Петухи кричали в Антананариву так голосисто, так подмосковно, что я поразился, какой мне снится радостный, деревенский сон, какое отечественное пение настигло меня в чужих краях. Но петухи голосили, присутствовали за темным окном, я раздвинул рамы и вгляделся в серые сумерки меж холмов — сумерки эти должны были скоро превратиться в райскую голубизну.

Не утихало во мне, не смирялось пространство, вроде бы так просто и быстро промелькнувшее под крылом. Тысячеверстное, соединившее племена и народы, неспешно пролегшее меж московских сугробов и женственных, округло нежных холмов Мадагаскара, оно требовало равного себе времени, соразмерного миллионам судеб, промелькнувших внизу, соразмерного, так сказать, сумме личных времен, составляющих эти судьбы. Не умещалось во мне пространство, не признавало унижения скоростью и разрывало душу на мелкие осколки — говорю не преувеличивая, именно так и было в первый рассвет на Мадагаскаре, когда я с опустошительной тревогой почувствовал, что человек может не то чтобы раздвоиться, а расслоиться на несколько одновременно существующих жизней, на несколько, позволительно сказать, жизненных горизонтов: быть в Москве, среди литературных игр и трудов, и в тот же миг — на одиннадцатом этаже отеля «Хилтон» и вместе с пестрой толпой продавцов и покупателей стекать с окрестных холмов к городским базарам; не остыв от московских споров, как, с какой мерой художественной и гражданской трезвости литература должна отражать жизнь, вдруг прикоснуться к спору наших геологов в зале ожидания Аденского аэропорта.

В Адене попали в душные объятия жаркого утра, прошли в зал ожидания, где на заплеванном, в окурках, полу сидели мужчины-арабы в белоснежных одеждах и играли в карты. Мелькали фиолетово-смуглые руки, кто-то безмятежно смеялся, с жирным причмокиванием бились карты о грязный пол. За спинами мужчин, в углу, на деревянной скамеечке, сидела женщина в черной чадре — из прорези вас ударял тяжелый, какой-то маслянисто-неистовый взгляд. Она сидела неподвижно, мрачно, и, казалось, охватывают ее фигуру сумерки, особо неприютная тень. Один из картежников, пожалуй самый веселый, самый белозубый и молодой, встал, принес две чашечки кофе: одну поставил на пол, другую предложил женщине в чадре. Неожиданно белой рукой потянулась за чашечкой и что-то сказала арабу, видимо мужу, низким тяжелым голосом — араб сник, угодливо и трусливо обмяк, заюлил под огнем, строчившим из прорези, оглядываясь на мужчин, стал выбрасывать жалкие, юлящие слова, облизывающие черное изваяние. Я поскорее отошел от этой сцены, от ее чересчур выразительного, так сказать, черно-белого колорита и услышал ясную, освежающую, примиряющую с жарой и чужим воздухом речь:

— В эту скважину, Вася, и лезть не надо было. С такими-то головками. — Сидели, сгрудившись на фанерных стульчиках, наши геологи, в энцефалитках, надетых прямо на тело, в ковбойках, с закатанными рукавами, в соломенных шляпах, тюбетейках, полотняных картузах. Они ждали то ли вертолет, то ли рейсовый самолет в глубь страны. Я послушал озабоченные слова, что ту скважину надо пробурить к такому-то дню, что там-то придется закладывать дополнительные шурфы, а в третьем месте встал трактор, и надо посылать туда ремонтную мастерскую — привычная нетерпеливость взяться за дело, привычная озабоченность русского человека: что-то недоделано, недобурено, недоисследовано — скорей, скорей к станку, к шурфу, к дизелю. Так остро увиделись бородатые милые лица у костра где-нибудь на Нижней Тунгуске, так живо пахнуло золотыми днями юности, что среди аденской духоты я ощутил тугой ток сухого, июньского ветерка, дующего из прииркутских степей.

Столицу Мадагаскара показывал мне Борис Пильников, корреспондент ТАСС, полный же титул его звучит с недосягаемой пышностью: шеф бюро ТАСС по Мадагаскару, Маврикию и Коморским островам. Познакомились мы в самолете, Пильников возвращался из отпуска. Когда за окном Ту выросла снежная голова Килиманджаро и мы этаким механическим жаворонком зависли рядом с ней, Борис задумчиво и вроде для себя сказал:

— Снега Килиманджаро…

Я откликнулся с тою же многозначительной задумчивостью:

— Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера…

Мы протянули друг другу руки — познакомились. Попутно выяснилось, что мы оба живем в Сокольниках, почти в соседях. И более чем читанный в юности Хемингуэй, нас сблизил этот, проложенный впервые мост: Сокольники — Килиманджаро.

Поднимались на холмы, к дворцу королей и королев, к их усыпальницам, к уютно гнездившимся католическим храмам, к тенистым беседкам и обзорным площадкам, мимо гигантских кактусов, эвкалиптов, акаций, мимо буйной роскоши цветения и плодоношения, к нестихающей лазури, развешенной над холмами. Спускались в городские низины по узким улочкам мимо мясных и зеленых лавочек, мимо лотков, ларьков, киосков, соломенных подстилок с горками риса и поленьями каких-то копченостей — эта малая, уличная торговлишка в низинах превращалась в полноводное торжище, в необъятный базар, — казалось, торгует весь город, редкие покупатели тонут в толпах продавцов. Праздничное, базарное лукавство — бесспорно, одно из главных физиономических проявлений Антананариву. Запомнился тихий сад Академии наук, с лениво стекленеющими прудами, лодочка сторожа, причаленная к зеленому островку, а под кустами островка — весело, бодро жующие лемуры с полосатыми длинными хвостами. Зверьки, напомнившие мне мордочками соболей, дружно резвились, беспечально жили в уникальном мадагаскарском климате. Говорят, здесь нет ядовитых змей и насекомых, нет хищных зверей, нет заразных болезней, земля тучна, стоит вечное плодоносное лето, но если долго и пристально вглядываться в синеющую даль, мироносную зелень холмов, грудь постепенно заполнит безотчетная тревога, неизъяснимая печаль, проистекающая то ли от безоблачного совершенства здешней земли, то ли от недостижимости совершенства во взаимоотношениях между людьми — недостижимость эта, казалось мне, реяла между холмами.

Ехали с Пильниковым по тоннелю, соединявшему две улицы под насыпью железной дороги. Сыро поблескивали гранитные стены, вихри из пыли и бумажек показывали, что по тоннелю гуляют сквозняки, плиты тротуаров были в подземной осклизлости. На плитах этих сидели крохотные, тощие до прозрачности девочки двух, может быть, трех лет. Прохожие наклонялись к ним, бросали милостыню в грязные панамки. Девочки, должно быть, не умели говорить; неподвижные, с тусклой полудремой в глазах, они были кошмарными грибами этого сырого и длинного тоннеля.

— Где-нибудь прячутся взрослые, — объяснил Пильников. — Братья этих девочек, отцы, зарабатывающие таким вот чудовищным образом. А может, и чужие посадили их здесь. Украли в деревне, да и здесь могли, на улице. Вообще, детское нищенство очень распространено.

Пропала охота колесить по городу, показалось кощунственным предаваться забавам путешественника, ахать при виде экзотических лемуров с полосатыми хвостами. Мы остановились у школы, где была большая перемена, и долго смотрели на орущих, хохочущих мальчишек и девчонок, играющих в мяч — только видом их неутомимой живости и веселья можно было заслонить видение в тоннеле. Забот, бед, хлопот, проблем у демократического Мадагаскара много. Останется, наверное, и на долю этих вот мальчишек и девчонок, когда они подрастут. Надо строить дороги, надо развивать и создавать свою промышленность, надо восстанавливать рощи палисандра и розового дерева, надо искоренить безработицу, надо долго стараться, чтобы в стране не осталось ни одного нищего, надо, коротко говоря, в полной мере осознать себя хозяевами своей страны и упорным трудом преодолеть даже слабое воспоминание о колонизаторских временах.

Настигало опять у рассветного окна ощущение многослойности жизни, точнее, одновременно вершащихся жизней. Я даже подсчитал, сколько же во мне их сидит. А в основу подсчета положил сознание особой завершенности, какой-то полной осуществленности своих взаимоотношений с тем или иным краем. Так, некая законченная уложенность в душе присуща воспоминаниям о Нижней Тунгуске, о фарфоровом заводе в Мишелевке под Усольем-Сибирским, о лесном кордоне Добролет под Иркутском — работающая во мне приязнь к этим берегам наполняет каждый миг, даже удаленный от дорогих голосов и троп, позволительно сказать, единосущим многообразием жизни. Состояние это, пожалуй, можно передать так: вот я еду встречаться с мэром Антананариву, а в это время в Добролете вышел на крыльцо лесник Вячеслав Федорович Седловский, посмотрел, как сияет мартовский наст в огороде.

В посольстве попросили провести то ли беседу, то ли лекцию — не в названии дело — о современной русской прозе, и подготовительные мои мысли теперь настойчиво вклинивались в мадагаскарские встречи и визиты, и книги, о которых я потом рассказывал соотечественникам в посольстве, тоже, следовательно, были на Мадагаскаре, и авторы их хоть тенью, да прошлись по зеленым холмам.

Встречался с Кларисс Рацифандрихамананой, возглавляющей Ассоциацию писателей, художников, артистов в поддержку революции (ФИМАМИРЕ), женщиной властной, как мне показалось, вспыльчивой, встретившей меня радушно, гостеприимно, но с долею настороженного холодка. Потом смутно выяснилось (переводчицей в этот вечер была прелестная, юная женщина, учившаяся у нас, но кроме эффектных пауз, переводившая плохо), что мадам Кларисс сердита на наш Союз писателей, который будто бы не пригласил ее на какое-то заседание… или пленум… или конференцию — понять было трудно, но я сказал, что она напрасно сердится, что поэзия выше совещаний и поговорим лучше о ней. Мадам милостливо улыбнулась — видимо, в ее сторону переводчице было передавать легче.

Встречались мы в доме мадам Кларисс, громадном, двухэтажном особняке с несколькими верандами, утопающими в листве, со стенами, обшитыми палисандром. Красивой и удивительно тяжелой мебелью была обставлена комната — я до синяка зашиб колено, привыкшее к легкости прессованной фанеры. Стулья и кресла мадам Кларисс требовали неторопливого почтения к себе, уважительного внимания — такие кресла будто созданы для людей, понимающих толк в устойчивости и незыблемости. Комната, где меня принимали, была особенно просторной, с закоулками, рукавами, закуточками, так сказать, с площадками для мизансцен: здесь вот удобно ссориться, а здесь — мириться, а здесь — вести неторопливые беседы.

Мы сидели с мадам Кларисс на самых тяжелых, на самых высоких креслах и разговаривали с этакой тронной медлительностью. Наш Союз писателей в свое время заключил с ФИМАМИРЕ соглашение о сотрудничестве, и я оказался на Мадагаскаре по воле этого соглашения. Мы говорили: как хорошо бы было издать совместный сборник «Москва — Антананариву», но мадам Кларисс тут же добавляла, что у ФИМАМИРЕ совершенно нет денег для командировок, нет издательства, нет журнала; как хорошо бы, рассуждали мы, обменяться студентами для подготовки литературных переводчиков, но мадам Кларисс опять сокрушалась, что ФИМАМИРЕ такой акции не осилить — нет денег, кто будет здесь заниматься нашими студентами — мадам печальными глазами посматривала на меня. На чужую нужду естественно ответить сочувствием. И, как писали в старых романах, оно бродило в моей груди, но я все же удержал его, не высказал…

Мадам Кларисс исчезла в глубине дома, так и хочется написать — в палисандровом сумраке, и вернулась с двумя книгами. Похлопала по одной, сказала: «Камрад Чоугаев», то есть книга предназначалась мне; похлопала по второй сказала: «Лудмила Карташов».

Людмила Алексеевна Карташова работает в Институте Азии и Африки, перед отъездом я дождался ее в пыльном и тесном коридорчике института и признался, что, кроме киплинговского уверения, что Мадагаскар — таинственная страна, об острове ничего не знаю. Вышел из института, снабженный многими полезными сведениями и советами. Карташова не только бывала на Мадагаскаре, но и живала, стажировалась в здешнем университете, и многое сделала, чтобы мы познакомились с мадагаскарской литературой и культурой. Часто слышал я на Мадагаскаре от писателей, художников, артистов возглас: «О, Карташов!» — что в переводе означало: хорошо, знаем, спасибо. Потом, в Москве, я передал книгу, посланную Кларисс, тоже с этим возгласом. Кстати, Людмила Алексеевна поддержала мое наблюдение, что зеленые холмы Мадагаскара рождают неизъяснимую печаль («Насмотрюсь за день на эти холмы, а вечером плакать хочется»).

Не знаю, как это объяснить, но я теперь часто листаю книгу, подаренную Кларисс, книгу ее рассказов. Не зная языка, пытаюсь читать (малагасийцы пользуются латинским алфавитом), поражаюсь обилию «а», «о», «н», «ф» — так звучно, так загадочно! Листаю, разглядываю картинки, портреты скорбных, обиженных, грустных женщин — Карташова говорила, что Кларисс пишет о судьбе женщин, о нелегкой, даже тяжкой судьбе. И пишет будто бы неплохо.

В тот вечер у Кларисс познакомился с поэтом Энером Лаланди, он же Ренэ Рандриарималала — генеральный секретарь ФИМАМИРЕ. Кларисс — президент, а он — генеральный секретарь. Пожилой человек с грустными, добрыми глазами, с какими-то покорно опущенными, добрыми плечами. Он сказал, что псевдоним его родился просто. Для начала перевернул имя, чтоб злые духи не мешали ему быть хорошим поэтом. Потом взял окончание фамилии и вот пишет стихи, никто не мешает, а писать трудно. Познакомился и с его женой Аделью, казначеем ФИМАМИРЕ. Ее серебряные, мягко сияющие волосы плотно обнимали маленькую голову, насыщенно смуглое, прекрасной лепки лицо, живые, веселые, огромные глаза, и все это оттенено розовым шарфом, бирюзовой накидкой — невозможно было удержать восхищение перед этой живописью, перед этой звучностью тонов. Я и ахнул восторженно — Адель засмеялась с привычной победительной радостью, Ренэ — Энер улыбнулся с привычной грустной снисходительностью.

Потом меня учили танцевать национальный малагасийский танец, движениями и ритмами напомнивший нашу польку. Анри Рабариндзака пел народную песню торжественно-печальным баритоном. Подпевали ему дружно и с большой душой. Мой очень несовершенный слух искал, конечно же, родных мотивов, и нашел, сколь это ни странно звучит, что песня напоминает враз и «Сулико», и «Раскинулось море широко». Я спросил, о чем эта песня. Анри ответил:

— На небо взошла звезда, увидела луну и пригласила погулять ее по небу.

— И все?

— Разве этого мало? — удивился Анри.

Как раз над Мадагаскаром стояла луна, огромная, с опаловыми, тугими боками, ее окружали крупные, мохнатые звезды, легкий туман вился над холмами. Возвращаясь в гостиницу, долго разглядывал небо и луну — действительно, немало, когда луну окружают звезды.

На встрече с читателями в посольстве, разумеется, расспрашивали об «Игре» Бондарева и о повести Сергея Есина «Имитатор», представляющей монолог посредственного художника, выбившегося благодаря ловкому ремесленничеству и приспособленчеству в большие чиновники от искусства и вознамерившегося доказать, что большой чиновник есть и большой художник.

Говорил также о рассказчике Борисе Екимове, живущем в Калаче-на-Дону, о социальных и нравственных парадоксах, изображенных в его прозе с большой сердечной болью.

И вот когда говорил о больших гражданских проблемах, поднимаемых нашими писателями, вдруг остро почувствовал, как далеко я залетел, и пора, пора возвращаться домой.

Был в гостях у Анри Рабариндзаки, актера, вице-президента ФИМАМИРЕ, одного из переводчиков на малагасийский язык «Ревизора». В комнате, опять завидно просторной, стояли громадные барабаны, по стенам висели всевозможные рожки и дудочки, наособицу светлела наша балалайка — Анри погладил ее, сказал:

— Вы сорок третий русский, который приходит ко мне в дом. — Через минуту уточнил: — В это число входят два музыкальных ансамбля. Я стараюсь приглашать всех ваших артистов.

Меня усадили на диван под настенным макетом Мадагаскара, выпиленным из толстого синего плексигласа. Анри щелкнул выключателем — синие, красные, зеленые лампочки украсили пространство острова.

— Иногда бывает скучно. Вот я и занялся, — объяснил Анри происхождение макета.

Спросил у него, как принимали «Ревизора» на Мадагаскаре, понимали ли всю силу горького смеха, которым кровоточит комедия.

— Это пьеса про нас. Или по-другому: и про нас тоже. Такие характеры и в таком сближении есть и у нас. Пришлось, правда, ревизора сделать инспектором рынка. Это у нас очень корыстолюбивая и всем знакомая фигура. Ревизор — это…

— Не в бровь, а в глаз, — по-русски добавила жена Анри, Элин, игравшая Анну Андреевну. Она учит русский в доме советско-малагасийской дружбы, слов знает немного, но произносит их чисто, без акцента.

Пока мы беседовали, в сторонке наигрывал национальные мелодии на электропианоле молчаливый и мрачноватый родственник Анри, так сказать, услаждал беседу.

Я попросил Анри прочесть последний монолог городничего. Он подобрался на стуле, пригладил седой ежик, этак театрально устроил руки на груди, и заклокотал Антон Антонович по-малагасийски. «Обручился! Кукиш с маслом — вот тебе обручился! Лезет мне в глаза с обручением!..» Мне показалось, что ритм монолога выдерживался. Элин переживала за мужа, как бы он не забыл слова, готова была подсказать ежесекундно. Переживал за отца Анри-младший, студент университета, высокий, тонкий юноша с горячими, темными глазами на худом, каком-то неистовом лице. Он играл Ивана Кузьмича Шпекина, почтмейстера, но наизусть знал всю пьесу и сейчас, не замечая, шевелил губами, повторяя за отцом слова. Смотрел на нас со стены Гоголь — белел треугольник лба в охвате темных длинных волос, и намечалась улыбка на молодых еще, нескорбных губах.

Вечером, накануне отъезда, пришли ко мне в гостиницу Ирина и Анатолий Зубаревы, проститься и передать дочери и матери гостинцы. Анатолий преподает в здешнем университете, но разговор пошел, конечно же, о родном московском НИИ, откуда командировали Анатолия на Мадагаскар. Что да как там, да какие страсти там кипят, да цела ли его лаборатория — я, никогда не слыхавший о Толином НИИ, тем не менее через минуту уже втянулся в этот разговор — поддались мы с Анатолием старинному русскому наваждению — при малейшей возможности поговорить о работе. Ирина все переживала, как там дочь, слушается ли, помогает ли бабушке, хорошо ли учится — у Зубаревых, в здешней квартире, видел нервный, энергичный рисунок дочери — она, по словам Ирины, учится на художника. Слушал я Ирину и Анатолия, собирал по пути блокноты и безделушки, укладывал в чемодан. Потом присел на дорожку, и показалось вдруг, что сижу в большой комнате русских людей, собравшихся в «Хилтоне», чтобы проводить меня с Мадагаскара — в видениях мы все очень самонадеянны. Во главе компании сидит Николай Васильевич Гоголь, смотрит печальными глазами. Тут и Бондарев с Есиным, и Пильников, и Карташова, и Борис Екимов из Калача-на-Дону — полон, полон миражами воздух вечного лета! К компании надо присоединить ребят-кукольников, которые тоже сейчас собираются на завтрашний самолет: Ларису Аносову, консультанта советского центра Международного союза деятелей театра кукол (УНИМА), о котором бы я, наверное, так и не узнал, не соберись на Мадагаскар, Елену Луценко, главного художника Челябинского театра кукол, и Валерия Левченко, главного режиссера Одесского кукольного театра. Они второй раз на Мадагаскаре, у них уже есть стажеры, они поставили здесь несколько спектаклей, вызвавших у мадагаскарцев, впервые приобщенных к искусству кукольников, непреходящий восторг. Веселые, остроумные, работящие ребята. За два вечера я узнал о кукольном деле от них больше, чем за всю жизнь, и благодарен за это знание.

Звезд и луны в последний вечер не было, собирались тучи, и ночью ударил дождь, сильный, тяжелый, с прощальным грохотом и воем. По русской примете, предстояла хорошая, без тягот, дорога. Такой она и вышла: через Аден, Каир, точно по расписанию приземлились в Шереметьеве, что было бы удивительно, если бы не прощальный дождь на Мадагаскаре.