— О-хо-хо да о-ха-ха, далеко ли до греха, — приговаривал Коля давние бабушкины слова, потягивался, позевывал, но вполголоса — боялся разбудить хозяйку за стеной. — Возьму вот и снова завалюсь. Еще минут на триста — пропадай эти экзамены и стипендия вместе с ними! Спать хочу, есть хочу, больше ничего не хочу! — Так вроде бы безвольно расслабляясь, он тем не менее трезво уже посматривал на развалы учебников и тетрадей, ждавших его на столе, на подоконнике и табуретке, на гимнастическую резину, клубочком свернувшуюся у порога, на черные, холодные лбы гантелей, высунувшихся из-за печки. Надо было начинать день, и Коля встал, распахнул окно, раздвинул пестренькие занавески, чтобы не замедляли хода утренних свежих волн. Передвигаясь потом по комнате, выжимая гантели, растягивая резину, приседая, он продолжал ворчливо насмешничать:

— Сдался мне этот режим, плевал я на всякие распорядки и беспорядки, я вольно жить хочу, отдыхать и веселиться. Лениться хочу, дурака валять, наследство хочу получить.

Эта Колина склонность оговаривать себя, переиначивать на словах каждый свой вдох и выдох проявлялась на только в дремотно-брезжущие утра, но, пожалуй, более всего в прочие, ничем не замутненные минуты.

К примеру, какой-нибудь институтский приятель, напуганный накануне сессии собственной ленью и праздностью, приставал к Коле:

— Колька, вывернемся, нет? Нет, ты почему такой спокойный?! С профессурой домами дружишь? О, о! Весело ему. Выгонят же, в стройбат забреют.

Коля похохатывал, приобнимал приятеля за плечи:

— Не дергайся. И будешь долгожителем. У меня вон дед к сотне подкрадывается. А почему? За жизнь ни одной нервной клетки не потерял. Вот как-то пошли с ним за черникой. Ходили, ходили — я уж язык высунул, норовил присесть на обочинку. А дед меня учит: не думай, не думай, паря, что устал. На ходу и отдохнешь…

— Колька! Пошлю ведь. И очень далеко.

— Я, знаешь, как делаю? Учебники, конспекты под подушку — и сплю. Обучение во сне. С утра умны-ый, аж голова трещит.

Приятель, ругаясь, отмахивался, убегал, а Коля весело кричал вслед:

— Не дергайся, па-ря! Отметок на всех хватит! Не обойду-ут! — И круто поворачивал, торопился домой: конспектировал, чертил, читал, запоминал, а где туго давалось, зазубривал — беспечность беспечностью, а прилежание прилежанием.

Когда другой приятель попробовал однажды занять у Коли после стипендии, тот виновато, но и с долею гусарской гордости вздохнул:.

— Прокутил. До копеечки, до ниточки. Загулял вчера, парень, как с цепи сорвался. Ну, да и не жалко. Зато смеху, дури — покуролесили, всласть.

На самом деле Коля не выпивал и по красным дням, табаком не баловался, а всегда на что-нибудь копил: на зимние сапоги, на свитер, на плащ.

Вот и в нынешнее утро, размявшись, умывшись, он вспомнил, что собирает на летний костюм и всю стипендию отнес в сберкассу. В тумбочке у него шаром покати — ни крошки хлеба, ни щепотки чая, ни кусочка сахара.

Коля натощак полистал учебник, но в голову ничего не шло. Замер бездумно, но вдруг встрепенулся, прижал ухо к стене: вроде бы завздыхала, закашляла хозяйка. «Нет, глухо. Показалось. И пусть, родимая, поспит на здоровье. Никаких завтраков квартиранту не надо. Все он уже вылизал в доме, все гвозди заколотил, все щепки собрал — может и не евши теперь жить. В старости-то только и отоспаться. Пусть отдыхает. Пусть хлеб в буфете черствеет, пусть из яиц птенцы вылупляются — нам торопиться некуда».

Он вышел в прихожую, приложил ухо к соседней двери, за которой жили девушки-квартирантки, работницы слюдяной фабрики. «Надежда на смене, а Евдокия, конечно, спит. И пусть спит. В молодости тоже поспать не вредно. Сил надо перед сменой набраться. А сыр ее в чулане пусть заплесневеет. Пусть его мыши съедят. Завтракать всем охота. А мне этого костюма и даром не надо. Эка невидаль: бежевый, с шоколадной полосочкой. Пусть пижоны носят. А мне и так хорошо».

Осторожно не постучал — поскребся в хозяйкину дверь:

— Милитина Фоминишна-а… Спите, нет? Милитина…

Хозяйка гулко, с надрывом закашляла, зазвякала стаканом, причмокивая, попила, забренчала спичками, закурила. Наконец пробасила:

— Здорово, Кольча. — Она родом была из Колиных мест и звала его по-тамошнему. — Спасибо, разбудил. Черт знает что за сны повадились!

— Ничего, Милитина Фоминишна. Все равно утро доброе. — Коля уже говорил погромче, понапористее, но дверь не открывал: шибануло бы сейчас прокуренно-кислым духом.

— Ну, доброе. Понятно. Еще что за новости?

— Да вот на утреннюю разнарядку пришел. Может, сделать что, сбегать куда?

Хозяйка долго не откликалась.

— Кольча. Такой пока план. Возьми тележку и двигай на лесозавод. Нагреби там опилок и посыпь лед в погребе. Что-то сильно таять начал. Ну уж а магарыч, когда встану.

Привез опилки, перетаскал деревянной бадейкой в погреб, просеял сквозь пальцы, облепил желтой, влажно-теплой крупой оплывшие бока ледяных валунов — смолистой свежестью сразу же забило погреб и вроде бы потеплело. От этого соснового летнего вея дрожью в лопатках проступил скопившийся в Коле холод. И нос каменно, как-то отдельно от лица затвердел, и руки опалило ломотой. Он выскочил из погреба — густое, прошитое воробьиным чириканьем тепло крепко обняло его. Зажмурился, постоял, не вырываясь из объятий, посопел блаженно в полынную, просторную, мерно вздымающуюся грудь июньского дня. Потом открыл глаза и снова зажмурился: на веранде сиял медными боками самовар.

Милитина Фоминишна, согнутая, сухонькая, остролицая, с тяжелой кружевной шалью на плечах, не выпуская папироски изо рта, сновала вокруг самовара, выставляла «магарыч»: сметану, вчерашнюю холодную рыбу, яйца, светло-зеленый пучок ботуна, масло, хлеб. Освободились наконец руки — вытянула папироску, затянулась еще напоследок и отошла, оглядывая стол:

— Н-да, дела на полтинник, а магарыча на целый рубль. Садись, Кольча. Налегай. — От ее хриплого баса, видимо, с годами так высушившего Милитину Фоминишну, вытянувшего из нее все силы, легонько задребезжали ложки в стаканах.

Коля хотел промолчать, хотел лишь согласно кивнуть головой, но затянувшийся утренний голод да недавний погребной холод вновь живо столкнулись в нем. Он разозлился:

— Жалко, что ли? Тогда и не буду. А то подавлюсь еще.

Хозяйка подумала, глядя на стол, вытащила откуда-то из-под свисающего конца шали папироску, закурила.

— Вообще-то, нет. Не жалко. Одной все одно не съесть. Пропадет. По привычке, Кольча, считаю. За жизнь насчиталась — остановиться не могу. Да садись ты, садись! На голодное брюхо все мы обидчивые.

Коля сел.

— Я тоже, Милитина Фоминишна, считать умею. Хоть и не люблю.

— А кто любит? Нужды не было бы, разве считали? А по правде-то, так, замечаю, отвыкают считать. Не от богатства, от безалаберности… Давай подвигай стакан-то.

Пока пили чай, встала Дуся — слышно было, как бренчит она на кухне умывальником. Вскоре вышла, розовенькая, гладенькая, в тесном, коротком халатике. Еще и ладони ухитрилась затолкать в маленькие, узкие кармашки — халатик сшит был без запаха и теперь расходился у пуговиц, приоткрывая белое, сытое тело.

— Лучше бы нагишом вышла! — плюнула Милитина Фоминишна. — Дуська! Марш отсюда! Добро бы одна была. Парень же в доме!

Коля прикрыл глаза, вроде бы задремав от чаепития.

— Ну уж и парень. — Дуся прошла, села бочком к столу, не вынимая рук из карманов. — Какой это парень, Фоминишна! Хилый студент, а никакой не парень. Правда, Коленька? — Сладенький, веселый голосок был у Дуси.

— Угу, — не открывая глаз, кивнул Коля.

— Вот пожалуйста. А ты, Фоминишна, прямо напугала меня. Парень да парень. Где, думаю, дай посмотрю. — Дуся встала, прошлась перед столом. — А одета я очень прилично. Правда, Коленька?

— Еще как, — опять, не открывая глаз, кивнул Коля.

— Садись, чаю попей. — Милитина Фоминишна зябко куталась в шаль. — Ох, Дуська, скорей бы ты замуж вышла. От греха подальше.

— Ой, не смеши, Фоминишна. Тебе-то какой грех?

— Вьешься уж больно сильно. И присмотреть за тобой некому. А мне жалко будет, если что случится.

— Ничего не случится. Я — девушка смелая и ничего не боюсь. Правда, Коленька?

Он, уже не отвечая, опять кивнул: «Заманивай, заманивай, я — юноша влюбчивый, мечтаю пеленки стирать, на молочную кухню бегать. Очень хочу грузчиком стать и на заочном поучиться. Всегда готов, как пионер».

По субботам и воскресеньям Коля отдыхал. Милитина Фоминишна поила чаем без отработки.

— Грех, Кольча, всю неделю горб набивать.

Днем его зазывали к самовару Дуся с Надей, чтоб не скучать, а к вечеру они дружно уговаривали Милитину Фоминишну:

— Давайте вместе посидим, почаевничаем. По-людски, за одним столом, — и снова приглашали к столу Колю.

Сидели долго, до холодного самовара, до синей мглы в дверном проеме веранды. Света не зажигали. И тогда Милитина Фоминишна просила:

— Давайте мою, девки. И ты, Кольча, поддерживай.

Запевали:

Ах, да со вечера Делать нечего, Идти некуда, Любить некого…

Милитина Фоминишна сморкалась, всхлипывала, уходила в комнату, говоря тихим басом:

— Приберусь малость…

После Коля все хотел включить свет, но Дуся с Надей хватали его за руки, усаживали, давясь смехом, колотили по гулкой, костлявой спине.

— Как это любить некого?! А?

Коля вырывался, отталкивал их, наконец сдавался:

— Понял. Есть кого. Есть.

Ветреная синяя жара перетекла из воскресенья в понедельник, Коля глаз еще не открыл, а уже понял: проспал! Солнце горячо, нетерпеливо лизало ухо, влетев наконец в комнату, вырвавшись из тесной листвы черемухи под окном.

Вскочил, дорожа временем, слегка только, для полноты режима, помахал руками, ногами, натянул трико, решительно вышел в прихожую. На двери Милитины Фоминишны блестел маленький, с монетку замочек — значит, ушла, надолго, не в огород и не к соседке, иначе бы не навесила. С пятерней в затылке поплелся к умывальнику, потом медленно, со вздохами выпил ковш воды, вернулся в прихожую. Увидел: дверь в комнату Нади и Дуси распахнута. «Евдокия летела. Как же это Фоминишна шла, не заметила? А-а… Еще и окно настежь. Ух ты, как тянет!»

С трепещущим присвистом реяли, летели в комнату ситцевые занавески, дрожала, перекатывалась упругая рябь по их розовым цветкам. По стене, по потолку бесшумно переливалась тенисто-солнечная волна, и ее бегущие отсветы-блики, сталкиваясь, казалось, тоже посвистывают, позванивают, тоненько шепотят — так слагался волнующе-свежий, счастливый голос июньского дня.

Под его вольный чистый трезвон Надя спала крепко и сладко. Сбилось розовое пикейное одеяло, обнажив смуглые плечи и тугие колени.

Все это Коля вобрал в один миг, замер, покраснел, быстро захлопнул дверь и метнулся к себе. «Ну, Евдокия! Ну, мать честная! Ходи тут за ней, закрывай. Прямо в стыд ввела. — Почти вслух бормоча, Коля тыкался из угла в угол, не замечая ни раскрытых учебников, ни конспектов. — И окно так бросила. Сдует еще чего, разобьет. Да мало ли что может быть. — Коля метался, кружил по комнате. — А что там случится? Да ничего. Не выдумывай… И все ж нехорошо с распахнутым-то».

Он на цыпочках подошел к Наде.

— Надежда-а, — позвал шепотом. — Надя, окно-то закрыть? Ну и спишь ты. Слышишь? — Голос срывался. — Закрыть, нет, окно-то? — Коля присел на краешек кровати.

Надя вздохнула, не просыпаясь, выпростала руку.

Коля отвернулся, поглядел в окно.

— Надя, хватит спать-то!

Очнулась, с резким, еще немым испугом отпрянула к стене, судорожно потянула, не расправляя, на себя покрывало.

— Ты что, Колька? Ты что? — на просящей, жалобной нотке прорезался голос, но тут же окреп: — Ну-ка уматывай сейчас же! Подкрался! Кот ободранный! — Она толкнула его, но Коля удержался, неожиданно для себя пересел поглубже, перехватил Надины руки.

— Пожалей! Кого гонишь?

Попробовал поцеловать в шею, в щеку — куда удастся. Надя вырвала руки, уперла кулаки в Колину грудь.

— Уйди, паразит! Я кому сказала!

Надя наконец изловчилась и так двинула, что Коля слетел с кровати, почти сел на пол, но успел выставить назад руки.

— Надежда, ты не знаешь Колю Щепкина! — Он поднырнул под ее молотящие кулаки и обнял. — Ты не знаешь, как он к тебе относится. Ты снишься ему по ночам. На лекциях снишься. — Удалось, поцеловал в щеку, сквозь пахнущую хвоей прядь.

— Колька! Кричать буду. Лучше отстань. Глаза выцарапаю!

Но не закричала, яростное ее сопротивление стало спадать. Упругий ветерок бился в ситцевых занавесках.

— Ох и паразит же ты. Ох и паразит…

Молча полежав, она локтем опять так двинула Колю, что он, обидевшись, встал и перешел на табуретку.

— Теперь-то зачем дерешься?

Не ответила. Полежала, помолчала, опять сказала недовольно и зло:

— Ну чего расселся? Обрадовался… Отвернись! Собираться буду…

Коля уставился в угол, устало сгорбился.

— Надежда, можно вот что придумать… — Голос его был печален и тих. — Давай в субботу в парк пойдем. Сначала на пароходике покатаемся. — Он подумал и дрогнувшим голосом добавил: — В ресторане посидим. Приглашаю. Потом, если захочешь, в кино можно или на танцы…

Она ходила мимо, уже причесанная, в пестром сарафане — и молчала. Взяла с подоконника зеленое колечко, пудреницу.

— Если на Дуську хоть раз еще посмотришь, берегись. Уж тогда точно глаза выцарапаю. Учти!

— При чем тут глаза? Я приглашаю тебя в субботу…

— Слышала. Посмотрим.

Собрала сумку, остановилась за спиной.

— Как молния, время-то. Вот уж и на смену пора. Ты, если хочешь, у нас тут занимайся. Просторнее будет, а может, и веселей. — На прощанье стукнула несильно по спине. Пожалуй, даже ласково. — Вечером выйди к причалу, проветрись. Я с последним приплываю.

Оставшись один, придвинулся к окну. Поймал в кулак занавески — они забились, запарусили. Неожиданно прикоснулся к ним щекой — чистым солнышком и черемуховой горчинкой отдавал их мягкий холодок…