Время года: сад. Рассказы
Орфёнов, мэтр-эталон
Его следовало принимать раз в неделю как сильнодействующее лекарство, этого господина по имени Правда, горькая Правда: иначе могли опуститься руки. Есть такие потрошители — бесстрастные, невозмутимые, самим своим голосом вынимают из тебя душу. Настойчиво, медленно, разделяя слова, капсулируя их, заворачивая в обертку, укладывая в ряды, пересыпая стружками запятых, точек, тире, говорят-говорят и доводят до потери сознания.
Надо же случиться, фамилия нашего потрошителя была Орфёнов, что обращало к мысли о мифическом сладкозвучном Орфее. А это совсем не вязалось со стрекотанием нашего героя. Да и наружности не отвечало. Орфей был высокий, стройный, кудрявый, с кифарой в руках, а наш Орфёнов ростом не вышел, а что удалось, взяла сутулость, волос же на голове имел очень мало, да и те виться не собирались. К тому же он всегда что-то волок. На тележке ли, без тележки ли, но обязательно были книги, меж ними торчали канцелярские коленкоровые папки с тесемками, и тесемки эти летели и развевались, как ленточки на бескозырке матроса. Если продолжить сравнение Орфёнова с Орфеем, то без отношения к женам не обойтись. Орфей, как известно, души не чаял в своей Эвридике и даже полез вызволять ее с того света. По слабости нервов вернулся с пустыми руками, после четыре года маялся, томился, страдал, за что и был растерзан ревнивыми вакханками. А наш Орфёнов… Тут можно только вздохнуть. В свое время он обзавелся семьей и, наверно, тогда же приобрел привычку называть все, что с ней связано, домашним концлагерем. Нет, он ничего не имел против своей супруги, милейшей Татьяны Ивановны, и даже именовал железной, часто ссылался на ее мнение в отношении книг, но твердо стоял на одном: жена — злейший враг человека, если он настоящий профессионал. А все, что касалось профессионализма, для Орфёнова было свято, и неважно, о литературе ли речь, о музыке ли, шахматах или простом переписывании, каким, например, занимался гоголевский Башмачкин. И все-таки, несмотря на такие различия, имелся пунктик капитального сходства Орфёнова с Орфеем. Орфёнов был убежден: жизнь существует, чтобы стать произведением искусства, попасть в книгу. «В основе всего лежит литература», — любил повторять он слова Флобера, и с этого места его нельзя было сдвинуть. Здесь орфическая личность потрошителя обнаруживала себя как на ладони. Взгляд делался твердокаменным, оракулоподобный глас отзывался нотками вечности, а в мягких серых глазах появлялся металлический блеск.
Обычно он привозил мне книги. Чаще на чтение, иногда в подарок. Но стоило сказать, например: «Эта книга мне не нужна», — как следовало:
— Вот как! А Татьяна Ивановна считает ее автора первостатейным талантом. Она погружена в эту личность.
— С каких это пор, Лев Константинович, супружеские пристрастия обязательны для других? Вы-то сами читали?
— Ну конечно, нет. Достаточно абзаца в начале, абзаца в середине и абзаца в конце, чтобы составить впечатление о качестве текста.
Я сделала большие глаза, скорее для виду, чем из протеста.
— Можете смеяться, опровергать, вышучивать Льва Константиновича. Боюсь, этот автор вообще зря старался. Ну вот зря!
— Но это же как-то…
— Несерьезно? Гляньте, почти типичное неумение писать. Нежелание работать над словом элементарное. Нежелание даже прочесть свой текст. Что это? — Он утыкался очками в книгу. — «Истолкование моего личного растворения…»! Такие фразы пишутся не думая, в полусне. Может быть, левой ногой. «…Должно иметь столь прогнозируемо вульгарный характер…» Людям нечего сказать, а они говорят, вынуждены говорить. Тихий, незаметный ужас. Впрочем, кое-кто замечает. — Он листал дальше. — «…В текучей непрерывности усреднения…» Все! Не могу, увольте. Маленький экскурс в царство лабуды завершен. Нет школы, нет выучки, нет еще чего-то существенного. Архи! Супер!! Лабудистика. Антон Чехов в таких случаях говорил: пишет, подлец, как в гробу лежит.
Посрамленный автор летел подальше, вычеркнутый из литературы, из жизни, из интересов Льва Константиновича. В системе ценностей потрошителя ему не было места, и пусть его, на здоровье! Никому не возбраняется считать гением кого угодно. Но Орфёнову позвольте иметь собственное суждение. Его отсчет — по вершинам.
«А сам-то ты кто? — думала я, переживая расправу и прикидывая ее на себя. — Несчастный супруг Татьяны Ивановны. Подкаблучник». «Да, супруг. Допустим, Татьяны. Возможно, подкаблучник. Но текст-то на тройку с минусом. Вместо прозы воздушная кукуруза», — отвечали его глаза. Позднее стало ясно: легче получить Нобелевскую премию, чем похвалу этого субъекта. Да что там премия! Некоторые лауреаты вышвыривались в разряд беллетристов второго и даже третьего сорта с характеристикой: «Ультраклоачное заграничное шпанье». При оглашении закона Старджона: «Девяносто процентов всего публикующегося — труха»! А кое-какие авторы, вроде австриячки подросткового туалета фрау Елинек, вообще вытряхивались в отстой со своей «Пианисткой», засыпались известью и сравнивались с землей. Камня на камне не оставлял Орфёнов на этом захоронении.
Однажды он сказал:
— Завтра принесу писателя, у которого нет ни одной плохой строки. Ну вот нет!
— Такого не существует.
— Так считаете? — заметил он, даже не находя нужным опускаться до спора.
На другой день явился с тележкой и двумя сумками — вылитый мешочник, только светлоликий и лучезарный. Долго развязывал веревки, расстегивал крепления, разводил молнии. Не раздеваясь, извлек на свет божий кучу томов в самодельных надежных переплетах, на них опустил обычные книги, все с именем, тисненным на коленкоре: МАРСЕЛЬ ПРУСТ.
— Здесь — изданное, а также не изданное у нас в машинописном виде, которым занимался собственноручно.
— Вы что же, полагаете, я не читала Пруста?
— Полагаю, что нет.
Возражать не стала. Наверно, он действовал как миссионер. Правда, мы познакомились в пору, когда Орфёнов уже уяснил, что чтение не самое любимое занятие человечества, хотя лучшими его представителями замечено: «Досуг без книги — смерть и погребение заживо». Этот факт также подпадал под закон, на сей раз Чаплина.
— Великий художник, — строго сказал Орфёнов, — открыл и показал, что основным содержанием жизни так называемого маленького человека является не любовь, не труд, не карьера, даже не деньги, но непрерывная возня. Гениально отражено в фильме «Малыш». Вываривающая повседневность, копошение — такова участь обычного, то есть обыденного, человека. Она держит, заражает, приучает к себе, наконец, перерождает. И как эпилог — задвигает в дебри привычки. Тем глубже, чем незначительней система закоренелых привычек.
— А как быть с теми, — не отставала я, — кто предпочитает чтение остальным занятиям, но Пруст для них… не так чтобы очень?
— Количество идолопоклонников, — начинал Орфёнов, — еще ни о чем не говорит, хотя… скажем так: свидетельствует о публичности. Вот вам тема: публичность, поданная как мечта. Вот она, родная. Бесплатно дарю. Из этого можно сделать жемчужину, в своем роде конечно. Хотя… Так называемый современный профессиональный литератор мыслит печатной продукцией, тиражами, а не образами. Его пассажи ориентированы на успех. Вот она — капитальная полудрема неуча! Имени господина Навуходоносора его мечта — многотомная книжная башня (подобие Вавилонской) до неба. И опять дяде Леве приходится констатировать нормальную обывательскую практичность. Тут поневоле откроешь очередной закон литературного поведения. Они, наши авторы, не проделывают безоглядного, последовательного погружения в стихию слова, в собственную то есть ипостась. Живут иллюзиями своего тщеславия то есть… Прошу прощения за это слово, оно очень грубое, режет ухо, может быть, не следует его произносить, но профессионал меня поймет… Они, авторы, позволяют себе разнузданный образ жизни, сплошной нарцистический транс. — Шла пауза, подводящая к явлению Пруста. — Вот уж кто знал законы литературы.
— Хотела бы увидеть чудака, который читает сейчас Пруста.
— И не увидите! Читают, дай бог, сотни во всем мире, а скорее десятки. Ну и что? Он, Марсель Адрианович Пруст, классик мировой литературы тысячелетий. Один из обычных парадоксов литературы.
Возразить было нечего.
— Учтите, его нет уже почти девяносто лет, а пишет он все лучше и лучше. На нынешнем фоне, конечно, когда главное — гнать литпургу и погружаться в шелест купюр.
И снова не возразишь.
— Если на всем земном шаре, — продолжал Орфёнов, защищенный системой чисел, в которые верил, как Пифагор, — Пруста читают хотя бы человек пятьдесят, это нормально. Цифра пятьдесят один меня насторожит.
Отсюда начиналось шествие к магическому числу 350. Триста пятьдесят идеальных ценителей, знающих тайну постижения художественного текста. Они разбросаны по планете, редко находят друг друга, еще реже устанавливают контакт и сверхредко приносят пользу один другому. Орфёнов ссылался на то, что людям вообще не свойственно внимание к работе ближнего, а уж к писательскому делу… Да просто наплевать на него. Свое убеждение он распространял на все человечество, отсеивал профессионалов, из них выделял редкостную драгоценную группку суперпрофессионалов, этих чистил по степени культуры, корысти, душевного рабства — и вот она, искомая величина. Тройка, пятерка, нуль!
— К Прусту, как понимаете, это отношения не имеет, зато много говорит о его современниках. А современники, как известно, частный случай потомков.
Неожиданно он замирал, в лице появлялась трагедия. Все, все, все! Лишних полминуты, и он опоздает. Его свободное время приурочено к расписанию электричек, как бы прокомпостировано цифрами отправления в родной город Дмитров. Вот ведь символика. Но это поймет тот, кто сам мотается каждый день. Тоже тема для отдельного разговора. Наспех, кое-как бросал, уже возле сетки лифта:
— Есть вещи, которые спокойно обходятся без читателя, зрителя, слушателя. — А запущенный мотор гудел, скрип надвигался. — Эти вещи сами выбирают, кому им нравиться. Классический пример обратного — Малевич Казимир. Да сгинет, пропадет без зрителя. Рассыплется в прах. Это вам не «Джоконда», которую обтекает время. И пусть себе пролежит в запаснике полтора года, двадцать, сто лет.
Орфёнова, объятого цифрами, тележку и неразлучные сумки заточала кабина, и все проваливались до очередного привоза книг. Последним ускользало напряжение, опустошающее, странное, которым он наделял на прощание. И не сразу сообразишь, что ты в пустом коридоре, где даже тросы перестали скрипеть. Дело не просто в напряжении, но и в каком-то внутреннем неудобстве: уж очень не вязались его речи с видом котомок и сумок — этими затрапезными спутниками, без которых он — не Орфёнов. Книги книгами, но кроме них… Колбаса, картошка, батоны хлеба, вязанки лука, бутылки молока, эластические сосуды с маслом, бакалейные и кондитерские пакеты, металлические коробки, стеклянные банки емкостью от 0,5 до 3 л, пучки зелени, кули с крупами, макароны в чехлах, рыбьи морды, чьи-то хвосты, свиные ножки, разное сметьё вроде сушек, семечек, леденцов… И обязательная бутылка с холодным чаем. На всякий случай, для утоления жажды, когда, высунув язык, он искал передышки. А где-нибудь сбоку, завернутые в холстину, втиснутые в твердые пластиковые переплеты — нежные гравюры меццо-тинто. Ничего удивительного, что слову письменному он предпочитал слово изреченное, подобное дыму. А ведь он что-то пописывал, сочинял.
Однажды признался:
— Не имея возможности заниматься литературной работой вообще, а качественной в особенности, я не прекращаю хоть псевдоработу — обмысливание задумок, выведение новых бытовых закономерностей, размышленьиц вслух. У меня все-таки есть привычка к слабенькой, но умственной работе, вернее, мозговому копошению. Копаюсь внутри себя, без всяких выходов, тем более официальных.
— Ну и зря, что без выходов.
— Знаете, какой порок у дяди Левы? Изъянчик? Дядя Лева, запятая, 1950 года рождения, запятая, проживающий в городе Дмитрове Московской области, запятая, патологически не выносит публикаций, потому что мысли — плод глубокой умственной работы. Не просто не любит, а горячо не любит. Точка, подпись, дата.
В этой речи поражало спокойствие. От слушателя даже не требовалось участия, но приступ товарищества откуда-то брался. Человек постигает себя самого как материал. Тут было что-то родственное. И я посоветовала послать все к черту, взяться за ум и распорядиться собой более интересно.
— Дело не в весе груза, не в длине маршрута, — заметил Орфёнов, — а в неснимаемости ярма. Даже внешне я выгляжу как классический перевозчик. Вахтеры уверены, что у меня громадная семья. Думаете, сколько груза перевез дядя Лева за последние пять лет? Не трудитесь, зря потратите время. По самым скромным подсчетам — два состава по пятнадцать двуосных вагонов каждый. А вы говорите «к черту»! Пускаюсь в дорогу и гадаю, сумею ли набросать в электричке пару-другую строк.
— Ну вот, есть же какие-то тексты!
— Привычка писать наброски к наброскам, а не текст. К иному не способен даже во дворце, в идеальных условиях, при пяти секретаршах. Будучи микроучеником Флобера, а затем и Пруста, я теоретически осознал свое положение, безвыходное из-за моей бесхарактерности. Лев Константинович обречен существовать, чтобы оттенить натуральности чужих личностей. Когда мое раблезианское семейство оставит меня в покое… Говорить об этом без эмоций невозможно… Лев Константинович напишет в завещании: «Умер от радости».
— Подобное откровение от преданного отца? Не верю.
— Вчера проводил Полину Львовну в Томск, возвращался и прыгал как мальчишка.
Я опять замотала головой в пользу его дочери Полины.
— Даже не пытайтесь, — продолжал он, — все равно не вообразите степень моей загруженности. Дела, делишки, заданьица, поручения. Это сделалось проклятием. Громко выражаясь, микроскопической трагедией человека, ставшего классическим домашним рабом.
— А вы научитесь без слова «нет» отказывать, как японцы.
— Не только отказ, но промедление вызывает протест. Да что там, взрыв, бурю. Команды, как на флоте, должны выполняться бегом.
Я вздохнула, понимая — случай запущенный.
— Впрочем, не в конкретных делах и делишках дело, а в ежечасной зависимости от домашней сферы с ее шквалом ежеминутных потребностей! Тут не захочешь, а откроешь второй закон Орфёнова.
— Орфёнова? Вы же говорили о законах Старджона.
— Мы с господином фантастом Старджоном представители одного метода. Его закономерности глобальны, мои — ультралокальны. Речь о втором законе Льва Константиновича.
— Второй? Значит, и первый есть?
— Первый закон Льва Константиновича… Дай бог памяти… Лет пятнадцать назад сформулирован. Запомните: всякая творческая работа стремится к превращению в хозяйственную деятельность. Кристаллично?
— А второй как звучит?
Забегать вперед Орфёнов не любил.
— Конечно, осел в ярме может научиться порациональнее расслабляться, иной раз хватануть листок или несколько травинок. Но это ничего не решает. Скорее наоборот — подчеркивает крепость упряжки.
Такая доверительность обязывала. Но я была начеку. Лучше не позволять себе жалость к человеку, который понимает все лучше меня. Ведь в основе наших отношений лежала если не жестокость, то жесткость. Пройдя школу Орфёнова, можно было смело глядеть в глаза дьяволу. Оба, и дьявол, и Потрошитель, не покупались на успех, оценивая работу на свой адский беспощадный манер — вне скидок на слабости, время, обстоятельства и так далее, и так далее. Оба чужой безоглядностью, этим даром избранников, питали безграничное своенравие, пристрастное ко всем, кроме себя. У обоих в дефиците была человечность.
Невероятно, но эта орфическая личность появилась на моем горизонте в роли курьера: однажды его прислали из редакции с казенным пакетом. Он обнаружился, увидел книги и заговорил. Господи, как он заговорил! О «Шинели» Гоголя. Как будто сам автор коснулся души. Околдовал!
— Читаешь, — говорил Орфёнов, — в двадцатый, тридцатый, сотый раз перечитываешь классика… Нет, никакой оговорки, именно так и написано: «…приучился голодать по вечерам, но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели». И это о ком же? Об Акакии Акакиевиче? Неужто эта лексика — «духовно», «вечная идея» — имеет к нему отношение? Куда же он занесся? И это вместо того, чтобы скрипеть пером, в чем и было вседневное спасение Башмачкина. Зарвался и погубил в себе профессионала. Поставил под угрозу безупречность своей работы. Не собственно даже уровень ее, но степень рвения. В святая святых вторглись мысли о шинели. Начала разрушаться внутренняя цитадель.
Говоря, Орфёнов чуть не рыдал. Он оплакивал заблуждение Акакия Акакиевича. Почему, заполучив великолепную, чудесную шинель, он не пошел с Петровичем (в качестве конвоя) на барахолку и не продал ее, чтобы там же купить довольно теплое, но внешне непритязательное вот именно барахло, новый, в сущности, капот? Этого — только этого! — требовали интересы дела. И тогда Башмачкина не раздели бы и не было бы похода к Значительному лицу, и не надуло бы жабу, и остался бы жив. Так глупо, так наивно слететь с резьбы, говорил Орфёнов, кинуться ну совершенно не в ту степь! И что-то вроде сюжета новой «Шинели» зашелестело над ухом:
— Шьется некая псевдошинель. Теплая прозодежда с обличьем «капота». Либо на старый, отслуживший «капот» Акакия Акакиевича насаживается новая шинель. Поверх прилаживаются искусственные декоративные лохмотья, на них-то не клюнут грабители, да и коллеги в смысле вечеринок и обмываний обнов останутся с носом.
Слушая, я как разинула рот, да так и осталась после его ухода. И все эти великие Белинские с «потрясающей душу трагедией», все сострадательные Достоевские, «вышедшие из “Шинели”», померкли перед орфёновским отчаянием.
Я уж не говорю о плачущих в жилетку мультипликаторах, поддерживающих свой плач банковскими подаяниями и превративших «Шинель» в дойную корову.
Итак, Орфёнов продолжал привозить книги и поддерживать меня своим мерцанием.
Другие подопечные мэтра (боксер, шахматист, врач-хирург) давно отпали. Все трое жаловались, что мэтр их задолбал. Прокляв его, они впали в депрессию с выходом в бытовые истерики, сопровождаемые жесточайшим неврозом и припадками злобы. Называли мэтра вампиром. Тем задевали меня, обращая к имени композитора Баха, которого все, в том числе и родная семейка, величали «старым париком». Меж тем авторитеты считают: если Бог выкраивал время для отдыха, то для того, чтобы в кругу ангелов послушать музыку старика Иоганна Себастьяна. Ангелам же Бог оставлял Моцарта. Однако мое возражение не имело успеха: к «вампиру» добавлялся «упырь».
И вот в один прекрасный день Орфёнов устроил что-то вроде выпускного экзамена. «Говорят, Мария Каллас, эта планета в мире сирен, непревзойденная из певиц, — заметил он, — проглотила живого солитера, чтобы похудеть и внешне соответствовать образу, который воплощала на сцене, хотя бы той же Кармен. Как вам такое?»
Я отчеканила:
— С нашей точки зрения, это поступок нормального суперпрофессионала. Да, нечастый в любой области деятельности, но подвижников и не может быть много. Художник, воскликнул как-то Флобер, так ведь это чудовище!
Не знаю, остался ли Орфёнов доволен ответом. Одно из двух: либо истина враждебна своему проявлению, либо в глазах Орфёнова обнаружился ужас. Ему почему-то сделалось страшно. Может быть, оттого, что любые пристрастия тускнеют перед тем, что таит истина, далекая, недоступная. Правда, он не посягал на нее, как человек, довольный уже одним своим несогласием. В пользу второго склонял и тот факт, что вскоре после этого разговора поток книг устремился по почте. Для встреч Орфёнов объявил тайм-аут на месяц. При этом глас его утратил фанфарные нотки и скатился на полушепот. Наши роли драматически поменялись. Теперь методичным, размеренным голосом вещала я, а он всего лишь внимал. Получив очередную бандероль, я брала телефонную трубку и говорила одно и то же: «Где ваши собственные тексты? Жду». В ответ начиналось о «делах, делишках»… О Татьяне Ивановне. Тогда я врубала: «Объяснения для слабонервных. Разве вы не знаете, что художник существует, чтобы быть уничтоженным? Прочтите миф об Орфее!» — «Но я, как, возможно, догадываетесь, все-таки человек». — «Все мы — товарищи по несчастью, по сути, рядовые чудовища. С вашего разрешения обращаюсь к вам как к чудовищу». Он согласился, был даже польщен, но образ слабого человека, забредший в его мысли, не собирался их покидать как удобное существо отговорок. Зато именно слабому человеку обязана я обилием устных импровизаций, которые скармливал уже приятным живым тенором. Он называл их «эссе по телефону».
Этот летучий жанр утвердился при следующих обстоятельствах.
Как-то зашла речь о поэтессе, которая писала хорошие стихи. За городом в небольшом доме мы оказались соседями. Нас разделяла стена. Не слышалось ничего, кроме хлопотанья синиц за окном. Иногда вечером казалось, что сама состоишь из тишины, заполненной сердцебиением. Декабрь. Темно. Ни следа на дороге. Деревья белым-белы. Читаешь-читаешь… Чьи-то воспоминания. И вдруг строка: «Кристально чистая среда для духа». Наверно, в нашем доме была такая среда. А если и нет, все равно, какие для духовности стены! Для притяжения одного человека к другому. По случаю же негаданного соседства… Не уверена, что отыщутся нужные слова. Есть ли они? Встречаясь, мы улыбались. Внешне она напоминала пажа. Хрупкая, в черном. Под стать своей поэзии, изысканной, ломкой, себялюбивой. Можно сказать, она являла иную субстанцию — избранности. Однажды мы столкнулись в коридоре так близко, что я увидела на лице ее знаки. Мужчины называли это морщинами. Случай, когда объединяются в одномыслии. Или скудоумии, не знаю. В конце концов, в каждом юном лице таятся морщины. А не в юном… У Анны Ахматовой тоже были, а ее находят величественной. Так в чем же дело: в легенде, несправедливости или в чем-то другом? Орфёнов только и ждал, чтобы вступить в разговор. Не дал досказать о мелкотравчатых мужчинах. Что с них взять! Бог с ними, ущербными. Но вот знаки на лице. Такие можно разглядеть на фотографии, сделанной из космоса над Латинской Америкой. Круги, лабиринты… То, что обнаруживается с высоты. Разумеется, тут предмет для получасовой лекции. Орфёнов захлебывался. Следы цивилизации не обязательно на земле, но и на море. Не случайно имя Сафо связано с морем, и Марина Цветаева тоже морская. Так и нынешнюю Сафо опознаем, как подводную лодку, которая не может без перископа. Имени Марины Цветаевой эта конструкция. А есть агрегаты иной формы, связанные с поверхностью по-другому. Им не нужен перископ. Они дышат, живут, несмотря на то что достигают больших глубин. Таков батискаф.
— Ну а если вернуться на грешную землю? — предложила я.
Если вернуться на грешную землю, то Анну Ахматову Орфёнов определяет как человека классического типа, внутри себя мраморную скульптуру. Ее обтекает время. Ее лицо изъято из хроноса. Оно подчинено своей собственной, и никакой другой природе. Понятие «классик поэзии» намного ближе к ней, почти сливается с ней и далеко от современной либо прежней Сафо.
— И вот посмотрим, как эти трое: Сафо, Марина и Анна проходят через время, которое можно сравнить с бомбардировщиком, как они, извините, сохраняются. Появляется бомбардировщик, засекает квадрат — и от лодки с перископом ничего не остается. Батискаф же спокойно пребывает на глубине — его не достанешь.
Я поздравила Орфёнова со словом «почти», соотнеся его с понятием «сор», из которого Анна Андреевна (сама призналась) выращивала стихи, не располагая, как видно, запасом «чудных мгновений», и это простительно в силу особого времени.
— А время всегда особое, — заметил ученик Пруста, с чем я немедленно согласилась, и на всякий случай напомнил: — Такими время встретим мы, какими нас оно застанет.
После этого разговора, когда он показал себя таким маршалом реабилитации — в сапогах со шпорами, при орденах, в аксельбантах, — наши отношения выровнялись и приобрели согласие волн, бегущих в кильватере корабля. Собственно, в реабилитации никто не нуждался, но если она называется любовь к литературе!.. Особенно в мире, где все стремится к тотальной подмене, а с литературой это несчастье уже состоялось. Хуже! Оно состоялось и с подлинной жизнью, которая давно ушла от истоков, исказилась и сама стала литературной. Было важно сознавать, что где-то есть комнатушка № 2325, открываемая неким Хранителем, который отзовется, едва наберешь телефонный номер. Разумеется, откликалась не Палата мер и весов в Париже, но № 2325 не уступал ей по крепости. Хранитель мэтр-эталона нес службу.
И вот снова вижу его у себя. За столиком возле стены. Разбавляющим кипяток холодной водой. С хлебной горбушкой. Он согнут и тощ. Лицо покрыто щетиной. Доверчивая молодая лиана норовит пристроить на его голове своего беспризорного пасынка. А может, это бессмертие примеряет венок: ведь он так часто вещал от имени вечности. Орфёнов отстраняет наивную лиану и манит меня пальцем. Интересно, чем так загадочно увлечен?
— Это будет роман о любви, — шепчет. — Идеальной. Она вернется. «Именно вседозволенность возродит поэзию чистоты и запрета» — с таким эпиграфом. Обдумываю с 1970 года.
— А как бы увидеть пару-другую строк на бумаге?
В ответ лопотанье про Татьяну Ивановну, сырокопченую колбасу и домашние заготовки. Современникам незачем разъяснять. Потомки же пусть поверят на слово: год девяносто второй, век двадцатый, за колбасу отдавали жизнь, стоя в очередях. Подобное не совсем вписывалось в творческие планы Орфёнова, но, как он сам говорил: чем дальше в лес, тем своя рубашка ближе к телу Татьяны Ивановны. А внушить отвращение к сырокопченой общечеловеческой ценности, поднятой со сменой власти на небывалую высоту, он не мог.
Эссе по телефону закончились. Прекратились парады реабилитации. Улетучились перископы. Канули в небытие батискафы. И тем не менее… Отслоение от повседневности состоялось.
Этот день хорошо помню. Знакомый конверт торчал из почтового ящика. Я ухватила бумажный угол, приютивший подпись Орфёнова, и нечто увесистое оказалось в моих руках, а затем и перед глазами.
Пауза необходима, чтобы ясно услышать шуршание сухих листьев, исходящее от послания. Основной корпус текста посягал на звание самобытной прозы. Но ни одна строка не была конгениальна порыву ветра. Читая, я видела листья, они кружились и падали и не совпадали с текстом природы, впечатанным в память. Это вызывало досаду.
Увлекшись, я не сразу сообразила, что не обращаю внимания на телефон. А он вызванивал второй тур. Орфёнов? Он. В первом приближении. Покинувший вечность. Какой-то лепет, в который не стала вникать. Сразу сказала: «Читаю. Это прекрасно. Но ваш текст должен быть уничтожен». И, сказав, поняла, что он изменился в лице. Сейчас наберется мужества, спросит: «А почему, позвольте узнать?» «Уничтожен, как осенние листья. Их сгребают в кучу и жгут». Он молчал. «Мне ли говорить о сожжении рукописи вам, почитателю Гоголя! — сказала я. — При самом удачном раскладе этот вариант всегда остается. Поедем за город, ко мне в сад, и сожжем на костре». «Но почему?» — простонал он. «Потому что победитель не получает ничего!» «Но я ни на что и не претендую!» — завопил он. «Это кажется. Вы благополучны до отвращения». — «Я благо-полу-чен?» — «Да. И не спорьте. Вы слишком хорошо устроились в своих домашних микротрагедиях, в этих своих эссе по телефону. Требуется мощная встряска. Новая мера вещей. Новое зрение. Как это у классика: “И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход…”» — «Но тогда почему вы одобрили мой текст?» — «Потому что на человеческом уровне он почти безупречен. Повторяю: на человеческом. А речь о другом уровне, более совершенном. Отслоение от повседневности только начало. А пока у вас слово и дух в оппозиции к созвучиям природы. Глухи, как тетери, упоенные собственным голосом». — «Боюсь, вы переоцениваете возможности дяди Левы. Самое большее, на что он способен в вашем саду, это дышать свежим воздухом и подбирать упавшие яблоки». «Значит, “увидел зверя и вспять обратился”?» — строго спросила я. Он ответил: «Давайте дождемся момента, когда время, Бог и Татьяна Ивановна будут на моей стороне, ведь вы имеете дело с тепленьким существом для чистилища».
И все-таки в сад мы поехали. Правда, для сбора яблок.
Трудно сказать, чем был озабочен Орфёнов, исполненный волей Татьяны Ивановны. Забившись в угол вагона, он не отрывал глаз от рукописи, взятой в дорогу.
— Мои занятьица исключительно для собственного развлечения, — пояснил он на всякий случай. — Приучил себя быть при литературе, в любом отдалении, любом качестве. Приткнулся к окрестностям ее владений, так как вообще не к кому было приткнуться при живых-то родителях. А что такое биография писателя, если не история его ушибов в нежном отроческом возрасте!
«Да-да, его занятия от безделья». Казалось, сумки, тележка, котомки, изобличая опрятную руку Татьяны Ивановны, подтверждали: это байбак, лоботряс, Обломов, чесатель затылка.
До самого сада никто не мешал Татьяне Ивановне обнаруживаться в личности муженька. Нельзя сказать, что Татьяна Ивановна слишком преуспела, тем не менее след ее кропотливой ежедневной работы был очевиден — как всякий творческий человек, Орфёнов чувствовал необязательность своего присутствия в этом мире. Зато в направлении Свана, где цвел боярышник… И не только боярышник.
А поток времени, раздираемый электричкой, сквозил мимо, приближая к саду — местообитанию гигантской яблони, которая так и называется — райская. Ветер клонил траву на откосах, навевая ей серебристый оттенок. Рядом стелились колонии желтых цветочков. На них и обратила внимание Орфёнова: ведь они вызвали бы восхищение его учителя Пруста.
— О лютиках у него настоящая поэма в прозе, — сухо согласился Орфёнов, — а вот об одуванчиках ничего.
— А это не одуванчики.
— Разве? — удивился Орфёнов. — А очень похожи.
— И весна в первой поре тоже похожа на осень. Так и они. Кульбаба осенняя называются. По сути, трава забвения. Но трава возрождения уже наготове и весной объявится ангельскими голубыми цветами. И знаете, как они называются?
Орфёнов молчал.
— Не-за-будки, — напомнила я.
— Ах, да! Романтические, распускаются под луной. Нарисованные обитатели фарфоровой посуды.
— Классические. Никогда не появляются на руинах.
Так память языка увела Орфёнова от тени Татьяны Ивановны в мир загадочно-обаятельных аналогий, ошарашила единением слов и законов природы с их союзом забвения и бессмертия.
Следующие десять минут не стоят того, чтобы о них говорить подробно. Станция. Аллея тополей. Калитка. Сад.
Потрясенная яблоня осыпалась куда попало: в траву, на грядки, в приствольные круги других деревьев и на те самые незабудки, которые свежими ярко-зелеными кустиками проросли сквозь лезущий отовсюду пырей.
Орфёнов подбирал яблоки молча, не обращая внимания на мои призывы оглядеться вокруг, оценить красоту первой осени. Сумерки делались все пронзительней, больней для души. Темнота приглушала краски в угоду какой-то своей тайне, быть может включенной в невидимое и недоступной ни глазам, ни рассудку. И обольщения садом с Орфёновым не случилось. И когда хлопнула калитка и около нее обозначился человек, Орфёнов тоже не поднял головы. Он продолжал подбирать яблоки.
Нет, пришедший не был незваным гостем, но и званым не назовешь. И вообще — не гостем, а помощником, привыкшим устраивать из своих появлений сюрпризы. Он как-то не укладывался в нормальные договорные отношения, или они не применились к нему, потому он появлялся когда хотел. Я было отказалась от его услуг землекопа, фотографа, плотника, но он не обратил на это внимания, понимая, какую невидаль собой представляет: ведь он знал наизусть добрую треть Шекспира.
Сей джентльмен оторвался от калитки, накренился и повалил флоксы — их последний вздох напомнил о себе сходством с ароматом брусники. Поднявшись, сделал два шага и тем прикончил семейку безвременника, в сиреневой безмятежности празднующую свое родство с весенними крокусами. Затем рывком ухайдакал компанию настурций, приникших к опоре оранжевыми капюшончиками, заодно прихватил и рудбекии — всей родней они тотчас повисли с перебитыми хребтами, уткнув рыжие головы в землю. Добравшись до крыльца, пришелец вскарабкался по ступенькам и во всем безобразии, облепленный влажными лепестками, нарисовался в проеме веранды. Место показалось ему тесноватым. Он простер взгляд за окно. На траве безмятежно пасся Орфёнов. Сбоку стояла я.
От обычных представлений это отличалось тем, что для начала были выбиты стекла. Кто имеет хоть крохотный домик, понимает, что значит остаться с пустыми рамами и диким виноградом на руках. Затем погромщик вывалился на крыльцо и принялся сотрясать воздух немыслимым английским: «О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства!»
Строки Шекспира заставили Орфёнова наконец-то поднять голову. Он замер и стал глядеть на меня, как видно, желая сверить свое впечатление. Но что хорошего можно узреть на лице человека, готового разорвать погромщика? Неизвестно, как в подобном случае повел бы себя Шекспир, но, думаю, и от него аплодисментов бы не последовало. Еще бы, такого Гамлета не видел никто — с топором. Именно вид этого инструмента, взятого на веранде, сильно тормозил мое бешенство. Декламатор все оценил (а такие люди чувствуют кожей), его тоже не устроило что-то, и, бросив топор, он объявил следующий номер — поджог, если посторонний не уберется.
В это время показалась Луна. Как некий знак, как символ театра «Глобус», над которым начертано: «Весь мир лицедействует».
Явление луны преобразило Орфёнова. Законник или упырь, сидящий в нем, как по команде отозвался голосом автомата:
— Запомните второй закон Льва Константиновича. С эйнштейновской четкостью и изяществом он пока не сформулирован, но в общих чертах это закон творческой зрелости, когда человек, превративший свою жизнь в служение, выходит на новый рубеж, но реализоваться почему-либо не может. Например, умирает.
— Врешь! — заорал погромщик. — Такие люди не умирают. Они сгорают! Ярко, красиво. Как космическая ракета. Давай, хрен-валент, превращу тебя в факел и устрою пожар, как Нерон?
Луна была слабая, очень простая и совсем неначитанная. В общем, она была вечная. Немного античная. Все, что случалось под ней, ее мало заботило. Она держала путь к череде тополей, осеняющих дорогу, и собиралась проследовать по голым верхушкам. Ее безразличие было так сильно, что для чего-то разумного просто не оставалось чувств. Хотелось погасить ее и самой провалиться сквозь землю. И появиться с другой стороны Земли. Но! Еще предстояло вывести Орфёнова за калитку, ступая к станции без оглядки. И потом в ожидании электрички утешать себя видом все той же луны. Ничего хорошего о ней, связанной с безумием человека, в голову не приходило. А все казалось, растопыренные драные тополя катили ее, блудницу, и, словно подгулявшие мужики, передавали из рук в руки.
— Знаете, — сказала я ошалело, подогретая своим же сравнением, — лучезарный Петрарка завещал часть денег гуляке Боккаччо…
Орфёнов уставился на меня как на что-то потустороннее.
— Ну да, Боккаччо, итальянскому фривольному гению. Он хотел, чтобы автор «Декамерона» наконец-то купил себе шубу. Такую же теплую и удобную, как шинель Акакия Акакиевича. И знаете, ведь он умер с пером в руках.
— Кто? — бесстрастно спросил Орфёнов.
— Ну конечно, Петрарка.
— А я думал, Башмачкин в новом тексте «Шинели».
— А это потому, что вы из нее не вышли! И не выйдете никогда. Ни Бог, ни время, ни Татьяна Ивановна этого не допустят.
— Вам виднее, — невозмутимо ответил Орфёнов. — Только в ожидании электрички не воображайте себя станционным смотрителем. По склонности к пьянству этот персонаж больше подходит нынешнему молодому человеку.
И тирада о том, что мне, как всегда, везет: материал сам просится в руки. Выбитые стекла, растоптанные цветы, оскорбления — не просто везенье, это архивезенье — последовали с неумолимостью приговора. В ответ хотелось рыдать, но жизнь велела смеяться. И я засмеялась.
Время года: сад
Остановленное мгновенье перестает быть прекрасным. Таким оно видится после — когда пройдет. Так, покоясь на чувстве утраты, время обретает в нас дух, психологию и условность, а с ними — притязания человека на вечность. Древние это знали, доверив прошлое богине памяти Мнемозине и музам, ее дочерям: Урания властвовала в неизменном пространстве Вечности с далекими, холодными звездами, а Клио стерегла катастрофически убегающее сумасшедшее время Истории, двуликое в руках человеческих и переходящее из трагедии в фарс. Но меньше всего хочется рассуждать, когда тянет поведать о том, как сад, обыкновенный яблоневый сад, стал разновидностью воплощенного времени. Впрочем, он не был обыкновенным.
Теперь трудно представить, что такое возможно — заложить сад в одиночку. На сороковом километре железной дороги, если считать от Москвы, одна молодая Лидия, агроном, взяла землю, чтобы развести сад. Была она красивая и сильная, могла копну сена на вилах поднять, и, сажая деревья, не ведала, что с ними закладывала и свою судьбу. Кроме яблонь, она посадила вишни, сливы, кустарники, много цветов. И, заимев маленький домик, переселилась к зеленым питомцам из столичной густой коммуналки. Так учредилась юная автономия плодовых деревьев, которую не позволялось приспосабливать к своим прихотям и удобствам, а только к душе и глазам. Здесь не было прямых линий, кроны формировались в виде округлых чаш, в сильных ветвях удерживался и подчеркивался изгиб арок. Между деревьями в крупные композиции группировались цветы, так что с каждой точки просматривался кусочек, столь же замкнутый, сколь и открытый, подчиненный общему замыслу. Разросшийся сад можно было сравнить с книгой, которая читалась и увлекала с любого места. Он воплощал себя по обе стороны извилистой центральной дорожки и уходил в бесконечность — иллюзию создавали дальние кулисы высокой зелени. В этот сад можно было выскочить без ничего и не опасаться, что кто-то из прогрессивной общественности по соседству увидит тебя и возьмет на заметку как лакомую аморальность для шельмования. Время стояло такое, что отклоняться от генеральной линии партии не рекомендовалось. А железная Лидия, теперь уже Владимировна, отклонялась. Не признавала пламенных скороспелых «ученых» вроде Лысенко, из-за которого, будучи директором совхоза, чуть не села в тюрьму, отказавшись следовать его методам яровизации, например, при посадке картофеля. Презирала сельскохозяйственную тупость партийных временщиков. Уважала великого Мичурина, ссылаясь на мистера Бербанка, американскую знаменитость-ботаника, кто тщетно старался переманить волшебного селекционера из тмутараканьего Козлова Тамбовской губернии к себе, в Соединенные Штаты. Гордилась своими учителями, настоящими, а не «липовыми», профессорами Тимирязевской академии, — Прянишниковым и Вильямсом. И вообще в молодое свободное время имела облик старорежимной красавицы с роскошной пропорциональной фигурой и крошечной ножкой в шикарных лаковых туфельках. В основное же время вкалывала как простая селянка, не покупаясь на модные теории и зная свое, проверенное годами да народным опытом. «Она работала с крестьянской жадностью» — лучше не скажешь, хотя замечено это писателем Богомоловым не про Лидию Владимировну, а про героиню какой-то его повести, но дает представление о той и другой. Сама же Лидия Владимировна, порой припозднившись с подъемом на минуту-вторую после зари, попрекала себя: «Лежи Марья — Бог бачить». От своей родины Украины она сохранила манеру говорить и любовь к поговоркам, которыми метко пересыпала речь.
Держать пристрастия при себе ей, самобытной, не привыкшей лезть за словом в карман, не всегда удавалось. И я, ее дочь, была частым свидетелем расправы над ней, признающей в утешителях лишь собственный сад. А на попреки доброжелателей вроде меня всегда отвечала словами чеховской героини: «Дядя Ваня, надо быть милосердным». Вот уж кто не жил в окрестностях поговорки: «С милым рай и в шалаше, если милый атташе».
Этот, подмосковный, вовсе не был первым садом ее жизни. Сколько помню себя, сад был с нею всегда — у дедушки-бабушки, родной тети, двоюродной, он был до меня — у прадедушки, у его соседей — пана Шуманьского и пана Ястрембского и возле того костела, рядом с которым они жили на Украине и где были заложены азы садопочитания да верность завету: «Для меня главное — красота». Олесь, Анджей, Текля Шуманьские… Их тени не покидали ее, напоминая о проклятых годах коллективизации, когда закончилась их привольная жизнь.
Настало время, и сад перешел под мое попечение. И я принялась говорить: «Для меня главное — красота!» Однако на фоне милого старого домика это мало кого убеждало: тяга к загородной помпезности одолела людей. Громоздкие, неуклюжие хоромины уже расползлись по округе, заслоняя линии горизонта, тесня душевное чувство простора. Мало кому хватило ума действовать глупо (с точки зрения себялюбивой обыденной жизни), лелея растения, а не себя.
«Так и будешь жить в халупе?» — спросил как-то Володя, лучший водопроводчик из тех, кто занимался своим делом; он открывал сезон, пуская воду по трубам, и закрывал с первыми устойчивыми заморозками.
«Разве я живу здесь? Я работаю! — И, сказав, предъявила в доказательство свои руки. — Сад и дача — это как два разных вероисповедания. Чем больше дом, тем меньше земли под ногами. А мне надо, чтобы первую половину лета я была как в ботаническом саду, а вторую — как в лесничестве».
Это точно знала: в интеллектуальном смысле земля выше человека: она рождает золото и много другого, из-за чего люди трясутся и теряют рассудок. А под домом что? Под плитами, камнями, бетоном? Земля не явит чуда, не передаст своей силы, она обречена на бездарность, на приобщение к миру людей, их удобствам, капризам. Не зря же зоркая Лидия говорила, что деревья самая совершенная форма жизни. В это легко поверить, потому что в них нет изначальной порчи, присущей человеку, — этой несусветной тяги к комфорту на уровне привычки, подавляющей при встрече с Судьбой. Эта особа, известно, терпеть не может тех, кто ее избегает, и благоволит лишь к принявшим бой, который ее сестра Жизнь постоянно навязывает.
Тогда Володя махнул рукой непонятно куда и сказал, что первый ряд яблонь хорошо бы убрать: «Получится отличный огород». «Ценный совет, — заметила я. — Только Страна Советов кончилась. Могу засвидетельствовать. Из окна дома на Новом Арбате в 1993 году сама видела белый флаг. С тех пор обхожусь без советов. И вообще… Мне надо, чтобы небо было двойным: одно — пресветлое, привычное, настоящее, другое — из листьев, трепетное, шелестящее. И чтобы, смыкаясь, кроны давали свет только цветам. А цветы соединялись бы в хоровод, а не лоскутное одеяло». И чтобы в латинской ботанике их названий витало: «Аморе фатум», как некий знак сокровенного, которое не спешит быть обнародованным.
Домик был вроде избушки на курьих ножках, не лез в глаза, не заявлял о своем господстве над зеленью. Правда, фигура деревянного льва на фасаде под крышей обнаруживала кое-какие претензии. Посвященные знали, что с резными сказочными птицами по обе стороны окна эта фигура имеет отношение к знаку Зодиака хозяйки, к июлю-августу, когда лев в фаворе среди звездных светил.
Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда люди со своим вошедшим в привычку нытьем перестали вызывать жалость, а чувство сохранения живого требовало своего. Вообще-то утешение следовало искать у Бомарше. «Как мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти “Женитьбу Фигаро”», — замечает Пушкин устами Сальери. И однажды, ближе к полночи, я это сделала — взяла Бомарше, лохматый, престарый том. Но после чтения мои мысли стали еще темнее. И вот почему. «Ваше сиятельство, — читаю в сцене Садовника и графа Альмавивы, — повадились бросать на грядки всякую дрянь. Вот вчера выбросили человека». Говоря так, Садовник имел в виду одного дурака, графа Альмавиву, однако нашел в моем лице второго. А как назвать человека, который при этих словах даже не улыбается, испытывая самое худшее — нехватку юмора?! Видимо, без бутылки шампанского для меня рецепт недействителен. А может быть, глубокая ночь без звуков и живой теплоты сотворила из меня деревяшку?
А еще избушка существовала, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Она ждала так долго, что, обветшав, в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, насыщая воздух сумасшествием аромата, провалила под моими ногами ступеньку крыльца. Словно притянутый таким непорядком, из какого-то неизвестного далека, нарисовался рабочий, тоже Володя, и предложил свои свободные руки.
Обстановка живо перекочевала в сад с белыми от известки стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Вместительный плетеный сундук из ивы столетней давности, набитый хворостом (когда-то в подобных держали белье); кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках; этажерка и стулья в том же давнишнем духе; сталинский кожаный диван с деревянной полкой для книг; платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце, среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне — трагично. Да еще когда падают листья… Именно подвластное ветру движение вносило щемящую ноту в их невозможный шорох. Оставалось повесить часы без стрелок, по крайней мере в своей душе, и предаться… Можно сказать — воспоминаниям, а можно — блажи: когда дел по горло, от воспоминаний опускаются руки. Но вещи, хранители прошлого, действовали вопреки моей воле. В стихии памяти, вызванной ими, обрел себя образ отца, да не просто как соавтора моей жизни или поклонника стиля модерн, а еще и как ценителя литературы, который поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой). И думалось: не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство — жалеть и хранить ненужные вещи? Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенного труда и собирал для социалистического отмщения. Что видела я, непонятно; скорее всего милые знаки былого; но, помешанная на неистребимости всего, явленного в этот мир, собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь, таящуюся в золе.
Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганых досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка», наподобие мистических часов, примирила эпохи.
А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.
— У вас неприятно работать, — сказал он на прощание.
— Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. — И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: — Бабло, что ли, подстегивало?
— Разве у вас бабло? Своими же платите.
— А какие нужны?
— Шальные. Левые. Их легче брать.
— Так кажется. Хрустят одинаково.
— Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.
Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» — гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, вспоминая какой-нибудь кинематографический идеал с лицом очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал и по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то все же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством, не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам, сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, — рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».
В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (Лидия Владимировна любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло «буржуйки». Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя все. Там кодовые замки, запечатанные парадные, металлические двери, накладные цепочки, а здесь? Задвижка на честном слове, от хороших людей. При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, я могла уехать домой, в центр Москвы с вольным видом на реку. Но меня не тянуло в город, в унылый, обостренный психоз многолюдья. При саде было теплее. Главное — интереснее. Да и кто станет готовить его к зиме! Наши отношения давно стали любовными. И сад это знал. Ему была обязана посвящением в науку постоянных привязанностей. Он учил отрешаться, обретая энергию в прелести одиночества, столь необходимого мне для другой работы — главной, литературной. В самых обыкновенных вещах он высвечивал таинственные смыслы, надеясь, что я не останусь лишь на уровне их понимания. Да и на прочее распространял свою магию. Например, самый простецкий обед превращал в тончайшее кушанье, какое-нибудь пот-о-фе с фуа-гра под соусом жю с оливками каламата, немыслимое даже под сенью парижских каштанов. А когда кончалось пение птиц, преподносил вереницу самых различных звуков, приучая в монотонном плеске стекающих капель угадывать ноты божественной музыки, например Доницетти, которой проникалась до помрачения, до культа Феррары, родины композитора. Сад знал, что за ним еще сотни ценнейших уроков, и потому не спрашивал: кто будет цементировать дупла? срезать отжившие ветки? жечь их с опавшей листвой? Он держал меня при себе крепче всякого соблазнителя и не заикался о школе страданий по Достоевскому, или обеспокоенной совести по Толстому, или воспитания чувств по Флоберу и Чехову, уверенный, что университеты души мне при нем обеспечены. В самой его бессловесности был залог нашей дружеской связи.
Я гасила свет и натягивала поверх пальто одеяло и все равно на рассвете чувствовала, как охлаждается земля, как скрипит ее ось и как одиноко ей совершать этот путь со всеми закопанными мертвецами и чуждым ей прахом жизни. Зато утром не было проблем с одеванием. Сложности начинались, когда, забравшись на дерево, принималась пилить, а в лицо — опилки, в бок — противная, неудобная ветка, норовящая воткнуться в ребро, а дождь не унимается, и вода проникает за шиворот. Голова отваливается от непривычного положения, ножовка тупится, нога скользит по мокрой коре, а вокруг — никого. Заколочены дачи, закрыты ставни, недвижны ворота. Кончился сезон. Главное — подпилить ветку с другой стороны, иначе она сорвется и обдерет кору, и ты будешь мучиться, как будто кожу содрали с тебя. Такое случалось не раз; сколько глины и вара ушло на замазку, а веток, стволов и даже целых сухих деревьев сожжено на костре. Я уж давно вывела для себя формулу счастья. Счастье — это когда, в дождь удается разжечь костер одной спичкой, без специальных горючих средств, отравляющих зыбкий осенний воздух, и он горит как ни в чем не бывало. Горит день. Укрытый, окопанный, тлеет ночь. Утром же, подкормившись хвоей, взвивается и призывает начать все сначала. Точь-в-точь неугомонный любовник. Впрочем, в смысле страстей костер устраивал меня больше. Он полыхал, не опаляя души. И не держал за пазухой камень, столь обязательный у предателей. Не ранил мелочностью интересов, опуская в подполье психических комплексов и перекрученных чувств. Он действительно красиво горел. Без сажи. Без задних мыслей. Желая собственного бескорыстного самосожжения. И подгонял скорей поворачиваться.
И опять — на дерево, и опять — в подмастерья Господа Бога. Вниз спускаешься очумевшая, сил закапывать падалицу уже нет. Мне хорошо оттого, что я умею кое-что делать руками, а не только сидеть за столом, и все равно, что мои волосы и одежда пахнут дымом, а плечи сделались как у каретника Михеева, которым у Гоголя похваляется Собакевич. Важно, чтобы свое прошлое сад получил в виде золы. Иногда я позволяю себе сжечь в костре собственную рукопись, или старые письма, или одежду, в которой работала, чтобы затем пустить в круговорот пепел своей жизни — ведь не каждому дано увидеть, как на нем что-нибудь вырастет. Да не просто вырастет, а порой вымахает так, что заберется ветвями на крышу домика или пронижет кроной электрические провода. Но это скорее мой промах, чем досадное своеволие деревьев, которое, кроме общения со стремянкой и связанной с ней непростой акробатики, мне ничего другого не обещает. Ведь перспектива трещин на шиферной крыше или короткого замыкания в проводах не устраивает ни меня, ни деревья. Как выполняется акробатика на стремянке, да еще с двухметровым сучкорезом в руках, лучше не рассказывать: склонность к дурацкому риску не жаждет быть поднятой на смех. Несомненно одно: для такого па-де-де, как обрезка веток в электрических проводах, желателен напарник. А он не всегда под рукой. Бесплатно, как заметил один великий певец, поют только птички. Поэтому даже в случайных зрителях это представление не нуждается. Следуя мимо, они вовсе не горят желанием помочь, а лишь делают вывод о вашем финансовом положении. Логика здесь простая: если работаешь сама, значит, нет денег кого-то нанять. Суждение спорное, даже несколько обескураживающее, но в мои планы не входит менять чьи-то извращенные представления. Лучше другое — делать обрезку в безлюдные будние дни. Добавлю, что у самолюбия много способов самоутверждения, у автотерапии — тоже и что мои па-де-де не самые сложные из них, так что деньги тут в общем-то ни при чем. Скорее дело в любви к искусству. Знакомые москвичи называют это тягой к экстремальным условиям. В основном те, для кого летнее отключение горячей воды в городской квартире — трагедия.
Итак, была осень, но не обычная, а настоящего яблоневого обвала, когда идешь по яблокам, а с веток они бьют тебя по башке. Уже некуда было закапывать падалицу, оставалось тащить на помойку. После дождей дорога была размыта, усыпана листьями. В лужах стыло отраженное серое небо, закиданное отсохшими ветками тополей. Увесистый мешок ехал за мной, и вдруг… На большой дороге крохотное серенькое существо и крик: «Караул!» Так в переводе с кошачьего звучало душераздирающее «мяу». Два типа поблизости не задержались с призывом: «Возьмите его. Бежит за нами от той аж калитки». Интересно, если бы не я, кому бы передоверили они сочувствие и частичку своей пьяной совести? Я подхватила котенка и пошла месить грязь дальше уже со всадником на плече. «Так это ваш?» — женским голосом спросил второй тип удивленно. «Ну, конечно, нет», — ответила я, еще не понимая, что союз с котенком уже состоялся и в чужом участии не нуждается. Существо вцепилось мне в воротник и не думало меня покидать. Оседланная, я вернулась домой и, подсев к печке, открыла чугунную дверцу, чтобы подбросить в очаг поленцев. Каленые розы сгоревшего хвороста шевелились у стенок и ворожили мерцанием. Несколько минут нас овевало теплом горящей березы и всем остальным, связанным со словом «блаженство». После этого котенок спрыгнул на пол и поднял ко мне невинное кроткое рыльце. И захотелось прижать его к себе и подышать шелковой нежностью коротенькой шерстки.
А когда существо признало во мне родительницу, я часто спрашивала: «Нюрочка, а помнишь, как мы познакомились с тобой у помоечки? Тебе было только четыре месяца». Нюрой она стала потому, что на солнце ее шерстка казалась голубой, как у норки, и Нюра — это недалеко от Норы и близко красивой деревенской прохиндейке, на лобике и спинке которой просвечивало золотишко. Глазки ее напоминали крыжовник (есть такой — «английский бутылочный»), а нос горбинкой — профиль Анны Ахматовой. Кстати, легкая на помине Анна Андреевна окончила дни недалеко от нас, в Домодедове, и, когда в соснах мы собираем землянику, она не упускает случая прийти в голову:
Я еще не поняла тогда, что первое «А помнишь?» выдало меня с головой. Мысль, работавшая в режиме монолога, потребовала диалога — этого свидетельства человеческой недостаточности, о которой намекал еще Бомарше, поймав меня на нехватке юмора. Нюра предоставила мне возможность беседы и вернула радость веселости. А еще благодаря Нюре с ее прохиндейской бедовой мордой и приблатненной походкой я стала чувствовать себя сказочным существом — из тех, кого немцы называют «Кацен-менч», то есть человеком, своим среди кошек. Таким, говорят, был поэт Николай Клюев.
Но кое-кто увидел меня госпожой Ахавци из «Маленького Мука», такой шелестящей, томной, которая только и делает, что обихаживает своих кисок, подкладывая им под головки подушки. Буду пока называть этого незоркого человека гостьей.
Она появилась вся в белом и длинном, вся устремленная к ирисам. Эти цветы как раз начинали свою быструю игру «три на три». Был июнь, месяц их коронации. Под солнцем, в сиянии своих воинственных мечевидных листьев, они беспечно поднимали венцом три изнеженных лепестка, показывая прохладную шелковую изнанку в искорках серебра, и тут же, словно изнемогая от жажды, выбрасывали языки, то есть три лепестка лицевой стороны с бахромой и путаной сетью узора. При этом не забывали благоухать, держа возле узловатого стебля три разведенные пластинки, отточенные как слоновая кость. Бутоны в виде острых крепеньких челночков пока не участвовали в игре, ожидая, когда окончится обряд коронации старших и они, не зная увядания, увенчанные, свернутся клубочком, словно опустевшие резиновые шарики, и скользкими, влажными отойдут в мир иной.
На иерархической лестнице Флоры ирисы стояли достаточно высоко. Будучи любимцами мифической Ириды, повелительницы радуг, они царили в гербе вечно цветущей Флоренции наперекор крылатым чудовищам и прочим наводящим страх существам в гербах других городов. Художники полюбили в них утонченную артистическую красоту краткой ветреной жизни и возвели в символ модерна. Редкие орнаменты обходились без их лилового декаданса.
Приметливая гостья взяла за правило с ними общаться и пробиралась к ним каждое утро — молиться. Из окна было видно, как она склонялась, осеняла себя крестом, заводила глаза. Занятно было за ней наблюдать, думая о том, что несправедливо требовать от людей простоты, ведь это самое сложное в жизни. После молитвы она задерживалась и что-то шептала. Может быть: «Я вас целую, обнимаю, глажу», — что нередко слышалось от нее в минуту прощания. А может, глядя на острые листья, она слагала стихи в честь союза меча и лиры, ведь она притязала на сочинительство и воображения ей было не занимать. Ее тихий, безжизненный голос, рассчитанный на образ кроткой послушницы, был мал для ее крупной фигуры. Слушая, хотелось иногда отвести ее в сторонку, сказать: «Не притворяйся. Я все про тебя знаю». Возможно, нашу Ириду потому и тянуло к ирисам, что они воплощали дух несовместности, заметный и в ней самой. Тогда же роскошно цвели пионы, но нашу Ириду их нега вовсе не волновала. Заметив, что кое-какие кусты начали осыпаться, она сказала, глядя на перистую белую опадь: «Падшие. В руинах теперь». Возможно, вид мужественных гладиаторских листьев ириса в сочетании с женственной повадкой его же цветов помогал нашей Ириде придерживаться того человеческого типа, в который она играла, называя себя содержанкой. Критическое начало этого заявления обескураживало тех, кто не знал, что она замужем. Правда, при общении с ней становилось ясно, что муж существовал не только для ее содержания, но и для ношения раскидистых ветвистых рогов. Наша Ирида не могла жить без того, чтобы его не обманывать. И все истории, связанные с этой захватывающей стороной своей жизни, она подавала под грифом: «Я патологически откровенна». Некоторые похождения она запечатлела на бумаге и привезла с собой, желая, чтобы я прочитала и высказала впечатление.
Черт бы побрал меня с моим обветшалым представлением о гостеприимстве! Лучше бы занималась садом! По крайней мере, длилось бы обаяние тайны, связанное с непрочитанной рукописью, и предвкушение новизны. Однако нечистая сила решила иначе.
— Ну, как? — однажды спросила она.
А голос
У ней был тих и слаб — как у больной…
Уже не Ирида, а пушкинская Инеза вспомнилась. Та, о ком скорбел Дон Жуан близ Антоньева монастыря.
— О чем ты? — прошептала она тоном маленькой девочки.
— Тебе не понравилось?
Ничего не оставалось, как распрощаться с донжуановской ночью лимонов и лавров и спросить без затей:
— А чего не рубишь дерево по себе? Сама вся из себя, а любовники у тебя… Или калеки — без слез не глянешь, или старички — от ветра шатаются. Главное же, те и другие от нечего делать. Зато сама в полном праве.
— А другие знаешь, что со мной учинят? А я не хочу быть жертвой.
— Ну а проза?.. Художественная, конечно. При чем здесь, когда без отвращения читаешь жизнь свою? — И, переиначив пушкинское: «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…» — почувствовала нечто зыбкое в самом воздухе разговора.
— Господь с тобой! Как при чем! Человек нежно и кровожадно рвет незабудки. Наклоняется и говорит: «Можно взять вас с собой?» То есть оборвать ваш миг. То есть ваш век. И слышится: «Обрывай». Я же никого не принуждала. По доброй воле это не грех.
Ну что было делать, если литературу стали путать с медициной, предлагая в качестве романов, повестей, рассказов истории болезней, требующих не тиражирования, а исключительно дезинфекции?! Пришлось сказать:
— Человек, между прочим, силен не тем, что делает, а тем, что не делает. То есть что именно не пишет. А на бесспорное никто не посягает.
А разве человек — абсолют? Он не имеет области ясного выражения. Иногда это сладкий комок крахмала, большей же частью — медуза, коротающая на песке свое умирание.
— А ты скажи все это батюшке. На исповеди. Ты же верующая.
— Батюшке!.. — усмехнулась она. — Но ведь и он мужчина! Не всем дано вникать в чужое исповедание. Подробности увлекают. А когда их излишне, и у батюшки душа цепенеет, а плоть распаляется. Я же его не приветила и тогда услыхала: «Ступай вон, содомитка».
— Вот уж для ада история.
— Не думаю, что для ада. Просто он суд чинил, а был в своей черни, и взять его не тянуло. Мне ночь не закон. Я мужа бросать не собираюсь: с кем венчаться, с тем и кончаться.
— Святой человек!
— Мизантроп мой Валентин Алексеевич. Людей ненавидит. На полном серьезе считает, что изменить жене все равно что изменить родине.
— А ему просто жалко глаза твоей соперницы.
— Да я бы ее как сестру обняла. Ноги бы мыла и ту воду пила.
Разговор становился опасным. Несколько скользким. Хотя батюшка мне понравился. Не занимается дезинфекцией, самого под хлорную известь тянет. Может, и я соблазняюсь не тем… Да что наводить тень на плетень! Материал так и просился в руки. Колорит, фактура, типаж… Или я отупела от земледелия. Будущий рассказ можно было назвать: «Целую, обнимаю, глажу».
Все это не мешало мне относиться к ней хорошо и даже (о господи!) находить кое-что похожее в своей биографии, которую по части любовных историй образцовой не назовешь. Правда, я предпочитала молчать, но от этого истории не становились более нравственными.
— Кстати, — сказала я, — незабудки — это тебе не какая-нибудь трава забвения. Знаковые цветочки. Лучше не трогать. «Не чипай лихо, — говорила Лидия Владимировна, — нехай лихо спит».
— Почему?
— Иногда высшей силе ничего не остается, как перевернуть страницу Исайи.
— Может быть… Знаешь, теперь на лопатки меня положило лето. Я смотрела в небо и чувствовала себя сотворенной из той же субстанции, что облака. Они соединялись, звали меня, и это постепенно сбывалось. А еще я смотрела в пространство между деревьев. Там был разрыв, и тут мы увидели друг друга — дух сада и я. И мне захотелось прочесть духу стихи. Можно, я почитаю?
И читала. Конечно, звучал Пастернак. За городом самый обожаемый автор. К нему и другие гости питали пристрастие, особенно когда несешь из колодца воду или копаешь грядку. Подходили и голосом небожителей начинали: «Мне Брамса сыграют, Тоской изойду…» Прервать течение возвышенных строк не поворачивался язык. Приходилось терпеть. Утирать лоб косынкой. И вспоминать анекдот про Иванова и сольфеджио. Действительно смешной. Заодно отдыхать.
В очередной раз, когда гостья стала душить меня Пастернаком, я остановилась, опустила полные ведра и попросила доставить их на веранду.
— Ой! Я же платье залью и буду вся мокрая, — сказала она тихо. — Я лучше в дубраву пойду. Можно?
Звук ее голоса вмещал что-то еще, кроме слов. Может быть, ледяное дыхание сердца. А может, что-то иное… Мутное и двусмысленное. Я глянула на антоновку, возле которой разрослась земляника, и ясно почувствовала святость природы.
Нюра как раз переживала свой первый в жизни роман с четвероногим кавалером, настоящим де Грие, они не отводили глаз друг от друга. Все, что я знала о кошачьей любви, бледнело перед церемонностью этой пары. Это не был помоечный роман на скорую руку. Так опытный сердцеед дорожит невинной подругой и сам не опускается до легкой победы. Влюбленные не разлучались. Они нежились на травке, гуляли по рейкам забора, грелись на песочке, уединялись в шалаше, где скамеечка служила даме пьедесталом, а земля — подножием кавалеру. Дошло до того, что на ночь глядя Нюра привела его в дом, словно затем, чтобы честь по чести представить. В комнате и увидела их, обожающих друг друга глазами. За мной тихо последовала гостья, но идиллия вывела ее из себя. «Скунс! — завопила она — Выгнать его! Иначе мы задохнемся. Удушит пахучими метками…» Словом, ясно — все когда-нибудь поднимались по черным лестницам (и спускались тоже, особенно в коммунальные времена), помним их запах. Но дело не в этом. Голос… прямо скажу — фурии. Уж и не знаю, который лучше: прежний, безжизненный, или этот, базарный, безжалостный. «Скунс!» повторился еще пару раз и пропал так же быстро, как и возник. Привычка играть взяла свое, однако надо уметь — выскочив из роли, с места в карьер вскочить и дать мне повод посмотреть на нее повнимательней. И заметить сквозь напускное спокойствие мрак упертой досады в глазах. А мне так хотелось неведения! То есть ангелоподобия. Ведь Бог дал ей талант. Но кто-то иной, наделив бесчувствием, измельчил дар, перечеркнул.
Неугомонному де Грие пришлось замкнуться под крыльцом и тише воды, ниже травы до утра дожидаться подруги.
Утром, когда любовная парочка возобновила церемонии, гостья сказала:
— Мне не то чтобы грустно или завидно, а как-то вдруг сделалось ясно то, чего у меня нет… Даже не то чтобы нет… Просто кошке даровано больше, чем мне. А ведь я тоже кошечка.
И, взяв плед, обволокла себя им на диване, свернулась, затмив круг ломких теней, которые посылало солнце сквозь листья.
Потом прозвучало:
— Можно, я в дубраву пойду? Не то, упаси бог, наткнусь на их брачевание.
И тихо, покорно двинулась к калитке, проследовала мимо ограды, вся в белом, бледная, с темными волосами. Вернувшись в полдень, пролепетала:
— А я тебе веночек принесла. Можно, я на тебя надену?
Легко представить, что выражало мое лицо под этим веночком, когда руки по локоть в глине, которую месишь, собираясь замазывать раны деревьев. Конечно, безмятежностью Флоры оно не отличалось.
Все эти дни стояла жара, и она продолжалась, но для гостьи это была только хорошая погода, потому веночков набралась целая горка. В конце концов я спровадила все на помойку и тем выместила досаду на беса безделья, который уводил ум моей гостьи лишь в одну сторону, где она чувствовала себя как рыба в воде.
— Вот я была молодая и козлоногая, — начинала она, — а любовник у меня был на сорок лет старше…
Выкладыванию растопки для будущего костра такие высказывания явно мешали. Я замирала с раскрытым ртом, все забывала, и башенка щепок рушилась.
— Мы располагались нагие, — продолжала она, — и тонкая полоска дамасской стали зависала над нами.
А у меня тем временем рассыпались все спички из коробка, словно и на них находил непонятный дурман. С костром тормозилось. Чайник рядом оставался холодным, потому что без огня какой кипяток, электричество же в домике отключили, а газовой плиты не имелось. Суп из топора тоже чего-то ждал в кастрюле под яблоней, а денег на более интересное кушанье никто не собирался давать. Тем более святой дух, который взял на себя лишь заботу о наших талиях и сократил их как следует, о более же важных вещах не подумал.
Затем вступал в силу рефрен: «Я патологически откровенна», — и уже не просто смелые, а прямо-таки лихие изложения слетали с ее языка. Меня, правда, никто не заставлял слушать, но все было так интересно, непринужденно и как бы само собой, что уберечься, не показавшись себе же ханжой, было сверх сил. Как не вспомнить хлорного батюшку. Видно, и ему свела дыхание смесь утонченности и разврата. Да еще поданная голосом девочки. Это уж потом я спохватывалась, корила себя, что не научилась извлекать из чужой испорченности лишь познание, и как соучастница на виду своего же сада самим слушанием входила в круг человеческого распутства. Но было так увлекательно! Кстати, и книга, в которую время от времени ухитрялась заглядывать, поддерживала меня в этой мысли. Как нарочно, явилась. Присланная из Ярославля поэтом Леонидом Королевым. То был Казанова, «Мемуары». Гостья потом взяла у меня книгу и нашла очень скучной. Действительно, перед пассажами гостьи записной жуир-итальянец — мальчишка. Ему душа какая-то требовалась, благородство… Человечность какая-то. А блеск ума, изящество фраз — это гостья оставила в стороне, как старомодную чепуху, которая только суть затмевает. «Я беспощадна!» — сказала она, и впервые на ее бескровном лице возникла подлинная, непритворная гордость. Почти как печать. Как знак победы жизни над немочью. И выражение это почти убеждало меня, что нежность, раскаяние, сострадание вряд ли нужны в этом мире, а нужны глупость, хамство, лукавство, коих и мне было не занимать, а раз так, то нечего изображать из себя овечку. Но все равно… Внутри что-то сопротивлялось, что-то цеплялось за «чудное мгновенье» и говорило: нет! нет!! нет!!! Надо отдать должное и Казанове. Словно предчувствуя подобное равнодушие, он отверг будущую читательницу еще двести лет тому назад, потому что его пером, мне показалось, водили не только любовь к бабьим юбкам и эротический зуд, а гениальность стилиста и отвага подлинного художника. И все, кто к этому безразличен, ему да-а-авно не нужны. По части же дамских прелестей он тоже имел к ней претензии. У него, поклонника библейского Олоферна (сам признается), моя русалка успеха бы не имела. И вот почему. Вместо ножки у нее была настоящая лапа, под стать ее росту. Головой за нее Казанова не поплатился бы, как Олоферн за Юдифь, плененный ее крошечной ножкой, которая хорошо видна на картине Джорджоне. И снова бы подписался под строками на странице семьдесят первой, где речь об одной итальянской актрисе: «Но я не поддавался ее прелестям. Браслеты и кольца, в избытке унизывавшие ее пальцы, не заслонили от меня слишком широкой и мясистой руки; и, несмотря на ее старанья скрыть свои ноги, предательница туфля, выглядывавшая из-под платья, достаточно мне обнаружила соразмерность их высокому ее росту, ту неприятную соразмерность, которая не нравится не только китайцам и испанцам, но и всем обладателям изящного вкуса. Высокая женщина должна иметь маленькую ступню, и это вкус не новых времен, ибо им обладал господин Олоферн, который иначе не пленился бы госпожою Юдифью: "И сандалии ее прельстили взор его”».
К испанцам и китайцам я прибавила бы имя Лидии, в саду которой русалка гостила, не затруднив себя даже поинтересоваться ею, отдать дань ее тени. Восхититься силой ее характера и красотой маленькой ножки, которая видна на фотографии, прикрепленной к стене. Вообще, многое, связанное с этической стороной жизни, было передоверено моей гостьей слову «содержанка» и как бы находилось под его покровительством. И если я смотрела на это с любопытством, то Лидии это активно не нравилось. Она терпеть не могла людей, для кого самым большим событием за день было разворачивание облака на небе или протягивание руки к ягодке. Может быть, тень Лидии и устроила так, что погода нахмурилась, пообещала дождь и подняла гостью в обратную дорогу, а мне внушила конфликтное чувство против себя. «Но разве я виновата, что в пороке столько обаяния?» — оправдывалась я перед тенью. «Ты увлекаешься мнимостями. Есть главное, и о нем надо помнить» — вот и все, что Лидия отвечала. А ночью, приснившись, сказала: «Запомни, в яблоневом саду зародилось человечество». Интересно, что гостья, превратившись в Ириду, с тем и осталась, хотя у нее было настоящее имя — в честь прекрасной святой, записанное в паспорте, но я не приняла его во внимание, следуя одной из любимых поговорок Лидии Владимировны: «Далеко куцему до зайца», — обезличенная, гостья внушала доверие больше.
Были и другие ночи, когда Лидия Владимировна являлась проведать, остепенить. Однажды я сказала: «Не зря же Николай Алексеевич написал: “Будь с оглядкой, голубок, омут сладок и глубок”». Лидия знала, что под Николаем Алексеевичем имелся в виду поэт Клюев. Ее, прозорливую, несколько удивило, почему в круг чувственного притяжения попал мужицкий, кошачий Клюев, а не аристократичный, рафинированный Блок или сладостный Мандельштам, не бесстрашный, романтический Гумилев или изысканный Кузмин, но на этот вопрос ответ следовало искать в моей склонности к соединению несоединимого. Казалось, выводя чувственное начало из почвенного, я сближала пошлый сегодняшний день с далеким мерцающим днем Серебряного века, бывшим сто лет назад. Но, сближая, влеклась вовсе не к разложению радуг над декадентскими ирисами, пусть и прекрасному на вид, а к солнечному Иному, в котором поэзии был чужд подручный карманный сор, столь любезный эпигонам, и вырастала она из ликующей материи любви и света.
Оскорбленный моим бездельем, сад зарос и начал стряхивать желтые листья, земля задубела и потрескалась, цветы привяли. Лишь Нюра прощала мне все. И невниманье, и свою худобу, и желание сорвать на ней зло за дополнительный физический труд. Когда я начинала беситься, она прыгала мне на грудь и лапками обнимала шею. Лапки смыкались чуть ниже затылка — и все… Из меня можно было веревки вить. Ни одно существо в мире не имело надо мной такой власти. Тем более усатое. «Уж если ты на ножах с любовью, — слышалось мне в преданном мурлыканье, — то учись переводить низшую энергию в высшую, творческую, и здесь собирать свою жатву».
И вот гостья уехала, а «Целую, обнимаю, глажу», повисшее в воздухе у калитки, с места не сдвинулось в сторону прозы. И тогда тоже звук ее голоса вмещал больше значения, чем сами слова. Что-то за гранью привычного, подозрительное мерещилось в нем, мешая заняться делом. И сожаление о том, что не смогла зарядить гостью токами творчества, не проявила рвения в дружбе. Ох, эти интеллигентские вибрации духа! Высокие материи! «Какая дружба? — говорит один из героев Островского (драматурга). — Я — человек женатый». Но драматург вспомнился позднее, когда спустя несколько дней подалась в Москву поливать цветы на окнах квартиры и услыхала звонок… Нет, не бывшей Ириды… А ее матери, настроенной на истерику. И не важно, что я не давала ей номер своего телефона и знаю ее лишь заочно и вообще не выношу грязных слов, да еще в адрес собственной дочери. В тот момент, когда приложила трубку к уху, предпочтительней было и даже уместней, чтобы раздалось что-нибудь другое, а не то, что услышала я, но она сказала то, что сказала, а я не пожелала на это ответить и унять ее ревность. Не пожелала, потому что «Целую, обнимаю, глажу» обрело вдруг недостающий смысл в лице нового персонажа. Его имя Иван Иваныч, он отчим Ириды, стало быть, муж разъяренной звонившей гражданки, которая требовала «правды, и только правды!». От меня, «посвященной подружки». Но я, увы… Не оправдала надежд.
Так и осталось неясным: кто кого соблазнял и что там возникло — между падчерицей и отчимом, только мамочка, она же супруга Иван Иваныча, законная, верная, ненаглядная, поливала дочурку последними словами и сама лезла на стенку. И продолжала требовать правды, которая раскроет ей глаза и выведет доченьку на чистую воду. И там, на этой чистой воде, маменька или удавит ее, или прикончит как-нибудь по-другому, потому что нет сил терпеть… Здесь матушка популярно объяснила, что именно терпеть. При этом голос у нее был словно пропитан жидкостью, из которой составлены передовицы центральных газет, а набор слов мог обогатить лексикон наших ведущих писателей, которые хвалятся своей авангардностью. Ну как удержаться и не посочувствовать Ириде, как не позвонить ей и не сравнить с ирисом, который волей таинственных сил превратился в мою подружку, до того неистовую, что радуги пронзали ее, вместо того чтобы возноситься дугой. И позвонила. Но не тут-то было. Мое сокровище и не подумало подойти, занятое обедом, вернее — священнодействием поедания, и за кадром муженьку объявило: пусть хоть потоп начнется и полетят камни с неба, пусть высшие силы пригрозят в соляной столб ее обратить — она недоступна, и все. Вот тут при слове «недоступна» Александр Николаевич, то есть Островский, он же автор пьесы «Свои люди — сочтемся», и дал мне урок относительно дружбы. А следом мэтр-эталон Орфёнов, живой классик из Дмитрова, уже с помощью телефонной связи возымел к недоступности такое отвращение, что сказал: «Чего нету под рубашкой, на рубашку не пришьешь». И пожелал мне посадить собственный гнев на цепь.
Голос невозмутимого спокойствия с нотками укротителя и садистского превосходства подействовал. Ударил в голову, как нашатырный спирт, поднесенный к ноздрям. Отрезвил. Правда, никто не давал Орфёнову полномочий приводить меня в чувство, но не согласиться нельзя: он прав.
Чтобы представить, кто такой наш дрессировщик, скажу: Орфёнов принадлежал к тем драгоценным и в то же время страшным людям, которые не позволяют себе любить ничего, кроме искусства, и в этом качестве доходят до помешательства. Когда же человеческая природа берет в них верх, они пробуют договориться с собой, начиная искать рая за пределами доступного. Идея возлюбленной — ангела, например, не покидала Орфёнова никогда. Он желал беречь и лелеять своего ангела. Быть около него, чтобы поддерживать, улучшать его биографию. Возможно, с житейской точки зрения это бред, зато творчески — продуктивно: Орфёнов написал несколько оригинальных вещей, обыгрывая тему любовных свиданий с достоинством настоящего мужчины, а не какого-нибудь пустослова, решившего, что проза — место, где избавляются от сексуальных комплексов. Были и другие серьезные качества у нашего укротителя. В частности, Орфёнов не кантовался с московской литературной шоблой, которая лезла в верха, представительствовала и обслуживала новую власть, не имея за душой ни большой темы, ни настоящей биографии, ни, что совсем непристойно, своей интонации. Избежав в своем дмитровском захолустье столичной порчи, мэтр-эталон, таким образом, сохранил содержание человечности процентов на девяносто, тогда как в центре оно падало до пятидесяти-сорока.
Нас снова сделалось трое: сад, Нюра и я. Но с уходом лета явилось четвертое — наваждение. По случаю прочитанной новой книги, сменившей Казанову по части дарений. Книга была смешная и нежная. Слова в ней играли, как самоцветы. И автор не рядился в рокового любовника. Но голос у него был такой, что останавливал интонациями и что-то делал со мной. Он не призывал догонять свою юность. Он ее догонял, целовал и омывал ей лицо шампанским.
В наваждение я посылала собственного двойника и там сгорала, безразличная ко всему, кроме емкого, точного слова. Со мной была нежность, вычитанная из строк, к ней приникала, хотя знала: в духе все двойники. Меж тем в каталоге моих поражений уже значилось имя таланта, чью жизнь исказила подлость, и за неимением ничего от обманутой или покинутой я маялась время от времени дурью гордыни, не собираясь ставить себя на место. Зато это сделало наваждение, начав стихию страсти с нуля. И скоро потребовало полного сумасшествия, в которое ринулась… Однако сад остановил на пороге. Он не требовал жертвы, лишь напомнил о долге. А долг и любовь… Они ведь дружат? По-моему, дружат. А если нет? Если подменяют друг друга и закрывают на это глаза?
Нюра тем временем коллекционировала запахи и гоняла мышей, деревья пестовали плоды, а я гасила себя работой. Все мы умели по запаху и направлению ветра определять погоду и чувствовали, что настоящие холода не за горами. Мы трудились не покладая рук, лап и ветвей, но работы не убавлялось. Дело портила райская яблоня — могучая, раскидистая, с несколькими стволами и кроной, в которой непонятно чего было больше: листьев или яблочек — их называют еще и китайскими, — со своими лаковыми тельцами и засахаренными черенками они неподражаемы в варенье. Однако было не до варенья, яблочные детки сыпались при каждом порыве ветра или когда на дерево садились птицы. Однажды при посещении стаи китайка сбросила добрую половину плодов. Что-то попадало в траву, часть на грядки, дорожки, цветы. Дождь измельчал эти дары в кашу; подсыхая, она покрывалась коркой. Никакие грабли или иной инвентарь здесь не годились, поэтому сама я превращалась в грабли, которые ползали и руками соскребали этот ненужный слой. (Кто знает, что такое состав и кислотность почвы, меня поймет.) Лучше всех справлялась со своими обязанностями Нюра. Она забиралась в заросли ландышей, и лишь кончик хвоста, как перископ над водой, выдавал ее продвижение. В этих джунглях Нюра караулила мышей, иногда попадались лягушки — слышалось дикое кваканье, и мне приходилось вмешиваться. С той поры, как ежи сократили свое население, мыши повадились устраивать в доме настоящий шабаш. Незваные гости появлялись ближе к осени и вначале вели себя тихо, оставляя визитные карточки в укромных местах. Но через какое-то время… К тому же хвостатые решили, что обосновались у Гофмана, Эрнста Теодора Амадея. В романтическом царстве Щелкунчика под властью Мышиного Короля. Стоило лишь погасить свет и улечься. Они мастерски умели создать впечатление, что на свете только они со своим грандиозным шорохом. Казалось, не маленькие норушки скребутся в углу, а гигантские звери. Столь же мастерски компания умела заполнить пространство играми. Мыши носились друг за другом, устраивая скачки, не разбирая, где мебель, где человек. Их не заботило, что мой лоб или плечи не приспособлены под дикую свистопляску, которая в ночи представлялась бегами на ипподроме. На шиканье они хотели плевать и гнали за кругом круг, гикая и вопя. И все по лбу и плечам. Нюра положила конец подобным бесчинствам. Она затевала свою игру и, пока кого-нибудь не ловила, не унималась. Каждую ночь Нюра притаскивала мне в кровать очередного мышиного дурачка, чтобы и я поиграла. А я с визгом выскакивала в ночь. Нюра летела за мной, но в судьбе выброшенного заморыша я уже не участвовала. Свечение листьев под звездами мгновенно устраивало так, что на душу сходили мир и покой. Чары ночи наделяли безгрешностью в самых лунных желаниях. Но что в них! Они оставались желаниями. Никто не торопился ко мне. Я была на свете одна с несбывшимся наваждением.
После восьми выскакиваний, которые не всегда отзывались в душе разором лунного блеска (были и простые мрачные ночи), недели за две все мыши были изведены. В домашней темноте стали слышаться лишь журчание электрического счетчика и мурлыканье Нюры. Но сердцу от этого не стало покойнее.
А тем временем полетели желтые листья, и соседский клен напротив нашего окна в одну ночь сбросил одежды. Сбросил на то самое место, где стоял возле калитки первый хозяин соседского дома Дмитрий Иванович Павлов. Лидия говорила, что он — сын земского врача, и надо быть ею, чтобы так понимать слово «земский». Безоговорочным признанием высшего качества звучал ее голос. Дмитрий Иванович стоял возле калитки в белой сорочке, расстегнутой наверху, и казался родней июньского вечера, который вбирал его в свое постепенное угасание. Лишь цвет сорочки не поддавался закату. Когда мы подошли, Дмитрий Иванович спросил: «Вам чем-нибудь помочь, Лидия Владимировна?» Спросил так, словно тепло сумерек перешло в его голос.
Клен, конечно, не помнил его, как не помнила дорога в щебенке и многое, что явилось позднее, зато тень Дмитрия Ивановича придерживалась этих мест, как будто понимая, что здесь обитает его душа. Ей, душе, теперь вряд ли понравилось бы, что желание помощи, которым она жила, остыло в людях, хищническая круговерть замутила глаза и обратила соседское бытование в торжество сребролюбия. Казалось, вопреки физиологии, люди стали смотреть не для того, чтобы видеть, а чтобы не видеть, как женщина рядом, одна занимаясь садом, в заботах по горло, вынуждена терпеть дичайшее себялюбие, не признающее ни правил соседства, ни нормальных человеческих отношений: то расчищать канавы, нарушенные чужими машинами, то отводить чужую воду, бьющую в сад, то что-то еще, ненужное и пустое.
Наследники Павлова обычно жили до снега. Их свет в окошке был именно тем светом, перешедшим в иносказание, которое употребляют, говоря о чем-то большем. Их свет в окошке со временем стал частью нашего сада, как остальное, что грело уже тем, что оно есть. Однако на сей раз они съехали рано, и нам суждено было встретить первый снег самим. Мы стояли на крыльце и видели, как он падает на белые флоксы, которые еще цвели редкими одинокими цветочками. На наших глазах все обращалось в белое, даже сиреневое семейство безвременника, эта копия весенних крокусов, — так осень не признавала саму себя, утверждая весну. В такую погоду хорошо сидеть у печки, слушать музыку горящих дров (от одного звука теплее), вдыхать запах березы, подсыхающих яблок, шиповника, но мы не могли этого делать, потому что успела прохудиться наружная труба нашей «буржуйки», не было тяги и дым валил внутрь комнаты. Если бы не асбестовая рогожа, припрятанная в сарай по старой привычке барахольщика, и не знаю, что было бы. Я обмотала трубу этой портянкой, вид домика стал и вовсе открыточным. А снег падал и таял, и скоро все обрелось в прежнем виде, только мокрое и грязное. Семейство безвременника, правда, сделало вид, что ничего не случилось. В конце концов, и весной падает снег, но это не значит, что нужно менять свои планы и склонять голову. Иней доставлял меньше хлопот, чем снег, хотя разил сильнее. Помнится, в одну ночь поставил на колени всю коллекцию астр в палисаднике. С переломанными хребтами, они уткнулись головками в землю и больше не поднялись. Плети дикого винограда висели, как ошпаренные кипятком, отделившись в плачевной памяти от пейзажей древних германских легенд, повествующих о Тангейзере и Лоэнгрине. Одна диморфотека сохраняла спокойствие среди побоища. Она смотрелась в зеркальце льда, верная фамильным устоям своего ромашкового семейства, и не гнулась. За оградой, на прочих голых местах трава была белая и только в саду зеленая. Но в эту пору зеленый цвет под деревьями не радует глаз, как всякое, что не ушло под черный пар и оставлено на потом. А «потом» может быть, а может — не быть. Но если все же руки дойдут до перекапывания приствольных кругов, то работа превращается в испытание: а вдруг подвернется лягушка? На зиму лягушки зарываются в землю, впадают в спячку. Однажды, перекапывая, я поранила ни в чем не повинное существо и впредь зареклась нагонять свое упущение за счет чужого несчастья.
А райские яблочки продолжали падать и расшибаться о робкий снег, который сделался сплошь в красных брызгах. Я уже не сердилась на них, проникнув в мудрость восточного зеленого патриарха, словно вышедшего из географической части Библии, когда был один только рай и никто не нуждался в заботе. До меня наконец-то дошло, что могучее древо потому и сбрасывает яблочки, чтобы человек нагибался и тем держал себя в физической форме. На фотографии крона этого дерева кажется рассеченной — дельтой стволов и ветвей, объявшей собой течение человеческих лет.
Однажды я показала фото известному скульптору и услыхала: «Слушай, у тебя сад как у Клода Моне». Приняв в виде слов этот орден Почетного легиона, польщенная, в тот же день я решила наградить себя бокалом вина, но выпить его в обществе самого зеленого патриарха. Однако судьба припасла другого партнера.
Тогда, выйдя из электрички, я уже подошла к концу платформы, собираясь спуститься по лесенке, как услыхала, скорее спиной, чем ушами: «Подайте на хлеб». Видно, жажда компании обернула меня к тихому голосу. Подошла. И ясней увидела на скамейке согбенного и несчастного. В старом сером плаще.
«На хлеб это сколько?» — спросила. «Полтинник», — ответил он скромно, имея в виду полсотни. «Между прочим, я без билета проехалась. Напрасно решили, что я богачка». — «Тогда сколько не жалко». Покорное чужое молчание будоражило мое любопытство: кто он? что с ним случилось? почему укутался в плащ? Он не стал томить ожиданием. «Из зоны, — сказал. — Нахлебался баланды, больше не надо. Лучше, думаю, попрошу». — «Завидная мудрость. Грабеж — дело прилипчивое. Можно опять вляпаться». — «Я за убийство сидел». От неожиданности я внутренне отшатнулась, что, впрочем, не помешало проявиться осведомленности: «Сковородкой или ножом?» — «Кулаком». «Ничего себе кулачок», — сказала и на всякий случай отступила подальше. Посмотрела с опаской. Он выпрямился под взглядом, тряхнул головой, и я увидела уже не согбенного, вовсе не старика, а битого жизнью красавца со следами буйного прошлого на лице. «И не думал никого убивать, — и что-то невыносимое в голосе, какая-то страшная правда заставила меня даже не замолчать, а заткнуться. — Само собой получилось». «И сейчас пьете?» — спросила, чтобы не выглядеть окончательной идиоткой. «Нет, на хлеб намазываю, — сказал. — Потому на хлеб и прошу». «Ладно, черт с тобой!» — ответила, сократив дистанцию до предела, и по-пижонски выплеснула из вынутых пластиковых стаканчиков распечатанный йогурт, а затем из сумки вытащила бутылку, подала ему открывать. «Ого», — свистнул он, прочитав название на этикетке. «Значит, не перебесился?» — «А надо?» И опять, как в саду под деревом, с Иридой, я вспомнила анекдот про Иванова и сольфеджио, смешной невозможно, ну смешной до истерики, но уже огласила его со всеми матерными словами, присоединив тост: «За дерево и за тебя». И чокнулись скорее душой об душу, чем пластиковыми стаканчиками.
Наверно, не надо было этого делать — сразу уходить от него. Он не осмелился даже просить, чтобы осталась хоть на минутку, ему так не хотелось допивать вино одному. Я угадала это по пробке, которую вогнал в бутылку по горло. Ведь он не знал, что я кинулась за своим наваждением, воскрешенным красным бургундским вином.
И опять посыпались опилки в лицо и за шиворот, и ноги заскользили по сырым стволам. А дождик сеял, словно желая разделить со мной компанию, — заботился, чтоб не осталась одна. А тут на голову откуда-то с верхней ветки сваливается утешение — в усах, полосатое, меховое, — оно соскучилось и мало заботилось, что может сорвать меня вниз вместе с ножовкой.
И все-таки настал день, когда, нагруженные яблоками, мы двинулись в город. Закрыли домик, чтобы перенести свою сказку в мир полуфабрикатов и вторичной реальности. Но без приключения сказка перестает быть таковой. На платформе тонкие чувства Нюры не выдержали звука подъезжающей электрички, в панике она выпрыгнула из коробки. Я осталась с мешком яблок, которые сами катятся только в частушках. На другой день я разыскала беглянку в кошачьей мафии, недалеко от помойки. Взрослые кошки пригрели ее как малолетку, как Оливера Твиста — Феджин.
Вот и все, если не считать пустячка. Мы закрыли домик, а зимой его взломали. Пошлое ограбление. Но это уже другая история, из другой оперы, которая называется «Криминал», о другом начинании, когда вид выставленного стекла вызывает одно желание — скорей забить окно досками, когда по морозу гвозди прилипают к рукам, а за досками топаешь в снегу по колено. Но все это было потом, а поздней осенью мы покидали сад как место, где познается Бог вне церкви и прихожан.
На повороте я оглянулась и помахала саду рукой. Наверно, сад увидел меня очень маленькой.
Февраль 2010 года, Москва