I
Крытов жил в Древлеве, городке, украшенном заповедными церквами, монастырями, деревянными резными улочками, хранившими русский дух. Слыл чудаком, был немолод и некрасив. Белесо-рыжие, сношенные почти в пух волосы на веснушчатом черепе, вздернутый нос со сходящей на нет переносицей, круглые синие глазки под рыжими ершиками. Однажды Крытов (в приступе отчаянного желания хоть как-то облагородить лицо) покрасился, вытеснил рыжину каштановостью. Вытеснить вытеснил, но тут же раскаялся: «На храмах маковки покачнутся от такой рожи». А жена, онемев и обессилев ногами, тяжело опустилась на стул перед новоявленным шатеном.
— Бес попутал, Марья Ивановна! — не отрываясь от зеркала, объяснил Крытов. — И в Древлеве бесы водятся.
Но смывать краску, а тем более исчезать куда-нибудь из городка до принятия естественного вида наотрез отказался:
— Пусть посмотрят на дурь человеческую. То есть на мою. Может, кто и поймет, что природу исправлять вредно.
Он рыжел медленно, стойко, не потупляясь и не конфузясь при встречах со знакомыми — а знаком он был со всем Древлевом, — напротив, Крытов строго хмурил свои черные молодые брови, точно требовал от каждого встречного: «Ну, где твоя ухмылка-улыбка, где твой веселый законный кураж?»
Но горожане не задерживались на его косметической промашке, разве кто-нибудь торопливо отмечал: «Вот дает!» — и бежал дальше: в Древлеве привыкли к иным, не столь невинным крытовским странностям.
Был там городской сад — с липами, кленами, песчаными дорожками, низенькими уютными лавочками, привечал входящих старинной тишиной, под сенью которой всласть думалось о временах, прошедших под здешними куполами и колокольнями. Но провинциальная скромность сада раздражала «городского голову», и задумал он соорудить в саду колесо обозрения, чтобы появился на строгом золотом лике Древлева густой мазок новейшего письма и чтобы могло, вознесясь на колесе, любопытствующее око охватить весь Древлев, от Московской заставы до Ивановской, и удивиться на миг легкости вознесения.
Задумано — сделано. Привезли колесо, расчистили площадку, врыли мачты-столбы ввиду церкви Бориса и Глеба. Теперь «городской голова» часто и с удовольствием размышлял, как он откроет колесо: ребята из ансамбля «Скоморох» грянут туш. Маша из райпотребсоюза, голубоглазая, в сарафане, кокошнике, этакая княгиня древлевская, усядется в первую люльку, к ней подсядет Ваня-гармонист в лазоревой косоворотке… Нет, его надо отдельно… Потом…
Но тут появился Крытов с гневно встопорщенными, снова рыжими бровями.
— Не срами Древлев, Иван Захарыч. И сам не срамись! — Крытов сунул каменной тяжести портфель под стол, Ивану Захаровичу показалось: прогнулась половица. В портфеле Крытов носил пудовую железку, как он говорил, для укрепления мышц спины и рук.
— Что такое? — Иван Захарыч не поднимал глаз от прогнувшейся половицы, не хотел видеть Крытова, бывшего своего одноклассника, нарочно не замечавшего, как изменили годы Ивана Захаровича, как серьезно прибавили ему лба, как значительно утяжелили подбородок.
— Ты видел Георгия Победоносца, копьем поражающего змия? — Крытов уселся в начальственное кресло, свойски поворошил листки с планом открытия колеса.
— Ну? — Иван Захарыч побагровел от новой бесцеремонности Крытова и вспомнил, что в школе у него было прозвище — Корыто.
— Если Георгию Победоносцу вместо копья всучить автомат, это будет то же самое, что твое колесо в центре Древлева. — Крытов опять взялся за листки, собрал их аккуратной стопочкой, отложил в сторону.
Иван Захарыч чувствовал, что дальше багроветь некуда, сейчас взорвется, и он мысленно обругал Крытова: «Корытом ты был, корытом и остался»; стало легче.
— Люди должны отдыхать современно, а не только на наши маковки глазеть.
— Отмени колесо, Иван Захарыч. Экое бельмо Древлеву приляпаешь. Неужели не жалко? — Крытов вовсе разволновался, схватил бумагу, свернул в трубочку и, как в подзорную трубу, посмотрел на Ивана Захаровича.
— Не трогай бумагу! — со сладостным всхлипом крикнул Иван Захарыч, но тут же взял себя в руки. — Не могу отменить. Назад не отвезешь, надо ставить.
— Ну давай я его ночами распиливать буду, а куски закапывать.
— Посажу.
— Не отменишь?
— Нет.
— Был ты Ванька-пуп, им и остался. — В школе Ивана Захарыча дразнили «Ваня-пуп» из-за любимого его присловья в те годы: «Пуп надорви, а сделай; пуп надорву, а своего добьюсь». — Грыжу все равно наживешь.
— Тут Ва́нек нету! — Иван Захарыч тоже вспомнил полное крытовское прозвище: «Корыто — рожа неумыта» и, наслаждаясь своей выдержкой, кротко сказал: — Ступай с миром, Никодим Власыч.
Крытов вышел, сел на велосипед и покатил во Владимир: отменять колесо. Там так щедро и многословно обещали разобраться, рассудить-рассмотреть, что Крытов не мешкая покатил в Москву. Спохватился, что забыл под столом Ивана Захарыча портфель, где помимо пудовой железяки были батон и плавленые сырки. «Ну ничего, у свояка в Москве поужинаю», — и Крытов приналег на педали.
Близкая ли, далекая ли выпадала дорога, он предпочитал одолевать ее на велосипеде, и не потому даже, что это хорошо для здоровья, а потому, что Крытову было душно и скучно ездить в поездах и автобусах; по его словам, голова сразу пустела и уже не человеком себя понимал, а сплошной зевотой. Вот на велосипеде одна радость, будто на лошади едешь: просторы вокруг, птицы, и голова без устали работает, что да как на этом свете согласуется и приходит в противоположность.
Крытов, по давнему древлевскому выражению, собрал под свою руку юнцов, насупленных, шкодливых, басистописклявых. А собирал так: увидит, скажем, на берегу Песчанки тупеющих от игры в «кто дальше плюнет» или на пустыре за садом с жестокой резвостью гоняющих собак, подкатит на своем «Туристе», в звонок потилинькает: мол, прошу внимания.
— Мальчишки, кто из вас не умеет в седле держаться? Та-ак. Все умеют. Посмотрим. Вот ты начинай. До той вербы — и назад. Да побыстрей, я засекать буду. — Крытов доставал карманные часы с большой секундной стрелкой, зажимал в руке велосипедную кепочку с красным козырьком, как флажком, махал: пошел! И каждому находил похвальные слова:
— Хорошо руль держишь! Ногами замечательно работаешь! Сидишь прямо как чемпион.
Потом они, возбужденные, жарко дышащие, соединенные крытовским одобрением, ждали, что же он скажет дальше. Крытов неожиданно командовал:
— Согнуть всем правую руку! Вот так. — Обходил строй, веснушчатой цепкой горстью проверял твердость мальчишеских мускулов, удивленно приговаривая: — Булыжник, да и только! А ты тут не утюг ли прячешь? Молодец! Так. — Крытов снова тилинькал в звонок. — Мальчишки вы все быстрые и сильные. Пожалуй, можно взять. — Крытов с сомнительной хмурью вглядывался в горящие лица. — Путь, правда, неблизкий, три дня в седле… С непривычки можно расписаться.
— Не распишемся! — хором вскрикивали мальчишки.
— Что же, у всех по русскому двойки? — Крытов обескураженно хватался за голову. — А я-то как к людям. А они все на осень оставлены.
— Да не-ет, — вразнобой уже, остывая, тянули мальчишки. — А куда ехать-то?
— По Владимиро-Суздальскому княжеству. Проходили по истории? Поедем к одному знаменитому древлевцу. Навестим, а то давно он у нас не показывался. Велосипеды у всех есть? Та-ак. Двое безлошадных. Подумаем. Теперь: кто где живет? Заеду к отцу, к матери, побеседую…
Знаменитых древлевцев живет на свете много, и кого можно достичь на велосипеде, того Крытов достиг: бывал у писателя, пасечника, космонавта, верхолаза, капитана дальнего плавания, — сначала один, потом со своей ватагой; и от мальчишек Древлев узнал, что каждого знаменитого земляка Крытов вгонял в пот, в бледность изнеможения расспросами о жизни и своими попутными суждениями о ней. В котором часу встает знаменитый человек, помнит ли время, когда был обыкновенным гражданином, в какой миг почувствовал, что вот-вот станет знаменитым, умеет ли одновременно читать, слушать и писать, часто ли недоволен собой, боится ли спорить с начальством, что ест, что пьет, бегает ли трусцой, бывают ли домашние споры-свары… Знаменитый писатель однажды не выдержал и, утирая взмокшие рыхлые щеки рукавом джинсовой косоворотки (как выяснил Крытов, сшитой руками венесуэльских почитателей древлевского таланта), укорил Крытова:
— Ты почище следователя, Никодим Власыч. Просто-таки владыко Никодим. А я у тебя на исповеди. Чистосердечно говорю: грешен, батюшко. Ссорюсь дома. Каторга для домашних мои писания.
— Так, так, так, — согласно «затакал» Крытов. — Не мед у тебя жизнь. Не мед.
— Что ты к людям пристаешь? — ругала его жена Марья Ивановна. — Все при деле, при почете, по минутам жизнь рассчитывают, а тут ты со своим велосипедом. Тары-бары, скоро на порог перестанут пускать.
— Ну как же? — горячо нажал на «а» Крытов; всю жизнь Марья Ивановна одергивала его, а он никак не смирялся, всегда отвечал возмущением. — К ним одни начальники да корреспонденты ходят, значит, они застегиваются на все пуговки. А я любопытствую для себя. Понимаешь, мне интересна их жизнь, Крытову из Древлева, и они чувствуют мой интерес. В холодке, на лавочке, в кои веки поговорят без чинов и лычек. Эх, Марья Ивановна! Разве не интересно понять, чем знаменитый человек отличается от обыкновенного!
— И ты, скажешь, понял?
— Да. Живут гуще и думают чаще. Мы по сравнению с ними — вода с киселем. Все под ноги смотрим, будто потеряли что. А они на купола смотрят, то есть на небеса. Это я тебе не про религию говорю, а про смысл жизни. Он не под ногами, а в небесах.
Марья Ивановна жалела Крытова, когда его относило к смыслу жизни: вроде не хворает, ни на что не жалуется, а проглядывало в эти минуты, как ей казалось, что-то совсем стариковское, безнадежное: «Вон и шея сразу вся в гусиной коже».
— В небесах так в небесах. Не знаю, спорить не буду.
…В Москву прикатил к шапошному разбору — Министерство культуры (там, считал Крытов, могут отменить колесо) разошлось на советы, просмотры, и говорить пришлось с невзрачным молодым человеком, случайно задержавшемся на месте.
— Никто у нас такой мелочью и заниматься не будет, — уверенно говорил молодой человек, покровительственно рассматривая запыленного, совсем поблекшего Крытова и, возможно, думая, что Крытов еще невзрачней его. — Потом, что дурного в этом колесе? Представьте, как детишки ваши будут радоваться.
— Чему бы это? — Крытов понял уже, что попусту теряет время, сразу ощутил угрюмые толчки голода и усталости. — Как тысячелетнюю красоту нашу разом опоганят?
— Тысячу лет красота выстояла, и чтобы… м-м… в одночасье исчезнуть от невинной веселой забавы — очень уж вы мрачны, товарищ Крытов. — Молодой человек оживился, сонная скука пропала из глаз: «Как я к месту это „одночасье“ вспомнил!» — И красота уцелеет, и Древлев приобщится к современным развлечениям.
— На пустырях надо развлекаться, в чистом поле, а не возле заповедных храмов. Так и приучим детишек, — Крытов выделил «детишек» сладеньким голоском, не удержался, передразнил молодого человека, — что в любом заповедном месте можно снять штаны и навалить. — Крытов привычно поискал портфель под столом, вспомнил, что забыл в комнате Ивана Захарыча, чертыхнулся и вышел вон.
Постоял на углу Неглинной и Кузнецкого, сжевал полдюжины пирожков с ливером, запил газированной водой, потом позвонил свояку, сказал, что хоть и в Москве, но зайти не сможет — ответственный велопробег. Свояк спросил, что же это за пробег на ночь глядя, Крытов уточнил: повышенной трудности, в ночных условиях, и вообще он готовится к большому путешествию, при встрече расскажет. «Ну, если неймется, езди по ночам», — свояк зло хлопнул трубкой. А разозлился потому, что проезжала мимо верная, не проклятая женой выпивка — Крытов без гостинца в его доме не появлялся.
А Крытов потихоньку возвращался в Древлев, прямо-таки до душевных спазм жалея проезженный день: «Иван Захарыч — без спору — не мешкал. Школьную кличку оправдывал. Надорвется, а на своем поставит. Неужели все-таки завертится?!» Крытов пробовал принажать, но сил осталось лишь на медленную, занудную езду.
Иван Захарыч действительно не мешкал. У церкви Бориса и Глеба стоял кран, приезжие люди в оранжевых касках и жилетках ходили вокруг колеса. Крытовское сердце зашлось в нетерпении спасти древлевскую землю от этого лиха, от этого железного чудища.
…Свежим майским утром Иван Захарыч неспешно и заблаговременно шел на работу. И вдруг с небес раздался трубный глас:
— Остановись, Иван Захарыч! Остановись!
Иван Захарыч споткнулся, присел, делая вид, что у него развязался шнурок на ботинке, и осторожно огляделся — слышал ли кто еще этот властный, громоподобный голос или он гремел только для него, убежденного атеиста. Городская площадь была пуста.
— Распрямись и слушай! — снова громыхнули небеса.
Иван Захарыч поежился, покорно прислонился к телеграфному столбу: как жаль! Столько у него еще сил, столько планов, и вдруг такая напасть — теперь пойдут врачи, больницы, скорбные глаза родни и сослуживцев: «бедняга, доработался до слуховых обманов».
— Подними голову! — приказали небеса. — Хватит в землю вперяться!
Иван Захарыч послушно поднял голову. На телеграфном столбе сидел Крытов, то есть не сидел, конечно, а стоял на монтерских когтях, одной рукой обхватив верхушку с изоляторами, а другой — сжимая жестяной рупор, которым он пользовался на службе, в Обществе спасения на водах.
— Здравствуй, Никодим Власыч! — с облегченным, радостным вздохом сказал Иван Захарыч: слава богу, снова его душу опалил огонь материализма. — Высоконько ты что-то забрался, что высматриваешь?
— Иван Захарыч, опомнись. — Крытов надел рупор на изолятор и обеими руками обнял столб. — Отмени колесо. Не отменишь — я навечно останусь здесь.
— Не могу, Никодим Власыч. Видишь: техника здесь, деньги потрачены, из области звонили, что аттракцион уже включили в туристический маршрут. Слезай, Никодим Власыч.
— Всему народу расскажу. Зловредное твое упрямство, Иван Захарыч. Пока силы не оставят, не слезу. Я тебя разоблачу.
— Сиди, Никодим Власыч. Спорь, разоблачай — только спасибо скажу.
Иван Захарыч заторопился на службу: «Надо в милицию позвонить. И пожарным. Чтобы ни в коем случае не вмешивались. Пусть покричит, раскачает Древлев. Как солнышка, колеса будут ждать. В очередь встанут».
Крытов трубил вслед:
— Один будешь на нем вертеться. Кресло отнимут — в люльку пересядешь. Чтоб отдыхалось тебе культурно.
— Никодим Власыч! Далеко ли видать? — Внизу драл бритую голову Лесуков, литой, как желудь, мужчина, знаменитый в Древлеве огородник.
— Вижу, в твоих парниках тимуровцы из ПТУ пробу снимают. Пупырчатые у тебя огурцы, хрусткие.
— Пупырышки он разглядел. Дуришь все, Никодим Власыч, — Лесуков недавно был в парниках, крытовскую издевку расслышал, но все равно прохватило опасливым беспокойством. — Да и старуха дома.
— Ага! Екнуло нутро-то! Мелкота ты все-таки, Лесуков, сверху особенно заметно.
— Мы, Никодим Власыч, в поднебесье не парим. Мы в земле ковыряемся — как нас разглядишь?
— Зачем ты появился, Лесуков? Скулить? Или изнурять меня своим видом?
— Слышу, кричишь со столба — ну, я и побежал. Что-то не то, думаю, с Никодимом Власычем.
— Неужели иногда думаешь? Какой же ты бессмысленный человек Лесуков.
Он давно и настойчиво преследовал Лесукова за ничтожность, говоря крытовскими словами, его жизненного портрета. Заглядывал к Лесукову в парники, останавливал на улице, заходил в дом — и все для обличительного душеспасения Лесукова. «Хорошо, Лесуков. Давай обсудим еще раз, — начинал Крытов. — Трудолюбец ты — поискать, не разгибаешься с утра до вечера. Огурцов выращиваешь прорву, как колхозная бригада. Молодец. Дерешь ты за них втридорога, но это я могу не осуждать. Свежие, ранние людям полезны. Дорого, но полезно. А дальше все в твоей жизни бессмысленно. Денег тыщи, а ходишь в телогрейке. У старухи твоей сапог нет, все в одних опорках сквозит. Машины нет, детей нет, кроме парников, ничего не видишь. Где же смысл, Лесуков? Горбатишься, горбатишься, тыщам счет потерял — для чего?» Лесуков, вежливо покашливая, перебивал: «Ошибаешься, Никодим Власыч. Каждую копеечку, политую трудовым потом, помню». — «Толку-то в твоей памяти! Если бы ты ночами, скажем, в подполе пересчитывал свои ассигнации, перекладывал их из наволочки в матрасовку — я бы и то тебя понял. Скупой рыцарь из Древлева. Любимое занятие — считать ассигнации. Но ты ведь их все в сберкассе держишь. Весь город про твой капитал знает. Куда ты его копишь? На гробницу из мрамора?» — «Вот иду я в телогреечке, Никодим Власыч, по городу, а за спиной шепоток: Лесуков идет, сто тысяч, а может, уже двести на книжке лежит. И мне приятно, Никодим Власыч, что я — живой пример трудолюбия и бережливости». — «О, приятно ему. За спиной у тебя все пальцами у виска крутят: чокнулся, мол, на наживе». — «Ничего, я не обижаюсь, Никодим Власыч. Со временем поймут, что и Лесуков украшал древлевские улицы». — «Бессмысленная жизнь, Лесуков. Хоть бы одному сироте помог, в Фонд мира рублевку бы перечислил, городу бы завещал! Глаза закрыть — всего два пятака уйдет, жлоб ты этакий!» — распалившись, кричал Крытов. «Капитал сам себя показывает, — темно и строго отвечал Лесуков и тут же вворачивал свою слабенькую, покорно-ехидную улыбочку. — О сирых да обездоленных ты у нас все хлопочешь, Никодим Власыч. Нам еще далеко до твоего сердоболия. Ох, далеко». — «Пропадай в своем навозе, Лесуков. И шило свое для других побереги, меня не достанешь».
— На высоте-то, наверное, зябко, Никодим Власыч? Хочешь, прямо на шесте подам? И за малосольным сбегаю?
— От тебя дождешься. Две тысячи лет Древлев стоит, а такого жмота не видывал. — Крытов устал сидеть на столбе, ноги, руки занемели. Того и гляди рупор выпадет.
— Ты зачем появился, Лесуков?
— Боязно, Никодим Власыч. Вдруг в трубу эту начнешь меня крыть. «Такой-сякой», «кулацкое отродье»… Ты на слово больно горяч.
— Врешь, Лесуков. Похихикать пришел. Совсем, мол, Крытов тронулся. Ты бы меня шестом сшиб: «Не баламуть народ, не мешай землю копать, не лезь поперек батьки!»
— Что ты несешь, Никодим Власыч?! Вон как сердце у тебя зашлось — на столб полез. Отвлечь тебя хочу. Все-таки крой лучше меня, я привык. А против власти зачем шуметь? Добром хочу за беседы твои отплатить — какую-никакую, а прибыль и от них имею. На досуге задумаюсь над твоими словами и утешаюсь: хоть одному человеку да нужен. Тебе нужен, Никодим Власыч. Сколько пылу на меня изводишь. Значит, и во мне смысл есть?
Крытов, как многие люди с прихотливым, горячим характером, был простодушен: забыв, зачем он на столбе, увлекся лесуковской речью.
— Да не мне ты нужен! Не мне! Подумай, зачем в мире живешь. Здесь смысл ищи. Пойми, Лесуков, твой смысл не в сберкассе и не в моих беседах. Весь смысл, как друг для друга стараемся.
— Вот и послушай меня, Никодим Власыч. Не шуми на власть, она для всех старается. Ты можешь ошибаться, а она разве нет? Слезай, Никодим Власыч. Колесо-то не для власти, для людей — какой тебе еще смысл нужен?
— Тебя кто, Иван Захарыч послал? Ты с чего там елеем брызгаешься? Открытия сберкассы ждешь — серебрениками своими звенишь?
— Хорошо, Никодим Власыч, славно. Сыпь, дроби Лесукова. За громоотвод возьмись, разряжайся. Твоя правда, Никодим Власыч. Вдовам не помогаю, ни одной сироте пряника не купил, ни одной матери-одиночке жизни не скрасил. Все помяни, Никодим Власыч. От тебя и гнев приму, только слезай.
— Так я и знал. Позлить пришел. Выбрал минуту. — Крытов выговорил это тихо, с печальным стоном. И тут же приложился к трубе, рявкнул: — Червяк! Ползи отсюда, пока колесом не переехали!
Не только Лесуков, но и добросердечные древлевцы нет-нет да укалывали Крытова конфузом, вышедшим с его письмом в Министерство финансов.
Как услышал Крытов, что готовится государственная помощь матерям-одиночкам, так и засел за письмо — были у него нетерпеливые соображения о предстоящем законопринятии. Он писал, что матери-одиночки, по его душевному разумению, горестнее вдов. Вдовство — отметина злой судьбы. А вот матери-одиночки сами выбирают вдовью долю, лишь бы продлялась жизнь, лишь бы оттесняла она и заглушала одиночество. Здесь Крытов споткнулся: вряд ли в Министерстве финансов определяют, чье горе тяжелее, — споткнулся, извинился за длинную присказку, сама сказка вышла короче: он, Крытов, фронтовик и знает, отчего на русских весах так тяжело занемело женское плечо и так скорбно утоньшилось мужское. Как оставшийся жить, он, Крытов, обязан помогать матерям-одиночкам и потому к письму прилагает десять рублей и готов каждый месяц посылать десятку той матери-одиночке, на которую ему укажет Министерство финансов. А если министерство обратится к другим фронтовикам, они тоже не откажут государству, вместе вытянут безотцовщину, без которой, получается, нам не обойтись.
Крытова дома не было, когда почтальон принес перевод на десять рублей и тощий казенный пакет — Марья Ивановна тотчас вскрыла его. Министерство финансов уведомляло Крытова, что оно не уполномочено присовокуплять к государственным пособиям частные вспомоществования, поэтому возвращает товарищу Крытову письмо его и одновременно переводом высылает десять рублей, ибо денежные вложения в конверты запрещены.
Марья Ивановна вскоре знала крытовское письмо наизусть, и ей не терпелось спросить: с чего он на старости лет так встревожился судьбой матерей-одиночек? Крытов же не шел, и Марья Ивановна, истомившись в нетерпении, постучала к соседке:
— Посмотри-ка, Дуся, как Никодим Власыч отличился.
Соседка вроде бы нехотя, только уступая волнению Марьи Ивановны, пробежала крытовские строки, далеко и небрежно отставив листок, а вот казенный ответ прочла внимательно, почтительно нахмурившись.
— Видишь, дают понять: ты, мол, товарищ Крытов, сам по себе, а государство само по себе. Если, мол, хочешь, частным образом помогай, а государство в свои темные делишки не впутывай. И без вас, мол, ходоков и заботников, дел невпроворот.
— Да что ты! — испугалась Марья Ивановна. — Как это ты читаешь? Где это ты увидела про темные делишки?
— Догадалась. Читай: не уполномочено присовокуплять частные вспомоществования. То есть сам помогай, если такое желание появилось. Это-то тебе ясно?
— Вроде… — Марья Ивановна еще раз заглянула в казенный листок. — Где вот его черт носит? Ты всегда, Дуська, сердце в пятки загонишь.
— А ты за радостью приходила? За приятством? Так я на картах не гадаю. Ты документ принесла, я растолковала. Я с фактом дело имею. Не нравится правду слушать — не ходи.
— Уж больно все по кочкам норовишь. Какая такая правда? Так, одни догадки.
— Тогда иди. Другого ничего не высидишь. Встречай своего одиночку.
— Ладно, Дуся, ладно. Извини. На тебя, что ли, дурь не находит?
— Свою дурь при себе держу.
— Ох, какая ты! — Много раз зарекалась Марья Ивановна в советчицы да сочувственницы соседку брать, вот и сейчас, уходя, говорила: — Чтоб еще раз к тебе постучалась?.. Глянула в твою сторону?! Да никогда!
— Иди, иди, благоверная. — Дуся широко распахнула дверь, подождала, пока Марьи-Ивановнин след простынет, и постучала к своей соседке.
Только Крытов на порог, только сунул под вешалку портфель с пудовой железякой и, погружаясь в неторопливое домашнее течение, досуже обмяк плечами, как натолкнулся на дрожащий, бессильный голос Марьи Ивановны:
— Откуда ты знаешь, Никодим Власыч… Вот ты пишешь: «Суровая жизнь матери-одиночки» — откуда ты это знаешь?
Крытов вздохнул, вновь подобрался, пиджак одернул, грудью пошел на жалобный голос жены. Она, пригорюнившись, сидела на кухне и поглаживала, вроде бы успокаивала синий казенный конверт. Крытов понял: в нем — отказ, канцелярское нежелание услышать, как стучит, заходится в беспамятстве крытовское сердце; зато вот у Марьи Ивановны хороший слух, даже чего не было, слышит, и никому, кроме Крытова, ее не успокоить. Он сел напротив Марьи Ивановны, голову кулаком подпер, тоже пригорюнился:
— Только представь, Марья Ивановна. Берет эта женщина из садика своего иждивенца, приводит домой. И никто ее не встречает. И надо без передышки на вторую смену заступать, варить, шить, штопать, ласкать-скандалить со своим сыном-дочкой. И не на кого ей рассчитывать. И долго, долго ей хлопотать. Разве не суровая жизнь. Разве сочувствия не требует? А, Марья Ивановна?
— Сама такую выбрала, никто не заставлял. Не больная ведь, не полоумная, за что жалеть-то?
— За общий смысл, Марья Ивановна. За судьбу добровольную. Материнство приняла, а силы могла не рассчитать. И как заскользит, как завертится, не сразу поймешь, сама такую выбрала или наказание ей такое выпало. Вот и остановимся на сочувствии, Марья Ивановна.
— И деньги — сочувствие?
— А как же! От ахов да охов еще никому легче не было.
— Боязно за тебя, Никодим Власыч. Что-то очень ты чувствительный стал. Будто хворь в тебе какая-то скопилась, а проявиться не может.
— Это правда, Марья Ивановна. Сердце ослабело. Кардиограмма, как у молодого, давление, как у космонавта, а чувствую — ослабело. Все так близко принимаю, ни от чего удалиться не могу — сразу дребезжит и мается.
Марья Ивановна вдруг жарко разрумянилась, даже увлажнилась, потемнела верхняя губа. Это проявлялось в ней чувство спохватки, какого-то преждевременного раскаяния, досаждавшее всю жизнь: не успеет согрешить, а уже кается, не успеет рассердиться, а уже окорачивает свой было вспыхнувший гнев, только взревнует сердце, рванется к мстительной тоске, но тут же неловко сделается: что это я, с ума схожу? Вот и сейчас застыдилась хождения к соседке, своего ревнивого зуда, и в согласии с румянцем, с его пламенной силой была жалость к Никодиму Власычу, признавшемуся, что у него неладно с сердцем.
Ослабело оно и отчасти опустело прошлым летом, когда появился в Древлеве Григорий Зотов. В молодости он был закадычным другом Крытова, но война развела их при обстоятельствах, оставивших Крытову уверенность, что Григорий не выжил.
В июльский полдень, в разгар осводовской вахты на берегу Песчанки Никодима Власыча окликнули:
— Кодя! Здорово живешь!
Никто и никогда, кроме Григория Зотова, не звал так Крытова; он подумал, что перегрелся, сдернул с головы носовой платок, рогатый от узлов, намочил его и снова натянул.
— Кодя! Здравствуй, говорю!
Никодим Власыч обернулся — курносый мужичок в соломенной шляпе, белых брючках и белой дырчатой рубашке ослепительно улыбался — с каждого зуба прямо-таки по солнцу соскочило.
— Гришка! Мать честная! — У Крытова заломило в висках, вспотели нос и подглазья. Он шел к Зотову и утирался влажным платком. — Ты где пропадал? Где тебя черти носили?! — И примерялся душой к чуду, возвратившему старого товарища, нащупывал заметавшимся сердцем давние, совсем износившиеся скрепы, соединявшие их: страсть к ужению, гонявшая по ближним и дальним речкам и озерам (к утреннему клеву надо поспеть на Деснянку, а к вечернему — на Выдрину кладь); розовые парные росы, молодые, спешащие за чувствами голоса над лесными и луговыми тропами («Кодя, едем во Владивосток, в мореходку! Капитаны, древлевцы в океане — едем, Кодя!» — «Нет, Гриха, хоть и хорошо бы. Мать на меня надеется, и Машу обнадежил. Давай лучше во Владимир, на агрономов. После армии, конечно»). Вот когда «после армии» настало. Крытов этой мгновенной оглядкой в молодость разогнал, разгорячил кровь, шел уже к Зотову с влагой приветной в глазах и с распростертым сердцем. — Ну, Гриха! Иногда и нас судьба балует. Как же мы это не находились-то? Как же можно было?!
Григорий Зотов снял шляпу — обнажилась странная лысина, этакое мшисто-серое болотце с редкими черными пучками кочек. Снятой и опущенной к поясу шляпой он вдруг начал резко и энергично помахивать, будто забивал ею невидимые колышки в невидимую городьбу:
— Стой, Кодя, стой.
Но Крытов в волнении не расслышал и вот уже горячо приблизился; Григорий Зотов вскинул шляпу, испуганно вытянул руку с нею, останавливая беспамятно помолодевшего Никодима Власыча:
— Кодя, погоди! — Крытов растерянно вздернулся, нелепо уронив руки. — Я ведь американский гражданин. Может, во вред обнимки-то тебе пойдут?!
Сбился Никодим Власыч с высокого и самозабвенного мига на какое-то глупое, неуместное недоумение, сердечная распростертость вытеснилась заурядным раздражением.
— Что ты лезешь со своим гражданином! А? Будто с разбега на столб налетел. Тьфу! — Крытов действительно с гневной истовостью плюнул. — Что же ты сбил все, не дал душой на молодые дни нахлынуть? Ну чего ты сунулся?! «Гражданин»!
Григорий Зотов, уже в шляпе, с давешней полнозубой, холодно сверкающей улыбкой, объяснил Крытову:
— Я на день приехал.
— Гриха! Мать честная! Неужели в те дни даже заглянуть не тянет?
— Привык, Кодя, хлопот не доставлять ближним своим.
— То ли дурь, то ли блажь тебя распирает. Прямо как сероводород. Ты зачем приехал, Гриха? Как ты жил — другое дело и темный вопрос, но молодость-то у нас с тобой общая была. Что ты искать приехал? Древлевские улицы?
— Подчеркиваю твердо: не собирался я сюда. Древлевские улицы не снились и не звали. Да вот миссища затащила. Хочу да хочу видеть, где ты появился.
— Какая миссища.
— Жена. Миссис. Вон стоит.
Оказывается, на берегу Григорий Зотов появился с женой и Марьей Ивановной («Ну да, — сообразил Крытов, — сначала по адресу отыскали, а Марья Ивановна их привела»). Жена Григория была маленькая, толстая, нос картошкой на морщинистом добром лице. Как и Григорий, в белых брюках, в дырчатой блузке; брюки с матрешистой, цирковой нелепостью обозначали нескладность женщины; Крытова растрогала эта нелепость: «Вон опары сколько. Ходить тяжело, жить тяжело, а — веселая! и живая!» Жена Григория Зотова не уставая помахивала приветственно маленькой ладонью Крытову и попутно улыбалась Марье Ивановне, любопытствующим и ротозейничающим древлевцам. Главную улыбку, тревожно-нерешительную, направляла Никодиму Власычу, тревожась, должно быть, за зотовское бесчувствие к родному берегу и призывая Крытова потерпеть это бесчувствие, попусту сердца не тратить; показалось ему — именно об этом ее улыбка и растопыренная маленькая ладонь.
— Жену как звать? — Крытов помахал ей платочком, выставлявшимся из кулака, как лепесток огромного белого цветка; по представлению Крытова, это был жест опытного парламентера, дающий понять женщине, что он, Крытов, удержит неприязнь к Зотову, не прорежется она в крике или гневе, ибо он, Крытов, понимает, как нерадостно жить с человеком, не желающим видеть родину, не сохранившим радушия для Древлева.
— Кэт, а по-вашему Катерина, — с готовностью объяснил Григорий Зотов. Крытов покосился: дурака валяет или всерьез объясняет? Скорее, всерьез — дряблые румяные щечки Зотова не дрогнули от замеревшей, затаившейся до поры шутки, розыгрыша, спрятанных на манер леденцов за щеку. Розовели ровно, сыто, безмятежно.
— Нет, по-древлевски не так. Приятнее сказать: Катенька, Сусанночка, Причардочка.
— Все злишься, Кодя. А я отвык. И сам не злюсь, и не люблю, когда вокруг злятся.
— Что же, тишь да гладь вокруг тебя? И за душу ничто не цепляет?
— Когда кричат, когда указывают, когда принуждают — этого моя душа не выносит.
— Замороженный ты стал, Гриша. И белесый какой-то. Размытый.
— Я спокойный, Кодя, стал. Все в моей жизни устроено разумно и правильно.
— Бормочешь, бормочешь — какая тоска. Мог бы соврать, Гриха, что меня повидать приехал. А то — равновесие, спокой. — Крытов вдруг сник, сгорбился, потемнело, остыло его веселое, горячее лицо.
…Их контузило одним снарядом под Смоленском, и очнулись они друг подле друга на амбарных воротах, волочившихся за немецким танком. Танк полз по июльской пшенице, мотор работал с мягкой, сытой ворчливостью, и Крытов сквозь боль, сквозь мирно урчащую хлебную тишину, сквозь очнувшуюся душевную невозможность ощутил некий озноб, странным образом пришедшую догадку, словно свалившуюся с июльских небес: он выживет, сбежит, отмается за эту волокушу и будет еще счастливо драть голову к древлевским куполам. «Вон и Гриха стонет. Выживем». За волокушей шел фашист с распаренным полуденной жарой лицом. Поймав крытовский взгляд, фашист подмигнул и вроде бы улыбнулся. Крытов закрыл глаза: «Карауль, карауль. Дай только очухаться как следует».
Угодили в работники к хуторянину, одноглазому старику, щуплому, писклявому, суетливо-аккуратному: он все обирал с рукавов и лацканов невидимые паутинки и ниточки, беспрерывно проверял бледными и быстрыми пальцами, не сбился ли узел галстука. Пустую глазницу закрывал подушечкой на резинке, но, раздражаясь, срывал ее, мял, вертел на пальце — открывалось желтоватое, вроде бы ороговевшее веко, появлялось в старике что-то жалкое, беспомощно-птичье.
Старик раздражался и злился часто: не так лошадь вычистили, не туда гвоздь вбили, не там зерно ссыпали — не умолкая, поскрипывал его голос в доме и во дворе. Скрип этот въедливый обеззвучивал жизнь; шум дождя, свист ветра, шорохи, шелесты, звеньканье, мычанье, храп, ржанье — все отменял и заглушал скрип, негромко и даже жалобно ввинчивающийся в уши: «Варум? Варум? Варум?» — старик терзал черную подушечку, а птичье веко отвлекало от гнева, казалось, старик сердится невсамделишно, нарочно, старательно играет в придирчивого хозяина, но бояться его не надо, он беззлобен, этот постаревший, не освободившийся от птенячьей щуплости ребенок.
В хозяйских придирчивых прогулках старика всегда провожали две упитанные, розовощекие барышни, то ли племянницы, то ли охранницы, то ли приказчицы, то ли еще кто. В одинаковых темно-синих платьях из тонкого сукна, в черных коротких пиджачках, в легких и прочных ботинках с высокой шнуровкой, барышни шли пристяжными у старика. Он вышаривал причину для скрипа перед собой, а барышни — по сторонам. Одна всегда ходила с блокнотом и карандашом, другая — с расстегнутой тяжелой кобурой на бедре. Барышни почтительно выслушивали старика, писклявые всплески его причитаний, и та, что с блокнотиком, спрашивала: «Продиктуешь?» — то есть, что ждет провинившегося. Старик бешено вращал на пальце подушечку: «Запиши. Пусть останется нагишом и идет чистить свинарник». Та, что была с кобурой, неслышно хлопала в ладоши: «Ты неистощим, Курт».
Настиг хозяйский гнев и их с Грихой. Они копали сахарную свеклу в тихом пасмурном поле, обсаженном рябинами. Так далеко от них до древлевских рябинников, так пусто, тошно и нелепо было Крытову в тот день, что он вдруг швырнул свеклой в неторопливых, независимых ворон и закричал:
— Ну что мы тут забыли?! Что нам тут надо?!
Зотов жадно, громко завздыхал и, повалившись на ботву, начал плакать.
— Не реви, никто не услышит! — Крытов понимал, что слезливым Гриху сделала контузия, но все равно разозлился. — «Мамочка! Возьми меня отсюда!» Тьфу!
— Вот попали, Кодя, вот попали! — Зотов утирал слезы ладонью. — Дома-то что скажем? Не-ет, не оправдаться. Думать нечего.
— Скажем, в чистом поле всю войну провыли. Как домой попадать будем. Может, оправдаемся.
— Мы нынче, понимаешь, Кодя, нынче в мае на Дальнем озере рыбачили. А теперь вот где. Как же так? Не могу. Пошевелиться боюсь, думать боюсь, ничего неохота. Кодя-я! — Зотов опять повалился в ботву.
— Гриха! Не тужи, живы ведь. При ногах, при руках. Гриха, корешок ты мой древлевский… — Как этот «корешок» на язык попал, Крытов не знал, не любил он этих лукавых жалостливых слов, но жалко было Зотова: в самом деле; вот только что была румяная и свежая заря на Дальнем озере — и нет ее. Как с этим смиришься?!
Так нестерпимо стало Крытову, так немедленно надо было воспротивиться плену, этому июлю, этим рябинам, что он схватил лопату и, обрубая ботву, закапывал свекольные головы в борозду.
— Долой одну! Долой другую! Гриха! — весело, с дурашливым пылом, так легко заслоняющим в юности от черных ветров, налегал на лопату Крытов. — Всю их дойчланд без свеклы оставим! Вставай, Гриха! Вперед!
Зотов вскочил, поддавшись крытовской нервности, хватанул шапкой о землю — полетели из-под его лопаты свекольные головы.
Тут-то и настиг их одноглазый старик с компаньонками. Он выхватил у Крытова лопату, выкопал одну свеклу, другую и потрясенно, тоненько пропел: «Ва-а-арум?»
Крытов пробурчал:
— Ну, завяньгал.
Старик подпрыгнул к нему, замахнулся бледным кулачком, но не ударил. Запищал, захлебываясь словами, казалось, вот-вот изойдет желтой пеной, так неутомимо взбивал его язык слюну.
— Сейчас приговорит, — опять пробурчал Крытов. — Вон как расплевался.
— Не зли ты его, Кодя. От твоего голоса он из себя выскакивает. — Гриха и прежде, при мире, любил увещевательные, осторожные движения: не спорь с классной руководительницей, а то на заметку возьмет; не связывайся со шпаной из Заречья, приставшей к девчонкам из их класса, а то потом эти пакостники проходу не дадут; Крытов привык к Грихиной опаске и оглядке, как привыкают к иным изъянам ближних, к заиканию, например, или косолапости. Но теперь Крытов в неостывшем нетерпении хоть на миг пересилить плен не спустил Зотову:
— Цыц, Гриха. Надо взбрыкивать, чтоб заметно было, что мы еще тут.
— На силу огрызайся не огрызайся, — рассудительно и негромко, но с уловимым шелестом благонамеренности заговорил Гриха, — но голову она открутит. Вон кобура-то как жадно ощерилась!
Одноглазый подскочил к Грихе, ткнул кулачком в зубы — небольно вышло, как-то несерьезно, будто в сценке любительской, да еще эта черная подушечка в кулаке зажата. Крытов отходчиво подумал: «Зуботычина за кротость», — но старик, должно быть ощутив физическую нелепость своего рукоприкладства, зашелся в крике, затопал, поскользнулся на сырой глине и компаньонками под локотки был поддержан. Подушечку он швырнул в Гриху, тот с готовностью ее поднял и протянул старику.
— Э-эх, — Крытов опять зло напрягся. — До чего же ты гибкий, Гриха.
И наказание им старик назначил вроде бы несерьезное и вялое, как этот тычок в зубы. Их привели утром в столовую, где старик завтракал, усадили перед его блекло-воспаленным оком. Он пил кофе мелкими быстрыми глотками, прицеливаясь, вперяясь то в Крытова, то в Гриху, казалось, старику не терпится выбить бессмысленный задор из этих молодых пакостников. Но, отставив чашку и еще несколько потыкав их глазом, старик перешел в кабинет, где принялся что-то записывать в амбарные книги, а Крытов с Грихой опять сидели перед ним, переведенные в кабинет компаньонкой с наганом. Старик стих, успокоился за бумагами, глаз очищался от свирепой красноватой мути.
— Скорей бы уж мучил, что ли, — шевельнулся Зотов. Он вспотел и указательным пальцем сгонял пот со лба к вискам.
— Ему торопиться некуда. Уморит потихоньку. — Крытов приготовился к долгому сидению под сверлящим оком. — Пока придумает как, пока распорядится… Нам тоже не к спеху.
— Страшно, Кодя. Что-нибудь такое придумает. А может, уже придумал.
— Да уж поиздевается. Усы твои по волоску выщиплет. — Зотов отпустил усы, выросли редкие черные кустики, настолько противные и несуразные, что Крытов и потешаться над ними не мог, а лишь плевался и упрашивал сбрить этот срам, на что Зотов отвечал: «Теперь добра не жди, пусть растут».
Старик, оторвавшись от бумаг, опять прицелился, неторопливо и пристально, так сказать, установил мушку под самое яблочко — компаньонки поняли этот взгляд как неодобрительный и зашикали, замахали на Крытова: «Молчать, стоять смирно», — но старик остановил их, пожелал, видимо, слушать чужую речь, возбудиться ее звучанием и что-нибудь этакое прописать невиданным уборщикам свеклы.
— Ишь, высверливает! Титюк нашелся! — сказал Крытов. — Гриха, похож одноглазый на титюка?
— А что это?
— А это вроде, — Крытов выбрал словцо поувесистее, где «д» так крепко соединялось с «з», что в ушах ударяло, — вот такой «юк».
Зотов неожиданно развеселился, прибавил к крытовскому два своих «юка», то ли вспомненных, то ли образованных тут же.
— Пусть подавится. Пусть глотку-то обдерет, — и Зотов с замирающей, мстительной сладостью в голосе, прижмуриваясь, повторил — и раз, и другой — свои «юки».
Они перемещались за стариком по дому, по двору, прошагали за ним в поле и снова вернулись в дом, эти перемещения свершались под напором стариковского выцветшего глаза, не утратившего тем не менее некой гипнотической тяжести. Погоняющее око, ощупывающее и неустающее. Старик вспархивал перед ними на высокие табуреты и кресла и с удовольствием болтал ногами, въедался оком в чужие лица, в несмеющие подняться веки, в молодые, гладкие лбы — что за странные мозги за этими лбами, заставляющие выкопанную свеклу снова прятать в землю? Может быть, старик, всматриваясь так, искал в них дополнительные признаки помешательства, потому что нормальные люди не закапывают свеклу? Может быть, новые работники вообще не знают, что такое нормальная жизнь?
После обеда — с сигарой в оттопыренных ревматических пальцах — старик проследовал в сортир и не закрыл дверь. Компаньонки на заранее принесенные стулья усадили Крытова с Зотовым, и они могли видеть, как долго и неловко старик расстегивал и спускал одной рукой штаны (в другой дымилась сигара), как громоздился на толчок, чтобы, искожилившись до вспухших на лбу вен, снова уставиться на Крытова и Гриху сквозь вонь и сигарный дым..
— Вон он что с нами делает! Дристюк одноглазый! — Крытов зло двинул товарища в бок. — Догадался?! Не бьют и веревки не вьют. Сиди да посматривай.
Гриха молчал, потел так обильно, что волосы закурились банным парком и мокрыми стали щеки и подбородок. Компаньонки, обрамившие проем сортирной двери, не спускали с пленников глаз, сопровождали, так сказать, изучающий стариковский взгляд россыпью мелких настороженно-подозрительных взглядов. Вонь, конечно, шибала и в носы компаньонкам, но возможные гримасы и движения брезгливости, естественной дурноты они перевели в устало-снисходительные улыбочки, обозначавшие, должно быть: «С нашим Куртом не соскучишься».
Крытов разглядывал ссадины и царапины на своих крепких тяжелых башмаках и с терпеливой, томительно копящейся ненавистью думал, как бы хорошо вот этим окованным носком вбить старикашку в унитаз, чтобы глаз его зорко выглядывал из канализационной трубы.
Старик зашуршал бумагой, и компаньонки все-таки не выдержали этого завершающего звука и прикрыли дверь — старик молча распахнул ее башмаком, унырнувшим в спущенную штанину. Крытов с Зотовым сидели, сложив руки, в подневольном столбняке.
Перед сном, в черном стеганом халате, в белом шерстяном колпаке, старик старательно писал в амбарной книге — в ней были такие белые, большие листы, что зябко сделалось, пальцы вдруг гладким холодком облило. Крытов с Зотовым, голодные, отупевшие созерцатели, сонно поглядывали на компаньонок — на одной было что-то просторно-розовое, на другой — просторно-голубое. Компаньонки выстраивали на обширном стариковском ложе баррикады из подушек и подушечек.
— Не хотите ли прилечь, герр Зотов? Отдохнуть на той думке с той вон кралей? — Крытов тяжело заскрипел стулом, перехватил удивленный взгляд старика, подмигнул ему. — Что, Кащеюшко? Никак угомон не возьмет?
Старик недовольно нахмурился, махнул прекращающе ручкой — молчать, мол, не вольничать — и опять уткнулся в амбарную книгу, с привычным удовольствием выставляя быстрые, четкие буковки. Он писал, что наказание, определенное русским работникам, следует назвать Открытым уроком — этот урок, по его мнению, позволил показать молодым, но уже злобным дурням, как должен вести себя порядочный человек, из чего складывается его неутомимое трудолюбие от рассвета до заката. Манеры, правила, цивилизованные привычки — все поучительно в поведении порядочного человека… Старик часто прерывался, откладывал перо, длил чувство покойного, ясного самоудовлетворения, возникающего при писании, — сладость непрерываемой, устойчивой правильности проскользнула в грудь. Его отец, его дед еще придумали эту книгу наказаний, этот свод разумных и порядочных действий, побеждающих лень, глупость и зловредность рабов. Уже тысяча триста страниц только в его томе (одно наказание занимало одну страницу), тщательно исполненная летопись моральных уроков. Открытый урок и среди них выделялся своим трезвым и высокопоучительным остроумием. Старик со вздохом взглянул на компаньонок, с чьей помощью в последнее время утверждал порядочность и честность, — увы, Открытый урок не удастся завершить с той задуманной утром истинно мужской здравостью, поэтому русских пора отправлять на нары. Старик еще раз вздохнул, наблюдая за ожидающими мельканиями голубого и розового. Если бы он знал по-русски, то, наверное, сказал бы себе: «Видит око, да зуб неймет».
За два дня до покрова Крытов с Зотовым бежали. Уложили в котомки тайные, выгаданные сухари, соль в пузырьках, вареную картошку, по чистому мешку — укрываться от дождя и снега, запасные носки и отправились по чужой земле, разбухшей от октябрьской ночной сырости. Были у них еще самодельные, любовно точенные ножи, батоги с острыми наконечниками, были трут и кресало в клеенчатом кисете. Пошли без карты, без дорожного плана: как ни старались, не разжились; но надеялись восток с западом не спутать, с великой оглядкой добраться, не споткнуться спешащими к родным местам ногами.
Немилостива к беглым ночная дорога: предостерегающе звенел при каждом шаге булыжник; смутен и опасен был каждый придорожный куст; вязка и скользка земля, по которой обходили они каждую деревню. Одна была радость — глубокая, немеренная тьма, до рассвета спасавшая и защищавшая. Споро шагали Крытов с Зотовым, с жарким напором, только искры летели из-под батогов да посвистывала морось меж рогов накинутых на головы мешков.
Рассвет догнал их в дубовом лесу. Натаскали в яму, вырытую кабанами, толстых влажных листьев, зарылись в них, прикрылись мешками и быстро, каменно заснули. Пока спали, пошел мокрый густой снег, и так бело, пусто, безнадежно стало вокруг, что Крытов еле удержался от вздохов и жалостливых сокрушений. Зотов же, ежась, не попадая зубом на зуб, выговаривал с простудной гулкостью:
— Промерз до печенок. Корежит, ломает, смотреть больно.
— Кипятку сейчас примешь и оттаешь. — Крытов собирал костерок из сучков, хворостин, сухих веточек, мало их было в просторной дубраве. — А там разгонимся — пар повалит.
Но кипяток не согрел Гриху, и ходьба не согрела — нога за ногу у него заплеталась; при таком шаге скоро и Крытов закоченел, все останавливался, поджидал Гриху. Тот, навалившись на батожок, хрипло, часто дышал. Вот, покачиваясь, наклонился, зачерпнул снега, утерся им.
— А теперь жарко, Кодя. Не могу! — Он сел. — Все, Кодя. Не подымусь. — Гриха стянул шапку, опять утерся снегом.
— Не дури, — Крытов, натягивая на него шапку, почувствовал, как он горит, просто-таки полыхает. — Побредем потихоньку. С двумя батогами.
— Все, все! Больше не смогу!
— Ну! давай в обнимку, Гриха. — Крытов поднял его, подсунул шею под его вялую руку. — Потопали!
Как ни старался, шагать Гриха не мог — жаркая лихота отняла все силы. Крытов несколько проволок огрузшего, плаксиво стонущего друга, прислонил к дереву.
— Стой, стой. Счас на закорки возьму. Счас отдышусь.
— Кодя, не бросай! — Гриха заплакал. — Пропадать неохота-а-а… Не бросай.
— Эх, как тебя! Помнишь Жилина с Костылиным? Правильно, твоя бабушка вслух читала. Правильно, зимой, в морозы. Мы с тобой на печи сидели. Ну, не реви. Давай, Костылин. Та-ак. Только шею не дави. За плечи держись…
Зотов тыкался ему в шею горячей бессильной головой, Крытову это очень мешало, и он прикрикнул:
— Держи голову, черт тебя!..
Зотов подержался немного и снова тюкнул в шею: то ли в дрему впадал, то ли в беспамятство. Когда ссаживал его, Крытов и сам, запаленный, валился рядом, Зотов глаз не открывал, сидел обмякнув и облизывал запекшиеся губы. Крытов тоже говорить не мог, тяжел был Гриха, спина под ним трещала, и горло забивал надсадный хрип.
К утру наткнулись на будку дорожных рабочих, оставленную, видимо, до лета: двери были заколочены и оконце аккуратно затянуто фанерой. Уложил Гриху на лавку, посидел у него в ногах, отдышался, затопил чугунную печурку — угольные брикеты были тут же, в ящике.
Гриха бредил, собирал посылку в Древлев, собирал торопливо, с оказией, просительно приговаривая:
— Мигом я, мигом. Я не задержу. Сахар вот, чай — ох, бабушка у меня чаевница. Шелку вот парашютного лоскуток — пригодится ей.
Гриха привстал, и осмысленная, мечтательная улыбка раздвинула воспаленные небритые щеки.
— Запоминай. Вдруг бумажку потеряешь. Посадская, семь. Меланья Гавриловна Зотова. Ну, скажешь, что все хорошо у меня. Воюю. Что кланяюсь ей низко.
Крытов, успокаивая, легонько прижал его к лавке.
— Поклонюсь, запомню. Счас тряпицу намочим да на лоб тебе.
Зотов стих ненадолго от свежего влажного холодка, а Крытов, все придерживая его, быстро прошелся, пролетел по Древлеву, от церкви Бориса и Глеба, от Заречной то есть стороны, до старых берез Посадской, до грачиных шапок, подброшенных над каждым домом да так и не упавших. И помахала ему с крыльца Меланья Гавриловна, Грихина бабушка, насмешливая костлявая добрая старуха. И мелькнул на крыльце за плечом Меланьи Гавриловны давний зимний день: они с Грихой, вырвавшись из древлевских сугробов, сидят на печи. Забывчиво пошмыгивая, жуют пироги «с молитвой», а бабушка по складам читает им «Кавказского пленника».
Из беспамятства Гриха так и не выбрался. Слова он уже не выговаривал, а источал слабое, состоящее из гласных бормотание, еле теплящиеся звуки. Тени слов, чуть отсвечивающие синевой, обметывали черные распухшие губы. Напоив его, напитав тряпицу новым холодком, Крытов тупо думал об одном и том же: никуда теперь не убежать, надо сдаваться, иначе Гриха пропадет, надо, понурившись, идти в ближайшую деревню или городок и привести сюда немцев — этакая дичь и чушь одолевали Крытова, что встать не мог, отмахивался вяло от здравого смысла, ну, еще ночь, а завтра пойду. Ночью докатывался до него по свежему снегу, зябко пропитывал обширную тишину кошачий вой, переходящий то в леденяще-младенческие вскрики, то в мерзкие, тягучие стоны — недалеко было селение, и идти туда было, значит, недалеко. «Сами заметят. И ходить не надо, — приободрялся несколько Крытов. — Конечно, заметят. Так что потерпи, Гриха… Пусть заберут, но сдаваться не будем. Что же это за кошки у них? Разорались раньше времени. Марта подождать не могут».
Проехала утром мимо их будки подвода, Крытов выскочил, замахал возчику, закричал, но тот не услышал, укатил, причмокивая и подергивая вожжами — и причмокиванье, и хлопок ремня о сытую, гладкую ляжку коня вроде сами по себе отстали от подводы и потихоньку опустились в снег.
Но возчик заметил и следы вокруг будки, и крытовский крик услышал — через час-другой приехала машина с солдатами. Запомнил, как лежал Гриха на дне кузова, как шапка сбилась и закрыла ему лоб и глаза, как медленно, старательно шевелились его губы — Крытову показалось, что он очнулся и что-то говорит ему, но гудел мотор и громко хохотали солдаты, не расслышал Крытов Грихиных слов и потом не мог пересказать их Меланье Гавриловне.
— На Посадской-то был? — спрашивает он неожиданно ожившего Григория Зотова и явившегося на берег Песчанки из Америки.
— А зачем? — Гриха нахлобучил дырчатую шляпу на глаза, и Крытов заметил, какие бледные, тонкие губы стали у Грихи. — Бабушка умерла — знаю. Я запрашивал.
— Дом стоит, ладный еще. И липы стоят. Катерине своей покажи.
— Ее церкви интересуют, иконы в монастыре посмотрели. Время останется, свожу на Посадскую.
— Ты же говорил, ей дом твой интересно посмотреть. А ты — иконы.
— Про дом не говорил, дом у меня там, — Зотов махнул в сторону Владимира и Москвы. — По-вашему, за океаном. А родился я в Древлеве.
— В монастыре, да? Под иконами?
— Ах, Кодя, Кодя. Положа руку на сердце: я просто забыл про Посадскую. Выветрилось.
— Совсем, значит, отрекся?
— Не отрекся, а остыл. Отвык. Чужим все стало.
— А за океаном, значит, все родное!
— Главное, где сердце успокоится. Помнишь, цыганки гадали? Там у меня сердце успокоилось.
— Марья Ивановна! — окликая жену, Никодим Власыч хотел отвлечься от постных, бескровных губ Зотова, выговаривающих постные, бесцветные слова. — Бери с собой Катерину и иди чай ставь. А мы следом за вами.
— Ты что, Кодя! Какой чай?! Долго расхлебывать будешь!
— Уж как-нибудь. Зачем тогда разыскивал, тень наводил?
— Бог с тобой. Мне бы и в голову не пришло — разыскивать. Случайно вышло.
— Как это?
— Вышли с Кэт из монастыря, и вдруг я вспомнил: раньше в Древлеве все друг друга знали. Вижу, какой-то юнец на лужайке с велосипедом возится. Я его и спросил: где Никодим Власыч Крытов живет? Он и показал…
— Вспомнил все-таки…
Они шли мимо церкви Бориса и Глеба, мимо древних тополей, шли в горку, к Ивановской заставе, вот показались ее беленые бокастые кирпичные ворота и за ними клеверное поле с пробными прокосами. Принес ветерок с Ивановского поля запахи подсыхающей земляники и вялого клеверного листа, так ненавязчиво, так деликатно напоминая о давних днях.
— Как ты выжил, Гриха?
— Вылечили. Потом снова в работники попал. Потом — к американцам. Так и прижился. Воистину вылечился.
— Ну и на кого же ты вылечился?
— Фотограф, мастерскую держу. Свадьбы, поминки, семейные торжества — работы хватает. Кэт в помощниках. И подкалывать меня не надо, Кодя. В свою жизнь я тебя не замешиваю. А ты как перемогся?
— Три раза еще бегал и все-таки убежал. Во Францию попал, в партизаны.
— В Древлев, значит, из Парижа прибыл?
— В сорок пятом, осенью.
— И всё?
— Что — «всё»?
— Стал жить-поживать и добра наживать?
— Сейчас посмотришь мои палаты.
— Значит, без последствий вернулся?
— К ненастью голова болит. Все-таки шарахнуло нас здорово. Ты как?
— Ясно, Кодя. Не хочешь правду говорить.
— Я уже и чаевничать с тобой расхотел. Катерину твою попотчуем, чтоб по-людски все было. А ты на лавочке посиди. Что ты все в душу лезешь?! Какое твое дело?! Последствия, последствия! Ты вот тоже — последствие!
— Видел я, Кодя, странную картину. Как фотографу покоя она мне не дает. Сюда мы ехали через Австрию. И обратил я внимание на одного слепого старика. Сидит на тротуаре перед домом и траву из булыжников выковыривает ножом. А сегодня утром под Владимиром другого слепого старика увидел. В канаве траву режет ножом и в корзинку складывает. То ли для козы, то ли для кроликов. Для кого, по-твоему?
— Для себя. Придет домой и с хлебом есть будет. Слепой ветеран на прокорм траву рвет. Сфотографировал, что ли, его?
— Да я без фотоаппарата. А что? Австрийский старик цивилизацию поддерживает. Мостовую бережет. А ваш действительно — для прокорма.
— Ну и для прокорма, а что тебе? Стыдишь меня или жалеешь?
— Странно это, Кодя.
— Чужому, конечно, не понять, что и прокорм у нас нелегкий, и мостовые не везде, и слепые старики коз держат. Ты без сердца сравниваешь. Одним умом да глазами. Русский человек так не может. У тебя одна усмешка, гражданин из Америки, а у меня сердце болит и за старика, и за прокорм, и за древлевские мостовые. Благоденствуй, Гриха. Я тебе не завидую.
Пили чай со свежим земляничным вареньем, Марья Ивановна собрала первую ягоду по заветным полянам в Спасском бору. Доброе, толстое лицо Кэт разрумянилось, она пододвигала чашку к самовару, смеясь говорила «ишо» и все расспрашивала Марью Ивановну: где живут дети, часто ли видят внуков, повезло ли с зятьями и невестками? Зотов старательно переводил, строго сдвинув брови, гордо выпрямившись на стуле и с некоторой презрительностью подергивая шеей: смотрите-ка, мол, как Гриха Зотов быстро выучился по-чужеземному говорить.
«Хвальба был, хвальбой остался». Крытов вспомнил, каким гонористым, хвастливым парнем был Гриха, как они ходили однажды на престольный праздник в Михали и так там Гриха разгоношился, что еле ноги унесли…
— Помнишь, Гриха, Выдрину кладь? Где карасей ловили? И мостки там подновляются, и караси есть. А березнячок помнишь, там, на краю болота? Целая роща теперь.
Но Зотов уже со страстью исполнял роль чужеземца. С горделиво-презрительным подергиванием шеи ответил:
— Мне это неинтересно, Кодя. Все эти березки, Выдрины клади, утренний клев, караси — одна ботаника с географией. Еще раз говорю: этим сердца не успокоишь. Тебе и не снилось, Кодя, как я живу! Знал бы, так и не заикнулся о Выдриной клади.
— Нэт, нэт, — вдруг закричала Кэт. — Нэ так! Нэ так! — И стукнула ладошкой по столу. — Нэт ботаники!
— Молчи, миссища. Ты еще встревать будешь.
Крытов устал, рассыпались в висках мелкие чугунные горошины, вдруг соединились в большие тяжелые шары и тупо, настойчиво рвались наружу.
— Это правда, Гриха. Даже и не снилось. Да и не приснится.
В марте Никодим Власыч объявил жене:
— Снег сойдет, во Владивосток покачу.
— Как покатишь?!
— На велосипеде.
— Ку-уда?!
— Во Владивосток.
— С мальчишками?
— Один. Месяцев пять проезжу.
— Пя-ать?! А огород? А я? Никодим Власыч, ты же на сердце жаловался.
— Движение укрепляет сердце. Прокачусь по России — окрепнет.
— А я-то, Никодим Власыч? Столько времени одна. Боязно. Что за нужда на старости лет.
— С огородом ребята помогут. Что ж, что одна. Ждать будешь. Вот и занятие. Я тоже не на гулянку еду.
— Ну и нужды особой нет.
— Есть нужда. Сердце болит — тебе мало? На каждый чих отзывается.
— Может, еще сильнее разболится.
— Некогда будет. Во-первых, ногами надо крутить. Во-вторых, увидел, что не так, — слез, помог. Сердцу сразу легче.
— Хорошо, если по-твоему выйдет.
— Выйдет, никуда не денется.
Потихоньку принялся Никодим Власыч собирать рюкзак, подгонять и тщательно обдумывать всю дорожную справу. И бегом, бегом по городу, утром и вечером, набирал ногами сил от древлевской земли. От Ивановской заставы к Московской и обратно. По два раза на дню пробегал мимо церкви Бориса и Глеба, мимо неподвижного колеса обозрения. Никто не крутился на нем, ничего не обозревал — простаивало колесо без дела. Редко-редко какой-нибудь заезжий отчаюга, выскочив из ресторана «Трактир», взбирался вровень с куполами, но, ошеломленный угрюмством своего одинокого веселья, снова нырял в ресторан. Крытов у колеса всегда ощущал, как ему глубоко и радостно дышится: «Не зря я все-таки на столбе сидел. Хоть и поставили этот срам, а не вертится он. Не крутится, дорогой Иван Захарыч». Крытов плыл по Древлеву легкой, упругой трусцой и думал, что история с колесом обозрения пригодится ему в дальней дороге.
Снег сошел в конце апреля, а на исходе мая, молодым, розовым вечером, Крытов подъезжал к пограничному столбу между Европой и Азией, возле Каменска-Уральского. Спешился Никодим Власыч на уютной полянке среди сосен и стал приготовляться к ночлегу.
II
В последний февральский день, когда Крытов еще не объявил Марье Ивановне своего стремления во Владивосток, по улицам Братска, продутым и вылизанным утренней метелью, шел с внезапными замедлениями и остановками высокий статный мужчина с гордо вскинутой головой, с браво развернутыми плечами — само всплывало слово «мо́лодец» и было в полном согласии с этим размашисто-убедительным движением. Мужчина носил аккуратно курчавящуюся русую бородку, тяжелую золотистую подкову усов, имел светло-карие кроткие глаза и чистый, высокий, нежный лоб. Мужчина утром прошел по проспекту Энергетиков, долго стоял в одном дворике у трех старых сосен и вздыхал, и поглаживал взбугрившуюся морщинистую кору; потом сел в автобус и укатил на правый берег, на улицу Амурскую, где тоже долго рассматривал двухквартирный дом из бруса, покачал, подергал штакетник, на который опирался, — прочен ли, постоит ли еще?
Во время этих смотрин и стояний глаза мужчины часто взблескивали мимолетной влагой — можно было предположить, что сердце у него чувствительное.
В призрачной тьме февральского дня мужчина приехал в Постоянный, в деревянный, двухэтажный, поглядывающий через сосны на залив, столько сердца потративший на старый и новый Братск. На пустынных уютных улицах Постоянного на мужчину, на нашего мо́лодца, нахлынула горячая, неудержимо слезливая ностальгическая дурь — он сдернул шапку, промакнул ею слезы и потряс головой, остудил былые видения.
Мужчину звали Алексеем Даниловичем Пермяковым, он прощался с Братском и завтра рано утром уходил из него. Братск помнил Алексея Даниловича двадцатилетним тощим солдатиком, поселившимся после армии в палатке, за худобу и долговязость прозванным Лехой Длинным. Глыба лет, незримым рюкзаком приспособившаяся между лопаток Алексея Даниловича, утратила свою тяжесть, расплавилась во вспышке прощальной энергии, выделенной при встрече Лехи Длинного с Алексеем Даниловичем Пермяковым.
Вот Леха, с влажным пламенем на щеках, с потным чубом, с приклеившимся к губам словечком «благородно» («Вчера благородно порыбачил», «Встретил благородную девушку», «Ну-у, это благородный работник», потом любимым словечком станет эпитет «железный», потом возьмутся за глаголы «не стони», «не возникай»), переходит из одного романтического положения в другое: то среди хлада и мрака ползет на тракторе в Вихоревку, где под дождь сгружены книги для первой жилстроевской библиотеки; то по две смены не выпускает из рук вибратора — к ноябрьским обещали первый фундамент нового Братска; то стоит среди весеннего уличного разлива этаким улыбчивым белокурым богатырем возле первой деревянной школы и подхватывает на руки мальчишек и девчонок, переносит с одного сухого бугорка на другой, переносит и молоденьких, весело повизгивающих учительниц, и старую грузную директрису Анну Ивановну — она долго не решается: «Такую колоду, как я, разве перетащишь?». Когда же он наконец отрывает Анну Ивановну от земли, она гулко, басисто всхохатывает: «Ну и лешак же! Ну и лешак!»
А вот и Алексей Данилович со снисходительной нежностью приближает весеннего Леху: «Какой ты был уверенный! Как богатырствовал, как публику мог потешать!» — и слышит уже тот апрельский день, жмурится от него, жадно ловит горечь вытаявшей полыни и едва начавшихся бледных листьев на красной вербе.
Леху Длинного в Братске знали все: на правом берегу, в Постоянном, и, само собой, в палаточном городке нового Братска. Знали его силу: двухпудовкой перекрестится, стальной прут узлом завяжет, любую руку к столу пригнет, — сколько пива он помог выиграть своим приятелям и почитателям. Знали его молчаливую безотказность: и рубль последний отдаст, и последним сухарем поделится. Любили его нехитрую гитару: побренчит, подыграет, если частушки охота покричать и если взгрустнуть под басовую струну. Пол-Братска пело песенку, сочиненную Лехой: «Тучи мчатся, и ветер поет все о том, что по воле народа на бескрайних просторах идет без конца то гульба, то работа». Пока Леха был холост, женские общежития Братска чудом только не взлетали в поднебесье под напором любовного недуга, так сказать, всеженского томления по ясну соколу Лешеньке: объяснялись при помощи записочек нормировщицы, конторщицы, подсобницы, вчерашние десятиклассницы; приглашали, смутно улыбаясь, на свидания библиотекарши, чертежницы, массовички-затейницы; молча вздыхали учительницы, проектантки, дипломницы из политехнического. Леха же в те годы, как многие его приятели, зачитывался стихами и, равняясь на любимого поэта, «учителку полюбил».
Алексея Даниловича в Братске знали лишь редкие теперь старожилы да подчиненные в небольшом монтажном управлении, где он был последние годы начальником. Затонула молодость в Братском море, гитара треснула от нагрузок, приравненных к крайнесеверным, и песенку о тучах никто, кроме Алексея Даниловича, не помнил и не пел.
В подъезде старого деревянного дома, куда зашел Алексей, Данилович, была светло, чисто, тепло, возле квартирных дверей стояли лыжи, на гвоздях висели санки и разувались жители перед дверьми — все так давно соседствовали, наверное, с начала шестидесятых, что подъезд превратился не столько в подсобную площадь, сколько в место досужих соседских бесед за табаком, а по субботним вечерам — и за чашкой чая, которая сообщала беседе оттенок некоего сокровенного товарищества.
Увидел знакомый почтовый ящик: на бледно-голубом белилами намазаны крупные буквы: «Пермяковы», — буква «ы» вышла маленькой, места не хватило. Это он когда-то изображал, да чересчур широкую кисть взял. «Здравствуй, милый, — Алексей Данилович усмехнулся. — Свидетель юности скупой». Галина нашла ящик чуть ли не на свалке, заставила Алексея Даниловича отчистить, покрасить, повесить на двери их комнаты в семейном общежитии, а когда разошлись и когда, наконец, она получила квартиру, ящик взяла с собой. И фамилия у Галины теперь другая, и ящики в любом хозяйственном есть, но с этим не сравнишь — Очень хорошая краска тогда попалась. И белила словно вчерашние — свежие, ясные, не признающие жизненных перемен.
Дверь открыла Галина.
— О! Пермяков! Здравствуй. — Он давно не видел ее: лицо, ее раздобрело, стало округло-белым и казалось недовольным. — По глазам вижу, Пермяков, опять ты что-то натворил.
— Я ненадолго. Повидаться на прощание. — Алексей Данилович сразу устал и от «Пермякова», и от учительского, натренированного бодрогласия.
— Папа, привет. — Из комнаты выскочила Тоня, дочь, долговязое, мосластое, нелепое дитя. — На какое прощанье? — Она взяла его пальто, повесила, протянула руку, огладила легонько бороду. — А у меня сегодня двойка по химии.
— Не знала или что?
— Химичка противная. Учить неохота. Уж так воркует, такая голубка, сю-сю-сю, а кто плохо одет, обязательно до слез доведет.
— Ясно. Ты, конечно, восстала?
— Светка заплакала, я сказала химичке, что она — садистка. Она сказала: «За дерзость — „два“» — и разулыбалась.
— Антонина! Ты в самом деле дерзкая девчонка. Я готова тебе и дома двойки ставить.
— Папа! Не слушай нас. — Тоня взяла его под руку. — Пойдем в комнату и будем ждать чай. Две женщины соберутся — обязательно гадостей наговорят.
Алексей Данилович виновато взглянул на бывшую жену, пожал плечами: не знаю, мол, что говорить дочери, как усовещать, воспитывать и поучать. Галина презрительно и этак освобождающе повела рукой: что, мол, с тебя возьмешь, — и опять включила свое размеренное, вроде бы насмешливое бодрогласие:
— Муж Федор. Ты где? Пришел Пермяков. Он опять что-то натворил.
Появился муж Федор — большеголовый заспанный человек в махровом халате, сунул горячую, мягкую ладонь:
— Здорово, Алексей. Куда ты собрался? Впрочем, что мне. Давай на посошок. Я сейчас сбегаю.
— Бегать не надо, муж Федор. Тебе сегодня хватит.
— Спасибо, Федя. Я на несколько минут. Мне еще собраться. И чаю не надо.
— Значит, посидим на дорожку. — Тоня ухватила за рукав «мужа Федора», собравшегося снова на диван. — Дядя Федя, не уходи, потом выспишься. Посиди с нами.
— Хорошо, хорошо, Тонюшка. Алексей, может, все-таки сбегать?
— Так, Пермяков, — спросила Галина, когда они уселись в комнате, — что ты натворил?
— Я уволился. Завтра ухожу из Братска.
— Как уходишь, папа?!
— Пешком, Тоня. — Алексей Данилович смущенно улыбнулся. — Вот, решил в странники записаться.
— Я-асно, Пермяков, — Галина скрестила на груди тоже раздобревшие белые и круглые руки, — опять за свое. Опять неймется. Давай опять мир удивлять.
— Пешком-пешком?! Папа, и ночевать будешь проситься? И с посохом по тропинке? Папочка, возьми! Так интересно!
— Сначала двойки исправь, Антонина.
— И далеко собрался, Алексей? — Федор замерз, хватался руками за полные плечи, унимая дрожь.
— На Средне-Русскую возвышенность. — Алексей Данилович уже каялся, что зашел, надо было Тоню у школы встретить, поболтали бы, посмеялись — внезапная смешливость настигала их, когда они ходили вдвоем, все им казалось милым, смешным: школьные Тонины незначительности, его юмористические отчеты о житье-бытье монтажников. Галине мог бы позвонить, поставить в известность — пошел да пошел, послушал бы ее напор, не видя этого раздобревшего тела, этой какой-то торжествующей упитанности, не видя черных, недоброжелательно округленных глаз. Он нервничал, видя ее, возникали в нем тихие, печально сосущие сердце робость и виноватость, хотя вроде а не проказил, стекол в актовом зале не бил и непристойностей на школьном заборе не писал.
— Завидую, Алексей. — Федор все мерз и мерз. — По весне пойдешь. Ледоходы, трава на буграх зеленеет, жаворонки… Как хочешь, Алексей, а я сбегаю.
— У тебя похмелье, муж Федор. Не надо в него втягивать других.
— Что ты его все обрываешь? — Тоня покраснела, выпрямилась на стуле. — Дядя Федя добрый, умный, мягкий человек. Слышишь, папа?
— Слышу, — как и Федор, Алексей Данилович склонил голову, с усилием тер лоб: «Ну, я напрощаюсь сегодня до бессонницы».
— Что же ты забыл, Пермяков, на этой возвышенности?
— Встряхнуться хочу. Ритм сменить. Может, жизнь интереснее станет.
— И обязательно надо уволиться?
— Я долго прохожу. Ждать никто не будет.
— Уж не от алиментов ли бежишь, Пермяков? — она засмеялась, но глаза остались настороженно-круглыми.
— Кстати вспомнила. За полгода я перевел. А там ясность, надеюсь, появится.
— Когда появится, позови в гости, папа.
— Может, я еще вернусь.
— А если там останешься — позовешь? Вместе с дядей Федей?
— Конечно!
— Спасибо, Алексей, от души спасибо! — Федор неожиданно воодушевился, румянец появился на рыхлых добрых щеках. — Позволь руку, Алексей. От души?
— В молодости, Федя, мы бы сказали: позволь твою благородную руку.
— Не одобряю, Пермяков, твоего поступка. Не понимаю его и не хочу понять, — Галина холодно, наказующе смотрела на него. — Надеюсь, эта блажь никому не принесет боли.
— Мама, ты можешь хоть иногда не быть отличницей народного образования?
— Молчи. Только на моем характере и держитесь. И он, — Галина ткнула в обмякшего снова Федора. — И ты, двоечница. Если ты хочешь доказать что-то свое, ты должна быть безупречна в главном — в учении.
— Я ничего не буду доказывать. Это ты везде со своей математикой. Я буду жить естественно.
— Мне пора, — поднялся Алексей Данилович.
Давным-давно, в общежитии для семейных, Галина гневалась этими же словами: «Не одобряю тебя, Пермяков», когда он передал свой ордер на однокомнатную квартиру сердечнику Гиндину. Галина была тогда гибка, тонка; молодые темно-вишневые глаза круглились некой неукротимой истовостью — Алексей Данилыч называл обычно этот блеск проявлением педагогического темперамента; но в тот миг он захотел горячо и полно утешить жену, повиниться перед гневно вздымающейся грудью — он набросил крючок на дверь и потянулся к Галине. И как же долго она сдавалась, обжигая шепотом шею: «Хоть и не одобряю, но все равно». Потом — уже Антонина топала по общежитскому полу — сцена почти повторилась: Алексей Данилыч опять отдал свой ордер многодетному экскаваторщику Тучину. Галина в затрапезном, оставшемся с девичества платье, являвшем теперь ее упругое и округлое совершенство, говорила: «Я разведусь с тобой, Пермяков. В этом же месяце». И не сдалась на этот раз, не позволила себя утешить. И действительно, через месяц их развели.
— Папа, писать будешь? — Антонина расцеловала его в бороду.
— Звонить буду. Выберу время, когда ты дома, и позвоню.
— Алексей, ни пуха тебе, — Федор троекратно приложился щекой.
— Пока, Пермяков. — Галина обвила его шею сильной мягкой рукой, пригнула и крепко, смачно поцеловала в губы.
Метель стихла, снег скрипел с какою-то вязкою, глуховатою скрипотцой, без той январской рассыпчатой звонкой свежести. Сквозь сосны помигивали огоньки на льду Братского моря — то ли шли машины, то ли и зимой там была метеостанция.
Алексей Данилович шел теперь к Ободову Петру Андреевичу, бывшему своему начальнику, так сказать, к начальнику своей молодости. При нем он из работяг, из Лехи Длинного превратился сначала в прораба Пермякова, а потом — в начальника участка Алексея Даниловича. Ободов заставлял учиться, растолковывал сопромат и в прорабской же диктовал решения контрольных работ. Ободов давно вышел на пенсию, но не поехал жить ни в Москву к жене, ни к сыну в Киев, остался в Братске, видимо, не представляя завершения жизни без его красной земли. На пенсии он как-то сразу скрючился, поддался ревматизму, ходил теперь с палочкой, из седовласого, голубоглазого, осанистого человека ссохся до сморщенного желтолицего старичка-паучка.
Когда позвонил в дверь, услышал сохранившийся бас: «Открыто!» и вспомнил, что Петр Андреевич никогда не закрывается.
Ободов сидел в просторном кресле напротив двери, покуривал, батожок висел на кресельном шишаке.
— Здравствуй, здравствуй, Леша. Рад, — голос его вдруг дрогнул, бессильно отсырел, — Прости, ради бога, не могу без слез смотреть на красивых, статных людей. Я не завидую, но так остро ощущаю себя развалиной при этом, физической ненужностью. Ужасно: нецелесообразное, некрасивое, крючкообразное существо — бр-р-р…
— А я к вам проститься зашел. Как встарь говорили, за последним напутствием.
— В отпуск? Переводят? Командируют за границу? Садись, садись, Леша. Вот сюда. Попереглядываемся немного.
— Ухожу, Петр Андреич. Пешком. До России хочу не торопясь, с оглядкой дойти.
— Что же ты, уволился?
— Да.
— И как же тебя увольняли?
— С трудом. С угрозами, с уговорами, с большими и малыми торможениями.
— Та-ак… Подвинь-ка мне вон те таблетки. Эти, эти, спасибо. — Петр Андреевич запил таблетку, снова взялся за трубочку. — Теперь скажи, Леша, зачем идешь?
— Для себя. Я один, в сущности, ничто меня не держит. Вдруг получится со стороны на себя глянуть.
— Не хочешь, Леша, сказать.
— Я и сам в точности не знаю, Петр Андреевич. Просто приспичило.
— Ну-ну.
Петр Андреевич задумался, да и Алексею Даниловичу хорошо было помолчать — устал он от увольнения, от объяснений, сборов, прощаний так, что в глухие, бездумные минуты и самому казалось неясным: зачем идет, что искать будет?
— Леша, какие-то слухи осенью были. Будто народный контроль тебя пытал. Будто бетон ты увез? Или железобетон?
— Был народный контроль. Но выяснил: я перед ним чист.
— Все-таки был? Тебя не казенная обида гонит?
— Абсолютно добровольное желание.
— А колокол твой звонит?
— Да. Я давно там не был.
— С колоколом ты молодец.
— Не знаю, не уверен.
— Скромничаешь?
— Уж очень много обо мне звону было. А это нехорошо.
— Главное, колокол останется.
— На прощание позвольте вопрос, Петр Андреич. Давно мучает. Помните, наклонную галерею вели? Я был начальником участка. И хорошо работал. Помните? И тогда начались общественные страсти с отстающими подразделениями. Почему вы так легко отправили меня в Усть-Илим?
— Ты же сам попросился, в отстающее СМУ.
— Правильно. Но вы могли бы отговорить. Вы столько души в меня вбухали. И вдруг ни слова не возразили. По-моему, даже презрение было. Поезжай, мол, скатертью тебе дорога. И косились вы на меня долго. Я чувствовал.
— Эх, Леша. Какая полная жизнь была! А теперь по порядку. С презрением ты чересчур хватил. Презрения не было. Было сомнение в твоей инженерной трезвости и чести. Ты вот-вот стал бы у меня главным инженером. Я радовался, как ты цепко и с полетом строишь. И вдруг оказывается: тебя легко сбить. Кампания эта с отстающими была временной и несерьезной. Грехи министерского планирования мы покрывали лучшими людьми, стоящими на нужнейших для стройки местах. Чушь! А ты в нее бросился очертя голову.
— Почему же вы не остановили?
— Я был очень зол: раз, думаю, ему романтика важнее дела, пусть идет к отстающим. Потом я простил тебя, понял, что ты — азартный человек и любишь в работе сопротивление. Причем искусственно усложненное сопротивление. Ты, похоже, жалеешь, что героем почина стал?
— Жалею. Пустой был номер. Не было простого порядка, элементарной дисциплины — любой толковый прораб справился бы с этим отставанием. Но стыдно было возвращаться и каяться.
— Зато сегодня легко каяться. Вряд ли, наверное, думаешь, увижу этого старикашку.
— Простите, Петр Андреевич, за излишества, но сердце буду отогревать, вспоминая вас.
— Ну, оставим. Если бы ты знал… Если бы не этот ревматизм, я бы тоже странствовать отправился. Все мечтал, пока сила была: уйду от дел, возьму посох и пойду каяться перед обиженными. Леша! Сколько я обидел на всех своих стройках! Чаще без дела. От дурного настроения, от избытка власти, от чиновничьей дури — как поздно умнеет сердце! Но не судьба. Посох она вручила, да не страннический, а инвалидный. Леша, смотри! — Петр Андреевич выхватил из шкафчика пачку писем. — Вот этого человека я особенно обидел. Можно сказать, жизнь сломал. Потом разыскал, где живет. Пишу ему, слезно прошу простить — он, даже не распечатывая, возвращает. Я просил тамошнюю милицию, городские власти, чтобы поговорили с ним. Имени моего слышать не хочет. В газетку их покаянное письмо послал, но постеснялись напечатать. Я его обидел действительно до смерти. Может, меня и скрючило так в наказание. Леша, ты пойдешь через Древлев?
— Могу зайти.
— Зайди к нему Христа ради. Отдай ему эти письма. Сейчас я их упакую.
— А если он и на крыльцо не пустит?
— Скажи, что никакой жизни у меня нет. Одна маета. Пусть его это утешит.
— А вдруг не утешит?
— Может быть. Ты телеграмму мне дай. Был у такого-то. Письма не взял, слушать не стал. При имени вашем плевался.
— Вы уж не распаляйтесь так-то, Петр Андреевич. Что уж за вина такая?
— Немеренная. Когда вот так в креслице посидишь год-другой, поймешь всю тяжесть чужого горя. А я ему горе принес. Пришлешь телеграмму?
— Пришлю.
— Я все равно умирать к нему поеду, чтоб он видел мои последние судороги и чтоб напоследок проклял меня.
— Не надо, не надо так, Петр Андреевич. Вот ваши таблетки, вот вода… Сейчас врача вызову!
Дождался «скорую», посидел у постели Петра Андреевича, пока он не заснул после укола и пока не пришла Марфа Григорьевна, тихая двужильная старушка, приходящая ободовская домоправительница, экономка и сиделка.
К Борису Тучину, которому когда-то Алексей Данилович уступил квартиру, попал почти в полночь, звонить в дверь не стал, а легонько постучал, зная, что Борис ждет его. Когда раздевался, проем детской заполнила белая колышущаяся масса и сонно, ласково пробормотала: «Счастливо тебе, Лешенька»; это восстала с материнского ложа, чтобы проститься с ним, Фрося, жена Бориса, прозванная Алексеем Даниловичем за обширное телесное пространство Ефросиньей Великой. Она рожала и рожала Тучину мальчиков и девочек — кто-то из них вырос уже, служил в армии, кто-то вышел замуж, но Алексей Данилович успел заметить в щель между косяком и Фросиным боком несколько белых и черных головенок на широкой и длинной лежанке, облитых слабой желтизной ночника. Сама Фрося, должно быть, спала с новорожденным, ибо за долгие годы рожанья она полностью переняла режим новорожденных — вовремя есть, в основном спать и иногда с ленивой лаской в голосе жаловаться соседке на Бориса: «Этому черному жуку все неймется. Ни одной промашки. Опять расстарался. Девка, наверное, будет». Фрося, пятясь, уплыла в детскую и отгородилась от ночи жаркими детскими всхлипами и причмокиваниями.
Пили чай на кухне и молчали. Борис Тучин, невысокий, плотный, со сросшимися бровями, с вороненым крылом над морщинистым лбом, только заварку менял. Они в одно время появились в Братске, оба были из Усолья и в первую совместную охоту заблудились в тайге. Неделю кружили и петляли, но чересчур испугаться не успели: были харчи и сухой сентябрь шелестел на тропах. Все же потянуло их друг к другу, в молчаливом согласии размотали и одолели они эту неделю. Со временем, в других охотах и походах, укоренилось их товарищество и сделалось навсегда необходимым им, как незаметное, неказистое, но такое теплое и надежное зимовье в глухой и ветреной тайге.
В молодости еще Алексей Данилович, расчувствовавшись, предлагал Борису:
— Давай объявим День друга. Скажем, в сентябре. Будем в этот день вспоминать наши хождения. Или двинем в лес, у костерка посидим. Отдадим должное нашим путям-дорогам. Давай?
Борис смущенно потупил глаза, прикрыл козырьком бровей.
— Да брось… Что его объявлять? И так… — И замолчал прочно и густо.
— Твоя правда: и так, — вздохнул Алексей Данилович. — Увлекаться что-то я стал.
Но и великого молчальника Бориса настигало вдруг наваждение гласности, словно он копил, копил слова и наконец мог освободиться от них, исторгнуть, устроить если не пир, то пирушку гласности, вечер произнесения слов. Он приходил к Алексею Даниловичу и сообщал, хмурясь и каменея на табурете:
— Стихи накатал.
— Давай посмеши.
Борис, не слыша этого «посмеши», вставал посреди комнаты, подбоченивался, руку с тетрадкой заносил над головой и — начинал бухать, громыхать холодными, жестяными словами, взятыми то ли из многотиражки, то ли из брошюры по технике безопасности, то ли из молодежных журналов; Борис читал с выражением, то есть восклицал, вскрикивал, завывающе восторгался. В груди у него при этом стояло ровное, шмелиное гудение. Алексей Данилович наслаждался декламацией, кричал «браво», вытягивая шею, изображая внимание, со слезами сдерживаемого смеха кричал: «Дай обниму!» — пока Борис не осаживал его трезвым обиходным басом: «Хватит ломаться-то!»
— А тебе не хватит? Что за дурь на тебя накатывает? Ты пишешь: «И в ковше экскаватора подниму свое сердце», — как ты его в ковше разглядишь-то?
— Зато складно все.
— Да уж. Уши вянут. А мне больше своих железяк не посвящай. Лучше ударь гаечным ключом. И, главное, все врешь.
— Как это вру?!
— Когда мы с тобой пожар тушили?
— Зато могли.
— А из-подо льда когда я тебя вытаскивал?
— Никогда. Зато красиво. — Борис улыбался, и Алексея Даниловича ударяло: «Конечно, дурака валяет». — Это не мы с тобой, это другие хорошие люди.
— Всласть наврался?
— Теперь терпеть можно. — Борис хмыкал, скручивал тетрадь трубочкой, засовывал за батарею. — Скучно станет, почитай…
…Алексей Данилович отодвинул стакан:
— Ну ладно. Чай попил… Ты чего, как мышь на крупу?
— Нет. Нормально.
— За берлогой моей присматривай. Ключ у тебя есть.
— Леха, когда теперь увидимся?
— Не знаю. Не скоро.
— Я и так и сяк… Зачем все-таки идешь?
— Решил и решил. А скажешь, и вроде сам себе не веришь и сам над собой усмехаешься.
— Смотри.
— Боря. Ты и так все понимаешь. Видишь же, как душу сжало. В дороге, может, отпустит.
— Я тебе сапоги запасные приготовил.
— Борька! Милый! Ну, давай тут. Будь здоров!
Они постояли обнявшись.
III
Потрескивал, похрумкивал, покрякивал жаркий прозрачный костерок, разложенный Крытовым. Зеленое, в розовом замирающем посвечивании небо наклонялось над сосновой поляной, где он устроил ночлег. Крытов уже нарубил еловых веток, бросил на них спальный мешок и прилег сверху, дожидаясь, когда закипит вода в котелке.
За пограничным столбом, в азиатской стороне, захрустели под широкими шагами ветки, валежины, испуганно закачались молоденькие гибкие сосны — на поляну выломился из лесной, плотной уже тьмы высокий человек в плаще, в сапогах, в шляпе. Он привычно сутулился под грузом большого пузатого рюкзака.
— Хорошо шагаешь, Азия. Далеко слыхать. — Крытов уже сидел на спальнике и, загораживаясь ладонью от яркого жара костра, всматривался в пришедшего.
— Перешел, значит, границу?
— Столб с табличкой у тебя за спиной.
— Так. Значит, в Европе я. Значит, ты Европа?
— Ну, какая я Европа — неизвестно, а сижу вот, как Ермак, объятый думой.
— Это ты-то Ермак? Совсем без витаминов здесь живете.
— Но и ты не Кучум. Жердь сухая, задень — переломишься.
— На такого Ермака хватит.
Алексей Данилович, а это был он, как простодушно писали в старинных повестях, снял рюкзак, опустил у костра, хотел и сам опуститься рядом, но подскочил Крытов.
— Стой! Я тебя к костру не приглашаю! Сначала будем бороться.
— Иди ты… Ноги гудят, спина отнимается… Бороться ему.
— А как ты думал! Приходит какая-то жердь и поплевывает на тебя через губу. Держись!
Алексей Данилович чуть прижал ладонями крытовские локти к ребрам и приподнял, как упрямого, настырного мальчишку:
— Есть какая-нибудь лужа в Европе? Сейчас я тебя остужу.
— Не-ет, Кучум-не-Кучум. Так не выйдет. — Крытов съежился как-то ловко, еще приузился и выскользнул из ладоней Алексея Даниловича. Выскользнул и сразу же — подножку, и головой в грудь: Алексей Данилович охнул, не удержался, стал рушиться, клонясь, Крытов подправил, ускорил падение и, завернув руку, уложил Алексея Даниловича лицом в траву.
— Живот или угощение?
— Как это?
— Ты меня пирогами кормишь, сказками потчуешь, костер поддерживаешь, а я, как сибирский хан, лежать буду.
— Нету пирогов. Завтрак туриста и морская капуста.
— Годится. А сказки?
— А костер?
— Поддержу.
— Тогда давай знакомиться.
Через час или полчаса (в огне время берестой скручивается, пых! — и вечность пролетела) миротворно оживленный Алексей Данилович смеялся.
— Сколько тебе лет, Крытов? Как ты меня ловко! Вспомню — одно наслаждение.
— Суперпенсионер, как говорит мой внук. Лукавством взял, опытом, а сила, конечно, твоя. Да вот, как видишь, и ум нужен.
— Вижу, да часто забываю. Ну, где твои сказки. Крытов?
— Здрасте. Кто пощады просил, того и сказки. Только про Кащея Бессмертного не надо. Давай про жизнь.
— Я таких сказок не знаю.
— Ну да. Может, никогда больше не встретимся, а будем — ла-ла-ла. Давай про жизнь. Про главное.
— Начинай ты, Крытов. Моя жизнь не отстоялась для сказок. Все кипит еще, клокочет — сам многого не пойму.
— Пока клокочет, и надо ею заниматься. Отстоится — поздно будет. Вчера вот качу я по Свердловску, свежий день начинается, просторно там, в центре-то. И вода, и зелень, народ такой сытый, веселый — понравился мне город. А за вином очередь. Ну я и покатил к властям. Показываю милиционеру на вахте ветеранское удостоверение, он козырнул мне, но дорогу загородил: «Удостоверение, папаша, у вас в порядке, но без штанов не пускаем». Я смотрю — батюшки, еду-то в шортах, так в шортах и закатился. Сейчас, говорю. Вышел в скверик, за акацией переоделся. Пустили.
— И председатель тебе навстречу, с хлебом-солью.
— До председателя не дошел. Не пробился. А к заму попал. Молодой человек, вроде тебя. Уселись мы с ним в кресла, беседуем. Спрашиваю, что же вы народ-то распустили? Белый день, а вином торгуют. Он нахмурился: живем, мол, по закону, никто никого не распускал, и торгуем по закону, так что не знаю, чем помочь вашему возмущению. Моему то есть. Я говорю, я же не в укор, а в печаль, что же делать-то теперь? Он отмяк. Стали мы с ним уже советоваться. Дело, говорит, очень непростое. Нужна длительная экономическая и моральная подготовка. Я ему: кто же говорит, что простое. Просто было бы, так я здесь не сидел бы. Закрыли бы торговлю выпивкой, да и делу конец. Я же, говорю, понимаю. Планы, производство, народ на этом производстве занят. Он мне: вот именно. Бюджет, сила инерции, общественность слабо борется. Я ему: все равно, мол, выход какой-то есть. Если бы говорю, вся нация дружно взялась, кончили бы мы с выпивкой.
— У меня, кстати, есть во фляжке. Хочешь? Ладно, ладно, Крытов, сдаюсь. Опять начнешь побеждать. Скажи лучше: так до Владивостока и будешь обличать? По облисполкомам ходить? Тут — червоточина, там — болячка, а там — вообще безобразие. Так?
— Не-ет, Алексей. Сказка моя была к тому, что не надо ждать, пока жизнь отстоится, пока болячки наружу вылезут. Надо быстрее умом шевелить, быстрей лекарства искать и перевязки делать.
— А если я так не могу? Может, мне на решительный шаг полжизни надо готовиться. Как быстро ни соображай, поступок раньше не созреет.
— Вокруг начнут шевелиться, и ты зашевелишься. Ускоришь поступок или откажешься от него. Как теперь говорят, атмосфера подскажет.
— Не знаю, вряд ли. Не люблю я на других оглядываться. Точнее — сейчас не люблю. До прошлой осени только и делал, что оглядывался. И дооглядывался. Вот у костра сижу. Впрочем, и не жалею об этом.
— Так-так, Алексей. Давай свою сказку. Чую, стучится.
— Прошлой весной был я на охоте и нашел в брошенной деревне колокол. На деревенские сходы раньше им созывали. Укутал его в свитер, упрятал в рюкзак и принес в Братск. И стал все время думать, что не случайно мне этот колокол в руки дался. Вдруг слова всплыли из детства: «Колокол на башне вечевой», — ага, думаю, не для того же, чтоб пылился у меня, нашелся он. То вдруг пластинки попались с ростовскими звонами, слушаю их и опять думаю: ну для чего он мне или я ему? А голос у него звучный, печальный, раскатистый…
— Извини, Алексей, потом забуду. Я ведь для общего взгляда во Владивосток качу. То есть для своего общего взгляда, для крытовского. От центра России до окраины охвачу все взглядом. Все сам пощупаю, проверю и свяжу воедино. Извини…
— И наконец я сообразил. Сам колокол мне это подсказал. Решил я поставить в чистом поле, на бугорке, который никогда не запахивают, бетонный столб, укрепить колокол на нем и алюминиевую доску. И вот что я на ней написал: «Ударь в колокол, прохожий. Вспомни о павших за Родину».
— Вот и я хочу написать. Нет-нет, я слушаю. Я понимаю. Колокол в чистом поле. Все хорошо, Алексей. И что характерно: у секретаря обкома свой общий взгляд, свой рисунок жизни, а у меня — свой. И уверен: очень я могу дополнить взгляд секретаря. В Новосибирске Обью займусь, в Иркутске — Байкалом, с людьми буду говорить, с властями и соединю все это на бумаге. А? Алексей? Меморандум Крытова. Какое слово серьезное — меморандум. Мы с тобой, как два глухаря, Алексей. Поем, а друг друга не слышим. Но я слышу. Все ведь нормально?
— Да что ты! Тишины не надо. Затею осуществил я быстро: доступ к технике у меня был. Автокран, списанный столб, два выходных яму копал для него. И хотел я, чтоб ни одна живая душа об этом не знала. Вроде бы как сам по себе этот колокол возник, накануне очередного Дня Победы. Из земли поднялся. Понимаешь, Крытов? Все дело было в безымянности поступка.
— Понимаю. Но я-то подпишусь. И — на самый верх свой меморандум. Соображения Крытова об улучшении жизни в государстве. Мечта всех странников…
— Но кто-то увидел, как я увозил списанный бетонный столб. Запомнил номер и — в народный контроль. Может, тоже странник был. А, Крытов?
— И правильно сделал. Все бы так номера запоминали, сколько бы добра сберегли.
— Меня нашли. Колокол персонифицировался. Районная газета с рыданием и восторгом описала этот случай. Я рвал и метал. Опять я разбудил этот базар благородства и бескорыстия. Это судьба наказывала меня.
— Представляешь, Алексей? Вот бы в программе «Время» начали объявлять теперь: ТАСС сообщает, ЦСУ сообщает, Крытов сообщает. О-хо-хо, Алексей, Алексей!
— В молодости мне так сладко было жить на виду. Однажды я уступил квартиру больному человеку — как я себя уважал, как собой гордился. Болезнь началась — страшнее алкоголизма. Так и подмывало меня еще, еще погрузиться в восторженное удивление окружающих, молча, с этакой скупой улыбкой слушать: вот мужик, у самого семья в общежитии, а все же взошел, пересилил себя, отдал слабому. И еще одну квартиру уступил. Знал, что Галина не стерпит. Но и остановиться не мог — такая зараза быть благородным. Но лишь для изумленной публики.
— Особо-то не страдай. Не убивал, не грабил, детей не обездоливал. Что уж ты напраслину-то гонишь.
— Этого не объяснишь. Как постепенно, год за годом, учился я обманывать по самому жуткому счету: всучаю свое благородство, а сам-то знаю: в утеху себе, в награду. Этот орден себе придумываешь за то, что больному помог, этот — за квартиру, еще один — отстающим монтажникам помог.
— Перестань, Алексей.
— Никому ничего от чистого сердца. А все — от расчета. Думал, колокол все заглушит. Честное слово, для себя делал! Хотя…
— Вот именно что «хотя»… С третьей скорости благородства хотел на четвертую переключиться. Как, есть у Крытова общий взгляд?
— Когда уж в газете напечатали, понял: где-то на самом донышке извивался червячок — авось кто-то узнает, восхитится, скажет: да, за такое дело многое тебе простится, Алексей Данилович. Вот когда, Крытов, край настал. Такой дрянью, такой мразью почувствовал…
— Каяться, что ли, идешь? Вериги тащишь? Опять выламываешься?
— Ни за что не скажу, Крытов. Иду и иду.
— И не говори. И не горюй. Потешились сказками, поскребли душу — и ладно.
— А я в твой Древлев зайду. Дело есть.
— У Марьи Ивановны остановишься. Уж как она расспросит тебя. Вот славно: и письма писать теперь не надо. Скажешь, нет, что за дело?
— Пакет передать некоему Лесукову.
— Да ты что! Первый древлевский жлоб. Зимой снега не выпросишь.
— А я ничего просить не буду. Передам — и дальше.
— Вот уж не к ночи будь помянут этот Лесуков. От кого пакет-то?
— Меня попросили, я передам.
— Ясно. Не мое дело. Сегодня сны будут — Марью Ивановну увижу.
— Какие сны, уже светает.
— Самые счастливые — на рассвете. Обязательно близких и дорогих увидишь…
Через некоторое время под крупным летним дождем Крытов катил по Западно-Сибирской низменности, тусклым серебром заливало колеса, и белые, тяжелые брызги срывались со спиц. Алексей же Данилович поднимался по песчаной, хорошо убитой тропе на Средне-Русскую возвышенность. Ему предстояло пройти березовую чащу, сосновый бор, пшеничное поле, и тогда увидятся на холме, откроются белые чудные стены Древлева.