Трактат о манекенах

Шульц Бруно

Бруно Шульц — выдающийся польский писатель, классик литературы XX века, погибший во время Второй мировой войны, предстает в «Трактате о манекенах» блистательным стилистом, новатором, тонким психологом, проникновенным созерцателем и глубоким философом.

Интимный мир человека, увиденный писателем, насыщенный переживаниями прелести бытия и ревностью по уходящему времени, преображается Бруно Шульцем в чудесный космос, наделяется вневременными координатами и светозарной силой.

Книга составлена и переведена Леонидом Цывьяном, известным переводчиком, награжденным орденом «За заслуги перед Польской культурой».

В «Трактате о манекенах» впервые представлена вся художественная проза писателя.

 

Коричные лавочки

 

Август

1

К июле отец уезжал на воды и бросал нас с мамой и старшим братом на произвол белых от зноя, ошеломляющих летних дней. Одурев от света, мы перелистывались в огромной книге каникул, все страницы которой нестерпимо сверкали и таили на дне приторно-сладкую мякоть золотых груш.

Аделя появлялась сияющими утрами из пламени разгорающегося дня и высыпала из корзины красочные дары солнца — блестящие черешни, полные влаги под прозрачной кожурой, таинственные черные вишни, аромат которых был еще нежнее, чем вкус, абрикосы, в чьей золотистой мякоти крылась сущность тягучих вечеров, а рядом с этой чистой поэзией плодов она выкладывала набухшие силой и сытостью пласты телятины с клавиатурою ребер, водоросли овощей, словно бы мертвых спрутов и медуз, — сырье обеда с еще неоформленным и непонятным вкусом, вегетативные и теллурические ингредиенты обеда с диким, полевым запахом.

Через огромную квартиру во втором этаже каменного дома на рыночной площади каждый день проходило все огромное лето: тишина дрожащих слоев воздуха, квадраты света, смотрящие на полу жаркие свои сны, мелодия шарманки, добытая из самой глубинной золотой жилы дня, два-три такта припева, без конца наигрываемые где-то на фортепьяно, упавшие на залитые солнцем белые тротуары и затерявшиеся в пламени глубокого дня. После уборки Аделя, задернув полотняные шторы, впускала в комнату тень. Тогда краски звучали октавой ниже, комната наполнялась сумраком, словно погруженная в глубины моря, и ее отражение в зеленых зеркалах становилось еще мутней, а дневной зной дышал на шторы, слегка колышущиеся от задумчивости полдня.

В субботу после полудня мы с мамой шли на прогулку. Из полумрака прихожей мы сразу же попадали под солнечный душ дня. У бредущих в золоте прохожих глаза были прищурены от жары, а приподнятая верхняя губа приоткрывала зубы и десны. И у всех идущих по этому золотистому дню застыла на лицах одинаковая гримаса жары, как будто солнце надело на своих приверженцев одну и ту же маску — золотую маску солнечного братства; и все, кто шел сейчас по улицам, встречаясь, расходясь, старые и молодые, дети и женщины, приветствовали друг друга этой маской, нарисованной жирной желтой краской, корчили вакхическую гримасу — гримасу варварской маски языческого культа.

Рынок был пуст и желт от зноя, выметен горячими ветрами, как библейская пустыня. Колючие акации, выросшие из пустоты желтой площади, вскипали над ней светлой листвой, букетами искусно выделанной зеленой филиграни, словно деревья на старинных гобеленах. Казалось, эти деревья изображают вихрь, театрально волнуя свои кроны, чтобы в патетических изгибах продемонстрировать изящество лиственных опахал с серебристыми подбрюшьями, как у шкурок благородных лис. Старые дома, много дней подряд полируемые ветрами, зацветали отражениями огромной атмосферы, эхами, воспоминаниями красок, рассыпанными в глубине цветастой погоды. Казалось, целые поколения летних дней, как терпеливые реставраторы, что освобождают старые фасады от плесени штукатурки, отбивали лживую глазурь, с каждым днем все отчетливей открывая подлинные обличья домов, физиономии судеб и жизней, формировавших их изнутри. Сейчас окна, ослепленные блеском обезлюдевшей площади, спали; балконы исповедовались небу своей пустотой; из открытых сеней пахло холодом и вином.

Кучка оборванцев, спасавшаяся на задворках рынка от огненной метлы зноя, облепила кусок стены, непрестанно исследуя ее ударами пуговиц и монет, как будто из гороскопа этих металлических кружочков можно было вычитать подлинную тайну стены, исписанной иероглифами черточек и ударов. Больше никого на рынке не было. И ждалось — вот к этим сводчатым сеням, забитым бочками виноторговца, подойдет в тени качающихся акаций ослик, ведомый за уздечку самаритянином, и двое отроков заботливо снимут больного мужа с горячего седла и по холодным ступеням заботливо внесут в пахнущие субботой комнаты.

Так мы с мамой брели по обеим солнечным сторонам рыночной площади, проводя нашими сломанными тенями по домам, как по клавишам. Квадраты мостовой медленно текли под нашими мягкими и плоскими шагами — одни бледно-розовые, как человеческая кожа, другие золотые и синие, и все плоские, теплые и бархатистые, словно солнечные лица, затоптанные подошвами до неузнаваемости, до блаженной неразличимости.

Наконец на углу улицы Стрыйской мы вступили и тень аптеки. Большой шар с малиновым соком символизировал и широком аптечном окне прохладу бальзамов, которыми можно исцелить любой недуг. А еще через несколько домов улице становилось уже невмоготу выдерживать городской вид, словно крестьянину, который, возвращаясь в родную деревню, сбрасывает с себя по дороге городскую щеголеватость и по мере приближения к селу превращается постепенно в деревенского оборванца.

Домики предместья тонули в буйном и запутанном цветении маленьких садиков. Всевозможные травы, цветы, сорняки, забытые долгим днем, буйно и тихо плодились, обрадованные передышкой, которую они могли проспать на полях времени, на границе бесконечного дня. Огромный подсолнечник, вытянувшийся на могучем стебле и больной слоновой болезнью, ожидал в желтом трауре последних грустных дней своей жизни, сгибаясь от гипертрофированного, чудовищного дородства. Но наивные пригородные колокольчики и простенькие ситцевые цветочки беспомощно стояли в своих накрахмаленных розовых и белых рубашечках, не постигая великой трагедии подсолнуха.

2

Сплетающаяся чащоба трав, лебеды, крапивы, чертополоха бушует в пламени дня. Роем мух гудит послеполуденная дрема сада. Золотая стерня вопит на солнце, как рыжая саранча; под проливным дождем огня орут сверчки; из стручков с тихими взрывами выпрыгивают, как будто кузнечики, семянки.

А у забора кожух трав поднимается выпуклым горбом-пригорком, словно бы во сне сад повернулся, лег навзничь и его толстые мужицкие плечи дышат тишиной земли. На этих плечах сада неряшливая бабья плодовитость августа разрослась глухими провалами огромных лопухов, полотнищами мохнатых листьев, буйными пластами мясистой зелени. Там лупоглазые истуканы лопухов таращились, словно рассевшиеся бабы, наполовину сожранные своими ошалевшими юбками. Там сад задаром распродавал дешевую крупу воняющей мылом бузины, жирную кашу подорожников, дикую сивуху мяты и всю заваль, и все старье августа. А за забором, за этими дебрями лета, в которых разрасталась дурость ополоумевших сорняков, была свалка, вся заросшая чертополохом. Никто не знал, что именно там август того года справлял свои великолепные языческие оргии. На свалке в зарослях бузины стояла прислоненная к забору кровать полоумной Тлуи. Так все звали ее. На куче мусора и отбросов, битых горшков, рваных башмаков, тряпок и щебня стояла крашенная зеленой краской кровать, подпертая вместо отломанной ножки двумя кирпичами.

Одичалый от зноя воздух на свалке раздирают молнии блестящих навозных мух, разъяренных солнцем, и воздух трещит, словно от невидимых трещоток, разжигая бешенство.

Тлуя, скорчившись, сидит среди тряпья на желтом тюфяке. На ее большой голове дыбится мочало черных волос. Лицо судорожно корчится, словно меха гармоники. Ежеминутно плаксивая гримаса собирает эту гармонику множеством поперечных складок, но удивление вновь растягивает ее, открывая щелки крохотных глаз и влажные десны с желтыми зубами под длинной, похожей на хобот мясистой губой. Тянутся часы, исполненные зноя и скуки, и все это время Тлуя что-то бормочет вполголоса, дремлет, тихо бурчит и хрипит. Мухи густым роем облепляют ее. Но вдруг эта куча грязных тряпок, лоскутьев, лохмотьев начинает шевелиться, словно ее возвращает к жизни царапанье нарождающихся в ее недрах крыс. Мухи в страхе просыпаются и взлетают огромным гудящим роем, полным яростного жужжания, блеска и мерцания. Тряпки сыплются на землю и разбегаются по свалке, словно испуганные крысы, и вот из них выкарабкивается, постепенно высвобождается ядро, вылущивается сущность свалки: полуголая желтая кретинка, похожая на языческого божка, медленно идет на коротких детских ножках: — ее шея набрякла от прилива злобы, лицо побагровело от гнева, и на нем, словно дикарская татуировка, расцветают извивы набухших жил; раздается звериный визг, хриплый визг, добытый из всех труб и бронхов в груди этого полуживотного-полубожка. Сжигаемые солнцем чертополохи вопят, лопухи вспухают и хвастаются бесстыдным мясом, лебеда сочится блестящим ядом, а кретинка, охрипшая от крика, в диких конвульсиях бьется с бешеной яростью мясистым лоном о ствол бузины, который тихо поскрипывает под напором неукротимой бесстыдной похоти, поощряемой всем этим нищенским хором к выродившейся языческой плодовитости.

Мать Тлуи, старая Марыська, нанимается мыть полы. Это маленькая, желтая, как шафран, женщина, и она придает шафрановый оттенок полам, сосновым столам, лавкам и дверям, которые моет в небогатых домах. Однажды мы с Аделей побывали у нее. Было раннее утро, мы вошли в беленую до голубизны комнатку с глинобитным полом, на котором лежало раннее солнце, ярко желтеющее в утренней тишине, отмериваемой пронзительным лязгом ходиков. В сундуке на соломе лежала придурковатая Марыська, бледная, как полотно, и тихая, как снятая с руки перчатка. И словно пользуясь ее сном, разглагольствовала тишина, желтая, яркая, злая тишина; она говорила сама с собой, выкрикивала громко и грубо свой маниакальный монолог. Марыськино время — время, заключенное в ее душе, — вышло из нее ужасающе реальное и безнадзорно разгуливало по комнате, шумное, гулкое, свирепое, сыплющееся в ярком молчании утра из звонких жерновов часов, словно скверная мука, сыпучая мука, глупая мука безумцев.

3

В одном из тех домиков, огороженном коричневым забором и утопающем в зелени маленького садика, жила тетя Агата. Мы проходили к ней по саду мимо торчавших на столбиках цветных стеклянных шаров, розовых, зеленых и фиолетовых, в которых были заключены светлые и сияющие миры, подобные идеальным и счастливым картинам, что замкнуты в недосягаемом совершенстве мыльных пузырей.

В полутемных сенях со старинными олеографиями, изъеденными плесенью и ослепшими от старости, нас встречал знакомый запах. В этот доверительный старый запах в поразительно простом синтезе вместилась жизнь хозяев домика, квинтэссенция расы, сорт крови и секрет их судьбы, незримо кроющийся в ежедневном течении их собственного, обособленного времени. Старые мудрые двери, темные вздохи которых впускали и выпускали этих людей, молчаливые свидетели того, как входят и выходят мать, дочери и сыновья, бесшумно отворились, будто дверцы шкафа, и мы вступили в жизнь наших родственников. А они сидели как бы в тени собственной судьбы и не защищались — первыми же неловкими жестами выдав нам свою тайну. Но разве не были мы кровью и судьбой сроднены с ними?

Из-за темно-синих обоев с золотыми узорами комната была темная и бархатистая, но эхо пламенного дня все-таки латунно дрожало на рамах картин, дверных ручках и золотых бордюрах, хоть и процеженное сквозь зелень сада. Из-под стены поднялась тетя Агата, крупная и обильная, с белым и округлым телом, усыпанным рыжей ржавчиной веснушек. Мы присели рядом с ними, как бы на краю их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с какой они безоговорочно выдали себя нам, и пили воду с розовым соком, удивительнейший напиток, в котором я нашел сокровенную сущность этой жаркой субботы.

Тетя жаловалась. Таков был обычный тон ее разговоров, голос этой белой и плодородной плоти, словно бы уже вышедшей из границ личности, едва удерживающейся в совокупности, в узах индивидуальной формы, но даже и в этой соединенности уже разрастающейся, готовой распасться, разветвиться, рассыпаться в семье. То была плодовитость, способная чуть ли не к самозарождению, болезненно изобильная и лишенная узды женственность.

Казалось, даже запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могут дать этой обостренной женственности импульс для безудержного партеногенеза. И впрямь все ее жалобы на мужа, на прислугу, ее забота о детях были всего лишь капризами и обидами неуспокоенной плодовитости, дальнейшим развитием того грубого, злого и плаксивого кокетства, которым она безуспешно искушала мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с лицом, лишенным плоти, сидел, словно серый банкрот, примирившийся с судьбой, в тени безграничного презрения и, казалось, отдыхал в нем. В его серых глазах тлел далекий распятый в окне огонь сада. Порой слабым движением он пытался как-то воспротивиться, оказать сопротивление, однако волна независимой женственности презрительно отметала эти его поползновения, триумфально проплывая мимо него, и заливала своим широким потоком слабые судороги мужественности.

Было что-то трагическое в этой неряшливой и неумеренной плодовитости, была убогость земного творения, борющегося на грани небытия и смерти, был какой-то героизм женственности, своей урожайностью торжествующей даже над увечностью природы, над немощностью мужчины. Но потомство подтверждало обоснованность материнской паники, этого бешеного стремления к размножению, исчерпывающему себя в неудачных плодах, в эфемерных поколениях безликих и бескровных фантомов.

Вошла Люция, средняя дочка, — белокожая и нежная, с чрезмерно расцветшей и созревшей головой на пухлом детском теле. Она подала мне кукольную, словно бы едва налившуюся ручку и сразу же расцвела, как розовый пион. Страдая от румянца, бесстыдно выдающего тайну регул, она прижмуривала глаза и еще ярче пылала от прикосновения самых нейтральных вопросов, поскольку каждый из них мог таить скрытый намек на ее сверхвпечатлительное девство.

Старший кузен Эмиль, светлоусый блондин, с лица которого жизнь как бы смыла всякое выражение, расхаживал по комнате, держа руки в карманах мятых брюк.

В его элегантном, дорогом костюме было нечто от экзотических стран, откуда он недавно возвратился. Увядшее мутное лицо, казалось, с каждым днем все больше забывало о себе, превращаясь в пустую белую стену, испещренную сетью жилок, в которых, как в линиях на географической карте, заплутались угасающие воспоминания бурной и бесполезной жизни. Он был мастер карточных фокусов, курил длинные благородные чубуки, и от него исходил странный аромат дальних стран. Блуждая взглядом по далеким воспоминаниям, он рассказывал чудные анекдоты, которые в определенный момент внезапно обрывались, рассыпались и развеивались в пустоте. Я следил за ним тоскливым взглядом, мечтая, чтобы он обратил на меня внимание и спас от мучительной скуки. И действительно, мне показалось, будто, уходя в другую комнату, он мне подмигнул. Я поспешил за ним. Он сидел на низенькой козетке, скрестив ноги почти на высоте лысой, как биллиардный шар, головы. Казалось, это всего лишь костюм, мятый, в складках, переброшенный через спинку кресла Лицо его было как дуновение лица — черточки, оставленные в воздухе неизвестным прохожим. В бледных, цвета голубой эмали руках он держал бумажник и что-то в нем разглядывал.

Из мглы лица с трудом вылезло выпуклое бельмо глаза, подманивая меня игривым подмигиванием. Я чувствовал к нему неодолимую симпатию. Он зажал меня между коленями и, проворно тасуя перед моими глазами фотографии, стал показывать изображения голых мужчин и женщин в странных позах. Я стоял, прижавшись к нему боком, и далеким, невидящим взглядом всматривался в эти нежные человеческие тела, как вдруг флюид непонятного возбуждения, от которого внезапно помутнел воздух, дошел до меня и пробежал по телу дрожью беспокойства, волной мгновенного озарения. Но тем временем облачко улыбки, вырисовавшееся под мягкими красивыми усами Эмиля, завязь вожделения, от которого напряглась пульсирующая жилка на его виске, сила, на минуту соединившая его черты в единое целое, вновь вернулись в небытие, и лицо опять исчезло, забыло про себя, развеялось.

 

Наваждение

1

Уже в ту пору наш город все глубже погружался в хроническую серость сумерек, обрастал по краям лишайниками тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.

Едва высвободившись из пеленок бурых дымов и мглы раннего утра, день сразу же склонялся к низким янтарным вечерам, становился на мгновение прозрачным и золотистым, как темное пиво, чтобы затем быстро сойти под расчлененные фантастические своды цветных просторных ночей.

Мы жили на рыночной площади в одном из тех темных домов с голыми и слепыми фасадами, которые невозможно отличить друг от друга.

Это приводило к постоянным недоразумениям Достаточно было нечаянно войти в чужие сени, и ты тотчас вступал в настоящий лабиринт незнакомых комнат, лестниц, нежданных дверей, ведущих в какие-то неведомые дворы, и начальная цель путешествия забывалась; только через много дней, заполненных блужданиями по бездорожьям странных, запутанных приключений, в какое-нибудь мутно-серое утро тебе с угрызениями совести вспоминался родительский дом.

Наша квартира, заставленная огромными шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами и дешевыми искусственными пальмами, все больше приходила в запустение из-за небрежности мамы, целыми днями просиживавшей в лавке, и нерадивости тонконогой Адели, которая безнадзорно проводила время перед зеркалами за нескончаемым туалетом и оставляла повсюду очески, гребешки, туфельки и корсеты.

Число комнат у нас в квартире постоянно менялось, потому что никто не помнил, сколько из них сдано постояльцам. Часто бывало, что, открыв случайно какое-нибудь из этих забытых помещений, мы обнаруживали, что оно пусто, жилец давно съехал, а в ящиках комода, которые месяцами никто не выдвигал, я делал неожиданные находки.

В нижнем этаже жили приказчики, и иногда среди ночи нас будили их стоны, вызванные сонным кошмаром. Зимой на дворе еще стояла глухая ночь, а отец уже спускался к ним, распугивая свечой стаи теней, разбегавшихся по полу и стенам, — шел пробуждать заходившихся тяжелым храпом людей от твердого, как камень, сна.

При свете оставленной свечки они лениво вылезали из грязных постелей, вытягивали, сидя на кроватях, босые уродливые ноги и, держа в руках носки, с минуту еще наслаждались зевотой — долгой зевотой, сопровождающейся сладострастными, мучительными, как при тяжелой рвоте, судорогами нёба.

В углах неподвижно сидели большие тараканы, казавшиеся еще громаднее из-за теней, которыми горящая свеча наделяла все предметы в комнате и которые не отделялись от тараканов и тогда, когда какое-нибудь из этих плоских безголовых туловищ бросалось бежать неестественным паучьим бегом.

Здоровье отца стало ухудшаться. Уже в первые недели той ранней зимы бывало, что он целыми днями проводил в постели, обложенный пузырьками, пилюлями и гроссбухами, которые ему приносили из лавки. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, обои в которой загустевали темным сплетением арабесок.

Вечерами, когда мама возвращалась из лавки, отец бывал раздражителен и сварлив, выговаривал ей за неточности в подсчетах, разгорался лихорадочным румянцем и доходил до полной невменяемости. Помню, проснувшись однажды поздней ночью, я увидел, как он, босой, в ночной рубашке, бегал по кожаному дивану, демонстрируя таким способом ошеломленной маме свое возмущение.

В иные же дни он бывал спокоен, сосредоточен и целиком погружался в свои книги, блуждая в глубоких лабиринтах запутанных подсчетов.

При свете коптящей лампы я вижу, как он сидит на корточках среди подушек под большим резным балдахином кровати, отбрасывая на стену громадную тень, и покачивается в такт безмолвным размышлениям.

Временами он выныривал из своих расчетов, словно для того, чтобы глотнуть воздуха, открывал рот, с отвращением чмокал сухим, горьким языком и беспомощно осматривался, как будто что-то искал.

И тогда, случалось, он тихонько слезал с кровати, бежал в угол, где на стене висел некий инструмент. То была разновидность водяной клепсидры — большой стеклянный цилиндр, разделенный на унции и наполненный темной жидкостью. Отец соединялся с этим инструментом длинной резиновой трубкой, точно витой мучительной пуповиной, и, слившись таким образом с этим скорбным устройством, каменел; глаза его темнели, а на побледневшем лице выступало выражение не то муки, не то некоего порочного наслаждения.

Затем вновь наступали дни тихого сосредоточенного труда, перемежавшегося одинокими монологами. Когда при свете настольной лампы он сидел на высокой кровати среди подушек, а комната горой громоздилась над ним в тени абажура, роднившей ее с огромной стихией городской ночи за окном, то, не глядя, чувствовал, как пространство обрастает его пульсирующей чащей обоев, наполненной шепотом, шорохами и шелестом. Не оборачиваясь, он ощущал этот сговор, полный понимающих подмигиваний, заигрываний, развертывавшихся среди соцветий подслушивающих ушных раковин и темных усмехающихся губ.

И тогда он словно бы еще больше погружался в работу, вычитал и складывал, боясь выдать поднимающийся гнев, борясь с искушением с криком, слепо кинуться на стену, рвать полными горстями кудрявые арабески, букеты глаз и ушей, которые ночь роем выпускала из себя и которые росли и множились, высасывая новые бредовые побеги и отростки из материнской утробы темноты. Успокаивался он только тогда, когда с отливом ночи обои увядали: съеживались, роняли цветы и листья и, становясь по-осеннему прозрачными, пропускали далекую зарю.

Тогда, в часы желтого зимнего рассвета, под щебет птиц с обоев он ненадолго забывался густым черным сном.

В те дни и недели, когда он казался погруженным в запутанные счета, его мысль тайно углублялась в лабиринты собственных внутренностей. Он задерживал дыхание и вслушивался. И когда его побелевший, мутный взор возвращался из этих глубин, он улыбкой успокаивал его. Он еще не верил, отбрасывал, считая абсурдными, все притязания и предложения, наваливавшиеся на него.

Днем то были как бы рассуждения и уговоры, длинные монотонные размышления вполголоса, полные юмористических интерлюдий, лукавого обмена шутками. Но по ночам голоса эти страстно накалялись. С каждым днем требование становилось явственней и настойчивей, и мы слышали, как он говорит с Богом, словно умоляя и противясь тому, чего упорно и неотступно от него домогались.

Но однажды ночью голос прозвучал грозно и неотвратимо, требуя, чтобы отец дал свидетельство устами и внутренностями своими. И мы услыхали, как дух вступил в отца, как отец встал на постели, длинный и вырастающий еще выше от пророческого гнева, давясь гремящими словами, которые он выбрасывал, точно митральеза. Мы слышали шум борьбы и стоны отца, стоны титана со сломанным бедром, который тем не менее продолжает поносить противника.

Никогда не видел я ветхозаветных пророков, но, глядя на сего мужа, поверженного Божьим гневом, распятого на огромном фаянсовом урыльнике, сокрытого вихрем взметенных рук, тучей горестных, судорожных жестов, над которыми возносился его голос, чужой и жесткий, — я понял праведный гнев святых мужей.

То был диалог, грозный, как разговор громов. Мановением рук отец раскалывал небо на куски и в разломах появлялось лицо Иеговы, набрякшее от ярости и плюющееся проклятиями. Не глядя, я видел его, грозного Демиурга, видел, как, возлежа на тьме, точно на Синае, опершись могучими дланями на карниз штор, приникал он огромным лицом к верхним стеклам окна, как чудовищно плющился о них его мясистый нос.

В паузах, разделявших пророческую тираду отца, я слышал голос Иеговы, слышал мощное рычание вспухших губ, от которого дрожали стекла, рычание, смешивающееся со взрывами отцовских заклинаний, стенаний, угроз.

Временами голоса то притихали и усмирялись, как шум ночного ветра в трубе, то вновь взрывались яростными криками, бурей невнятных всхлипываний и проклятий. Внезапно черный зев окна разверзся, и в комнате затрепетало полотнище тьмы.

При свете зарницы я увидел, как отец в развевающемся белье с ужасающими проклятьями выплеснул мощным движением содержимое ночного горшка за окно, в гулкую, как раковина, ночь.

2

Отец мой угасал, увядал прямо на глазах.

Скорчившись среди огромных подушек, с дико взъерошенными космами седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, всецело погрузившись в какие-то запутанные внутренние дрязги. Он словно бы распался на множество враждующих личностей с полностью противоположными интересами, до того шумно он спорил с собою — то настойчиво, страстно вел переговоры, доказывая и упрашивая, то как бы председательствовал на многолюдном собрании несогласных друг с другом лиц, которых ревностно и красноречиво пытался примирить. Но всякий раз эти шумные, темпераментные ассамблеи рассыпались проклятьями, оскорблениями и руганью.

Потом пришел период некоторой умиротворенности, внутреннего успокоения, благостной безмятежности души.

Вновь на кровати, на столе, на полу разложены были толстые фолианты, и какое-то бенедиктинское спокойствие работы заполняло освещенное лампой пространство над белой постелью, над его склоненной седой головой.

А когда поздним вечером возвращалась из лавки мама, отец оживлялся, подзывал ее и с гордостью показывал великолепные яркие переводные картинки, которыми он старательно оклеил все страницы гроссбуха.

Тогда-то мы и заметили, что отец со дня на день стал уменьшаться, словно орех, усыхающий внутри скорлупы.

Этому отнюдь не сопутствовал упадок сил. Напротив, он стал подвижнее, состояние его здоровья и настроение даже как бы улучшились.

Теперь он нередко громко и заливисто смеялся, прямо-таки заходился от смеха, а то целыми часами стучал по кровати и на разные голоса отвечал себе: «Пойдите». Временами отец слезал с постели, забирался на шкаф и, скрючившись под потолком, копался в пыльных кучах старого хлама.

Иногда он ставил рядом два стула и, опершись руками на спинки, повиснув на них, размахивал ногами; глаза у него при этом сияли, и он искал в наших лицах признаков удивления и восторга. С Богом он вроде бы совершенно примирился. Изредка ночью в окне спальни появлялось залитое темным пурпуром бенгальского света лицо бородатого Демиурга и с минуту благожелательно разглядывало спокойно спящего отца, мелодичный храп которого, каялось, блуждал по неведомым просторам страны снов.

В долгие полутемные дни под конец зимы отец, случалось, целыми часами просиживал в заваленных всяким старьем чуланах и что-то там упорно выискивал.

Нередко во время обеда он не выходил к столу, и маме приходилось долго кричать: «Иаков!» — и стучать ложкой по тарелке, прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкапа, весь в пыли, облепленный клочьями паутины, с отсутствующим взглядом, погруженным в ведомые только ему одному сложные проблемы, которыми вечно были заняты его мысли.

Иногда он вскарабкивался на карниз и недвижно замирал напротив большого чучела грифа, висевшего на противоположной стене. Неподвижный и скрюченный, с затуманенным взглядом и хитрой усмешкой, отец мог часами так сидеть и молчать, чтобы вдруг при чьем-нибудь появлении замахать руками, как крыльями, и запеть петухом.

Мы перестали обращать внимание на его чудачества, в которых со дня на день он запутывался все больше и больше. Словно бы лишенный телесных потребностей, по неделям не принимая пищи, он с каждым днем все глубже погружался в какие-то невразумительные темные приключения, которые мы уже вовсе перестали понимать. Недосягаемый для наших уговоров и просьб, он отвечал нам обрывками своего внутреннего монолога, и ничто внешнее не могло прервать его течения. Вечно озабоченный, болезненно оживленный, с пятнами лихорадочного румянца на впалых щеках, он не замечал и не видел нас.

Мы привыкли к его безобидному присутствию, к тихому лепету, к какому-то детскому, погруженному в себя щебетанию, трели которого звучали как бы на окраине нашего времени. Уже тогда он исчезал, иногда на несколько дней, в забытых закоулках дома, и его невозможно было доискаться.

Постепенно его исчезновения перестали нас волновать, мы к ним привыкли, и когда через много дней он опять появлялся, став на несколько дюймов короче и еще сильнее усохнув, это уже не занимало надолго нашего внимания. Мы попросту перестали принимать его в расчет, так сильно он отдалился от всего человеческого, от реальности. Он постепенно отлучался от нас, нить за нитью порывая связи, соединявшие его с людьми. То, что еще оставалось от него — тщедушная телесная оболочка да горстка бессмысленных чудачеств, — могло однажды исчезнуть так же не замеченное никем, как и та серая горстка мусора в углу, которую Аделя ежедневно выносила на помойку.

 

Птицы

Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые — гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, — темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями — колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.

Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.

Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.

Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.

Началось с разведения птиц.

С большими трудностями и денежными затратами отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца, которые подкладывал для высиживания под огромных бельгийских кур. Это было занятие исключительно занимательное и для меня — особенно когда вылуплялись птенцы, поражающие и видом, и окраской. И немыслимо было увидеть в этих монстрах с громадными фантастическими клювами, широко разинутыми сразу же после появления на свет, в этих алчно шипящих провалами глоток ящерах с тощими голыми телами горбунов будущих павлинов, фазанов, глухарей и кондоров. Помещенный в корзину, в вату, драконов этот помет вытягивал на тонких шеях слепые, бельмастые, чешуйчатые головы, безмолвно крякая немыми гортанями. Отец в зеленом фартуке ходил вдоль полок, как садовник вдоль тепличек с кактусами, и вызволял из небытия эти незрячие пузыри, пульсирующие жизнью, эти немощные утробы, воспринимающие внешний мир только в виде пищи, эти ощупью тянущиеся к свету наросты бытия. Через неделю-другую, когда эти почки жизни раскрывались для света, комнаты наполнялись красочным шумом, мерцающим щебетом новых жильцов. Они облепляли карнизы занавесей и выступы шкафов, гнездились в чаще металлических отростков и завитушек многоветвенных висячих ламп.

А когда отец штудировал толстые орнитологические справочники и перелистывал цветные иллюстрации, то казалось, что именно с них и слетели эти пернатые чудеса и наполнили комнату радужным трепетом, полотнищами пурпура, лоскутьями сапфира, малахита и серебра. Во время кормления они образовывали на полу живую клумбу, красочный ковер, который при чьем-нибудь внезапном появлении распадался, разлетался трепещущими в воздухе живыми цветами и в конце концов перемещался под потолок. Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца — узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями — были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия — высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец.

Не довольствуясь выведением все новых экземпляров, отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, засылал сватов, сочетал там в укромных уголках истомившихся нареченных и добился того, что крыша нашего дома, огромная двускатная крытая дранкою крыша превратилась в настоящий постоялый двор для птиц, в Ноев ковчег, на который опускались всевозможные пернатые из дальних краев. Даже после ликвидации птичьего хозяйства еще долго среди пернатых сохранялась традиция посещения нашего дома и в пору весенних перелетов к нам на крышу часто опускались целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и разных других птиц.

Но вскоре это предприятие — после краткого расцвета — приняло печальный оборот. Обнаружилось, что отец переселился на чердак, в две каморки, служившие складом для всякого хлама Уже с раннего утра оттуда слышался птичий гам. Деревянные коробки чердачных каморок, усиленные резонансом чердака гудели от шума, хлопанья крыльев, пения, токования и воркования. На несколько недель мы потеряли отца из вида. Он редко спускался в квартиру, и мы заметили, что он стал меньше, похудел и усох. Иногда, забывшись, он срывался со стула, и, замахав руками, как крыльями, протяжно по-птичьи пел, и глаза у него затягивались похожей на бельмо поволокой. Потом, устыдившись, он вместе с нами смеялся и старался превратить все в шутку.

Однажды во время генеральной уборки Аделя неожиданно появилась в птичьем царстве отца. Стоя и дверях, она заломила руки, увидев кучи помета на полу, столах, прочей мебели и вдохнув висящий в воздухе тяжелый смрад. Приняв мгновенно решение, она отворила окна и, орудуя длинной шваброй, подняла в воздух всю массу птиц. Взметнулся адский туман из перьев, крыльев и крика, в котором Аделя, подобная обезумевшей менаде, исчезнув в мелькании своих рук, плясала танец уничтожения. Испуганный отец махал руками, пытаясь взлететь вместе с птицами. Крылатый туман медленно редел, и наконец на поле боя осталась только тяжело дышащая, усталая Аделя и мой отец с горестной, пристыженной миной, готовый согласиться на любую капитуляцию.

Минутой позже отец спускался по лестнице, покидая свои владения, — сломленный человек, король-изгнанник, потерявший королевство и трон.

 

Манекены

Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.

Мы забыли о нем.

Снова со всех сторон нас окружала траурная серость города, зацветавшая на окнах сизыми лишайниками рассветов, плесневыми грибками сумерек, которые, разрастаясь, превращались в пушистый мех долгих зимних ночей. Обои в комнатах, в те дни блаженно распустившиеся и раскрывшиеся навстречу красочным полетам крылатой вереницы, вновь замкнулись в себе, изливая жалобы в монотонных горьких монологах.

Лампы почернели и увяли, словно старые чертополохи и молочаи. Теперь они висели осовелые и ворчливые, тихо позвякивая стекляшками подвесок, когда кто-нибудь ощупью пробирался сквозь серый сумрак комнаты. Напрасно Аделя вставляла в них цветные свечи, неудачные суррогаты, бледное воспоминание о прекрасных иллюминациях, которыми недавно расцветали их висячие сады. Ах, куда подевался щебечущий расцвет, поспешное и фантастическое плодоношение букетов этих ламп, с которых, как из взрывающихся волшебных тортов, взлетали крылатые чудесные создания, разбивавшие воздух на колоды магических карт, рассыпавшиеся цветастыми рукоплесканиями, сыпавшиеся густыми хлопьями лазури, павлиньей и попугайной зеленью, металлическим блеском, рисовавшие в воздухе линии и спирали, мерцающие следы парений и кружений, распахивавшие красочные веера трепещущих крыл, которые еще долго после полета держались в богатой, сверкающей атмосфере? Еще и сейчас в глубине посеревшей ауры крылись эха и возможности ярких вспышек, но никто уже не сверлил свирелью, не испытывал сверлом помутневшие воздушные слои.

Эти недели тянулись под знаком поразительной сонливости.

Кровати, целый день не застеленные, заваленные измятым и скомканным в тяжелом сне бельем, стояли как глубокие ладьи, готовые к отплытию во влажные и извилистые лабиринты некоей беззвездной, черной Венеции. Ранним утром Аделя приносила нам кофе. Мы лениво одевались в темных комнатах при свете свечек, многократно отраженных в черных стеклах окон. Эти утра были заполнены беспорядочной суетой, долгими поисками в шкафах и комодах. По всей квартире было слышно шлепанье туфель Адели. Приказчики зажигали фонари, принимали у мамы огромные ключи от лавки и выходили в густую круговерть темноты. Мама никак не могла управиться с туалетом. В подсвечнике догорали свечи. Аделя пропадала где-то в дальних комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее невозможно было дозваться. Еще молодой, мутный и грязный огонь в печи лизал холодные блестящие наросты сажи в гортани дымохода. Свеча гасла, комната погружалась в темноту. Полуодетые, положив головы на скатерть между тарелками с остатками завтрака, мы засыпали. Лежа лицами на пушистом брюхе темноты, мы уплывали по волнам ее дыхания в беззвездное ничто. Будил нас шум уборки. Мама никак не могла управиться с туалетом. Прежде чем она кончала причесываться, возвращались на обед приказчики. Сумрак на рыночной площади приобретал цвет золотистого дыма. Через минуту из этого медового дыма, из этого мутного янтаря могли бы развиться цвета прекраснейшего дня. Но счастливый момент проходил, амальгама зари отцветала, поднявшаяся закваска дня, уже почти созревшая, опять опадала в бессильную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные от холода руки, и внезапно вместе с прозой их разговоров приходил день, серый и пустой вторник, день без традиций и без лица. Но когда на столе появлялось блюдо с двумя большими рыбами, лежащими бок о бок в скользком желе, голова к хвосту, как фигура зодиака, мы видели в них герб этого дня, календарную эмблему безымянного вторника и поспешно делили ее между собой, исполненные облегчения, оттого что день обрел в ней свое лицо.

Приказчики вкушали ее с благоговением, с важностью, приличествующей календарной церемонии. По комнате расплывался запах перца. А когда они хлебом вытирали остатки желе со своих тарелок, мысленно оценивая геральдику последующих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными глазами, мы все чувствовали, что общими усилиями одолели день, и остаток его можно не принимать в расчет.

И правда, Аделя с этим остатком, отданным на ее милость, долго не церемонилась. Под дребезжание кастрюль и плеск холодной воды она энергично ликвидировала оставшиеся до сумерек два-три часа, которые мама просыпала на оттоманке. Тем временем в столовой уже подготавливались декорации вечера. В ней располагались швеи Польда и Паулина с реквизитом своей профессии. На их руках в комнату вплывала молчаливая и неподвижная особа, дама из волоса и полотна с черным деревянным шаром вместо головы. Однако, встав в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой положения. Недвижная, она молчаливо надзирала из своего угла за работой девушек. Исполненная критицизма и недоброжелательства, она принимала их старания и ухаживания, когда они опускались перед нею на колени, примеряя фрагменты платья, схваченные белой наметкой. Девушки внимательно и терпеливо обслуживали безмолвного идола, но его ничем нельзя было ублажить. Молох этот был неумолим, как бывают неумолимы только женские молохи, и снова и снова отсылал их к работе, а девушки, стройненькие и тоненькие, похожие чем-то на катушки, с которых они сматывали нитки, и такие же вертлявые, как катушки, ловко и ладно манипулировали с кипой шерсти и шелка, врезались щелкающими ножницами в эту яркую массу, стрекотали на швейной машине, нажимая на педаль ножкой в дешевой лакированной туфельке, и возле них росла куча обрезков, разноцветных лоскутьев и кусочков, словно шелуха и чешуйки, которые выплевывает пара привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрежетом раскрывались, как клювы этих ярких птиц.

Девушки рассеянно топтали красочные обрезки, неосознанно бродя как бы по свалке некоего воображаемого карнавала, на складе отбросов какого-то огромного, никогда не происходившего маскарада. С нервным смехом они стряхивали с себя лоскутки, щекотали глазами зеркала. Их души, быстрое чародейство рук воплощалось не в скучных платьях, что лежали на столе, а в тех сотнях обрезков, в тех легкомысленных и пугливых ворохах, которыми они могли бы засыпать, словно цветной волшебной метелью, весь город. Вдруг им становилось жарко, и они растворяли окно, чтобы в нетерпении своего одиночества, в жажде незнакомых лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, прильнувшей к стеклу. Они охлаждали горящие лица веерами занавесок, которые колыхала зимняя ночь, приоткрывали пылающие декольте, полные ненависти друг к другу, словно соперницы, готовые биться из-за Пьеро, которого темное веяние ночи может принести к их окошку. Ах, как мало требовали они от действительности! Ведь в них было все. В них был переизбыток всего. Ах, им хватало даже набитого опилками Пьеро, двух-трех слов, которых они так давно ждут, чтобы начать играть свою роль, давно приготовленную, давно просящуюся на уста, полную страшной и сладкой горечи, стремительно проносящуюся, как страницы романа, который глотают ночью вместе со слезами, что струятся по жарким щекам.

В один из вечерних походов по квартире, предпринимаемых, когда не было Адели, мой отец наткнулся на этот безмятежный вечерний сеанс. С лампой в руке он с минуту стоял в темных дверях смежной комнаты, очарованный этой сценой, в которой было столько пыла и румянца, этой идиллией из пудры, цветной бумаги и атропина, развертывавшейся на многозначительном фоне зимней ночи, что дышала на вздувшиеся оконные занавески. Надев очки, он приблизился и обошел вокруг девушек, освещая их поднятой лампой. Сквозняк из открытых дверей вздымал занавески, девушки позволяли осматривать себя, покачивая бедрами, поблескивая эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздувшимися платьями; лоскутья, как крысы, побежали по полу к открытой двери темной комнаты, а отец внимательно присматривался к прыскающим швейкам, бормоча вполголоса:

— Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в наивысшей степени достойны внимания.

По случайности, встреча эта стала началом целой серии сеансов, во время которых мой отец очень скоро сумел очаровать обеих девушек обаянием своей поразительной личности. В благодарность за галантные и остроумные беседы, заполнявшие пустоту их вечеров, девушки позволяли этому восторженному исследователю изучать структуру своих худеньких небогатых тел. Происходило это во время бесед с важностью и изысканностью, которые даже у самых рискованных пунктов этих исследований отнимали видимость двусмысленности. Спуская чулок с колена Паулины и изучая восхищенным взором конструкцию сустава, отец восклицал:

— О, сколь прекрасна и сколь счастлива форма бытия, которую вы избрали! И сколь прекрасна и проста теза, которую дано вам подтвердить своей жизнью! Но зато с каким мастерством, с каким изяществом вы справляетесь с этим заданием. Когда бы, отбросив респект перед Создателем, мне захотелось поиграть в критиканство, я вскричал бы: «Поменьше содержания, побольше формы!» О, как облегчило бы жизнь такое уменьшение содержания! Побольше скромности в намерениях, побольше умеренности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! — возглашал отец в тот момент, когда его рука освобождала лодыжку Паулины от пут чулка.

И тут в раскрытых дверях столовой явилась Аделя, принесшая поднос с ужином. То была первая встреча двух враждебных сил со времени великого побоища. Все мы, бывшие свидетелями ее, испытывали великую тревогу. Нам было крайне неприятно присутствовать при новом унижении и без того уже много претерпевшего мужа. Отец, страшно смешавшись, поднялся с колен, темная краска стыда медленно приливала к его лицу. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Усмехаясь, она подошла к отцу и щелкнула его по носу. По этому сигналу Польда и Паулина радостно захлопали в ладоши, затопали ножками и, повиснув на руках отца, прошлись вместе с ним в танце вокруг стола. Таким образом, благодаря добрым сердцам девушек неприятный конфликт в самом зародыше развеялся среди общего веселья.

Вот так начался цикл любопытнейших, поразительных лекций, которые мой отец, очарованный и вдохновленный этой маленькой невинной аудиторией, прочитал в последующие недели той ранней зимы.

Достойно внимания и то, что при столкновении с этим необыкновенным человеком все вещи как бы отступали к самым корням своего бытия, обновляли все свои феномены вплоть до метафизического ядра, возвращались неким образом к первичной идее, чтобы в этой точке растратить ее и сойти в те сомнительные, рискованные и двусмысленные регионы, которые мы здесь кратко именуем регионами великой ереси. Наш ересиарх проходил среди вещей, как гипнотизер, окутывая и соблазняя их своими опасными чарами. Могу ли я назвать его жертвой и Паулину? Ведь в те дни она стала его ученицей, адепткой его теорий, моделью его экспериментов.

Теперь с надлежащей осторожностью, стараясь не вызвать возмущения, я попытаюсь изложить ту весьма сомнительную доктрину, которая на долгие месяцы овладела моим отцом и направляла все его поступки и помыслы.

 

Трактат о манекенах, или Второе «Бытие»

— У Демиурга, — говорил отец, — нет монополии на творчество, творчество — привилегия всех духов. Материя наделена неограниченной плодовитостью, неиссякаемой жизненной силой и в то же время — влекущей силой соблазна, понуждающей нас к созиданию. В глуби материи формируются смутные улыбки, завязываются напряжения, сгущаются пробы форм. Материя вся трепещет от бесконечных возможностей, пронизывающих ее слабой дрожью. В ожидании живительного дыхания духа она без конца переливается сама в себе, искушает тысячами сладостных округлостей и мягкостей, которые выгреживают из себя в слепых бредовых видениях.

Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя — самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.

Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.

— Нет материи мертвой, — поучал он. — Мертвенность — только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.

По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.

Девушки сидели, не шелохнувшись, лампа коптила, ткань давно уже соскользнула из-под иглы, и швейная машина стучала вхолостую, сострачивая черное беззвездное сукно, сматывающееся с рулона зимней ночи за окном.

— Слишком долго нас терроризировало недосягаемое совершенство Демиурга, — говорил отец, — слишком долго совершенство его творения парализовало наше творчество. Мы не собираемся конкурировать с ним. Мы жаждем быть творцами в своей, низшей сфере, жаждем творить сами, жаждем радости творчества, одним словом, демиургии.

Не знаю, от чьего имени отец возглашал эти постулаты, какое сообщество, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафоса его словам Что касается нас, то мы были далеки от каких-либо демиургических притязаний.

Но отец продолжал развивать программу второй демиургии, картину второго поколения существ, которое должно встать в открытую оппозицию господствующей эпохе.

— Нас не интересуют, — продолжал он, — долговечные существа, существа с дальним прицелом. Наши творения отнюдь не будут героями многотомных романов. Их роли будут кратки и лапидарны, характеры — без задних планов. Зачастую мы будем вызывать их к жизни ради одного-единственного жеста, ради одного слова. Признаемся честно, мы не будем упирать ни на долговечность, ни на солидность исполнения, наши творения будут как бы временные, созданные на один раз. Если это будут люди, то мы им дадим, к примеру, только одну сторону лица, одну руку, одну ногу — именно ту, что им будет нужна для исполнения роли. Педантизмом было бы заботиться о другой, не участвующей в игре ноге. Сзади их можно будет просто обшить полотном или побелить. Наше честолюбие будет основываться на гордом девизе: для каждого слова, каждого жеста мы призовем к жизни особого человека. Так нам угодно, и таков будет мир, сотворенный по нашему вкусу. Демиургу нравились стойкие, высококачественные и сложные материалы — мы же отдаем предпочтение дешевке. Нас просто восхищают, захватывают дешевизна, убожество, низкое качество материала. Понимаете ли вы, — спрашивал отец, — глубокий смысл этого пристрастия, этого влечения к папиросной бумаге, к папье-маше, лаковой краске, оческам и опилкам? В этом и выражается, — продолжал он с болезненной улыбкой, — наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единой мистической консистенции. Демиург, этот великий мастер и художник, делает ее незримой, велит ей скрываться в игре жизни. Мы же, напротив, любим в ней ее разлаженность, ее сопротивление, ее неповоротливую неловкость. Любим видеть в каждом ее жесте, в каждом движении грузное усилие, инертность, сладостную неуклюжесть.

Девушки сидели не шевелясь, с остекленевшими глазами. Лица у них вытянулись, поглупели от умственного напряжения, щеки разрумянились, и в эту минуту трудно было понять, принадлежат ли они к первому или ко второму поколению творения.

— Словом, — заключал отец, — мы хотим вторично создать человека по образу и подобию манекена.

И здесь, чтобы не погрешить против достоверности, мы должны описать один мелкий и незначительный эпизод, произошедший в этот момент, хотя мы и не придаем ему никакого значения. Инцидент этот, совершенно непонятный и бессмысленный в том ряду событий, можно объяснить разве что как своего рода рудиментарный автоматизм без причин и следствий, как своего рода злобность объекта, перенесенную в область психики. Мы рекомендуем проигнорировать его с той же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как он протекал.

В тот самый момент, когда отец произнес слово «манекен», Аделя посмотрела на ручные часики, после чего переглянулась с Польдой. И тотчас же вместе со стулом выдвинулась чуть вперед, приподняла краешек платья, медленно выставила обтянутую черным шелком ступню и вытянула ее, словно голову змеи.

Так она и сидела в продолжение всей сцены, совершенно неподвижно, помаргивая огромными глазами, углубленными лазурью атропина, с Польдой и Паулиной по бокам. Все трое, не отрываясь, смотрели на отца. Мой отец поперхнулся, умолк и вдруг страшно покраснел. Во мгновение ока контуры его лица, только что такие неясные и вибрирующие, замкнулись в присмиревших чертах.

Он — вдохновенный ересиарх, совсем недавно уносимый порывом вдохновения, — внезапно спрятался в себя, скрылся, свернулся в клубок. А может, его кем-то подменили. И тот, другой, сидел, не шевелясь, красный, опустив глаза. Польда подошла и наклонилась к нему. Легонько похлопывая его по плечу, она произнесла тоном ласкового убеждения:

— Иаков будет умницей, Иаков будет послушный, Иаков не будет упрямиться. Ну, пожалуйста… Иаков, Иаков…

Выставленная туфелька Адели слегка подрагивала и блестела, как жало змеи. Отец, не поднимая глаз, медленно, как автомат, встал, сделал шаг вперед и опустился на колени. В тишине шипела лампа, в чаще обоев кружили красноречивые взгляды, летал шепот ядовитых языков, зигзаги мыслей…

 

Трактат о манекенах

Продолжение

На следующий вечер отец с обновленным воодушевлением продолжал развивать темную и запутанную свою тему. Линии его морщин разворачивались и вновь свивались с изощренным лукавством. В каждой их спирали был скрыт заряд иронии. Но временами вдохновение расширяло круги морщин, которые разбегались некоей огромной кружащейся угрозой, уходя безмолвными волютами в глубины зимней ночи.

— Фигуры паноптикума, милые мои барышни, — начал он, — всего лишь ничтожные пародии на манекены, но даже и в этом их виде остерегайтесь легкомысленного отношения к ним. Материя не умеет шутить. Она всегда и во всем исполнена трагической значительности. Кто смеет думать, что можно играть с материей, что можно шутки ради лепить из нее формы, что шутка не врастает в нее, не вгрызается, как рок, как предназначение? Чувствуете ли вы боль, страдание, глухое, невысвобожденное, закованное в материю страдание этой куклы, не понимающей, почему она оказалась именно такой, почему она вынуждена существовать в насильно навязанной ей пародийной форме? Понимаете ли вы силу выразительности, формы, внешности, тираническое своеволие, с каким та набрасывается на беззащитную колоду и завладевает ею, словно ее собственная деспотическая и свирепая душа? Вы придаете голове из очесок и полотна выражение гнева и оставляете с этим гневом, с этой конвульсией, с этим напряжением, замкнувшуюся навечно в слепой злобе, для которой нет выхода. Толпа хохочет над этой пародией. Восплачьте, барышни, над собственной судьбой, видя убожество материи-узницы, угнетенной материи, не ведающей, кто она и зачем, куда приведет этот приданный ей навеки жест.

Толпа смеется. Постигаете ли вы ужасный садизм, упоительную демиургическую жестокость этого смеха? Ибо рыдать надо нам, милые барышни, над собственной судьбой при виде подобного убожества материи, подневольной материи, видя ее бесправие. Отсюда и проистекает страшная тоска всех шутовских големов, всех идолов, трагически задумывающихся над смыслом своей смешной гримасы.

Вот перед нами анархист Луккени, убийца императрицы Елизаветы, вот Драга, демоническая и несчастная королева Сербии, вот гениальный юноша, надежда и гордость рода, которого сгубил несчастный порок онанизма. О, ирония этих имен, этих внешностей!

Ест ли в этой кукле в действительности что-либо от королевы Драги? Может, это ее двойник, пусть даже слабая тень ее натуры? Эта похожесть, эта внешность, это имя успокаивают нас и мешают спросить, кем несчастное это существо является для себя. А однако же, то должен быть некто, милые мои барышни, некто безымянный, некто жуткий, некто несчастный, некто, никогда в своей глухой жизни не слыхавший о королеве Драге…

Слышите ли вы по ночам страшный вой этих восковых кукол, замкнутых в ярмарочных балаганах, скорбный хор идолов из дерева и фарфора, стучащих кулаками в стены своих темниц?

На отцовском лице, разволнованном вызванными им из тьмы ужасающими картинами, образовался водоворот морщин, глубокая воронка, на дне которой горело пророческое око. Его борода дико встопорщилась, пучки и клочья волос, растущие из родинок и ноздрей, угрожающе дыбились. Он стоял, оцепенев, с горящими глазами, дрожа от внутреннего напряжения, словно автомат, запнувшийся и замерший на мертвой точке.

Аделя встала со стула и попросила нас закрыть глаза на то, что сейчас произойдет. После чего она подошла к отцу и, уперев руки в бока, с подчеркнуто решительным видом весьма недвусмысленно потребовала…

....................................

Девушки неподвижно сидели, опустив глаза, в странном оцепенении…

 

Трактат о манекенах

Окончание

В один из последующих вечеров отец начал лекцию следующими словами:

— Толкуя вам, барышни, о манекенах, я намеревался говорить отнюдь не о тех прискорбных пародиях, плодах невежественной и вульгарной невоздержанности. В мыслях у меня было нечто совершенно иное.

И отец принялся рисовать перед нашим взором картину придуманной им «generatio aequivoca», некоего поколения существ, лишь наполовину органических, некоей псевдорастительности и псевдофауны, результате фантастической ферментации материи.

Создания эти внешне похожи на живых существ, позвоночных, ракообразных, членистоногих, но это обманчивая видимость. На самом деле они существа аморфные, без внутренней структуры, плоды имитаторской тенденции материи, которая, будучи наделена памятью, привычно повторяет однажды принятые формы. Шкала морфологии, которой подчиняется материя, в общем-то ограничена, и определенный запас форм вновь и вновь повторяется на разных уровнях жизни.

Эти существа — подвижные, реагирующие на возбуждение, но однако же далекие от подлинной жизни, — можно получить, помещая некоторые сложные коллоиды в раствор поваренной соли. Через несколько дней коллоиды обретают форму, организуются в сгустки, напоминающие низшие формы животных.

У полученных таким образом существ можно обнаружить дыхание, обмен веществ, но химический анализ не найдет в них ни следа белковых соединений и вообще каких бы то ни было соединений углерода.

Однако же эти примитивные образования не идут ни в какое сравнение с совершенством и богатством форм псевдофауны и псевдофлоры, иногда возникающей в определенной среде. Такой средой являются старые дома, перенасыщенные эманациями многих жизней и событий, — отработанная атмосфера, богатая специфическими ингредиентами людских мечтаний, — развалины, изобилующие гумусом воспоминаний, грусти, бесплодной тоски. На подобной почве эта псевдорастительность быстро и буйно прорастает, паразитирует обильно и эфемерно, плодит недолговечные поколения, которые внезапно и великолепно расцветают, чтобы вскоре угаснуть и увянуть.

Обои в таких жилищах должны быть очень старыми и уставшими от бесконечных странствий по всем каденциям ритмов, потому нет ничего странного в том, что они сходят на извилистую дорожку далеких рискованных фантазий. Сердцевина мебели, ее субстанция должна ослабнуть, дегенерировать и подвергаться порочным искушениям; тогда в этой больной, измученной и одичалой глубине расцветает, как чудесная сыпь, фантастическая, красочная буйная плесень.

— Вы, конечно, знаете, — говорил отец, — что в старых домах бывают комнаты, о которых все забыли. Не посещаемые целыми месяцами, они запустело вянут в старых стенах и, случается, замыкаются в себе, зарастают кирпичом и, раз навсегда утратившись для нашей памяти, постепенно утрачивают и жизнь. Двери, ведущие в них с какой-нибудь площадки черной лестницы, могут оказаться так надолго забыты домочадцами, что сглаживаются, сливаются со стеной, которая затирает их след фантастическим узором царапин и трещин.

— Как-то ранним утром в один из последних зимних дней, — продолжал отец, — после нескольких месяцев отсутствия я вошел в такую вот полузабытую дверь и поразился виду комнат.

Из всех щелей в полу, из всех карнизов и фрамуг вылезли тоненькие ростки и наполнили серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной оранжерейной чащей, полной шепотов, блеска, колыханий некоей блаженной и обманной весны. Вокруг кровати, под висячей лампой, возле шкафов покачивались купы нежных деревьев, они рассыпались вверху прозрачными кронами, фонтанами кружевной листвы, бьющей под расписное небо потолка распыленным хлорофиллом. Среди листвы, спеша расцвести, вырастали огромные белые и розовые бутоны, на глазах распускались, разрастались изнутри розовой мякотью и переливались через края, роняя лепестки и разлагаясь в скором отцветании.

— О, какое счастье, — говорил отец, — доставил мне этот нежданный расцвет, наполнивший воздух мерцающим шелестом, ласковым шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие прутики веток.

Я видел, как из дрожи воздуха, из брожения богатейшей ауры выделяется и материализуется торопливое цветение, переливы и распад фантастических олеандров, которые наполнили комнату разреженной ленивой метелью огромных розовых цветущих кистей.

— Но еще до наступления вечера, — завершил отец, — от этого великолепного цветения не осталось и следа. Вся эта фата-моргана была всего лишь мистификацией, случаем странной симуляции материи, подделывающейся под видимость жизни.

В тот день отец был поразительно оживлен, его глаза, лукавые, иронические глаза, искрились воодушевлением и юмором. Потом, вдруг посерьезнев, он снова продолжил рассмотрение бесконечной шкалы форм и оттенков, которые приобретает многообразная материя. Его восхищали предельные, неисследованные и проблематичные формы, такие как эктоплазма сомнамбул, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, которая в некоторых случаях, выходя изо рта спящего, целиком заполняет комнату, точно висящая в воздухе прозрачная ткань, астральное тесто, находящееся на грани тела и духа.

— Кто знает, — говорил он, — сколько существует страдающих, искалеченных видов жизни, составленных из фрагментов, подобно искусственно объединенной, насильственно сбитой гвоздями жизни столов и шкафов, распятого дерева, этих тихих мучеников жестокой человеческой деятельности? Ужасна трансплантация чуждых и ненавидящих друг друга пород дерева, соединение их в одну несчастную личность.

Сколько древней, мудрой муки в протравленных слоях, кольцах и прожилках наших старых, верных шкафов. Кто сможет распознать в них былые, отстроганные и отполированные до неузнаваемости черты, улыбки и взгляды!

По лицу отца, когда он это говорил, разошелся задумчивый узор морщин, похожих на сучки и слои старой доски, с которой состроганы все воспоминания. С минуту нам казалось, что отец впадет в состояние оцепенения, как это бывало с ним порой, однако он внезапно очнулся, опомнился и продолжил:

— Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога.

В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота. Головоногие, черепахи и гигантские крабы, свисавшие с балок потолка, словно канделябры и жирандоли, без конца перебирали в тишине ногами, все шагали и шагали на месте…

На отцовском лице появилось беспокойное и печальное выражение, едва его мысли на дорогах неведомых ассоциаций нашли новые примеры.

— Смею ли я умолчать, — понизив голос, продолжал он, — что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Что может быть трагичней человека, превратившегося в резиновую трубку? Какое разочарование для родителей, какая дезориентация для их чувств, какой удар по всем их надеждам, связанным с многообещающим юношей! Однако же верная любовь несчастной кузины сопутствовала ему и после этого превращения.

— Ах, я больше не могу, не могу этого слышать! — воскликнула Польда, откидываясь на стуле. — Аделя, заставь его замолчать.

Девушки встали, Аделя подошла к отцу и пошевелила вытянутым пальцем, словно собираясь пощекотать. Отец смешался, умолк и стал испуганно пятиться от покачивающегося пальца Адели. А она все шла за ним, ядовито грозя пальцем, и шаг за шагом вытесняла из комнаты. Паулина, потягиваясь, зевнула. Она и Польда с улыбкой посмотрели друг другу в глаза.

 

Нимрод

В тот год весь сентябрь я играл с прелестным маленьким щенком, который появился у нас на кухне, — неуклюжий, скулящий, еще пахнущий молоком и младенчеством; у него была трясущаяся, неоформившаяся, круглая головка, лапки, раскоряченные, как у крота, и нежная мяконькая шерстка.

И эта капелька жизни с первого же взгляда завоевала весь восторг, весь энтузиазм мальчишеской души.

С какого неба так нежданно упал этот любимец богов, который стал мне милее самых прекрасных игрушек? Может, старым, скучным поломойкам иногда приходят великолепные мысли, и они принесли из предместья — в невообразимо ранний, трансцендентально утренний час — этого щенка к нам в кухню.

Ах, меня еще, увы, не было, я еще не родился из темного лона сна, а это счастье уже существовало, уже ожидало нас, уже неловко лежало на холодном кухонном полу, недооцененное Аделей и домашними. Почему меня не разбудили раньше! Блюдечко с молоком на полу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но, увы, свидетельствовало также и о минутах прошлого, безвозвратно потерянного для меня, о радостях приемного материнства, в которых я не принимал участия.

Однако передо мной было все будущее. Какая бездна исследований, экспериментов, открытий отворялась теперь! Секрет жизни, ее глубочайшая тайна, заключенная в эту простую, доступную и игрушечную форму, открылась перед моим ненасытным любопытством. Исключительно интересно было владеть этой крупицей жизни, этой частицей вечной тайны, заключенной в столь забавном и новом существе, пробуждающем бесконечное любопытство и затаенное уважение своей чуждостью, неожиданной транспозицией мотива жизни, что есть и в нас, но в форме отличной от нашей, животной.

Животные! Объекты ненасытной любознательности, воплощение загадки жизни, созданные словно бы для того, чтобы показать человеку человека, разложив его богатство на тысячи калейдоскопических возможностей, приводящих каждая к какой-либо парадоксальной крайности, к какой-либо характерной незаурядности. Мое сердце, не обремененное сплетением эгоистических интересов, что отягощают отношения между людьми, открывалось, исполненное симпатии к чуждым проявлениям вечной жизни и любовной, сотрудничающей заинтересованности, которой обычно бывает замаскирована жажда самопознания.

Щенок был бархатистый и теплый, пульсирующий маленьким торопким сердцем. У него были ушки, как два мягких лоскутка, голубоватые мутные глазки, розовенькая пасть, в которую без опаски можно было вложить палец, лапки, нежные и невинные, с трогательными розовыми бородавочками над передними ступнями. Прожорливый и нетерпеливый, он влезал ими в миску с молоком, лакал его розовым язычком, а насытившись, поднимал умилительно маленькую мордочку с каплей молока на подбородке и неловко выбирался из молочной ванны.

Передвигался он, неуклюже перекатываясь, боком, в неопределенном направлении, по линии немножко пьяной и неуверенной. В его настроениях доминировала какая-то неясная и постоянная тоска, сиротство и беспомощность — неумение заполнить пустоту жизни в промежутках между сенсациями кормежек. Проявлялось это в беспорядочных и непоследовательных движениях, в иррациональных приступах ностальгии, сопровождавшихся жалобным скулением, в неумении найти себе место. Даже в недрах сна, когда потребность в поддержке и ласке он мог утолять, используя собственное тело, свернувшееся дрожащим клубочком, его все равно не отпускало чувство одиночества и бездомности. О жизнь, юная и слабая жизнь, выпущенная из спокойной темноты, из ласкового тепла материнского лона в огромный и чуждый, яркий мир, как сжимается она и пятится назад, как, содрогаясь, отказывается принять все, что ей предлагают, — исполненная отвращения и неприязни!

Но понемногу маленький Нимрод (он получил это гордое и воинственное имя) начинает приобретать вкус к жизни. Постоянная захваченность образом материнской праединственности уступает место очарованию многообразия.

Мир начинает расставлять ему свои ловушки: незнакомый и влекущий вкус новых лакомств, прямоугольник утреннего солнца на полу, на котором так приятно поваляться, движения собственных членов — лап, хвоста, лукаво приглашающего поиграть с ним, ласковость человеческой руки, под которой потихоньку вызревают различные проказы, веселость, распирающая тело и рождающая потребность во все новых и новых внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и призывает принять, согласиться с экспериментом жизни.

И еще одно. Нимрод начинает понимать: все, что ему тут подсовывают, невзирая на видимость новизны, в сущности, является чем-то уже бывшим — бывшим неоднократно, бессчетное множество раз. Его тело узнает ситуации, впечатления и предметы. И это не очень удивляет его. При каждой новой ситуации он ныряет в свою память, глубинную память тела, поспешно, на ощупь ищет там, и бывает, находит в себе соответствующую реакцию, уже готовую: мудрость поколений, заложенную в его плазме, в его нервах. Находит какие-то действия, решения, о которых он и не подозревал, что они уже в нем созрели и только ждали, когда можно будет выскочить.

Декорации его юной жизни — кухня с пахучими лоханями, тряпками, пахнущими сложно и интригующе, со шлепаньем туфель Адели и ее шумной возней — больше не пугают его. Он привык считать их своими владениями, прижился, и в отношении к ним в нем начинает развиваться неясное чувство принадлежности, родины.

Разве только иногда на него обрушивался катаклизм — мытье полов, низвержение законов природы, брызги теплого щелока, которым трут мебель, и грозное шарканье аделиных швабр.

Но опасность минует, спокойная, недвижная швабра тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, опять возвращенный к своим привычкам и свободе в собственных владениях, испытывает яростное желание схватить валяющийся на полу старый половик и мотать его изо всех сил в разные стороны. Укрощение стихий наполняет его несказанной радостью.

Но вдруг он останавливается как вкопанный: перед ним на расстоянии каких-нибудь трех собачьих шагов движется черное страшилище, чудовище, быстро перемещающееся на прутиках множества суставчатых ног. Потрясенный до глубины души, Нимрод следует взглядом за косым бегом поблескивающего насекомого, напряженно следит за этим плоским, безголовым и слепым туловищем, несомым неестественно подвижными паучьими ногами.

При этом в нем растет, зреет, набухает нечто, чего он еще не понимает, то ли гнев, то ли страх, но, скорее, приятный, связанный с дрожью силы, осознания самого себя, агрессивности.

Внезапно он припадает на передние лапы и выбрасывает из себя голос, незнакомый еще ему самому, чужой, совсем не похожий на обычное скуление.

Он выбрасывает его из себя раз и еще раз тонким, ежеминутно срывающимся дискантом.

Но тщетно предупреждает он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего мышления нет места для подобных тирад, и насекомое продолжает свой путь в угол кухни, проделывая движения, освященные извечным членистоногим ритуалом.

И все-таки пока еще в душе щенка сильное чувство ненависти не способно удерживаться надолго. Недавно пробудившаяся радость жизни превращает любую эмоцию в веселость. Нимрод еще тявкает, но смысл этого тявканья незаметно изменился, оно превратилось в самопародию: ему просто хочется высказать невыразимую приятность этого чудесного приключения — жизни, полной остроты, неожиданных страхов и поразительных происшествий.

 

Пан

Во дворе между задними стенами сараев и пристроек был тупик, самый дальний, последний закоулок, замкнутый амбаром, отхожим местом и курятником, — глухой затон, из которого уже не было выхода.

То был последний мыс, Гибралтар двора, горестно бьющийся головой о мощный забор из горизонтально прибитых досок — безысходную, слепую стену этого мирка.

Под замшелыми досками протекала струйка черной, вонючей жижи, никогда не пересыхающая артерия гнилой, жирной лужищи — единственная дорога, которая вела в мир за границу забора. Но отчаяние смрадного закоулка так долго колотилось головой об это заграждение, что расшатало одну из могучих досок. Мы, мальчишки, доделали остальное — вырвали, вытащили ее из ограды. Так мы пробили брешь, отворили окно к солнцу. Встав на доску, переброшенную наподобие моста через лужу, узник двора мог протиснуться в щель, которая выпускала его в новый, сквозной, просторный мир Там был огромный запущенный старый сад. В нем росли купы высоких груш и раскидистых яблонь, осыпанных серебряным шелестом, вскипающей сетью беловатого мерцания. Буйное некошеное разнотравье мохнатой шубой укрывало волнистую землю. Тут были простые луговые травы с перистыми плюмажами колосков, нежная филигрань дикой петрушки и моркови, шершавые, сморщенные, пахнущие мятой листья будры и глухой крапивы, волокнистые, глянцевые стрелы подорожника с ржавыми крапинками, стреляющие стрелами жирной красной крупы. Все это, перепутанное и пушистое, было напоено ласковым воздухом, приправлено лазоревым ветром и пропитано небом. Стоило лечь в траву, и тебя накрывала голубоватая география облаков и плавучих континентов, ты начинал вдыхать огромную карту небосвода. От соприкосновения с воздухом листья и стебли растений покрылись нежными волосиками, мягким налетом пуха, шершавой щетиной крючочков, словно бы для того, чтобы ловить и удерживать потоки кислорода. Этот белесый налет роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый отблеск воздушных волн, той задумчивой тени, что бывает между двумя проблесками солнца. А одно растение, желтое, с бледным надутым стеблем, наполненным млечным соком, само выбрасывало из своих побегов воздух и пух в виде перистых молочно-белых шаров, которые рассыпались от малейшего дуновения и беззвучно впитывались в голубую тишину.

Сад был обширен и растекался несколькими рукавами, в нем были разные зоны и климаты. Поначалу, весь нараспашку, он был наполнен молоком небес и воздуха и подстилал им самую мягкую, самую нежную, самую пушистую свою зелень. Но по мере того как сад забирался вглубь длинного рукава и нырял в тень заброшенной фабрики содовой воды и покосившейся стены конюшни, он заметно угрюмел, становился груб и неряшлив, рос дико и бесчинно, ерошился крапивой, щетинился чертополохом, паршивел сорняками, а в самом конце, между стенами, в широкой прямоугольной бухте терял всякую меру и впадал в неистовство. То был уже не сад, а пароксизм безумия, взрыв бешенства, циничное распутство и бесстыдство. Там, озверев, исходя яростью, распоясывались пустые одичалые кочаны лопухов — гигантские ведьмы, среди бела дня сбрасывающие широкие юбки, скидывающие их с себя одну за другой, покуда вздутые, шуршащие, дырявые лохмотья не погребали ошалелыми полотнищами все это склочное, ублюдочное племя. А неистовые юбки распухали и распихивали друг друга, громоздились, толкались и лезли одна на другую, тянулись вздувшейся массой листьев к низкой стрехе конюшни.

Там это было, там я увидел его в первый и последний раз в жизни, в обеспамятевший от зноя полуденный час. То был миг, когда дикое, ошалевшее время вырывается из тюрьмы событий и, точно беглый бродяга, с воплем несется напрямик через поля. Тогда лето, оставшись без надзора, разрастается без меры и счета на всем пространстве, с яростной стремительностью разрастается во всех точках, удваивается, утраивается, врастает в какое-то иное, выродившееся время, в неведомое измерение, в помешательство.

В такие часы мной овладевала страсть к ловле бабочек, мания погони за этими мерцающими пятнышками, за обманными белыми лепестками, неловко трепещущими в раскаленном воздухе. И случилось так, что одно из таких ярких пятнышек распалось в полете на два, потом на три, и это дрожащее, ослепительно белое троеточие повело меня, словно блуждающие огоньки, сквозь бешенство горящих на солнце чертополохов.

Только у границы лопухов я остановился, не смея нырнуть в глухой их провал.

И тут я увидел его.

Погруженный по грудь в лопухи, он сидел на корточках прямо передо мной.

Я смотрел на его толстые плечи, обтянутые грязной рубахой, на засаленный драный сюртук. Он сидел, словно затаившись перед прыжком, — сгорбленный, как бы придавленный огромной тяжестью. Тело его напряженно дышало, а по медному, лоснящемуся на солнце лицу струился пот. Замерев, он, казалось, тяжко трудился, боролся без единого движения с каким-то непомерным бременем.

Я стоял, пригвожденный к месту его взглядом, вцепившимся в меня, словно клещами.

У него было лицо бродяги не то пропойцы. Грязные лохмы дыбились надо лбом, высоким и выпуклым, точно обкатанный рекою валун. Но лоб его был исполосован глубокими морщинами. Не знаю, что — боль, жгучее ли солнце или нечеловеческое напряжение — так исковеркало его лицо и так напрягло черты, что казалось, они вот-вот треснут. Черные его глаза впивались в меня с натугой то ли безмерного отчаяния, то ли муки. Они смотрели на меня и не смотрели, видели и не видели. Чудилось, глазные яблоки его вот-вот лопнут — от высочайшей упоенности болью, а может, от дикой сладости вдохновения.

И вдруг из этих напрягшихся черт неловко, боком вылезла страшная, изломанная страданием гримаса, и эта гримаса стала расти, вбирая в себя и вдохновение, и безумие, разбухала ими, все лезла, лезла, пока не вырвалась наружу рыкающим, хриплым кашлем смеха.

Потрясенный до глубины души, я смотрел, как, давясь хохотом, он медленно поднимается с корточек и, сгорбившись, точно горилла, придерживая спадающие штаны, огромными прыжками мчится через лопочущие полотнища лопухов — Пан без свирели, испуганно убегающий в родимые дебри.

 

Пан Кароль

Под вечер в субботу мой дядюшка Кароль, соломенный вдовец, пешком отправлялся на дачу, находившуюся в часе ходьбы от города, к отдыхающим там жене и детям.

Со времени отъезда жены квартира не убиралась, постель вечно оставалась незастеленной. Пан Кароль приходил домой поздней ночью, измотанный и опустошенный ночными кутежами, в которые его затягивали пустые и душные дни. Измятая, холодная, беспорядочно раскиданная постель становилась тогда для него некоей блаженной пристанью, спасительным островом, к которому он стремился из последних сил, словно потерпевший кораблекрушение, которого много дней и ночей носило по бушующему морю.

В темноте ощупью он проваливался куда-то между беловатыми горами, свертками и наслоениями холодного пуха и спал, лежа неправильно, наоборот, свесившись головой вниз, вдавившись теменем в пушистую мякоть кровати, словно хотел за ночь просверлить, пройти насквозь могучие, разрастающиеся массивы перин. Во сне он сражался с постелью, как пловец с водой, мял ее и месил, будто огромную квашню теста, в которую упал, и пробуждался на рассвете, задыхаясь, обливаясь потом, выброшенный на край этой груды перин и белья, так и не сумев одолеть ее в тяжелой ночной борьбе. Наполовину выкинутый из пучины сна, он некоторое время без памяти висел на грани ночи, хватая ртом воздух, а постель росла вокруг него, разбухала, бродила и вновь облепляла кучей тяжелого беловатого теста.

Так он спал до позднего утра, и подушки укладывались широкой белой плоской равниной, по которой блуждал его успокоенный сон. По этим белым дорогам он постепенно приходил в себя, в день, в явь и наконец открывал глаза, как, просыпаясь, открывает глаза пассажир, когда поезд останавливается на станции.

В комнате царил отстоявшийся полумрак с осадком многодневного одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роем мух, да ярко пылали шторы. Пан Кароль вызевывал из тела, из глубин телесных ям остатки вчерашнего дня. Зевота корчила его, будто хотела вывернуть наизнанку. Так он извергал из себя этот песок, эту тяжесть — непереваренные последствия прошлого дня.

Освободившись таким образом и чувствуя облегчение, он вписывал в записную книжку расходы, суммировал, подсчитывал и мечтал. Потом долго неподвижно лежал, уставившись остекленевшими водянистыми глазами в одну точку. Во влажном полумраке комнаты, чуть освещенном отблесками жаркого дня за шторами, глаза его, как маленькие зеркала, отражали блестящие предметы, белые пятна солнца в окне, золотой прямоугольник штор и повторяли, подобно каплям воды, всю комнату с безмолвием ковров и пустых стульев.

Тем временем день за шторами все яростней гудел роем ошалевших от солнца мух. Окно не могло вместить этот белый пожар, и шторы падали в обморок от вибрации света.

И тогда пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме, набухающем жиром, измученном плотскими излишествами, но все еще играющем буйными соками, сейчас, в тишине, казалось, вызревала ожидающая его судьба.

Когда он так сидел в бездумном растительном отупении, весь обратясь в кружение, дыхание, глубинную пульсацию соков, из недр его потного и кое-где покрытого волосами тела вырастало некое неведомое, несформировавшееся будущее, подобно чудовищному наросту, фантастически врастающему в непонятное измерение. Пан Кароль не ужасался, поскольку уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что должно было наступить, и рос вместе с ним, не противясь, в странном согласии, цепенея от спокойного страха, узнавая будущего себя в колоссальной сыпи, в фантастических нагромождениях, которые вызревали перед его внутренним взором. При этом один его глаз слегка косил, как бы всматриваясь в то, иное измерение.

Потом из бездумной одурманенности, из невидимых далей он вновь возвращался к себе, к действительности; разглядывал покоившиеся на ковре ноги, подернутые жирком и нежные, как у женщины, и медленно вынимал золотые запонки из манжета сорочки. Затем шел в кухню и обнаруживал там в затененном углу ведро с водой, ожидающий его кружок тихого, чуткого зеркала — единственное живое и понимающее его существо в этой пустой квартире. Он наливал воду в медный таз и кожей отведывал ее приторную, сладковатую влажность.

Долго и старательно он занимался туалетом — не торопясь, делая паузы между отдельными манипуляциями.

Запущенная и пустая квартира не узнавала его, стены и мебель следили за ним с молчаливой враждебностью.

Вступая в их тишину, он чувствовал себя чужаком в этом затонувшем подводном королевстве, где текло иное, обособленное время.

Открывая собственный шкаф, пан Кароль ощущал себя вором и невольно ступал на цыпочках, боясь разбудить чрезмерно гулкое эхо, раздраженно ожидающее любого, самого незначительного повода для взрыва.

Переходя тихонько от шкафа к шкафу, он по частям находил все необходимое и завершал туалет среди мебели, которая молча, с безразличной миной терпела его присутствие, а когда наконец, собравшись, со шляпой в руке стоял в дверях, то был уже в таком замешательстве, что даже в последнюю минуту не мог найти слова, разрешившего бы это враждебное молчание, и медленно, опустив голову и поникнув, шел к выходу, меж тем как некто, повернувшийся навсегда спиной, медленно уходил в противоположном направлении — в глубь зеркала — через пустую анфиладу несуществующих комнат.

 

Коричные лавочки

В пору куцых, сонных зимних дней, ограниченных по краям, с утра и с вечера, меховыми пределами сумерек, когда город все глубже забирался в лабиринты зимних ночей, с трудом приходя в себя с наступлением короткого рассвета, мой отец уже был потерян, запродан, предан иной сфере.

Его лицо и голова буйно и дико заросли седыми волосами, торчащими в разные стороны космами, щетиной, длинными волосинами, лезущими из родинок, из бровей, ноздрей, и это делало его похожим на старого настороженного лиса.

Обоняние и слух у него непомерно обострились, и по игре его безмолвного, напряженного лица можно было догадаться, что благодаря этим способностям он состоит в постоянном контакте с невидимым миром темных закоулков, мышиных нор, прогнивших подполий и дымоходов.

Любые шорохи, ночные шумы, тайная скрипучая жизнь пола находили в нем безошибочного и чуткого соглядатая, шпиона и сообщника. Это захватывало его до такой степени, что он всецело погружался в недоступную нам область, не пытаясь даже посвящать нас в происходившие там события.

Он часто прищелкивал пальцами и посмеивался, когда поведение этой невидимой сферы становилось слишком нелепым, и обменивался понимающими взглядами с нашим котом, также посвященным в тайны того мира, и в ответ кот поднимал холодную, циничную полосатую морду, тоскливо и равнодушно щуря раскосые щелочки глаз.

Случалось, во время обеда отец внезапно откладывал нож и вилку и с повязанной вокруг шеи салфеткой по-кошачьи поднимался, крался на цыпочках к двери пустой комнаты и с величайшей осторожностью заглядывал в замочную скважину. Потом возвращался к столу, словно бы сконфуженный, со смущенной улыбкой, что-то невнятно бормоча, но то был разговор с самим собой, в который он все время был погружен.

Чтобы несколько рассеять отца и отвлечь от болезненных исследований, мама вечером вытаскивала его на прогулки, на которые он шел безмолвно, без сопротивления, но и без удовольствия, с рассеянным и отсутствующим видом. Однажды мы даже выбрались в театр.

Мы снова оказались в большом, скверно освещенном и грязном зале, полном сонного людского говора и хаотической суеты. Но когда мы пробрались сквозь толпу, перед нами явился огромный светло-синий занавес, точно небо некоей иной вселенной. Крупные нарисованные розовые маски плыли, надувая щеки, по его широкой полотняной поверхности. Это искусственное небо расплывалось и разрасталось вдоль и вширь, вздымаясь от патетических жестов и вздохов, от атмосферы искусственного и сверкающего мира, строившегося там, на гулких подмостках сцены. Дрожь, проплывавшая по огромному лику этого неба, дыхание громадного полотнища, от которого росли и оживали маски, выдавали иллюзорность этого небосвода, вызывали ту вибрацию реальности, которую в метафизические мгновения мы воспринимаем как мерцание тайны.

Маски моргали красными веками, накрашенные губы что-то беззвучно шептали, и я знал: наступит момент, когда напряжение тайны достигнет зенита, и тогда разрастающееся небо занавеса и впрямь разорвется, поднимется и явит вещи неслыханные и ошеломляющие.

Но мне не дано было дождаться этой минуты, так как отец начал проявлять признаки беспокойства, хвататься за карманы и наконец объявил, что оставил дома бумажник с деньгами и важными документами.

После короткого совета с матерью, во время которого честности Адели была дана соответствующая оценка, мне было велено отправиться домой на поиски бумажника Мама сочла, что до начала представления времени еще достаточно, и я с моим проворством сумею вернуться к нему.

Я вышел в зимнюю ночь, яркую от иллюминации неба. Была одна из тех светлых ночей, когда зимний небосвод так огромен и так разветвлен, как будто он разделился, разломился, распался на лабиринты отдельных небес, которых хватило бы на целый месяц зимних ночей, на то, чтобы укрыть их серебряными разрисованными абажурами все ночные феномены, приключения, авантюры и карнавалы.

Непростительное легкомыслие — посылать мальчишку с важным и срочным поручением в такую ночь, потому что в ее полусвете улицы множатся, перепутываются и меняются друг с другом местами. В городе появляются, если можно так выразиться, улицы-двойники, улицы лживые и обманные. Очарованное и обмороченное воображение рисует неверные планы города, якобы давно известные и знакомые, на которых у этих улиц есть и место и название, а ночь не находит ничего лучшего, как с неисчерпаемой плодовитостью добавлять к ним все новые и новые химерические конфигурации. Искушения ночи начинаются обычно невинно, с желания сократить дорогу, пройти не привычным, а более коротким путем. В голове появляются заманчивые комбинации маршрутов по каким-то незнакомым переулкам. Но на этот раз все было иначе.

Пройдя несколько шагов, я обнаружил, что не надел пальто. Я хотел было вернуться, но, подумав, счел это ненужной тратой времени: ночь была ничуть не холодная, напротив, пронизанная струйками удивительного тепла, дыханием какой-то фальшивой весны. Снег завивался белыми барашками, невинным и сладостным руном, пахнущим фиалками. Такими же завитками распустилось небо, и луна в нем двоилась и троилась, демонстрируя в этой множественности все свои фазы и позиции.

В ту ночь небо обнажало свою внутреннюю конструкцию, во множествах словно бы анатомических препаратов представляя спирали и пласты света, сечения зеленоватых глыб ночи, плазму пространств, ткань ночных видений.

В такую ночь немыслимо идти Подвалом или по другим темным улицам, которые являются оборотной стороной, как бы подкладкой четырех линий рыночной площади, и не припомнить, что в эту зимнюю пору еще открыты некоторые из тех своеобразных и соблазнительных лавочек, о которых забываешь в обычные дни. Я называю их коричными лавочками по причине цвета темных панелей, которыми они обшиты.

Эти воистину благородные торговые заведения, открытые до поздней ночи, всегда были предметом моих самых жарких вожделений.

В их тускло освещенных, темных и торжественных недрах тонко пахло красками, сургучом, ладаном, благовониями из дальних стран и редкостными материалами. Там можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно исчезнувших государств, китайские головоломки, индиго, малабарскую канифоль, яйца экзотических насекомых, попугаев, туканов, живых саламандр и василисков, корень мандрагоры, гомункулусов в банках, нюрнбергские механизмы, микроскопы и подзорные трубы, а главное, редкие и причудливые книги, старинные фолианты, заполненные поразительными гравюрами и ошеломляющими историями.

Помню пожилых, исполненных достоинства купцов, которые обслуживали клиентов, опустив глаза, в деликатном молчании — воплощенная мудрость и понимание любых, самых сокровенных желаний покупателя. И еще там была одна книжная лавка, в которой я однажды смотрел редкие и запрещенные издания, публикации тайных клубов, срывающие все покровы со сладких и упоительных секретов.

Мне редко случалась возможность заглянуть в эти лавочки и вдобавок с небольшой, но достаточной суммой денег в кармане. Нельзя было отказаться от такой возможности, невзирая даже на важность доверенной мне миссии.

По моим представлениям, нужно было свернуть в боковую улочку и пройти два-три квартала, чтобы оказаться на улице, на которой расположены те ночные лавочки. Это отдаляло меня от цели, но опоздание можно было наверстать, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.

Окрыленный желанием заглянуть в коричные лавочки, я свернул в известную мне улицу и скорее летел, нежели шел, следя, чтобы не сбиться с дороги. Я прошел уже три или четыре квартала, но нужной улицы все не было. Вдобавок даже вид улиц не соответствовал ожидаемой картине. Лавочек ни следа. Я шел по улице, на которой ни у одного дома не было входа, только наглухо закрытые окна, слепо отражающие лунный свет. «Ага, та улица по другую сторону домов, на нее они и выходят», — решил я. В тревоге я ускорил шаг, отказавшись в душе от намерения забежать в коричные лавочки. Только бы скорее выбраться в знакомые места. Я приближался к концу улицы, беспокойно раздумывая, куда она меня выведет. Вышел я на широкую, редко застроенную дорогу, очень длинную и прямую. На меня сразу повеяло дыханием открытого пространства. У самой дороги либо в глубине садов стояли живописные виллы, роскошные дома богачей. Между ними виднелись парки и садовые ограды. Картина эта смутно напоминала улицу Лешняньску в ее нижней, редко посещаемой мною части. Лунный свет, растворенный в тысячах завитков, в серебряных чешуйках неба, был бледен и так ясен, словно дневной, и только сады и парки чернели в этом серебряном пейзаже.

Внимательно присмотревшись к одному из домов, я пришел к выводу, что передо мною задняя, никогда прежде не виденная мною сторона здания гимназии. Я как раз подходил к воротам, которые, к моему удивлению, были открыты, вестибюль освещен. Я вошел и ступил на красный паркет коридора. Я надеялся, что мне удастся незаметно проскочить через здание и выйти в парадную дверь, значительно сократив дорогу.

И вдруг мне вспомнилось, что в этот поздний час в классе профессора Арендта должен происходить один из факультативных, необязательных уроков, проводившихся поздним вечером; мы приходили на них в зимние вечера, пылая благородной страстью к рисованию, которую вдохнул в нас этот замечательный учитель.

Небольшая группка усердных рисовальщиков почти терялась в просторном темном зале, на стенах которого шевелились огромные изломанные тени, рожденные двумя свечками, вставленными в горлышки бутылок.

Правду сказать, мы не очень много рисовали в эти часы, да и учитель не слишком строго спрашивал с нас. Некоторые приносили с собой из дому подушки и, лежа на скамейках, чутко дремали. И только самые прилежные рисовали под свечей, в желтом кругу ее света.

Обычно мы долго ожидали выхода профессора, тоскливо перебрасываясь сонливыми фразами. Наконец открывались двери его кабинета, и он выходил — маленький, с красивой бородой, принося с собой эзотерические улыбки, таинственное молчание и аромат тайны. Он стремительно захлопывал за собой двери, за которыми, пока они были открыты, над его головой колыхалась толпа гипсовых теней, классических фрагментов, скорбных Ниобид, Данаид и Танталидов, весь унылый и бесплодный Олимп, долгие годы увядающий в этом музее гипсов. Сумрак той комнаты был мутен даже днем и сонно изливался из гипсовых грез, пустых взглядов, бледнеющих овалов и задумчивости, уходящей в небытие. Мы любили подслушивать под ее дверями — подслушивать тишину, переполненную вздохами и шепотом этих разрушающихся, затянутых паутиной руин, тоскливо и монотонно разлагающихся сумерек богов.

Профессор важно и торжественно прохаживался вдоль пустых парт, мы, разбросанные маленькими кучками, что-то рисовали в сером полусвете зимней ночи. Было тихо и сонливо. Кое-где мои товарищи укладывались вздремнуть. Понемногу догорали свечки в бутылках. Профессор влезал в глубокую витрину, заполненную старыми фолиантами, старомодными иллюстрациями, гравюрами и эстампами. С эзотерическими жестами он показывал нам старинные литографии вечерних пейзажей, ночные чащи, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах.

В сонливых беседах время шло незаметно и неравномерно, словно завязывая узлы на течении часов и проглатывая порой пустые интервалы ожидания. И вдруг без всякого перехода наша компания оказывалась на пути домой, на белой заснеженной тропинке, окаймленной черной, сухой чащей кустарника. Мы шли вдоль этого мохнатого берега темноты, касаясь медвежьей шубы кустов, ветки которых потрескивали у нас под ногами, шли по светлой безлунной ночи, по молочному фальшивому дню, затянувшемуся далеко за полночь. Рассеянная белизна света, источаемая снегом, бледным воздухом, млечными пространствами, была похожа на серую бумагу гравюры, на которой сплеталась глубокая чернь черточек и завитушек густых зарослей. Сейчас, далеко после полуночи, ночь повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр профессора Арендта, продолжала его фантазии.

В черной гуще парка, в мохнатом мехе зарослей, в массе хрупкого хруста иногда встречались ниши, гнезда глубочайшей пушистой черноты, полные суматохи, тайных жестов, беспорядочных диалогов знаками. В этих гнездах было тихо и тепло. В своих ворсистых пальто мы рассаживались там на прохладном мягком снегу, щелкали орехи, которыми изобиловали в ту весеннюю пору заросли лещины. В кустах бесшумно проскальзывали куницы, ласки, ихневмоны, пушистые сторожкие зверьки, воняющие овчиной, с удлиненными туловищами на коротких лапах. Мы подозревали, что среди них были экспонаты из школьного кабинета, которые хоть и облезли, хоть и были набиты опилками, в эту белую ночь почувствовали своим пустым нутром зов древнего инстинкта, зов течки и вернулись в родные заросли для краткой иллюзорной жизни.

Но фосфоресценция весеннего снега постепенно мутнела и угасала, и приходил черный, густой предрассветный мрак. Некоторые из нас засыпали в теплом снегу, другие нащупывали в чаще двери своих домов, ощупью входили в темные комнаты, в сон родителей и братьев, в дальнейшее течение их глубокого храпа, который им приходилось нагонять на своих запоздалых дорогах.

Ночные эти занятия имели для меня таинственное очарование, и сейчас я просто не мог отказаться от возможности заглянуть хоть на мгновение в зал рисования, твердо решив в душе, что задержусь там не дольше минуты. Однако, поднимаясь по гулкой деревянной лестнице, я обнаружил, что нахожусь в незнакомой, никогда не виданной мною части здания.

Ни малейший шум не нарушал здесь торжественной тишины. В этом крыле коридоры были шире, их устилали плюшевые ковры, во всем ощущалась изысканность. Там, где коридор заворачивал, горели маленькие тусклые лампы. Миновав один такой поворот, я оказался в еще более широком коридоре, убранном с дворцовой роскошью. За стеклянными аркадами одной его стены открывалась квартира.

Перед моими глазами тянулась анфилада комнат, обставленных с ошеломляющим великолепием. Взгляд пробегал по шпалерам шелковых обоев, зеркалам в позолоченных рамах, старинной мебели, хрустальным жирандолям и углублялся в пушистую мягкость роскошного интерьера, яркое кружение и мерцание арабесок, сплетающихся гирлянд и распускающихся цветов. В глубокой тишине пустых гостиных жили только тайные взгляды, которыми обменивались зеркала, да пугливость арабесок, бегущих вдоль стен по высокому фризу и теряющихся в лепке белых потолков.

Удивленно и восхищенно разглядывая это великолепие, я догадался, что ночная эскапада нежданно привела меня в крыло директора, к его квартире. Пригвожденный к месту любопытством, я стоял с колотящимся сердцем, готовый при малейшем шуме броситься наутек. Ведь застань меня кто здесь, как бы я смог объяснить свое ночное высматривание, свое наглое вторжение? В любом из этих глубоких плюшевых кресел, не замеченная мной, могла сидеть дочка директора и внезапно поднять над книгой глаза — черные спокойные глаза сивиллы, взгляда которых никто из нас не мог выдержать. Но я счел бы себя последним трусом, если бы отступил на полпути, не выполнив своего намерения. Тем более что глубокая тишина царила в роскошных комнатах, освещенных полусветом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я увидел на противоположной стороне огромного салона высокие стеклянные двери, выходящие на террасу. Вокруг было так тихо, что я решился. Я не видел большого риска в том, чтобы спуститься несколькими ступенями ниже, в зал, двумя-тремя прыжками промчаться по большому дорогому ковру и выскочить на террасу, откуда уже без труда можно было попасть на хорошо знакомую улицу.

Так я и сделал. Сойдя на паркет гостиной под высокие пальмы, достигающие вершинами завитушек потолка, я обнаружил, что, собственно говоря, уже нахожусь на нейтральной территории, поскольку у комнаты не было передней стены. Она представляла собой нечто вроде большой лоджии, соединяющейся несколькими ступеньками с городской площадью. Она была как бы продолжением площади, и часть мебели стояла прямо на тротуаре. Я сбежал с каменного крыльца и вновь оказался на улице.

Расположение звезд резко изменилось, все они перешли на другую сторону небосвода, но луне, зарывшейся в перину облачков, похоже, предстоял еще долгий путь, и она, погруженная в свои сложные небесные дела, и не думала пока о рассвете.

На улице чернело несколько дрожек, разъезженных и разболтанных, похожих на дремлющих искалеченных крабов или тараканов. Извозчик склонился с высоких козел. У него было маленькое, багровое, добродушное лицо. «Поедем, паныч?» — спросил он. Экипаж задребезжал всеми суставами своего многочленного тулова и покатился на надутых шинах.

Но кто в подобную ночь доверяется капризам сумасбродного извозчика? Спицы дребезжали, тарахтел кузов дрожек, а я никак не мог растолковать ему, куда нужно ехать. Он невнимательно и снисходительно кивал головой в ответ на все мои слова и, что-то мурлыча под нос, кружной дорогой вез меня по городу.

У какого-то шинка кучкой стояли извозчики и дружески махали ему. Он что-то радостно им прокричал, бросил, не останавливая экипажа, мне на колени вожжи, спрыгнул с козел и присоединился к ним. Лошадь, старая, мудрая извозчичья лошадь, мельком оглянулась и продолжала бежать мелкой рысью. Вообще эта лошадь внушала доверие, она казалась разумнее возницы. Править я не умел — пришлось положиться на нее. Мы выехали на пригородную улицу, по обеим сторонам которой тянулись сады. Сады постепенно переходили в высокоствольные парки, а те — в леса.

Мне никогда не забыть той светозарной поездки в самую светлую зимнюю ночь. Цветная карта небес выгнулась безмерным куполом, на котором разлеглись фантастические материки, океаны и моря, вычерченные линиями звездных круговоротов и течений, блистающими линиями небесной географии. Воздух светился, как серебряный газ, им было легко дышать. Пахло фиалками. Из-под снега, пушистого, точно белый каракуль, выглядывали трепещущие анемоны с искрами лунного света в нежных чашечках. Лес казался иллюминированным тысячами огоньков — звездами, которые обильно ронял декабрьский небосвод. В воздухе веяло какой-то скрытой весной, невыразимой чистотой снега и фиалок. Мы въехали в холмистую местность. Очертания холмов, распушившихся голыми ветвями деревьев, поднимались к небу, точно благостные вздохи. На их счастливых склонах я увидел большие группы странников, собиравших во мху под кустами опавшие, мокрые от снега звезды. Дорога стала круче, лошадь скользила и с трудом тянула дребезжащие дрожки. Я был счастлив. Всей грудью вдыхал я благодатную весну воздуха, свежесть звезд и снега. Перед лошадью все выше вздымался вал снежной пены. Она с трудом пробивалась сквозь этот чистый и свежий массив. Наконец она встала Я слез с дрожек. Лошадь поникла головой и тяжело дышала Я прижал ее голову к груди, в черных огромных глазах у нее стояли слезы. И тут я увидел у нее на животе круглую черную рану. «Почему ты мне ничего не сказала?» — со слезами шепнул я. — «Милый, это ради тебя», — отвечала она и стала маленькой, словно деревянная лошадка. Я оставил ее. Мне было легко и счастливо. Я размышлял, дожидаться ли мне проходящего здесь поезда узкоколейки или возвращаться домой пешком. Я начал спускаться по крутой дороге, идя сперва легким упругим шагом, а потом, набирая скорость, перешел на плавный счастливый бег, который скоро сменился скольжением, как на лыжах. Чуть-чуть наклоняясь в сторону, я мог регулировать скорость и направление спуска.

Перед самым городом я замедлил свой триумфальный бег и перешел на спокойный прогулочный шаг. Луна все еще стояла высоко. Трансформациям неба, метаморфозам его многообразных сводов во все более искусные конфигурации не было конца. В эту волшебную ночь небосклон, подобно серебряной астролябии раскрывал свой скрытый механизм и в бесконечных эволюциях демонстрировал золотистую механику колесиков и шестеренок.

На рыночной площади я встретил прогуливающихся людей. У всех у них, очарованных зрелищем этой ночи, лица были обращены к небу и посеребрены его магией. Тревога из-за бумажника полностью покинула меня. Отец, погруженный в свои странности, наверно, уже забыл о потерю, а на маму можно было не обращать внимания.

В такую ночь, единственную в году, приходят счастливые мысли, вдохновение, вещие прикосновения Божьего перста. Полный замыслов и воодушевления, я собирался идти домой, как вдруг мне повстречались мои товарищи с книжками. Они слишком рано вышли в школу, разбуженные светом этой никак не желавшей кончаться ночи.

Мы вместе пошли по спускающейся вниз крутой улочке, на которой веяло фиалками, и все не могли понять, то ли это волшебство ночи серебрится еще на снегу, то ли уже встает рассвет.

 

Улица Крокодилья

В нижнем ящике своего поместительного бюро отец хранил великолепную старинную карту нашего города.

То был толстый том пергаментных листов in folio; склеенные полосками полотна, они составляли большую настенную карту в виде панорамы с птичьего полета.

Повешенная, она занимала почти всю стену и открывала вид на долину, по которой блекло-золотой лентой петляла Тысьменица, на ее широкую пойму с болотами и прудами, на волнистые предгорья, которые тянулись к югу сначала редкими, а потом все более частыми чередами, скоплениями округлых холмов, уменьшающихся и бледнеющих по мере приближения к дымчато-золотистой мгле горизонта. Из этой поблеклой окраинной дали выныривал город и вырастал, надвигался на зрителя — сперва слитными ансамблями, сомкнутыми кварталами и массивами домов, прорезанными оврагами улиц, но ближе в нем выделялись отдельные здания, изображенные с отчетливостью рассматриваемого в бинокль пейзажа. На переднем плане граверу удалось передать запутанный и сложный лабиринт улиц и переулков, острую выразительность карнизов, архитравов, архивольт и пилястров, светящихся в темном старинном золоте пасмурного вечера, который погружал все углы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы и призмы тени врезались, словно пласты темного меда, в ущелья улиц, затопляли своей теплой, сочной массой тут — половину улицы, там — промежуток между домами, драматизировали и оркестровали грустной романтикой телшоты великолепную архитектурную полифонию.

На этом плане, исполненном в стиле барочных перспектив, окрестности Крокодильей улицы сияли девственной белизной — так на географических картах изображают приполярные области, неисследованные земли, в существовании которых нет достоверной уверенности. Линии нескольких ближних улиц были нанесены черным пунктиром, а их названия выведены простым, неискусным шрифтом в отличие от благородной антиквы прочих надписей. Видимо, картограф противился включению этого квартала в ансамбль города и свою неприязнь выразил таким своеобразным и пренебрежительным исполнением.

Чтобы понять эту сдержанность, необходимо уже сейчас обратить внимание на двусмысленный и сомнительный характер квартала, столь резко выделяющегося на общем фоне города.

Это — торгово-промышленный дистрикт с ярко выраженным характером трезвого практицизма. Дух времени, механизм экономики не пощадил и нашего города, запустив хищные корни на его периферии, где и разросся паразитическим кварталом.

В то время как в старом городе еще процветала ночная, потаенная торговля, исполненная торжественной церемонности, в этом новом районе сразу же привились современные, деловые формы коммерции. Псевдоамериканизм, посеянный на старой, одряхлевшей почве города, разросся здесь буйной, но пустой и бесцветной порослью убогой, скверной претенциозности. Тут повсюду лезут в глаза безвкусные, небрежно возведенные здания с карикатурными фасадами, облепленными чудовищными украшениями из потрескавшегося гипса. Старые покосившиеся пригородные домишки обзавелись наскоро сколоченными порталами, но стоит присмотреться внимательней, видно, что это всего-навсего нищенская имитация столичного великолепия. Дрянные, мутные, немытые окна с волнистыми стеклами, искажающими темное отражение улицы, нестроганые доски фасадов, серый воздух пустых залов, оседающий паутиной и хлопьями пыли на высокие стеллажи и обшарпанные, осыпающиеся стены, все это придает здешним магазинам отпечаток дикого Клондайка. По обеим сторонам улицы тянутся лавки портных, магазины конфекциона, склады фарфоровой посуды, американские аптеки, парикмахерские. На больших серых витринах наискось либо по кругу налеплены надписи из позолоченных рельефных букв: CONFISERIE, MANIKURE, KING OF ENGLAND.

Коренные жители города держатся на расстоянии от этого квартала, населенного отбросами, чернью, пустой, неосновательной публикой, моральными ничтожествами, короче, той низкопробной разновидностью людей, какую только и может породить подобная эфемерическая среда. Но бывает, что в дни упадка, в часы низменных искушений иной горожанин забредет полунечаянно, полунамеренно в этот подозрительный квартал. Даже самые достойные порой не могут противостоять соблазну добровольно опуститься, разрушить все границы и иерархии, окунуться в мелкое болотце общности, легкой интимности, нечистого смешения. Квартал этот превратился в эльдорадо для моральных перебежчиков, дезертиров из-под знамени собственного достоинства. Все там кажется подозрительным и двусмысленным, все побуждает незаметным подмигиванием, цинично подчеркнутым жестом, красноречивым прищуром к нечистым надеждам, все высвобождает из пут низменность натуры.

Мало кто, не будучи заранее предупрежден, замечает странную особенность района; отсутствие красок, как будто в этом низкопробном, наспех выстроенном поселении цвет является непозволительной роскошью. Все здесь серо, как на однотонных фотографиях, как в иллюстрированных проспектах. И это отнюдь не обычная метафора, потому что иногда, во время блужданий по этой части города, начинает казаться, будто ты листаешься в некоем проспекте, среди скучных рубрик коммерческой рекламы, между которыми притаились подозрительные объявления, полупристойные намеки, сомнительные картинки, однако плутания эти так же бесплодны и безрезультатны, как и возбуждение фантазии, пробегающей по столбцам и колонкам порнографических изданий.

Мы входим к портному, чтобы заказать костюм — костюм, отмеченный дешевым шиком, столь характерным для этого района. Помещение обширное и пустое, неопределенно высокое, бесцветное. Огромные многоэтажные стеллажи поднимаются на всю высоту зала. Яруса пустых полок уводят взгляд вверх к потолку, который может оказаться и небом — негодным, тусклым, обшарпанным небом квартала. Зато другие магазины, что видны через распахнутые двери, до потолка забиты коробками и картонками; они громоздятся, точно огромная картотека, которая там, наверху, под неясным небом крыши рассыпается кубатурой пустоты, бесплодным строением небытия.

Высокие серые окна, расчерченные решетками на клетки, как листы канцелярской бумаги, не пропускают света, так как магазин уже заполнен, словно модой, безразличным серым полусветом, не дающим теней и ничего не подчеркивающим. Тут же вьется худощавый юноша, на редкость услужливый, вертлявый и прилипчивый; стараясь угодить, он заливает вас дешевым и легковесным приказчичьим красноречием. Без умолку болтая, он разворачивает толстые штуки сукна, примеряет, драпирует, встряхивает бесконечный поток материи, текущей через руки, создает из его волн иллюзорные брюки и сюртуки, однако все эти действия кажутся чем-то несущественным, видимостью, комедией, покровом, иронически наброшенным на истинный смысл дела.

Тоненькие чернявые продавщицы, каждая с каким-нибудь изъянцем (что весьма характерно для этого района бракованных товаров), входят и выходят, стоят в дверях магазинов, наблюдают, дозрел ли клиент, доверенный умелым рукам приказчика, до нужной степени. Приказчик кокетничает и жеманничает, так что временами начинаешь сомневаться, уж не переодетая ли это женщина. А когда намекающим полувзглядом он деликатно указывает на охранный знак товара, знак с прозрачной символикой, так и хочется взять его за округлый подбородок или ущипнуть за бледную напудренную щеку.

Постепенно вопрос выбора ткани отходит на второй план. Этот женственно мягкий, испорченный юноша, схватывающий на лету самые тайные движения души клиента, теперь перекладывает перед его глазами особые ярлыки, целую библиотеку охранных знаков, коллекцию утонченнейшего собирателя. И в голову вдруг приходит, что магазин этот — всего лишь фасад, за которым кроется антикварная лавка, собрание отменно двусмысленных изданий, исполненных по заказам любителей. Услужливый приказчик продолжает открывать все новые и новые склады, заполненные до потолка книгами, гравюрами, фотографиями. Эти виньетки, эти гравюры стократ превосходят все, что может нарисовать самое смелое воображение. Таких вершин разврата, такой изощренной растленности мы и представить себе не могли.

Между рядами книг все чаще проскальзывают продавщицы — серые и бумажные, как гравюры, но с пятнами пигмента, темного пигмента брюнеток на порочных мордашках, лоснящихся жирной чернотой, которая, притаившись в глазах, вдруг вырывается и разлетается зигзагами поблескивающей тараканьей беготни. И перегоревший румянец, и пикантные клейма родинок, и стыдливые метки темного пушка выдают породу их черной запекшейся крови. Кажется, что этот чересчур интенсивный цвет, это густое ароматное мокко пятнает книжки, к которым притрагиваются их оливковые руки, кажется, что их прикосновения окрашивают страницы и сыплют в воздухе темный дождь крапинок, струйки волчьего табака, как высохший гриб-дождевик, что источает возбуждающий звериный запах. Тем временем общая разнузданность продолжает сбрасывать путы приличий. Приказчик, исчерпав резервы активной напористости, постепенно переходит к женственной пассивности. Сейчас он в шелковой пижаме, приоткрывающей грудь, улегся на одну из многочисленных кушеток, расставленных среди книжных полок. Девушки демонстрируют друг другу позиции и позы с гравюр на обложках, некоторые засыпают на раскладных кроватях. Натиск на клиента слабеет. Его выпускают из круга настойчивой заинтересованности, бросают на произвол судьбы. Занятые болтовней продавщицы больше не обращают на него внимания. Повернувшись к нему спиной или боком, они в вызывающих позах переступают с ноги на ногу, кокетливо поигрывают туфельками, по-змеиному извивают стройные тела и под видом небрежного безразличия атакуют этой игрой возбужденного зрителя, внешне игнорируя его. Расчетливо отступая, открывают простор активности клиента. Воспользуемся же ослаблением внимания, ускользнем от непредвиденных последствий этого визита и выскочим на улицу.

Никто нас не удерживает. Через коридоры книг, мимо стеллажей с журналами и открытками мы выходим из магазина, и вот мы уже на самой высокой точке Крокодильей улицы, откуда она видна почти на всем протяжении вплоть до недостроенного вокзального здания. День, как обычно в этом районе, пасмурен, и временами все вокруг кажется фотографией из иллюстрированной газеты — так серы, так плоски и дома, и люди, и экипажи. Здешняя реальность тонка, как бумага, и каждая трещинка выдает ее имитативность. Порой создается впечатление, что только на крошечном клочке пространства перед нашими глазами существует подчеркнуто тщательно вырисованная картина столичного бульвара, а по бокам весь этот сымпровизированный маскарад уже расклеивается, рассыпается и, не способный играть свою роль, разваливается у нас за спиной кусками гипса и клочьями пакли, превращается в свалку бутафории какого-то громадного опустелого театра. Напряженность позы, искусственная значительность маски, иронический пафос дрожит на этом тонком эпидермисе. Но мы далеки от намерения разоблачать обманность разыгранного спектакля. Напротив, вопреки собственному желанию, мы все-таки чувствуем, что поддались дешевому очарованию квартала. Тем более что в картине города ощущается некоторая самопародия. Маленькие одноэтажные домишки окраины перемежаются многоэтажными каменными зданиями, выстроенными как бы из картона и представляющими собой конгломерат вывесок, слепых конторских окон, стеклянисто-серых витрин, реклам и номеров. Вдоль домов рекою плывет толпа. Улица широка, как столичный бульвар, но, словно деревенская площадь, покрыта убитой глиной, заросла травой, вся в выбоинах и лужах. Уличное движение — это гордость района, местные жители говорят о нем с восхищением, и глаза у них при этом многозначительно блестят. Здешняя серая, безликая толпа чрезвычайно захвачена своей ролью и усердно пытается создать видимость большого города. И все-таки, невзирая на ее старательность и озабоченность, создается ощущение полоумного, однообразного, бесцельного кружения, какого-то сонного хоровода марионеток. Атмосфера поразительной никчемности пронизывает весь этот спектакль. Монотонно плывет толпа, и — странное дело — она все время видится как-то нерезко, фигуры проплывают в бессвязной спокойной суматохе и никогда не бывают четко очерченными. Лишь иногда из многоголовой сутолоки удается выхватить темный, живой взгляд, чей-то черный котелок, напяленный на глаза, лицо, разорванное улыбкой, с полуоткрытым, только что говорившим ртом, ногу, поднятую, чтобы шагнуть, да так навсегда и застывшую.

Особенностью квартала являются дрожки, которые сами собой, без извозчиков разъезжают по улицам. И не потому что извозчиков здесь нет; просто, смешавшись с толпой и занимаясь другими делами, они не следят за своими дрожками. В этом районе иллюзорности и пустых жестов не придают большого значения цели поездки, и пассажиры с легкомыслием, которым отмечен весь уклад жизни квартала, доверяются блуждающим экипажам. Нередко можно видеть, как на особо опасных поворотах они, высунувшись из дряхлых колясок, дергают вожжи, с трудом стараясь разъехаться.

Имеются здесь и трамваи. Их наличие — величайший триумф честолюбивых отцов города. Но вид вагонов, сделанных из папье-маше, с покоробленными, помятыми от многолетней эксплуатации стенами вызывает жалость. Часто у них недостает передней стенки, так что в проем видны пассажиры, с огромным достоинством восседающие на скамьях. Но, пожалуй, самое удивительное на Крокодильей улице — это железнодорожное движение.

Иногда, чаще всего в конце недели, то днем, то вечером можно видеть на углу толпу, собравшуюся в ожидании поезда. Никто в ней никогда не знает, где поезд остановится и придет ли вообще; зачастую бывает, что люди стоят в разных местах, так и не придя к согласию в споре о месте его остановки. Застыв черными молчаливыми рядами вдоль едва намеченных рельсов, они долго и терпеливо ожидают; все лица одинаково повернуты в профиль, похожи на бледные бумажные маски, на фантастические вырезные силуэты, изображающие внимательное ожидание. И вот наконец поезд приближается, вот он уже выехал из боковой улочки, откуда его никто не ждал, низенький, змеистый, с маленьким посапывающим, приземистым локомотивом. Он въезжает в черную очередь, и улица темнеет от вереницы вагонов, с которых сеется угольная пыль. В быстро опускающихся зимних сумерках темное сопение локомотива и дуновение странной и грустной значительности, приглушенная поспешность и нервозность на мгновение превращают улицу в вокзал.

Ажиотаж при доставании билетов и связанные с этим взятки — истинный бич нашего города.

В последнюю минуту, когда поезд уже стоит на станции, в нервической спешке заключаются сделки с продажными железнодорожными служащими. Однако еще до окончания этих торгов поезд трогается, и долго его провожает медленно бредущая разочарованная толпа, но в конце концов и она рассасывается.

Улица, на мгновение стеснившаяся от сымпровизированной суматохи сумрачного, пахнущего дальними дорогами вокзала, снова светлеет, расширяется и снова несет в своем русле беззаботную однообразную толпу гуляющих, которая под шум разговоров течет мимо грязно-серых прямоугольных витрин, забитых негодным барахлом, восковыми манекенами и парикмахерскими болванами.

Проходят проститутки, вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях. Возможно, это жены парикмахеров или капельмейстеров ресторанных оркестров. Они идут хищным плавным шагом, и у каждой на недобром распутном лице есть какой-нибудь изъянец: черная косина, заячья губа, а то нет кончика носа.

Горожане горды тем, что на Крокодильей улице тянет смрадом разврата. «Мы можем ни в чем себе не отказывать, — с гордостью думают они, — нас станет и на настоящий столичный разврат». Они утверждают, что каждая женщина в этом квартале — кокотка. И правда, достаточно взглянуть на любую из них, чтобы тотчас же встретиться с настойчивым, липким, щекочущим взглядом, ужасающим своей блаженной однозначностью. Здесь даже школьницы весьма характерно завязывают банты, крайне своеобразно ставят тонкие ноги, и есть в их взглядах нечистая червоточина, предвещающая будущую испорченность.

И все же — все же — должны ли мы выдать последнюю тайну, старательно скрываемый секрет Крокодильей улицы?

Уже неоднократно подавали мы в нашем рассказе кое-какие предостерегающие знаки, все время осторожно делали определенные оговорки. Внимательный читатель не окажется неподготовленным к тому, как обернется дело. Мы говорили об имитативном и иллюзорном характере квартала, но у этих слов слишком точное и определенное значение, чтобы очертить половинчатость и неопределенность того, что существует в действительности.

Нет в языке слов, которые смогли бы как-то дозировать степень реальности, определить ее плотность. Так будем же говорить без обиняков: у этого района роковая особенность — в нем ничто не доводится до конца, не доходит до завершения, все начатые движения повисают в воздухе, все жесты заранее исчерпаны и не могут перейти через некую мертвую точку. Мы могли уже заметить изобилие и расточительность — в замыслах, проектах, намерениях, — отличающие этот район. И весь он является всего лишь брожением желаний, преждевременно проявившимся и оттого бессильным и пустым. Здесь в атмосфере чрезмерной легкости малейший каприз, мимолетное напряжение пускает ростки, взбухает и разрастается полым, вздутым наростом, тянется к небу серыми легкими стеблями пушистых сорняков, бесцветных мохнатых маков, созданных из невесомой ткани миражей и гашиша. Над всем районом поднимается ленивый, разнузданный туман греховности, и дома, магазины, люди порой кажутся дрожью горячечного тела квартала, гусиной кожей его лихорадочного бреда. Здесь, как нигде, мы напуганы возможностями, потрясены близостью исполнения, бледнеем и теряем силы от сладостной робости перед свершением. Но на этом все и кончается.

Перейдя некую границу напряжения, прилив останавливается и отступает, атмосфера отцветает и гаснет, безумные серые маки возбуждения рассыпаются прахом.

Мы будем вечно сожалеть о том, что вышли на минутку из сомнительного магазина конфекциона, но уже никогда больше не попадем в него. Будем ходить от вывески к вывеске и сотни раз будем ошибаться. Будем заходить в десятки магазинов, попадать в точно такие же, будем бродить вдоль стеллажей с книгами, перебирать журналы и открытки, долго и путано объясняться с девушками, лица которых подпорчены пигментными пятнами, но они не поймут наших намерений.

Мы будем увязать в недоразумениях, пока наша горячность и возбуждение не остынут от безрезультатности усилий, в напрасной погоне.

Наши надежды оказались ложными, двусмысленный вид зала и продавщиц — видимостью, конфекцион — обычным конфекционом, а у приказчика не было никаких скрытых намерений. Женская половина обитателей Крокодильей улицы отличается весьма умеренной порочностью, приглушенной к тому же толстым слоем предрассудков и мещанской заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету буйства инстинктов, нет здесь и диковинных темных страстей.

Крокодилья улица была заявкой нашего города на современность и столичную испорченность. Но, видимо, нас хватило только на бумажную имитацию, на фотомонтаж, склеенный из вырезок пожелтевших прошлогодних газет.

 

Тараканы

Случилось это в серые дни, что пришли на смену великолепной красочности гениальной эпохи отца. То были долгие недели уныния, тяжелые недели без воскресений и праздников, под замкнутыми небесами и в убогом пейзаже. Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.

Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки. В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца «Она его никогда не любила, — думал я, — а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти — все у него было причудливо и сомнительно». Я решил при случае захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной.

В этой нежилой парадной комнате после исчезновения отца царил образцовый порядок, который Аделя поддерживала с помощью воска и щеток. Мебель стояла в чехлах, она поддавалась железной дисциплине, которую насаждала тут Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоящий в вазе на комоде, не желал повиноваться. То был элемент своевольный, опасный, неуловимо анархичный, точно недисциплинированный класс гимназисток, на глазах благопристойный и набожный, а стоит отвернуться — распущенный и буйный. Глаза павлиньих перьев весь день напролет что-то высматривали, сверлили в стенах дыры, моргали, теснились, проказливые и насмешливые, трепеща ресницами, подавая друг другу предостерегающие знаки. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, порхали, как бабочки вокруг многоветвенной лампы, яркой стайкой бились в матовые, постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже при маме, которая лежала с завязанной головой на софе, они не могли сдержаться — перемигивались, обменивались тайными знаками, переговаривались радужной немой азбукой, исполненной секретного значения. Меня бесила эта издевательская болтовня, мерцающий сговор за моей спиной. Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай:

— Я давно хотел у тебя спросить: правда, что это он?

И хотя я даже взглядом не указал на кондора, мама сразу догадалась, смешалась и опустила глаза. Я намеренно с минуту помолчал, чтобы насладиться ее замешательством, а потом совершенно спокойно, сдерживая растущий гнев, спросил:

— В таком случае какой смысл во всех этих враках и сплетнях, которые ты распускаешь об отце?

Но ее черты, панически рассыпавшиеся в первый момент, снова стали собираться.

— Какие сплетни? — спросила она, помаргивая пустыми глазами без белков, налитыми темной синевой.

— Мне рассказывала их Аделя, но я знаю, что они идут от тебя и хочу услышать правду.

Ее губы легко дрожали, зрачки, избегая моего взгляда, поползли к уголкам глаз.

— Я не лгала, — промолвила она, а губы у нее как-то набухли и в то же время стали меньше. Я почувствовал, что она по-женски кокетничает со мной. — С тараканами — это же правда, ты ведь сам помнишь…

Я растерялся. Да, действительно, я помнил нашествие тараканов, черное наводнение, наполнившее комнату ночной паучьей беготней. Из всех щелей торчали подергивающиеся усы, каждая расщелинка могла внезапно выстрелить тараканом, из каждой трещины могла вырваться черная молния и сумасшедшим зигзагом помчаться по полу. О, это дикое помешательство страха, вычерченное блестящей черной линией на таблице пола. О, испуганные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руках. Отец совершенно одичал, на щеках у него горел лихорадочный румянец, судорога омерзения врезалась в углы рта, он не мог ни есть, ни пить. Было ясно, что такого напряжения ненависти никакой организм долго не выдержит. Страшное напряжение превратило его лицо в застывшую трагическую маску, и только зрачки, укрывавшиеся под нижними веками, были всегда настороже, напряженные, словно тетивы, в вечном высматривании. Внезапно он с диким воплем срывался со стула, слепо несся в угол и тотчас же поднимал дротик с нанизанным огромным тараканом, судорожно подергивающим лапками. Аделя немедленно приходила на помощь бледному от ужаса отцу, принимала у него оружие вместе с пронзенной добычей и топила таракана в помойной лохани. Правда, сейчас я не могу с уверенностью сказать, знаю ли я все это по рассказам Адели или сам был тому свидетелем. В ту пору отец уже утратил способность к сопротивлению, которая оберегает здоровых людей от зачарованности омерзительным. Вместо того чтобы отгородить себя от страшной притягательной силы этой зачарованности, отец, попав в плен неистовства, все больше запутывался в ней. Горестные последствия не заставили себя долго ждать. Вскоре появились первые подозрительные признаки, наполнившие нас ужасом и скорбью. Поведение отца изменилось. Его исступленность, эйфорическое возбуждение угасли. Жестикуляция и мимика выдавали, что совесть его нечиста. Он стал нас избегать. Целыми днями прятался по углам, в шкафах, под периной. Я не раз видел, как задумчиво рассматривает он свои руки, консистенцию кожи, ногтей, на которых стали выступать черные пятна, похожие на тараканий панцирь.

Днем он еще сопротивлялся, боролся из последних сил, но по ночам очарованность атаковала его неодолимыми приступами. Однажды я увидел его при свете свечи, стоящей на полу. Отец лежал голый, испещренный черными пятнами тотема, исчерченный линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей изнутри анатомии; он приподнимался на четвереньки, одержимый чарами омерзения, затягивающими его в дебри своих запутанных дорог. Отец исполнял замысловатые, расчлененные движения какого-то причудливого обряда, в котором я с ужасом распознал имитацию тараканьего церемониала.

С той поры мы распрощались с отцом. Сходство с тараканом становилось все заметнее — отец превращался в таракана.

Постепенно мы свыклись с этим. Видели мы его все реже; он пропадал целыми неделями, бродил по своим тараканьим тропам, и мы уже перестали его узнавать — до того он слился с этим черным противоестественным племенем. Кто знает, может, он и сейчас еще живет где-нибудь в щели в полу и бегает ночами по комнатам, занятый тараканьими делами, а может быть, однажды оказался среди тех мертвых насекомых, которых Аделя каждое утро находит лежащих вверх брюшком, с торчащими вверх ногами, с отвращением собирает в мусорный совок и выбрасывает.

— И все равно, — растерянно пробормотал я, — я уверен, что этот кондор — он.

Мать взглянула на меня из-под ресниц.

— Ах, дорогой, не мучай меня — я ведь говорила тебе, что сейчас отец служит коммивояжером и все время находится в разъездах, и ты же прекрасно знаешь, что иногда ночью он приезжает домой, но с рассветом уезжает еще дальше.

 

Буря

В ту длинную пустую зиму темнота дала в нашем городе безмерный, сторичный урожай. Должно быть, слишком долго не убирали рухлядь на чердаках и в чуланах, валили кастрюли на кастрюли, горшки на горшки, позволяли бесконечно расти батареям порожних бутылок.

Там, в выжженных многобалочных лесах чердаков и крыш, темнота стала вырождаться и одичало бродить. Там начались черные сеймы кастрюль, болтливые и бесплодные веча, бормотанье горшков, бульканье бутылок и банок. И однажды ночью фаланги чугунов и бутылей переполнили крытые дранкой чердачные просторы и сбившейся огромной толпой поплыли на город.

Чердаки, освобождаясь от содержимого, один за другим раздувались и выстреливали черные вереницы, а сквозь их пространные эха проносились кавалькады балок и брусьев, скакали, падая на сосновые колени, вырвавшиеся на волю деревянные коньки и наполняли просторы ночи галопом стропил, топотом лежней и обрешетин.

Тут-то и разлились темные реки, кочевья бочонков и леек и потекли в ночь. Их черные поблескивающие шумные орды осадили город. Темный говор посудин, кишевший в ночи, надвигался, подобно армии разболтавшихся рыб, неудержимым нашествием бранчливых подойников и вздорных лоханей.

С грохотом громоздились ведра, бочки, кувшины, гудели глиняные трубы жбанов, старые шляпы и цилиндры франтов карабкались друг на друга, поднимаясь к небу распадающимися колоннами.

И все они неловко колотили колышками деревянных языков, неуклюже перемалывали одеревенелыми губами невнятные проклятия и ругательства, глумливо богохульствовали на всем пространстве ночи. И добогохульствовались, допроклинались.

Накликанные необозримо растекшимся гоготом посуды, наконец подошли караваны, подтянулись могучие обозы ветра и встали над ночью. Гигантский лагерь, черный перемещающийся амфитеатр, начал мощными кругами спускаться к городу. И тьма взорвалась огромной яростной бурей и неистовствовала три дня и три ночи.

* * *

— В школу сегодня не пойдешь, — сказала утром мама, — на улице страшная буря.

В комнате висела тонкая пелена дыма, пахнущего смолой. Печь выла и свистела, как будто в ней сидела на привязи целая свора то ли псов, то ли демонов. Большой богомаз, намалеванный на ее толстом брюхе, строил цветные гримасы и чудовищно раздувал щеки.

Я босиком подбежал к окну. Небо было продуто ветрами вдоль и поперек. Серебристо-белое и пространное, оно было расчерчено линиями сил, напрягшимися, чуть ли не лопающимися свирепыми морщинами, похожими на застывшие струйки олова и свинца. Разделенное на энергетические поля и дрожащее от напряжения, оно было исполнено скрытой динамики. В нем вырисовывались диаграммы бури, которая хоть и была незрима и неуловима, заряжала пейзаж мощью.

Я не видел бури. Я узнал о ней по домам и крышам, на которые набрасывалось ее неистовство. Казалось, крыши, когда в них входила ее сила, вырастают и взрываются бешенством.

Она опустошала площади, оставляла после себя на улицах белую пустыню, дочиста вымела все пространство рынка. Лишь кое-где, цепляясь за дома, сгибались и трепетали под ее напором одинокие прохожие. Под ее неудержимыми налетами рыночная площадь словно бы вспучилась и блестела, как голая лысина.

Ветер выдувал на небе холодные, мертвые цвета — медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Под этими небесами крыши стояли черные и кривые, они были полны нетерпения и ожидания. Те, в которые вступила буря, вдохновенно поднимались, перерастали соседние и пророчествовали под взвихренным небом. Потом они опадали и угасали, не в силах долее удерживать могучее дыхание, улетавшее дальше и наполнявшее пространство неразберихой и ужасом. И тогда уже другие дома, вопя, поднимались в пароксизме ясновидения и вещали.

Огромные деревья возле костела стояли, воздев руки, будто свидетели ужасающих откровений и кричали, кричали.

Вдали, за крышами рынка я видел огненные стены, взметнувшиеся нагие стены предместья. Они карабкались друг на друга и росли, коченея от страха и изумления. Далекий холодно-красный отблеск окрашивал их в цвета вечера.

В тот день мы не обедали, так как огонь клубами дыма возвращался в кухню. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов в предместье начался пожар, и пламя быстро распространялось. Мама и Аделя стали связывать в узлы постели, шубы и ценные вещи.

Наступила ночь. Ураган набрал стремительности и силы, непомерно разросся и заполнил все пространство. Теперь он уже не врывался в дома и на чердаки, но выстроил над городом многоэтажный и многомерный простор, черный лабиринт, бесконечно наращивавший ярусы. Из этого лабиринта он выбрасывал целые галереи комнат, раздавал громам крылья и направления, с грохотом перетаскивал длинные анфилады, а потом позволял надуманным этажам, сводам и казематам рушиться и рвался еще выше, придавая своим вдохновением бесформенной бесконечности форму.

Комната легко дрожала, на стенах дребезжали картины. На стеклах лежал жирный отблеск лампы. Оконные занавески вздувались, наполненные дыханием бурной ночи. Мы вспомнили, что с утра не видели отца. Должно быть, рано утром — догадались мы — он ушел в лавку, и там его застала буря, отрезав возвращение домой.

— Он же целый день не ел! — сокрушалась мама. Старший приказчик Теодор вызвался выйти в ночь, в бурю и отнести ему еды. Мой брат присоединился к экспедиции.

Они надели могучие медвежьи шубы, набили карманы утюгами и медными ступками — балластом, который не даст буре унести их.

Мы осторожно приоткрыли дверь, ведущую в ночь. Едва брат и Теодор в раздувающихся шубах ступили в темноту, как тотчас же, еще на пороге дома, ночь поглотила их. Буря моментально замела их следы. Из окон мы не видели даже фонарь, который они взяли с собой.

Поглотив их, буря на минуту утихла. Аделя и мама снова попытались разжечь огонь в кухонной печи. Спички гасли, из печной дверцы летели зола и сажа. Мы стояли у дверей и прислушивались. В стонах ветра слышались чьи-то голоса, уговоры, переклички, беседы. То нам чудился крик отца, блуждающего среди бури и взывающего о помощи, то казалось, что брат и Теодор беззаботно болтают у входа. Впечатление было так явственно, что Аделя отворила дверь и вправду увидела, как они, по плечи утонув в буре, с трудом выбираются из нее.

Запыхавшиеся, они вошли в сени и едва закрыли за собой дверь. Чуть ли не с минуту им пришлось упираться плечами в дверную створку — так сильно буря штурмовала наш дом. Наконец засов задвинули, и ветер помчался дальше.

Они беспорядочно рассказывали про ночь, про ураган. От их шуб, пропитавшихся ветром, пахло свежим воздухом. Брат и Теодор щурились от света, их глаза, еще полные ночи, истекали темнотой при каждом движении век. До лавки дойти они не смогли, сбились с дороги и с трудом вернулись домой. Город стал неузнаваем, возникало впечатление, что они простояли четверть часа в темноте под окном и никуда не ходили. А может, и вправду, не было уже ни города, ни рыночной площади, а был только один наш дом, который буря и ночь окружили темными кулисами, полными свиста, воя и стонов. Может, не было вовсе тех огромных заунывных просторов, чье существование доказывал нам ураган, может, не было вовсе стенающих лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых он играл, как на длинных черных флейтах. В нас все больше росло убеждение, что вся эта буря была всего-навсего ночным донкихотством, имитирующим в узеньком пространстве кулис свою трагическую безмерность, космическую бездомность и сиротство.

Входные двери отворялись теперь все чаще и впускали гостей, закутанных в шубы и шали. Запыхавшийся сосед или знакомый постепенно высвобождался из платков и пальто и сдавленным голосом выбрасывал сообщения, рваные, бессвязные слова, фантастически гиперболизировавшие, лживо преувеличивающие бескрайность ночи. Мы сидели в ярко освещенной кухне. За кухонной плитой и широким черным вытяжным колпаком была маленькая лесенка, ведущая на чердак.

На ее ступенях сидел старший приказчик Теодор и слушал, как сотрясается от ветра чердак. Он слышал, как в паузах между порывами бури меха чердачных ребер собираются складками и крыша, будто огромные легкие, из которых вышел воздух, опадает и обвисает, но тут же снова набирает дыхания, напрягает палисады стропил, растет, точно готический свод, разрастается лесом балок, укрывающим стократные эха, и гудит, словно огромный басовый резонатор. Но потом мы забыли о буре. Аделя, позванивая ступкой, толкла корицу. Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Держа петуха за шею, Аделя поднесла его к огню, чтобы опалить остатки перьев. Но в огне петух вдруг взмахнул крыльями, закукарекал и сгорел. И тут тетя Перазия стала ругаться, всех проклинать и поносить. Дрожа от злости, она грозила кулаком маме и Адели. Я не понимал, что ее так возмутило, а она, все сильней распаляясь гневом, превратилась в сплошной вихрь жестикуляции и брани. Казалось, в пароксизме злобы она вот-вот расжестикулируется на части, распадется, разделится, разбежится сотнею пауков, рассыплется по полу черной мерцающей тараканьей беготней. Но вместо этого она неожиданно стала уменьшаться, съеживаться, но все так же тряслась от злости и сыпала руганью. И вдруг засеменила, крохотная и сгорбленная, в угол кухни, где лежали дрова, и, давясь кашлем и ругательствами, принялась что-то разыскивать среди звонких поленьев, покуда не нашла две тонкие желтые лучины. Она схватила их трясущимися от возбуждения руками, примерилась, вскочила, словно на ходули, и, стуча по половицам этими желтыми костылями, стала носиться взад и вперед по кухне, все быстрей и быстрей, спотыкаясь на гудящих досках, затем забралась на сосновую лавку, а оттуда на полку с тарелками, звонкую деревянную полку, идущую вдоль всех четырех кухонных стен, и, вися на своих ходулях, помчалась по ней, а потом, забившись в угол, начала скукоживаться, чернеть, коробиться, как сгоревшая бумага, и наконец истлела, превратилась в лепесток пепла, рассыпалась прахом, исчезнув в небытии.

Мы стояли и беспомощно смотрели на это неистовство бешеной злобы, растравлявшей и пожиравшей самое себя. Мы скорбно следили за горестным развитием этого пароксизма и с явным облегчением вернулись к своим занятиям, когда печальный процесс дошел до своего естественного конца.

Аделя снова зазвенела ступкой, продолжая толочь корицу, мама возвратилась к прерванному разговору, а приказчик Теодор, прислушиваясь к чердачным пророчествам, корчил забавные гримасы, высоко поднимал брови и чему-то усмехался.

 

Ночь Большого Сезона

Всем известно, что в ряду обычных, нормальных годов свихнувшееся время порождает порой из своего лона иные года, особенные года, года-выродки, у которых, словно шестой маленький палец на руке, вырастает тринадцатый фальшивый месяц.

Мы говорим фальшивый, потому что ему редко удается развиться полностью. Как дети-последыши, он всегда отстает в росте — месяц-уродец, полуувядший отросток и скорее вымышленный, чем существующий на самом деле.

Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и запоздалая плодовитость. Бывает иногда, что август пройдет, а старый толстый ствол лета все еще привычно родит, гонит из своей трухи дни-дички, дни-сорняки, бесплодные и придурковатые, и в придачу задаром подбрасывает пустые и несъедобные дни-кочаны — белые, бестолковые, никому не нужные.

Вырастают они кривые, неровные, бесформенные и сросшиеся друг с другом, словно пальцы страшненькой руки, слипшиеся в кукиш.

Кое-кто сравнивает эти дни с апокрифами, скрытно вложенными между частями великой книги года, с палимпсестами, тайно вставленными между ее страницами, или с теми листами без текста, на которых досыта начитавшиеся, полные слов глаза могут истекать образами, изливать все более и более бледнеющие краски на пустоту, отдыхать на белизне, прежде чем вновь будут втянуты в лабиринт новых событий и глав.

О, этот старый пожелтевший роман года, эта огромная рассыпающаяся книга календаря! Она лежит себе забытая где-то в архивах времени, а ее содержание продолжает расти внутри переплета, неустанно разбухает от болтливости месяцев, от спешного самозарождения бахвальства, от небылиц и бреда, множащихся в ней. О, и записывая эти рассказы, выстраивая истории о моем отце на истрепанных полях ее текста, разве втайне я не надеюсь, что когда-нибудь они незаметно врастут между пожелтевшими страницами этой прекраснейшей, рассыпающейся книги, войдут в величественный шелест ее листов и он поглотит их?

То, о чем мы будем рассказывать здесь, происходило в тринадцатом, сверхкомплектном и словно бы ненастоящем месяце того года на нескольких пустых листках великой хроники календаря.

Утра тогда были поразительно терпкие и свежие. По умиротворенному и холодноватому темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по отличной консистенции света было ясно, что мы вступили в иную серию дней, в новую окрестность Года Господня.

Под этими новыми небесами голос звучал звонко и свежо, словно в новом и пустом еще доме, пахнущем лаком и краской, только что сделанными и еще не пользованными вещами. Я с поразительным волнением отведывал новые эха, с любопытством надкусывал их, точно поданную к кофе булочку в холодное и трезвое утро накануне путешествия.

Отец опять сидел в конторке в недрах лавки, в маленькой сводчатой комнатушке, поделенной, как улей, на множество ячеек для торговых книг и все время шелушащейся слоями бумаг, писем и накладных. Из шелеста страниц, из бесконечного перелистывания бумаг вырастала разграфленная, пустая жизнь этой комнаты, из неустанного перекладывания пачек квитанций, из бесчисленных названий фирм в воздухе являлся апофеоз увиденного с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося дымящими трубами, обрамленного рядами медалей и сжатого разворотами и завитушками помпезных et и Comp.

Там на высоком табурете отец сидел, как будто в птичнике, а голубятни ячеек шелестели пачками бумаг, и все гнезда и дупла полны были чириканья цифр.

Внутренности огромного магазина темнели и изо дня в день обогащались сукнами и шевиотом, бархатом и кортом. На темных полках, в этих амбарах и кладовых плюшевой красочности, приносила стократные проценты густая, отстоявшаяся яркость тканей, приумножался и насыщался могучий капитал осени. Там этот капитал рос и темнел, и все шире рассаживался на полках, словно на галереях некоего огромного театра, каждое утро увеличиваясь и пополняясь новыми партиями товара, ящики и тюки которого вместе с утренней прохладой вносили на медвежьих плечах покряхтывающие бородатые грузчики, окутанные дымкой осенней свежести и запахом водки. Приказчики выгружали эти новые запасы интенсивных мануфактурных цветов и заполняли, старательно замазывали ими все щели и пустоты в высоких шкафах. То был гигантский реестр всевозможных красок осени, сложенный пластами, рассортированный по оттенкам, бегущий вверх и вниз, как по звучащим ступенькам, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался внизу и несмело, плаксиво пробовал линялые, альтовые полутона, потом переходил к поблекшей пепельной дымке дали, к гобеленовой зелени и лазури и, поднимаясь все более широкими аккордами вверх, добирался до темно-синего, до индиго далеких лесов и плюша шумящих парков, чтобы затем через охру, сангину, кадмий и сепию вступить в шелестящую тень увядающих садов и дойти до темного запаха грибов, до дыхания трухи в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента самых глубоких басов.

Приближалась пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести вечера город лихорадочно расцветал, дома разрумянивались, а люди блуждали, оживленные неким внутренним огнем, ярко нагримированные и накрашенные, с каким-то горячечным, праздничным и злым блеском в глазах.

Боковые улочки, тихие переулки, уходящие в уже вечерние кварталы, были пусты. Только дети играли на площадках под балконами, играли, запыхавшись, шумно и бестолково. Они подносили к губам маленькие шарики, дули в них, и вдруг шарики по-индючьи ярко раздувались большими болбочущими, расплеснутыми наростами или петушились глупой, красной, крикливой петушьей маской, превращаясь в ярких, фантастических и абсурдных осенних уродцев. Казалось, надутые и курлыкающие, они поднимутся длинными цветастыми вереницами в воздух и, словно осенние косяки птиц, потянутся над городом — фантасмагорические флотилии из папиросной бумаги и осенней ясности. А еще дети с воплями катались на маленьких дребезжащих колясках, тарахтевших раскрашенными колесами, спицами и оглобельками.

Коляски, перегруженные их криком, съезжали в конец улицы к широко разлившейся желтой вечерней реке и рассыпались там кучами шайб, колесиков и палок.

Игры детей становились все шумней и безалаберней, румянец города темнел и зацветал пурпуром, и вдруг свет начинал увядать и чернеть, из него стремительно выделялся мерцающий сумрак, заражавший собой все предметы. Ядовито и коварно ширилась эта зараза сумерек, переходила с предмета на предмет, и все, к чему она прикасалась, тлело, чернело, рассыпалось прахом. Люди в безмолвном переполохе бежали от сумерек, но все равно их настигала эта проказа и темной сыпью выступала на лбах, и люди утрачивали лица, и лица опадали большими бесформенными пятнами, а люди шли дальше уже без черт, без глаз, теряя по дороге маску за маской, так что сумрак роился сброшенными личинами, отмечавшими путь их бегства. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, от которой отшелушивались огромные лохмотья, болезненные струпья темноты. И пока внизу все разлагалось и в тихом замешательстве, в панике перед близящимся распадом рассыпалось в прах, вверху удерживалась и росла все выше молчаливая тревога заката, вибрирующая щебетом миллионов тихих колокольчиков, вздымающаяся взлетом миллионов незримых жаворонков, что летели разом в огромную серебряную бесконечность. А затем внезапно наступала ночь — большая ночь, которая становилась еще больше от расширяющего ее дыхания ветра. В ее запутанном лабиринте были вылущены светлые гнезда — магазины — большие цветные фонари, заполненные товарами и гомоном покупателей. Сквозь прозрачные стекла этих фонарей можно было следить суматошный и причудливый церемониал обряда осенних закупок.

Эта бескрайняя складчатая осенняя ночь, разраставшаяся тенями, раздутая ветрами, скрывала в своих темных складках светлые кармашки, мешочки с яркими безделушками, с многоцветным товаром шоколадок, кексов, колониальной пестроты. Эти будки и ларьки, сколоченные из ящиков из-под сахара, оклеенные яркими рекламами шоколада, забитые мылом, веселой дешевкой, позолоченными безделицами, фольгой, свистульками, вафлями, мятными леденцами, были пристанищами легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными в чащобе огромной, запутанной, шумящей ветрами ночи.

Огромные темные толпы плыли в сумраке, в шумном смешении под шарканье тысяч подошв, под говор тысяч ртов — многолюдное слитное шествие, тянущееся по артериям осеннего города. Эта река текла, полная гомона, многозначительных взглядов, хитрых подмигиваний, разорванная на части разговорами, рассеченная болтовней, текла, словно густая жижа сплетен, смеха и суматохи.

Казалось, то двинулись толпой сухие осенние маковые головки, сыплющие зерна мака, — головы-погремушки, человечки-трещотки.

Отец, взволнованный, с горящим лицом и сверкающими глазами, нервно ходил по ярко освещенной лавке и прислушивался.

Сквозь стекла витрин и входной двери сюда издалека долетал шум города, приглушенный гомон плывущей толпы. Над тишиной лавки ярко горела свисающая с потолка керосиновая лампа и изгоняла из щелей и закоулков малейший намек на тень. Пустой просторный пол тихо потрескивал и в ее свете пересчитывал вдоль и вширь свои блестящие квадраты, шахматную доску из крупных пластин, которые в тишине скрипами переговаривались друг с другом и что-то рассказывали себе звонким треском. Зато сукна лежали тихо в своей безмолвной пушистости и за спиной отца перебрасывались вдоль стен взглядами, подавали от шкафа к шкафу беззвучные тайные знаки.

Отец вслушивался. В ночной тишине его ухо, казалось, удлинялось и за окном разветвлялось, точно фантастический коралл, красный полип, колышущийся в придонном отстое ночи.

Он вслушивался и слышал. С растущим беспокойством слышал далекий разлив надвигающихся толп. С ужасом озирался на пустой магазин. Искал приказчиков. Но эти темноволосые и рыжие ангелы куда-то улетели. Он остался в одиночестве, ощущая страх перед толпами, которые вот-вот должны были заполнить безмолвие лавки шумной разбойной ордой и расхватать, раскупить всю богатейшую осень, что много лет копилась в большом укромном хранилище.

Куда подевались приказчики? Куда делись эти очаровательные херувимы, обязанные защищать темные суконные шанцы? В болезненном воображении отца родилось подозрение, что они грешат где-то с дщерями людей. Замерев, полный озабоченности, с глазами, сверкающими в ясной тишине магазина, он внутренним слухом чуял, что творится в глубине дома, в задних комнатах этого большого многоцветного фонаря. Дом открывался перед ним комната за комнатой, чулан за чуланом, как домик из карт, и он видел погоню приказчиков за Аделей по пустым ярко освещенным комнатам, по лестнице — вниз, по лестнице — вверх, пока она не ускользнула от них и не вбежала в светлую кухню, где забаррикадировалась кухонным буфетом.

Там она стояла, запыхавшаяся, сияющая и довольная, улыбаясь и трепеща длинными ресницами. Приказчики хихикали, притаившись за дверью. Окно кухни было отворено в огромную черную ночь, полную миражей и путаницы. Черные стекла в распахнутых рамах пылали отблесками дальней иллюминации. Блестящие горшки и бутыли неподвижно стояли вокруг и сверкали в тишине жирной глазурью. Аделя осторожно высунула в окно накрашенное лицо с помаргивающими ресницами. Она была уверена, что приказчики устроят засаду, и искала их во дворе. И действительно увидела, как они осторожно, гуськом, прижимаясь к стене, красной от отсветов дальней иллюминации, крадутся по карнизу второго этажа к ее окну. Отец вскричал от гнева и отчаяния, но в эту минуту гул голосов совсем приблизился, и вдруг светлые окна лавки заполнили искаженные смехом, что-то кричащие лица, плюща носы о сверкающие стекла. Отец побагровел от возмущения и вскочил на прилавок. И когда толпа приступом взяла его твердыню и орущей ордой ворвалась в лавку, мой отец одним прыжком перескочил на полки с сукнами и, вознесясь высоко над толпой, из всех сил дунул в огромный рог, трубя тревогу. Но своды не наполнились шумом крыльев спешащих на подмогу ангелов, и вместо этого каждому воплю трубы отвечал громкий хохочущий хор толпы:

— Иаков, торгуй! Иаков, продавай! — кричали они, и призыв этот, все повторяющийся, ритмизовался в хоре и постепенно превращался в мелодию рефрена, распеваемого сотнями глоток. Тогда отец признал свое поражение, спрыгнул и с криком ринулся к баррикадам сукон. От гнева он вырос, его голова раздулась, превратясь в пурпурный шар, и, как воинствующий пророк, он взбежал на суконные укрепления и яростно набросился на них. Веем телом он втискивался между могучими брусьями шерсти, высаживал их из стен крепости, подлезал под гигантские штуки сукна и уносил их на сгорбленных плечах, а потом сбрасывал с галереи, и штуки с глухим гулом рушились на прилавок. Они летели, с шумом развертываясь в воздухе гигантскими хоругвями, полки взрывались взрывами драпировок, водопадами сукон, как от удара Моисеева жезла.

Запасы шкафов изливались, внезапно извергались и текли широкими реками. Яркое содержимое полок выплывало, ширилось, множилось и заливало все столы и прилавки.

Стены магазина исчезли за могучими образованиями суконной космогонии, за горными хребтами, поднявшимися величественными массивами. Между горными склонами открывались обширные долины, а в широком пафосе плато гремели линии континентов. Пространство магазина расширилось и превратилось в великолепную осеннюю панораму, полную озер и дали, а на фоне этой декорации по хребтам и долинам фантастического Ханаана широким шагом шествовал отец с пророчески простертыми в тучах руками и формировал эту страну ударами вдохновения.

А внизу у подножья этого Синая, выросшего из гнева отца, люди жестикулировали, святотатствовали и поклонялись Ваалу, и торговали. Они жадно щупали мягкие складки, драпировались цветными сукнами, закутывались в импровизированные домино и плащи и бестолково, многословно болтали.

Отец внезапно возникал над группами торгующих и, вытянувшись от переполняющего его гнева, громил идолопоклонников громовым словом. Потом, охваченный отчаянием, взбирался на высокие галереи шкафов, мчался, как безумный, по полкам, по гудящим доскам опустошенных стеллажей, преследуемый картинами бесстыдного разврата, который он увидел в глубине дома. Приказчики наконец добрались до железного балкона у кухонного окна и, цепляясь за перила, обхватили Аделю поперек талии и вытащили ее, моргающую глазами и безвольно свесившую тонкие ноги в шелковых чулках, на балкон.

И пока мой отец, пораженный мерзостью греха, врезался гневом своих жестов в ужас пейзажа, у его ног беспечный народ Ваала предавался разнузданному веселью. Какая-то пародийная страстность, какая-то эпидемия смеха овладела чернью. Как можно было ждать солидности от них, от племени погремушек и щелкунчиков? Как можно было ожидать, что эти мельницы, безостановочно перемалывающие цветную мякину слов, поймут величественные заботы моего отца? Глухие к громам пророческого гнева, эти торгаши в шелковых бекешах маленькими группками приседали возле горных складок материи и многословно, со смехом обсуждали достоинства товара Эта черная биржа растаскивала своими быстрыми языками благородную субстанцию ландшафта, измельчала ее сечками болтовни и чуть ли не заглатывала.

Кое-где перед высокими водопадами светлых тканей стояли кучки евреев в ярких лапсердаках и высоких меховых колпаках. То были мужи Великого Синедриона, почтенные, преисполненные важности господа, которые поглаживали длинные холеные бороды и вели негромкие дипломатические беседы. Но даже в их церемонных разговорах, во взглядах, которыми они обменивались, ощущался блеск иронической усмешки. Возле этих групп вилось простонародье, безликая толпа, чернь без лиц и индивидуальных черт. Она кое-как заполняла пробелы в пейзаже, выстилала фон бубенцами и трещотками бессмысленной болтовни. То был шутовской элемент, расплясавшаяся толпа полишинелей и арлекинов, которая — сама не имея серьезных намерений в торговле — своими дурацкими выходками доводила до абсурда намечавшиеся кое-где сделки.

Однако постепенно им надоедало паясничать, и весь этот веселый народец рассеялся по дальним околицам и там понемногу затерялся в скальных расщелинах и долинах. Вероятно, все эти скоморохи один за другим попрятались в складках и щелях местности, как в праздничную ночь прячутся в укромных уголках и закоулках дома уставшие от веселья дети.

Тем временем отцы города, мужи Великого Синедриона исполненные важности и достоинства прохаживались группами и вели тихие глубокомысленные диспуты. Они разбрелись по всей огромной гористой стране, прогуливались по двое, по трое по далеким крутым дорогам. Их маленькие темные фигурки рассыпались по пустынному плоскогорью, над которым свисало тяжелое и темное небо, распаханное ровными, длинными бороздами на серебряные и белые ломти, показывавшее самые дальние пласты своих наслоений.

Свет лампы дал этой стране искусственный день — странный день, день без рассвета и вечера.

Отец понемногу успокаивался. Его гнев утихал и застывал напластованиями и наслоениями пейзажа. Сейчас он сидел на самом верху шкафа и рассматривал обширную осенеющую страну. Он видел, как на дальних озерах ловят рыбу. В маленьких скорлупках лодок по двое сидели рыбаки и забрасывали в воду сети. На берегу мальчишки несли на головах корзины с трепещущим серебристым уловом.

И тут он обратил внимание, что дальние путники стали задирать головы к небу, показывать на что-то поднятыми руками.

И вот небо зароилось какой-то цветной сыпью, покрылось волнующимися пятнами; они росли, созревали, и наконец простор наполнился удивительным племенем птиц, которые кружили и летали по огромным пересекающимся спиралям. Все небо было заполнено их благородным летом, шумом крыльев, величественными линиями бесшумных парений. Некоторые из них неподвижно плыли, как большущие аисты, на спокойно распростертых крыльях, другие, похожие на разноцветные султаны, на варварские трофеи, тяжело и неуклюже трепыхались, чтобы удержаться на волнах теплого воздуха, а иные, неудачные конгломераты крыл, могучих ног и ощипанных шей, смахивали на скверно набитые чучела грифов и кондоров, из которых сыплются опилки.

Среди них были птицы двуглавые, были многокрылые, были также калеки, ковыляющие по воздуху в однокрылом неповоротливом полете. Небо стало подобно старинной фреске, зарисованной чудовищами и фантастическими животными, которые кружили, разлетались и вновь возвращались по разноцветным эллипсам.

Отец, залитый внезапным сиянием, вскочил на полке и вытянул руки, приветствуя птиц старым заклятием. Растроганный, он узнал их. То было отдаленное, забытое потомство тех птиц, которых Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Теперь разросшееся и выродившееся это искусственное поколение, это дегенерировавшее, внутренне захиревшее птичье племя возвратилось к нему.

Нелепо пошедшее в рост, несуразно огромное, внутри оно было пусто и мертвенно. Вся жизненная сила этих птиц ушла в оперенье, в его чрезмерную фантастичность. Это было похоже на музей изъятых видов, на свалку птичьего рая.

Некоторые летели, свесившись вниз; у них были тяжелые нелепые клювы, смахивающие на замки и засовы, обремененные к тому же яркими наростами, и были эти птицы слепы.

О, как растрогало отца это нежданное возвращение, как поразился он инстинкту птиц, их привязанности к Учителю, которую изгнанный птичий народ лелеял в душе, подобно легенде, чтобы спустя много поколений, в последний раз перед угасанием племени вернуться наконец в прадавнюю отчизну.

Но эти слепые бумажные птицы уже не могли узнать отца. Вотще призывал он их старинным заклятием на забытом птичьем языке — они не слышали и не видели его.

Вдруг в воздухе засвистели камни. То скоморохи, безмозглое и бессмысленное племя, стали швырять их в фантастическое птичье небо.

Напрасно отец предостерегал, напрасно грозил заклинающими жестами, его не услышали, не заметили. И птицы падали. Пораженные камнями, они тяжело обвисали и уже в воздухе начинали увядать. Еще не долетев до земли, они превращались в бесформенные вороха перьев.

Во мгновение ока плоскогорье покрылось поразительной, фантастической падалью. Прежде чем отец добежал до места побоища, все великолепное птичье племя мертвыми полегло на скалах.

Только теперь, вблизи, отец смог увидеть все убожество этого обнищавшего поколения, всю смехотворность его скверной анатомии.

То были огромные кучи перьев, кое-как напиханные всякой тухлятиной. У многих невозможно было различить голову, поскольку эта палкообразная часть их тел не обнаруживала никаких признаков души. Одни из них были покрыты свалявшейся, как у зубров, мохнатой шерстью, и от них несло отвратительным смрадом. Другие же смахивали на горбатых и облысевших дохлых верблюдов. Некоторые были, вероятно, из какой-то бумаги, пустые внутри, но ярко раскрашенные снаружи. А иные оказывались всего лишь большими павлиньими хвостами, красочными веерами, в которые непонятным образом вдохнули некую видимость жизни.

Я видел скорбное возвращение отца. Искусственный день постепенно окрашивался в цвета обычного утра. Самые верхние полки опустошенной лавки пропитывались красками рассветного неба. Среди фрагментов угасшего пейзажа, среди разрушенных кулис ночных декораций отец увидел просыпающихся приказчиков. Они вылезали из-за свертков сукна и зевали в солнечном свете. В кухне теплая ото сна Аделя со всклокоченными волосами молола кофе, прижимая мельницу к белой груди, от которой зерна набирали блеска и жара. На солнце умывался кот.

 

Санаторий под клепсидрой

 

Книга

1

Я называю ее просто Книга, и в этой сдержанности и ограниченности есть нечто от беспомощного вздоха, тихой капитуляции перед необъятностью трансцендента, ибо ни одно слово, ни один намек не способны засверкать, заблагоухать, пролиться дрожью испуга, предчувствием того — не имеющего названия, лишь первое предвкусие которого на кончике языка уже превосходит емкость нашего восхищения. И чем помогут пафос существительных и напыщенность эпитетов перед лицом этой безмерности, этого великолепия без предела. Впрочем, читатель, истинный читатель, на которого и рассчитана наша повесть, все и так поймет, стоит мне заглянуть ему глубоко в глаза и на самом их дне сверкнуть ее блеском. В коротком и энергичном взгляде, в мимолетном пожатии руки он уловит, ухватит, опознает и — зажмурит глаза в восхищении глубинным этим восприятием. Ибо под столом, который разделяет нас, разве все мы не держимся тайком за руки?

Книга… На заре детства, на раннем рассвете жизни горизонт сиял ее мягким светом. Она лежала во славе на отцовском столе, и отец, погрузившись в нее, тихо и терпеливо тер послюненным пальцем изнанку переводных картинок, пока слепая бумага не начинала туманиться, мутнеть, манить блаженным предчувствием и вдруг хлопьями слезала, открывая павлиноокий, обрамленный ресницами краешек, и взор, замирая, сходил в девственный рассвет Божьих красок, в чудесную влажность наичистейшей лазури.

О это снятие бельма, о вторжение блеска, о блаженная весна, о отец…

Иногда отец вставал и отходил от Книги. Тогда я оставался один на один с нею, и ветер пролетал по ее страницам, и картинки восставали.

И когда ветер тихо перелистывал ее, вывеивая цвета и фигуры, по колонкам ее текста пробегала дрожь, пропуская между буквами стайки ласточек и жаворонков. И вот так, рассыпаясь, она улетала страница за страницей и мягко впитывалась в пейзаж, насыщая его красочностью. Порой она спала, и ветер тихо раздувал ее, точно столепестковую розу, и она открывала лепестки один за другим, веко из-под века — все незрячие, бархатистые, спящие, скрывавшие в самой сокровенной своей глубине, на донце лазурный зрачок, павлинью сердцевину, крикливое гнездо колибри.

То было очень давно. Мамы тогда еще не было. Я проводил дни наедине с отцом в нашей в ту пору огромной, как мир, комнате.

Свисающие с лампы призматические кристаллики наполняли ее рассеянными красками, разбрызганной по всем углам радугой, и когда лампа поворачивалась на своих цепях, по комнате блуждали разноцветные радужные фрагменты, как будто, обращаясь, перемещались сферы семи планет. Я любил стоять между ногами отца, обнимая их, словно колонны. Иногда он писал письма Я сидел на столе и восхищенно следил за завитушками подписи, причудливыми и заверченными, как трели колоратурного певца. На обоях, подобно почкам, набухали улыбки, проклевывались глаза, вершились какие-то каверзы и проделки. Для моего развлечения отец пускал из длинной соломинки мыльные пузыри. Они ударялись о стены и лопались, оставляя воздуху свою многоцветность.

Потом пришла мама, и эта ранняя светлая идиллия кончилась. Обольщенный материнскими ласками, я забыл об отце, жизнь моя потекла новым, совершенно отличным путем без праздников и чудес, и, быть может, я никогда бы не вспомнил про Книгу, если бы не та ночь и не тот сон.

2

Однажды я проснулся на темном зимнем рассвете — под завалами тьмы глубоко внизу тлела угрюмая заря — и, храня еще под веками мурашки туманных фигур и знаков, принялся с горечью и тщетными сожалениями смутно и путано вспоминать старую пропавшую Книгу.

Никто меня не понимал, и, раздраженный этой тупостью, я укорял и донимал родителей.

Босиком, в одной ночной рубашке я, дрожа от возбуждения, перебрал всю отцовскую библиотеку и, разочарованный, рассерженный, беспомощно описывал остолбеневшей аудитории эту неописуемую вещь, с которой не могли сравняться ни одно слово, ни один образ, нарисованный моим дрожащим удлинившимся пальцем. Я без конца исчерпывался в запутанных противоречивых объяснениях и плакал от бессильного отчаяния.

Они стояли надо мной, беспомощные, растерянные, стыдясь собственного бессилия. Но в глубине души чувствовали свою вину. Моя вспыльчивость, нетерпеливый, гневный, требовательный тон придавали мне преимущество вполне обоснованной претензии. Они подбегали с разными книжками и совали мне в руки. Я с негодованием отшвыривал их.

Одну из них, толстый тяжелый том, отец снова и снова робко подсовывал мне. Я раскрыл ее. То была Библия. На ее страницах я увидел великое паломничество животных, растекшееся по дорогам, разветвившееся вереницами по дальней обширной стране, увидел небо все в птичьих стаях и шуме крыл, огромную перевернутую пирамиду, чья далекая вершина касалась Ковчега.

Я с упреком поднял на отца глаза.

— Отец, ты же знаешь, — воскликнул я, — ты же все знаешь, не скрывай и не выкручивайся! Эта книжка выдала тебя! Зачем ты даешь мне этот искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку? Куда ты дел Книгу?

Отец отвел взгляд.

3

Шли недели, и возбуждение мое спало, утихло, однако в душе у меня по-прежнему светлым огнем горел образ Книги, великого шелестящего Кодекса, растревоженной Библии, по страницам которой пробегал ветер, волнуя ее, как огромную рассыпающуюся розу.

Отец, видя, что я стал спокойнее, как-то подошел ко мне и тоном ласкового убеждения сказал:

— В сущности, существуют только книжки. Книга — это миф, в который мы верим в молодости, но с годами перестаем воспринимать ее всерьез.

Но я уже был убежден в обратном, знал, что Книга есть постулат, задание. И ощущал на плечах бремя великой миссии. Я ничего не ответил, исполненный презрения и ожесточенной, угрюмой гордыни.

Ибо в ту пору я уже обладал фрагментом книги, жалкими ее остатками, попавшими по странной прихоти судьбы мне в руки. Я старательно укрывал свое сокровище от чужих глаз, страдая из-за глубокого падения этой книги, к изуродованным останкам которой не сумел бы пробудить ничьего сочувствия. А произошло это так.

В один из дней той зимы я застал Аделю во время уборки; она со шваброй в руке стояла, облокотясь на пюпитр, на котором лежали какие-то листы. Я наклонился через ее плечо не столько из любопытства, сколько для того, чтобы вновь одурманиться запахом ее тела, молодая соблазнительность которого открылась моей недавно пробудившейся чувственности.

— Посмотри, — сказала она, не противясь тому, что я прижался к ней. — Разве может быть, чтобы волосы отросли до самой земли? Хотела бы я иметь такие.

Я глянул на гравюру. На большой странице in folio была изображена женщина с фигурой, скорей, мощной и приземистой и лицом, исполненным энергии и житейского опыта. С головы этой дамы стекал гигантский плащ волос, он тяжело спускался у нее по спине и концами сплетающихся прядей волочился по земле. То была какая-то игра природы, волнистая обильная мантия, выпряденная из корневых луковок; даже не верилось, что такая тяжесть не причиняет боли и не лишает свободы движений обремененную ею голову. Однако обладательница подобного великолепия, похоже, с гордостью носила его, а напечатанный рядышком жирным шрифтом текст гласил историю этого чуда и начинался словами: «Я, Анна Чиллаг, уроженица Карловиц на Моравах, имела жидкие волосы…»

То была длинная история, композиционно схожая с историей Иова. Анну Чиллаг покарал Господь, и были у нее жидкие волосы. Весь городок сострадал этому ее изъяну, каковой ей прощали только по причине ее безукоризненной жизни, хотя, конечно, он не мог быть совсем уж безвинным. И вот свершилось: в результате пламенных молитв с ее головы было снято проклятие, Анна Чиллаг удостоилась милости озарения, ей были знаки и указания, и она создала эликсир, чудесное снадобье, которое возвратило голове плодоносность. У нее стали расти волосы, мало того, ее муж, братья, племянники с каждым днем все больше обрастали густым, черным мехом волос. На следующей странице была представлена Анна Чиллаг в окружении братьев, зятьев, племянников, усатых мужей с бородищами по пояс, и удивительно было смотреть на подлинный этот взрыв неподдельной медвежьей мужественности. Анна Чиллаг, облагодетельствовала родной город, на который снизошло истинное благословление в виде кудрявых чубов и могучих грив и все обитатели которого заметали землю широкими, как метлы, бородами. Анна Чиллаг стала апостолом волосатости. Облагодетельствовав родной город, она возжаждала осчастливить весь свет и просила, убеждала, умоляла принять ради собственного спасения этот Божий дар, чудодейственный бальзам, тайну которого знала она одна.

Такую вот историю прочитал я через плечо Адели, и внезапно меня осенила мысль, от удара которой кинуло в жар. Так ведь это же Книга, ее последние страницы, неофициальное приложение, задний флигель, забитый всяким хламом и рухлядью! Радужные круги завертелись в обоях, я вырвал из рук Адели эти листы и пресекающимся голосом выдохнул:

— Откуда у тебя эта книжка?

— Дурачок, — отвечала она, пожав плечами, — она же все время тут лежит, и мы каждый день выдираем из нее листы, когда идем за мясом или чтобы завернуть завтрак твоему отцу.

4

Я побежал к себе в комнату. Потрясенный до глубины души, с пылающим лицом, я трясущимися пальцами принялся листать ее. Увы, тут был десяток с небольшим страниц. И ни единой страницы собственно текста, сплошь объявления и рекламы. Сразу же за пророчеством длинноволосой Сивиллы следовала страница, посвященная чудесному снадобью от всех болезней и недугов. «Эльза — эликсир с лебедем» назывался он и творил поистине чудеса. Страница была заполнена удостоверенными свидетельствами, взволнованными повествованиями людей, с которыми произошло чудо.

Из Семиградья, из Славонии, из Буковины приходили исполненные воодушевления исцеленные, дабы пылким, трогательным словом поведать свою историю. Они шли забинтованные и согбенные, потрясая уже ненужными костылями, срывая пластыри с глаз и повязки со струпьев.

А сквозь эти паломничества калек виделись далекие городишки под белым, как бумага, небом, городишки, зачерствевшие от прозы и обыденности. То были забытые в глубинах времени городки, где люди были привязаны к своим крохотным судьбам и не отрывались от них ни на минуту. Сапожник там был всецело сапожником, от него пахло кожей, у него было мелкое, невыразительное лицо, близорукие блеклые глаза над бесцветными висячими усами, и чувствовал он себя насквозь сапожником. И если они не страдали от чирьев, если не ломило кости, не сваливала в постель водянка, они были счастливы тусклым серым счастьем, курили дешевый табак, желтый кайзеровско-королевский табак, либо тупо мечтали перед таблицей лотереи.

Коты перебегали им дорогу то справа, то слева, снилась черная собака, чесалась ладонь. Иногда они писали письма из письмовников, старательно наклеивали марку и с сомнением, исполненные недоверчивости, поручали свои послания почтовому ящику, по которому били кулаком, словно будили его. А потом в их снах пролетали белые голубки с конвертами в клювах и исчезали за облаками.

Следующие страницы взмывали над сферой будничных дел в регионы чистой поэзии.

Там были гармонии, цитры и арфы, сиречь инструменты ангельских хоров, ныне благодаря прогрессу промышленности ставшие доступными по умеренным ценам простому человеку, богобоязненному народу для душевного ободрения и благопристойного развлечения.

Были там и шарманки, истинное чудо техники, полные сокрытых внутри флейт, дудочек и свирелей, органчиков, издающих сладостные трели, в точности как гнезда рыдающих соловьев, бесценный клад для инвалидов, источник высоких доходов для калек и вообще инструмент, просто необходимый в каждом музыкальном доме. И сразу представлялись эти прекрасно расписанные шарманки, странствующие на спинах невзрачных старичков, чьи лица, обглоданные жизнью, как бы затянуты паутиной и совершенно невыразительны, лица со слезящимися, неподвижными, медленно вытекающими глазами, лица, из которых ушла жизнь, обесцвеченные и невинные, как кора деревьев, потрескавшаяся от смены погод, и пахнущие, как она, уже только дождем и небом.

Они давно уже не помнят, как их зовут и кем были, и вот, затерявшиеся в самих себе, мелкими ровными шажками они семенят на подгибающихся ногах в огромных тяжелых сапожищах по абсолютно прямой однообразной линии среди запутанных и извилистых дорог прохожих.

В белые бессолнечные утра, утра, зачерствевшие от холода и погруженные в будничные дела, они незаметно выходят из толпы, ставят на козлы шарманку на перекрестке улиц под желтой полосой неба, перечеркнутой телеграфными проводами, среди отупело спешащих людей с поднятыми воротниками и начинают свою мелодию, не с начала, а с того места, где прервали вчера, и играют «Дайси, Дайси, ты ответ мне дай…», а над трубами набухают белые султаны пара. И странное дело, едва зазвучав, мелодия тотчас вскакивает в свободный пробел, на свое место в этом часе и в этом пейзаже, как будто она всегда принадлежала этому задумавшемуся и затерянному в себе дню, и в такт ей бегут мысли и серые заботы торопящихся людей.

И когда через какое-то время она кончается долгим, протяжным визгом, вытолкнутым из недр шарманки, которая заводит совершенно новый мотивчик, мысли и заботы на миг замирают, словно в танце, чтобы сменить ритм, а потом без раздумья начинают вертеться в противоположном направлении в такт новой мелодии, что выливается из шарманочных свирелей, — «Малгожата, души ты моей злато…».

И в тупом безразличии утра никто даже не замечает, что суть мира коренным образом изменилась, что он движется уже не в такт «Дайси, Дайси…», а совсем наоборот — «Мал-го-жата…».

И опять перелистаем страницу… Что это? Может, идет весенний дождик? Нет, то, как серая дробь на зонтики, сыплется птичий щебет, ибо здесь предлагают настоящих гарцских канареек, клетки, полные щеглов и скворцов, корзины с крылатыми певцами и краснобаями. Веретенообразные и легонькие, словно набитые ватой, юркие, судорожно прыгающие, точно на гладких попискивающих стерженьках, говорливые, как кукушки с ходиков, они составляют усладу одиночества, заменяют холостякам тепло семейного очага, пробуждают в самых черствых сердцах блаженное материнское чувство — столько в них трогательного, цыплячьего, и даже когда мы уже переворачиваем страницу, они посылают нам вслед свое согласное прельстительное чириканье.

Но чём дальше, тем ниже и ниже скатывался этот несчастный обрывок. Теперь он сошел на бездорожья какой-то сомнительной, шарлатанской мантики. Кто это в длинном плаще, с улыбкой на лице, наполовину скрытом черной бородой, предлагает свои услуги почтеннейшей публике? Синьор Боско из Милана, в некотором роде магистр черной магии; он долго и невразумительно разглагольствует, демонстрируя что-то в кончиках пальцев, но речь его от этого не становится понятней. И хотя, по собственному мнению, он доходил до поразительных выводов, которые, казалось, с секунду взвешивал в чутких пальцах, пока их зыбкий смысл не растворялся в воздухе, и хотя осторожно подчеркивал все изгибы диалектики, предостерегающе поднимая брови, подготавливая нас к необыкновенным вещам, его не понимали и, что хуже, не хотели понять и покидали вместе с его жестикуляцией, приглушенным голосом и всем диапазоном темных улыбок, чтобы быстро перелистать последние лохматящиеся страницы.

На этих последних страницах, которые явно впадали в совершенный бред, в полнейшую бессмыслицу, некий джентльмен предлагал свой безотказный метод, как стать энергичным и категоричным в решениях, и многословно толковал о принципах и характере. Но стоило перевернуть страницу, чтобы оказаться полностью дезориентированным в вопросах решительности и принципов.

Там мелким шажком выходила опутанная шлейфом платья некая фрау Магда Ванг и с высоты затянутого декольте объявляла, что ей смешны мужская решительность и принципы и что ее специальностью является ломка самых сильных характеров. (При этом движением ножки она укладывала шлейф на землю.) Для чего существуют методы, цедила она сквозь зубы, безотказные методы, о которых она сейчас не намерена распространяться, отсылая к своим воспоминаниям «Из пурпурных дней» (Издательство Института Антропософии в Будапеште), где она изложила результаты своих колониальных опытов в области дрессировки людей (последние слова произносились с ударением и ироническим блеском в глазах). И удивительное дело, эта неторопливо и бесцеремонно разглагольствующая дама, казалось, была уверена в одобрении тех, о ком говорила с таким цинизмом, и с каким-то особенным головокружением и мерцанием приходило ощущение, что направление нравственных ориентиров странно переместились и мы оказались в ином климате, где компас показывает в противоположную сторону.

То было последнее слово Книги, оставлявшее привкус неясного ошеломления, смесь голода и возбуждения в душе.

5

Склонясь над этой Книгой, я с лицом, пылающим, как радуга, горел, переходя от экстаза к экстазу. Погруженный в чтение, я забыл про обед. Предчувствие не обмануло меня. То был Подлинник, священный оригинал, хотя и пребывающий в столь глубоком унижении и деградации. И когда в поздние сумерки я со счастливой улыбкой укладывал этот обрывок в самый нижний ящик, накрывая, чтобы скрыть, другими книжками, мне казалось, будто я укладываю спать в комод зарю, которая снова и снова зажигается от себя самой и, пройдя через все пламена и оттенки пурпура, вновь возвращается и не желает кончаться.

О, сколь безразличны стали мне все книжки!

Ведь обычные книжки как метеоры. Каждой из них дана одна-единственная минута, один-единственный миг, когда она с криком взлетает, как феникс, пылая всеми страницами. За эту единственную минуту, за этот единственный миг мы потом и любим их, хотя они уже являются только пеплом. И иногда впоследствии с горьким смирением бредем по их остывшим страницам, перебрасывая с деревянным щелканьем, точно четки, мертвые их формулки.

Чтители Книги утверждают, что все книжки стремятся к Подлиннику. Все они живут лишь заемной жизнью, которая в момент взлета возвращается к прадавнему своему источнику. Это значит, что книжек убывает, а Подлинник растет. Однако мы не собираемся наводить на читателя скуку изложением Доктрины. Мы хотели бы только обратить внимание на одно обстоятельство: Подлинник живет и растет. Что из этого следует? А вот что. Когда мы в следующий раз раскроем наш обрывок, неизвестно, где уже будет Анна Чиллаг и ее приверженцы. Быть может, мы увидим, как она, длинноволосая паломница, заметает своей мантией дороги Моравии, странствует в дальних краях, проходит через белые городишки, погруженные в обыденность и прозу, и раздает пробы бальзама «Эльза» простецам Божиим, терзаемым недержанием мочевого пузыря и чесоткой. Но что же станут делать добродетельные бородачи ее родного городка, прикованные к месту могучим своим волосяным покровом, что станет делать верная эта община, обреченная на уход и заботу о безмерно изобильной своей растительности? Кто знает, не приобретут ли все они настоящие шварцвальдские шарманки и не отправятся ли по свету следом за своим апостолом, разыскивая ее и повсюду играя «Дайси, Дайси»?

О одиссея бородачей, бредущих от города к городу в поисках своей духовной матери! Когда же сыщется рапсод, достойный этой эпопеи? Кому отдали они оставленный на их попечение город, кому доверили пастырство душ на родине Анны Чиллаг? Неужто не могли предвидеть, что, лишась своей духовной элиты, своих величественных патриархов, город впадет в ересь и схизму и откроет ворота — кому? — ах, циничной и коварной Магде Ванг (Издательство Антропософического Института в Будапеште), которая устроит в нем школу дрессировки и ломки характеров?

Но вернемся к нашим пилигримам. Кто не знает эту старую гвардию, этих кочевых кимвров, глубоких брюнетов могучей с виду комплекции, но с телами из ткани, лишенной плотности и соков? Вся их сила, вся крепость ушла на волосяной покров. Антропологи давно уже ломают голову над происхождением этой особой расы, всегда облаченной в черное, с толстыми серебряными цепочками на животах и с пальцами в массивных латунных перстнях.

Мне нравятся эти попеременно Каспары и Балтазары, нравится их глубокое достоинство, их погребальная декоративность, нравятся эти великолепные мужские образчики с красивыми глазами, жирно поблескивающими, как жареный кофе, нравится благородное отсутствие жизненности в пухлых губчатых телах, нравятся эти последние представители угасающих родов, одышливое дыхание их могучих грудей и даже запах валерианки, который исходит от их бород.

Иногда, подобно ангелам Лица Господня, они неожиданно встают в дверях наших кухонь, огромные и сопящие, быстро устающие, стирают пот с заросшего лица, закатывают голубоватые белки глаз, в тот же миг забывают свою миссию и, удивленные, ища выхода, предлога для своего появления, протягивают руку за подаянием.

Однако возвращаемся к Подлиннику. Впрочем, мы никогда его и не оставляли. И здесь укажем на поразительную особенность этого обрывка, которая теперь уже ясна читателю: он развивается во время чтения, его границы со всех сторон открыты любым флюктуациям и течениям.

Сейчас, например, там никто уже не предлагает гарцских щеглов, потому что из шарманок наших брюнетов, из изломов и изгибов мелодии через нерегулярные промежутки времени выпархивают эти пернатые метелочки, и рыночная площадь усыпана ими, как цветными буквицами. Ах, что за щебетливое, мерцающее размножение… Вокруг всех выступов, палок и флюгеров возникают настоящие цветастые заторы, трепет крыл и борьба за место. Достаточно высунуть из окна трость, чтобы тут же втянуть ее в комнату, облепленную трепещущей тяжелой гроздью.

И теперь мы стремительным шагом приближаемся в своем повествовании к той великолепной и катастрофической эпохе, которая в нашей биографии носит название гениальной.

И напрасно стали бы мы утверждать, будто не чувствуем уже сейчас то стеснение сердца, то блаженное беспокойство, священную тревогу, какая предшествует бесповоротным событиям. Вскоре в тиглях нам недостанет красок, а в душе сияния, чтобы расставить наивысшие акценты, обрисовать лучезарнейшие и уже трансцендентальные контуры на этом полотне.

Что такое гениальная эпоха и когда была она? Тут мы вынуждены стать на минутку такими же эзотерическими, как синьор Боско из Милана, и понизить голос до проникновенного шепота. Вынуждены подчеркивать наши выводы многозначительными улыбками и, как щепотку соли, растирать кончиками пальцев тонкую материю неуловимых факторов. Не наша вина, что порой мы будем смахивать на продавцов невидимых тканей, демонстрирующих изысканными движениями свой обманный товар.

Так была все-таки гениальная эпоха или не была? Трудно ответить. И да, и нет. Ибо есть вещи, которые полностью, до конца не могут произойти. Слишком велики они, чтобы уместиться в событии, и слишком великолепны. Они лишь пытаются произойти, пробуют почву реальности, выдержит ли она их. И тотчас отступают, боясь утратить свою целостность в убогости осуществления. А если они и напочали свой капитал, утеряли то и это в попытках воплощения, то тут же ревниво отнимают свою собственность, востребывают ее обратно, вновь воссоединяются, и потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по нашим дням и ночам, меж тем как эта полнота великолепия неустанно возрастает, пополняется и кульминирует над нами, превосходя в триумфе восторг за восторгом.

И однако же в определенном смысле она целиком и полностью умещается в каждом своем убогом и фрагментарном воплощении. Тут имеет место феномен представительства и замещающего бытия. Некое событие, что касается его особенностей и собственных средств, может быть крохотным и ничтожным и однако, если поднести его к самому глазу, может открывать внутри себя бесконечную лучистую перспективу, благодаря тому что в нем пытается выразиться и ярко блистает высшее бытие.

Так что мы будем собирать эти намеки, эти земные приближения, эти станции и этапы на дорогах нашей жизни, как осколки разбитого зеркала. Будем собирать по кусочку то, что едино и неразделимо — нашу великую эпоху, гениальную эпоху нашей жизни.

Возможно, напуганные необъятностью трансцендента, в порыве умаления мы чересчур ее ограничили, подвергли сомнению и поколебали. И все же, вопреки всем оговоркам, она была.

Она была, и ничто не отнимет у нас этой уверенности, того просветленного вкуса, который еще сохраняется у нас на языке, того холодного огня на нёбе, того вздоха, широкого, как небосвод, и свежего, как глоток чистого ультрамарина.

Сумели ли мы в определенной степени приуготовить читателя к тому, что наступит, можем ли рискнуть начать путешествие в гениальную эпоху?

Наша дрожь передалась читателю. Мы чувствуем его нервичность. Несмотря на кажущееся оживление, у нас тоже тяжело на сердце, и мы так же полны тревоги.

Итак, во имя Божие, садимся и — в путь!

 

Гениальная эпоха

1

Обычные факты выстроены во времени, нанизаны на его течение, как на нитку. Там у них свои причины и следствия, которые теснятся, наступая друг другу на пятки без перерывов и промежутков. Это имеет свое значение и для повествования, душой которого является непрерывность и последовательность.

Однако что же делать с событиями, у которых нет своего собственного места во времени, с событиями, которые пришли слишком поздно, когда время уже все было роздано, разделено, разобрано, и вот они остались как бы ни при чем, не классифицированные, повисшие в воздухе, бездомные и бродячие?

Неужели время слишком тесно и не может вместить все события? Неужто может случиться так, что все места во времени окажутся распроданы? Озабоченные, уже готовясь к поездке, мы бежим вдоль поезда событий.

Ради Бога, неужели тут нельзя купить билет во время, так сказать, с переплатой? Пан кондуктор!

Спокойно, спокойно! Мы без излишней паники все негласно уладим в соответствующей сфере деятельности.

Слышал ли читатель что-нибудь о параллельных временных рядах в двухпутном времени? Да, существуют подобные боковые ответвления времени, правда, немножко незаконные и проблематичные, но когда везешь такую контрабанду, как мы, такие сверхкомплектные происшествия, не подлежащие классификации и учету, чересчур разборчивым быть не приходится. Так что попробуем в какой-нибудь точке истории ответвить такой боковой, тупиковый путь, чтобы столкнуть на него эти нелегальные происшествия. Только опять же без опасений. Произойдет это незаметно, читатель не почувствует ни малейшего толчка. Кто знает, быть может, пока мы о том говорим, нечистая эта манипуляция уже произошла, и мы катим по тупиковому пути.

2

Прибежала перепуганная мама и объяла мой крик руками, желая накрыть его, как пожар, и потушить в складках своей любви. Она замкнула мне рот губами и кричала вместе со мной.

Но я оттолкнул ее и, указывая на огненный столп, на золотую балку, что, полная сияния и пляшущих пылинок, косо, как заноза, торчала в воздухе и не давала сдвинуть себя с места, закричал:

— Вырви ее, выдерни!

Печь напыжилась большим красочным богомазом, нарисованным на передней ее стенке, и казалось, он вот-вот вырвется из конвульсии своих жил, сухожилий и всей набухнувшей до предела анатомии ярким петушиным криком.

Я стоял, вдохновенно раскинув руки, и вытянувшимися, удлинившимися пальцами в гневе и безмерном волнении показывал, показывал — дрожа в экстазе и напряженный, как дорожный указатель.

Моя рука вела меня, чужая и бледная, влекла за собой — застывшая восковая рука, подобная тем слепкам рук, что кладут по обету в церкви, — как взнесенная для присяги ангельская длань.

Было это в конце зимы. Дни стояли в лужах, в оттепелях, и на нёбе у них был привкус огня и перца. Блестящие ножи кроили медовую мякоть дня на серебряные пласты, на призмы, которые в разрезе были полны красок и пряной остроты. Но циферблат полдня громоздил на скудном пространстве все сверкание этих дней и указывал все пылающие, огненные часы.

В полуденный этот час день, не в силах вместить в себе жар, лущился серебряными листами, шуршащей фольгой и, сбрасывая слой за слоем, открывал свою сердцевину из литого блеска. Но словно бы этого было мало, дымили трубы, клубился сверкающий пар, и каждая минута взрывалась огромным взлетом ангелов, бурею крыл, которые поглощало несытое, распахнутое для новых взрывов небо. Его светлые палисады рвались белыми султанами, далекие фортеции развеивались тихими веерами многослойных разрывов — под блистающую канонаду незримой артиллерии.

Окно комнаты, залитое до краев небом, полнилось этими бесконечными взлетами и проливалось гардинами, и они, охваченные пламенем, дымящиеся в огне, растекались золотыми тенями и дрожью воздушных слоев. На ковре, переливаясь блеском, лежал косой пылающий четырехугольник и не мог оторваться от пола. Огненный этот столп возмущал меня до глубины души. Завороженный, я стоял, широко расставив ноги, и каким-то не своим голосом облаивал его чужими жесткими проклятиями.

В дверях, ведущих в сени, заламывая руки, стояли перепуганные, растерянные родственники, соседи, принарядившиеся тетушки. Они подходили на цыпочках, заглядывали с любопытством в дверь и отходили. А я кричал.

— Видите, видите! — кричал я матери, брату. — Я всегда говорил вам, что все заграждено, замуровано, невысвобождено! А посмотрите сейчас — какой разлив, какой расцвет всего, какая благодать!

И я плакал от счастья и бессилия.

— Пробудитесь! — кричал я. — Поспешите ко мне с помощью! Разве могу я один справиться с этим разливом, разве могу охватить этот потоп? Как я смогу один ответить на миллион ослепляющих вопросов, которыми Бог затопляет меня?

Но они молчали, и я кричал им в гневе:

— Торопитесь, набирайте полные ведра этого изобилия, делайте запасы!

Но никто не мог мне помочь, они беспомощно стояли, оглядывались, прятались за спины соседей. И тогда я понял, что надо делать; исполненный воодушевления, я принялся вытаскивать из шкафов старые фолианты, заполненные до последней страницы, рассыпающиеся отцовские гроссбухи и швырять их на пол под огненный столп, что лежал на воздухе и пылал. Мне не хватало бумаги. Мама и брат подбегали с охапками старых газет и кучами бросали их на пол. А я, ослепленный блеском, — глаза мои полнились взрывами, ракетами и красками, — сидел среди бумаг и рисовал. В спешке, в панике рисовал на исписанных и запечатанных страницах — вкось, поперек. Мои цветные карандаши вдохновенно летали по колонкам нечитабельных текстов, неслись гениальными каракулями, головоломными зигзагами, свиваясь внезапно анаграммами видений, ребусами сияющих озарений и вновь расплываясь пустыми, слепыми зарницами, разыскивающими след вдохновения.

О эти лучезарные рисунки, что вырастали как бы под чужой рукой, о прозрачные цвета и тени! Как же часто еще и сейчас, после стольких лет, я нахожу их в снах на дне старых ящиков — блистающие и свежие, как утро, еще влажные от первой росы дня — фигуры, пейзажи, лица!

О эта лазурь, холодящая дыхание спазмом испуга, о зелень, что зеленей изумления, о прелюдия и щебет едва лишь предчувствуемых красок, еще только пробующих назвать себя!

Зачем в беззаботности преизобильности я тогда с непонятным легкомыслием растранжирил их? Я позволял соседям копаться, рыться в кучах моих рисунков. Они забирали их целыми пачками. В какие только дома они тогда не попали, на каких только не валялись помойках! Аделя оклеила ими кухню, и она стала такая светлая и красочная, как будто ночью за окнами выпал снег.

Рисование это было исполнено жестокости, засад, нападений. Когда, напряженный, как лук, я, затаившись, недвижно сидел, а вокруг на солнце ярко пылали бумаги, достаточно было, чтобы пригвожденный моим карандашом рисунок чуть шевельнулся, готовясь к побегу. Тотчас рука моя, вся в судорогах новых инстинктов и импульсов, яростно прыгала на него, как кошка, и, уже чуждая, одичалая, хищная, молниеносными укусами насмерть загрызала чудище, которое хотело вырваться из-под карандаша. И отрывалась от бумаги, только когда уже безжизненные и неподвижные останки начинали разлагаться, являя, как в тетрадке гербария, свою многоцветную фантастическую анатомию.

То была смертоубийственная охота, борьба не на жизнь, а на смерть. И кто бы смог отличить нападающего от подвергшегося нападению в этом шипящем от ярости клубке, в этом сплетении, преисполненном визга и ужаса! Случалось, рука моя взметывалась в прыжке дважды и трижды, чтобы настичь жертву где-нибудь на четвертом или пятом листе. И не раз вопила она от боли в клещах и клешнях чудовищ, извивающихся под моим скальпелем.

С часу на час видения стекались все многочисленней, толпились, создавали заторы, и вот в один прекрасный день все дороги и тропы зароились и потекли вереницами, по всему краю разветвились шествия, растеклись растянувшиеся процессии бесконечного паломничества зверей и животных.

Как во времена Ноева ковчега плыли многоцветные шествия, реки шкур и грив, колышащиеся спины и хвосты, головы, безостановочно покачивающиеся в такт шагам.

Моя комната была границей и рогаткой. Здесь они останавливались, толпились, умоляюще мыча. Кружили, тревожно и дико топтались на месте — горбатые и рогатые существа, заключенные во все костюмы и доспехи зоологии, и, перепугавшиеся самих себя, собственного маскарада, они смотрели тревожными, удивленными глазами сквозь отверстия в своих косматых шкурах, жалобно мычали, словно под масками пасти у них были заткнуты кляпами.

Ждали ли они, чтобы я их назвал, разрешил их загадку, которую они не могли постичь? Спрашивали ли у меня свои имена, чтобы войти в них и заполнить своей сущностью? Приходили странные уроды, твари-вопросы, твари-предложения, и мне приходилось кричать и отпихивать их руками.

Они пятились, наклонив голову, глядя на меня из-подо лба, исчезали в самих себе, возвращались, распадаясь, в безымянный хаос, на свалку форм. Сколько ровных и горбатых спин прошло тогда под моей рукой, сколько голов с бархатистой ласковостью проскользнуло под ней!

Тогда я понял, почему животные имеют рога. Это было то непонятное, что не могло уместиться в их жизни, дикий и навязчивый каприз, неразумное, слепое упрямство. Некая идефикс, выросшая за пределы их существа, выше головы, внезапно вынырнувшая на свет, застывшая осязаемой, твердой материей. Там приобрела она дикую, непредвиденную, невероятную форму, завилась фантастической арабеской, пугающей и незримой для их глаз неведомой цифрой, под страхом которой они жили. Я понял, почему эти животные склонны к неразумной и дикой панике, к безумию страха: втянутые в свое помешательство, они не могли выпутаться из лабиринта рогов, между которыми — наклонив голову — грустно и одичало смотрели, словно искали прохода среди их ветвей. Эти рогатые животные были далеки от высвобождения и с тоской и смирением носили на головах стигматы своего помешательства.

Но еще дальше от света были кошки. Их совершенство пугало. Замкнутые в точности и аккуратности своих тел, они не ведали ни ошибок, ни отклонений. На миг они сходили в глубину, на дно своей сущности и тогда замирали внутри мягкой шкуры, становились грозно и торжественно серьезными, а их глаза округлялись, как луны, втягивая взгляд в свои огненные воронки. Но уже через миг, выброшенные на берег, на поверхность, вызевывали свою ничтожность и тщетность, разочарованные, лишенные всяких иллюзий.

В их жизни, исполненной замкнутой в себе грациозности, не было места ни для какой альтернативы. И, пресыщенные в этом узилище совершенства, откуда нет выхода, охваченные сплином, они морщили верхнюю губу, шипели, а их маленькие, расширенные полосами мордочки были полны беспредметной жестокости. Внизу украдкой проскальзывали куницы, хорьки и лисы, воры среди зверей, существа с нечистой совестью. Коварством, интригой, обманом вопреки плану творения они добились места в бытии и, преследуемые ненавистью — вечно под угрозой, вечно настороже, вечно в страхе за это место — яростно любили свою краденую, укрывающуюся по норам жизнь и были готовы, защищая ее, дать разорвать себя на куски.

Наконец все они прошли, и в комнате воцарилась тишина. Я снова стал рисовать, утопая в своих листах, с которых струился блеск. Окно было открыто, и на его карнизе трепетали на весеннем ветру горлицы. Как бы испуганные и исполненные полета, они наклоняли головы и демонстрировали профили с круглым, стеклянным глазом. Дни под конец стали мягкими, опаловыми и лучезарными, а то вдруг перламутровыми и полными затуманенной сладостности.

Наступили пасхальные праздники, и родители уехали на неделю к моей замужней сестре. Меня оставили одного в квартире на произвол моих вдохновений. Аделя каждый день приносила мне завтраки, обеды, ужины. Когда она появлялась на пороге, празднично одетая, источая из своих тюлей и фуляров аромат весны, я не замечал ее присутствия.

Через открытое окошко втекали ласковые дуновения, наполняя комнату отблеском дальних пейзажей. С минуту навеянные цвета ясных далей еще удерживались в воздухе, но вскоре расплывались, развеивались в голубоватом дне, в ласковости и волнении. Половодье образов несколько успокоилось, потоп видений умиротворился и утих.

Я сидел на полу. Вокруг лежали мелки и пуговки акварели, Господни цвета, дышащая свежестью лазурь, зелень, забредшая до самого предела изумления. А когда я брал в руки красный мелок, в просветленном мире звучали фанфары счастливого красного цвета, по всем балконам плыли волны красных флагов, и дома выстраивались вдоль улицы торжественной шеренгой. Колонны городских пожарников в малиновых мундирах проходили парадом по светлым счастливым дорогам, и мужчины, приветствуя друг друга, приподнимали котелки цвета черешни. Черешневая сладость, черешневый щебет щеглов наполняли воздух, насыщенный лавандой и ласковым блеском.

Когда же я брался за синий цвет, по улицам по всем окнам пробегал отблеск кобальтовой весны, одна за другой со стуком открывались рамы, полные синевы и небесного огня, занавески взметывались, как по сигналу тревоги, и радостный легкий сквозняк пробегал вдоль их шеренги среди колышащегося муслина и олеандров на пустых балконах, как будто на другом конце этой длинной светлой аллеи появился кто-то далекий и приближался — лучистый, предшествуемый вестью, предчувствием, благовещаемый полетом ласточек, светозарными грамотами, разбрасываемыми на каждой миле.

3

В пасхальные праздники, в конце марта либо начале апреля, Шлёма, сына Товия, выпускали из тюрьмы, куда его сажали на зиму после летних и осенних похождений и безумств. И вот в один из дней той весны я в окошко увидел, как он выходит от парикмахера, который в одном лице являл собой городского цирюльника и костоправа; с изысканностью, приобретенной в тюремных стенах, Шлёма открыл сверкающую стеклянную дверь парикмахерской и спустился по трем деревянным ступенькам, посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной головой, в куцеватом сюртучке и высоко подтянутых клетчатых панталонах, худощавый и моложавый, несмотря на свои сорок лет.

Площадь Св. Троицы в это время была пустая и чистая. После весенней слякоти и грязи, смытых потом проливными дождями, мостовая лежала отмытая, высушенная за много дней тихой и ясной погоды, дней уже длинных и, быть может, слишком обширных для ранней этой поры, дней, затягивающихся сверх меры, особенно вечерами, когда сумерки, еще пустые в своей глубине, тщетные и бесплодные в безмерном своем ожидании, длятся и длятся без конца. Когда Шлёма закрыл за собой стеклянную дверь парикмахерской, небо тотчас же вошло в нее, как во все маленькие оконца этого одноэтажного дома, открытого чистой глубине тенистого небосклона.

Сойдя с крыльца, Шлёма оказался совсем один на краю большой пустой раковины площади, через которую проплывала синева бессолнечного неба Эта широкая чистая площадь лежала в тот день как стеклянный сосуд, как новый, не початый год. Шлёма стоял на его краю, серый и угасший, и не смел сломать решением идеальную округлость неиспользованного дня.

Лишь раз в году, в день выхода из тюрьмы, Шлёма чувствовал себя таким чистым, ничем не обремененным и новым. День принимал его в себя, омытого от грехов, обновленного, примирившегося с миром, со вздохом открывал перед ним чистые круги своих горизонтов, увенчанные тишайшей красотой.

Он не торопился. Стоял на краешке дня и не смел переступить, перечеркнуть своей молодой, легкой, чуть припадающей походкой эту мягко закругляющуюся раковину пополуденной поры.

Над городом лежала прозрачная тень. Молчание третьего часа пополудни извлекало из домов чистую белизну мела и раскладывало ее, как колоду карт, вокруг площади. Обделив его в одном круге, оно уже начинало новый, черпая запасы белизны из высокого барочного фасада церкви Св. Троицы, которая, как слетающая с неба огромная рубашка Бога, вся в складках пилястров, ризалитов и фрамуг, распираемая пафосом волют и архивольт, поспешно приводила на себе в порядок это гигантское взволнованное одеяние.

Шлёма поднял, принюхиваясь, голову. Мягкий ветерок нес аромат олеандров, запах праздничных комнат и корицы. И тогда он чихнул своим знаменитым могучим чихом, от которого сорвались и взлетели с полицейского участка перепуганные голуби. Шлёма усмехнулся: через сотрясение его ноздрей Бог давал знак, что настала весна. То был знак куда вернее, чем прилет аистов, и отныне дни будут пронизаны этими детонациями, что, затерянные то ближе, то дальше в городском шуме, станут служить остроумным комментарием ко всевозможным событиям.

— Шлёма! — позвал я, стоя в окне нашего низкого первого этажа.

Шлёма увидел меня, улыбнулся своей приятной улыбкой и приветственно поднял руку.

— Мы с тобой сейчас одни на всем рынке. Я и ты, — тихо произнес он, потому что вздувшийся пузырь неба резонировал, как бочка. — Я и ты, — повторил он с грустной улыбкой. — Как пуст сегодня мир.

Мы могли бы поделить его и назвать по-новому — до того открытый, беззащитный и ничей лежал он перед нами. В такой день Мессия подходит к самому краю горизонта и оттуда смотрит на землю. И когда он видит ее — белую, тихую в синеве и задумчивости, может случиться, что в глазах у него исчезнет граница, голубоватые полосы облаков улягутся тропою, и он, не ведая, что делает, сойдет на землю. А земля в своей задумчивости даже не заметит того, кто сошел на ее дороги, и люди, пробудясь после послеобеденного сна, ничего не будут помнить. Вся история окажется словно бы стерта из памяти, и будет как в прадревние времена до начала ее.

— Дома Аделя? — поинтересовался с улыбкою Шлёма.

— Никого нет. Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки.

— Ну, коль никого нет, не откажу себе в таком удовольствии. Открой мне.

И, оглянувшись в дверях по сторонам, он по-воровски проскользнул в дом.

4

— Потрясающие рисунки, — приговаривал он, жестом знатока отстраняя их от себя.

Его лицо прояснилось от рефлексов красок и света Порой он складывал в трубочку ладонь, приставлял ее к глазу и смотрел через эту импровизированную подзорную трубу, и черты лица у него стягивались в значительную гримасу понимания.

— Можно бы сказать, — объявил он, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться, претерпеть в них линьку и сбросить, как чудесная ящерица, старую кожу. Неужели ты думаешь, что я воровал бы и совершал тысячи безумств, если бы мир не так износился и обветшал, если бы все вещи в нем не утратили своей позолоты — дальнего отблеска Божьих рук? Что можно делать в таком мире? Как не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто, наглухо замуровано над собственным смыслом и всюду только стучишь по кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Иосиф, ты должен был бы родиться раньше.

Мы стояли в полутемной глубокой комнате, перспективно удлиняющейся в направлении открытого окна, что выходило на рыночную площадь. Оттуда даже до нас долетали в спокойной пульсации воздушные волны, растекаясь тишиною. Каждый приток приносил новый ее заряд, приправленный красками дали, как будто предыдущий был уже использован и исчерпан. Эта темная комната жила лишь отсветами далеких домов за окном, отражала в своей глубине их цвета, словно камера обскура. Через окно, точно в подзорную трубу, было видно, как по карнизу аттика полицейского участка прогуливаются напыжившиеся голуби. Время от времени они все разом взлетали и делали полукруг над рыночной площадью. И тогда комната на минуту светлела от их раскрытых маховых перьев, становилась шире от отблеска их далекого трепета, а потом угасала, когда они, опадая, складывали крылья.

— Шлёма, — сказал я, — тебе я могу открыть тайну этих рисунков. Уже с самого начала у меня возникали сомнения, действительно я ли являюсь их автором. Временами они кажутся мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, подсунуто… Как будто нечто чуждое воспользовалось моим вдохновением для неизвестных мне целей. Должен тебе признаться, — тихо произнес я, глядя ему в глаза, — что я нашел Подлинник…

— Подлинник? — Переспросил он, и лицо его осветилось внезапным блеском.

— Да. Впрочем, посмотри сам, — отвечал я, присев на корточки перед ящиком комода.

Сперва я вынул шелковое платье Адели, коробку с лентами, ее новые туфли на высоких каблуках. По комнате разошелся запах то ли пудры, то ли духов. Я вытащил еще несколько книжек: на дне действительно лежали и сияли давно не виденные драгоценные листы.

— Шлёма, — взволнованно сказал я, — смотри, вот лежит…

Но он, погруженный в раздумье, стоял с туфелькой Адели в руке и с напряженным вниманием рассматривал ее.

— Этого Бог не говорил, — произнес он, — и однако до чего же неопровержимо это убеждает меня, припирает к стене, отнимает последний аргумент. Эти линии неотразимы, потрясающе точны, окончательны и ударяют, как молния, в самую сущность. Чем закроешься от них, что им противопоставишь, если ты уже продан, выдан и предан самыми верными своими союзниками? Шесть дней творения были Божьими и светлыми. Но на седьмой день Он почувствовал под руками чужую материю и, испуганный, отъял руки от мира, хотя Его творческий запал был рассчитан еще на многие дни и ночи. О Иосиф, берегись седьмого дня…

И, с ужасом поднимая изящную туфельку Адели, он говорил, словно зачарованный блестящей иронической выразительностью этой пустой оболочки из лаковой кожи:

— Понимаешь ли ты чудовищный цинизм этого символа на ноге женщины, провокаторский вызов ее разнузданной походки на этих высоких каблуках? Да разве могу я оставить тебя под властью этого символа! Избави меня Бог так поступить…

Говоря это, он ловко засовывал за пазуху туфельки, платье и бусы Адели.

— Шлёма, что ты делаешь? — ошеломленно пробормотал я.

Но он в своих коротковатых клетчатых панталонах уже шел, чуть прихрамывая, к дверям. На пороге еще раз повернулся ко мне серым, невыразительным лицом и успокаивающим жестом поднес руку к губам. И исчез за дверью.

 

Весна

1

Вот история одной весны, весны, которая была истинней, блистательней, ярче всех прочих весен, весны, которая просто-напросто всерьез восприняла свой дословный текст, этот вдохновенный манифест, написанный самым светлым, праздничным красным цветом, цветом сургуча и календаря, червенью цветного карандаша и рдяностью энтузиазма, кармином счастливых телеграмм оттуда…

Каждая весна именно так и начинается — с огромных ошеломляющих гороскопов не по мерке одной-единственной поры года; в каждой — надо сразу это сказать — есть все: бесконечные процессии и манифестации, революции и баррикады, по каждой в определенный момент проносится такой же жаркий вихрь самозабвения, такая же безграничность печали и упоения, которая тщетно выискивает соответствия в реальности.

Но потом эти преувеличения и кульминации, нагромождения и восторги вступают в цветение, всецело входят в буйный рост прохладной листвы, в разволнованные ночью весенние сады, и шум поглощает их. Так весны — одна за другой — изменяют себе, погруженные в задыхающийся шелест цветущих парков, в их разливы и приливы, и забывают о своих клятвах, лист за листом утрачивают свои заветы.

И только у одной-единственной весны достало отваги выдержать, остаться верной, исполнить все обещания. После множества неудачных попыток, взлетов, волхвований, ей хотелось наконец-то по-настоящему сформироваться, разразиться по всему свету всеобщей и уже окончательной весной.

О этот вихрь событий, ураган происшествий — счастливый государственный переворот, патетические, возвышенные и триумфальные дни! Как хотелось бы мне, чтобы шаг этой истории подхватил их волнующий, возвышенный такт, перенял героический тон той эпопеи, сравнялся в марше с ритмом той весенней «Марсельезы»!

Сколь необъятен гороскоп весны! Кто может укорить ее за то, что она учится читать его одновременно сотнею способов, сопоставлять вслепую, проборматывать во всех направлениях и радуется, когда ей удается расшифровать какую-нибудь из обманных загадок птиц. Она читает этот текст спереди и сзади, теряя смысл и вновь отыскивая его, во всех версиях, в тысяче альтернатив, трелей и щебетов. Ибо текст весны весь целиком состоит из намеков, недомолвок, эллипсисов, весь обозначен точками без букв в пустой синеве, и птицы вставляют в свободные промежутки между слогами свои прихотливые домыслы и отгадки. Потому история наша по примеру этого текста будет распространяться на множество разветвившихся путей и вся будет пронизана весенними тире, вздохами и многоточиями.

2

В те предвесенние дикие, раскинувшиеся ночи, что были накрыты огромными небесами, еще неотделанными и безуханными, уводящими по воздушным дебрям и просторам на звездные бездорожья, отец брал меня с собой поужинать в маленький ресторанчик с садом, что был зажат между задними стенами крайних домов на рыночной площади.

Во влажном свете фонарей, побрякивающих под порывами ветра, мы шли напрямик через широкую сводчатую площадь, одинокие, придавленные огромностью воздушных лабиринтов, затерянные и дезориентированные в пустынных просторах атмосферы. Отец поднимал к небу лицо, омытое зыбким мерцанием, и с горькой озабоченностью всматривался в звездную гальку, рассеянную по мелям широко разветвившихся и разлившихся завихрений. Их неправильные бесчисленные сгущения еще не упорядочивались ни в какие созвездия, никакие фигуры еще не обуздывали эти обширные и бесплодные разливы. Печаль звездных пустошей тяготела над городом, внизу фонари пронизывали ночь пучками лучей, равнодушно, узел за узлом, связывая их. Прохожие по двое, по трое задерживались под фонарями в круге света, который создавал мимолетное ощущение комнаты, озаренной настольной лампой, посреди безучастной и неуютной ночи, что распадалась вверху нерегулярными пространствами, дикими воздушными пейзажами, горестными и бездомными, раздираемыми в лохмотья ударами ветра. Разговоры не клеились; люди, чьи глаза утопали в глубокой тени шляп, улыбались, задумчиво вслушиваясь в дальний шум звезд, с которым разрастались, как на дрожжах, просторы ночи.

В ресторанном саду дорожки были посыпаны гравием. Два фонаря задумчиво пошипывали на столбах. Посетители в черных визитках сидели по двое, по трое, горбясь над накрытыми белыми скатертями столиками, бездумно вглядываясь в поблескивающие тарелки. Мысленно они рассчитывали ходы и комбинации на огромной черной шахматной доске неба, видели в мыслях скачущих среди звезд коней, взятые фигуры и тотчас же вступающие на их места созвездия.

Музыканты на эстраде попивали из кружек горькое пиво, тупо молчали, всматриваясь в себя. Их инструменты, скрипки и виолончели благородных очертаний, покинутые, лежали на боку под беззвучно шумящим звездным ливнем. Временами музыканты брали их в руки, примеривали, визгливо настраивали каждый на тон своей груди, задавая его покашливанием. Потом снова откладывали, как будто инструменты еще не дозрели, были не по мерке этой ночи, которая равнодушно текла все дальше и дальше. Тогда в тишине и оттоке мысли, покуда над белыми скатертями позвякивали вилки и ножи, скрипки внезапно вставали, преждевременно повзрослевшие, достигшие совершеннолетия; совсем еще недавно плаксивые и неуверенные, теперь они становились красноречивыми, стройными, перетянутыми в талии и, сознавая свою миссию, перенимали отложенное на минуту дело людей, вели дальше этот проигранный процесс перед равнодушным судом звезд, среди которых водяными знаками вырисовывались эфы и профили инструментов, фрагменты ключей, незавершенные лиры и лебеди, подражательный бездумный звездный комментарий на полях музыки.

Пан фотограф, который уже некоторое время бросал нам из-за соседнего столика красноречивые взгляды, наконец пересел к нам вместе со своей кружкой пива Он многозначительно улыбался, боролся с собственными мыслями, прищелкивал пальцами, опять и опять теряя неуловимую суть ситуации. Мы с самого начала ощущали ее парадоксальность. Этот импровизированный ресторанный бивак под предвещениями далеких звезд терпел окончательное банкротство, плачевно рушился не в силах соответствовать безмерно растущим претензиям ночи. Что могли бы мы противопоставить бездонным этим пустошам? Ночь перечеркивала человеческое предприятие, которое тщетно пытались защитить скрипки, занимала образовавшийся прорыв, подтягивала свои созвездия на захваченные позиции.

Мы видели разваливающуюся стоянку столов, поле боя брошенных салфеток и скатертей, по которому триумфально шествовала лучистая и несметная ночь. Встали и мы, меж тем как мысль наша, опережая тела, уже давно бежала за гулким громыханием повозок ночи, за дальним широко раскинувшимся звездным гулом огромных светлых дорог.

Так мы и шли под ракетами ее звезд, зажмурив глаза и мысленно предвосхищая ее все более и более высокие озарения. Ах, этот цинизм торжествующей ночи! Овладев всем небом, она теперь вяло и без расчета играла на его просторах в домино, безучастно сгребая миллионные выигрыши. Потом, наскучив, рисовала на перевернутых костяшках прозрачные каракули, улыбающиеся лица, все время одну и ту же улыбку в тысячном повторении, которая через мгновение переходила — уже вечная — к звездам, рассыпалась звездным безразличием.

По пути мы зашли в кондитерскую съесть по пирожному. Едва мы вступили, миновав звонкую стеклянную дверь, в белое глазурованное помещение, полное поблескивающего сахара, ночь сразу остановилась всеми своими звездами, став внезапно бдительной и сторожкой, любопытствуя, не ускользнем ли мы от нее. Все время, пока мы сосредоточенно выбирали пирожные, она терпеливо поджидала нас, карауля под дверью, светя сквозь окна с высоты недвижными звездами. Тогда-то я впервые увидел Бьянку. Она была с гувернанткой, стояла у прилавка, повернувшись в профиль, в белом платье, стройная и каллиграфическая, словно вышедшая из Зодиака. Она не оборачивалась, стоя в образцовой позе молодых девушек, и ела пирожное с кремом. Я был еще весь исчеркан зигзагами звездных линий и плохо разглядел ее. Так впервые скрестились наши гороскопы, еще, правда, крайне смутные. Мы встретились и безразлично разминулись. Мы еще не постигли наших судеб в этом преждевременном звездном аспекте и равнодушно вышли, прозвенев стеклянной дверью.

Возвращались мы кружным путем через дальнее предместье. Дома становились все ниже и стояли все реже, наконец последние расступились перед нами, и мы вошли в иной климат. Мы внезапно вступили в ласковую весну, в теплую ночь с молодой, только что взошедшей фиалковой луной, что серебрила грязь. Эта предвесенняя ночь развивалась в ускоренном темпе, горячечно опережала свои поздние фазы. Воздух, только что еще напитанный обычной для этой поры терпкостью, стал вдруг сладким и приторным с запахом дождевой воды, влажного ила и первых подснежников, лунатически расцветающих в белом магическом свете. И просто удивительно, что под щедрой этой луной ночь не зароилась на серебряных болотцах лягушачьей слизью, не вылупилась икрой, не разгалделась тысячами сплетничающих крохотных пастей на прибрежных галечных осыпях с поблескивающей сеткой пресной воды, что сочится из всех пор. И нужно было досказать, допридумать лягушачье кваканье в этой звонкой, родниковой, исполненной подкожной дрожи ночи, чтобы она — на миг задержанная — двинулась дальше и чтобы луна, которая делалась все белей и белей, словно она переливала свою белизну из чаши в чашу, поднималась все выше, становилась все лучистей, волшебней и трансцендентальней.

Мы шли и шли под нарастающей гравитацией луны. Отец и пан фотограф держали меня под руки, так как я падал с ног от безмерной сонливости. Мы шли по скрипящему под ногами сырому песку. Я давно уже спал на ходу, храня под веками всю фосфоресценцию неба с прозрачными знаками, звездными сигналами и феноменами, и тут мы наконец остановились в широком поле. Отец расстелил на земле пальто и уложил меня. Закрыв глаза, я видел, как солнце, луна и одиннадцать звезд, выстроившись, словно на параде, дефилируют передо мной.

— Браво, Иосиф! — воскликнул отец и одобрительно хлопнул в ладоши.

То был явный плагиат с другого Иосифа, с которым такое произошло в совершенно иных обстоятельствах. Но никто не упрекнул меня. Мой отец Иаков покачивал головой и прицокивал языком, а пан фотограф расставил на песке свою треногу, раздвинул гармошку аппарата и весь укрылся в складках черного сукна: он фотографировал это редкостное явление, сверкающий на небе гороскоп, а я, ослепленный, с плывущей в сиянии головой, лежал на пальто и безвольно удерживал свой сон, чтобы его можно было сфотографировать.

3

Дни стали долгими, ясными, просторными, пожалуй, даже слишком просторными для своего скудного и тусклого содержания. То были дни на вырост, дни, полные ожидания, побледневшие от скуки и нетерпения. Светлое дыхание, сияющий ветер проходил по пустоте этих дней, еще незамутненный испарениями нагих, залитых солнцем садов; он дочиста выдувал улицы, и они стояли длинные и светлые, празднично выметенные, как будто ждали чьего-то нескорого и пока еще неведомого пришествия. Солнце медленно устремлялось к равноденственным точкам, замедляло бег, подходило к образцовой позиции, где должно было остановиться в идеальном равновесии, изливая порцию за порцией потоки огня на пустую и жадно впитывающую их землю.

Светлый бесконечный сквозняк дул во всю протяженность горизонта, устанавливал шпалеры и аллеи по чистым линиям перспективы, сглаживался в безмерном пустом дуновении и наконец, запыхавшись, останавливался, огромный и зеркальный, как будто хотел замкнуть в своем всеобъемлющем зеркале идеальный образ города, фатаморгану, продолжающуюся в глубине его лучезарной вогнутости. Ослепленный мир тогда на миг замирал, останавливался, затаив дыхание, жаждая целиком войти в этот иллюзорный образ, в эту вечность на мгновение, которая открывалась ему. Но счастливое предложение миновало, ветер разламывал свое зеркало, и время опять брало нас в свое владение.

Наступили пасхальные праздники, длинные, необозримые. В школе не было занятий, и мы без цели и дела болтались по городу, не умея воспользоваться свободой. То была пустая неопределенная свобода, которую не к чему было применить. Сами еще не нашедшие для себя определения, мы ждали его от времени, которое не могло найти его, теряясь среди тысяч уверток и отговорок.

На тротуаре перед кофейней уже установили столики. Дамы в светлых, ярких платьях сидели за ними и понемножку, как мороженое, глотали ветер. Подолы трепетали, ветер кусал их снизу, как маленькая злая собачонка, дам бросало в краску, от сухого ветра у них горели лица и трескались губы. Еще продолжался антракт и безмерная скука антракта, мир медленно, с робостью приближался к какой-то границе, слишком рано достигал некой меты и ждал.

В те дни у всех у нас был волчий аппетит. Иссушенные ветром, мы прибегали домой и в тупой задумчивости поедали огромные ломти хлеба с маслом, покупали на улице большущие потрескивающие от свежести бублики и бездумно, без единой мысли в голове сидели рядком в просторном, пустом, сводчатом подъезде каменного дома на рынке. Сквозь низкие аркады была видна белая и чистая рыночная площадь. У стены стояли в ряд пустые бочки из-под вина. Мы сидели на длинном лотке, с которого в рыночные дни торговали цветастыми деревенскими платками, и от безнадежности и скуки барабанили по доскам ногами.

Неожиданно Рудольф, жевавший бублик, вытащил из-за пазухи альбом с марками и раскрыл его передо мной.

4

И тогда я понял, почему эта весна была до сих пор такая пустая, вогнутая и такая запыхавшаяся. Сама не ведая о том, она унималась в себе самой, умолкала, отступала вглубь — освобождала место, вся целиком открывалась чистому пространству, пустой синеве без предопределений и установлений — нагая изумленная форма, готовая принять неведомое содержание. Вот откуда эта голубоватая, как бы ото сна пробужденная нейтральность, эта всеобъемлющая и словно безучастная готовность ко всему. Весна вся держалась наготове — безлюдная и обширная, она, затаив дыхание, ни о чем не помня, была готова исполнить то, что ей предопределено — одним словом, ждала откровения. И кто бы мог предвидеть, что откровение, окончательно завершенное, в полном снаряжении и такое ошеломительное, придет из альбома марок, что принес Рудольф.

То были поразительные сокращения и формулы, рецепты цивилизаций, подручные амулеты, в которых пальцами можно было ощутить сокровенную сущность климатов и провинций. То были квитанции на империи и республики, на архипелаги и континенты. Да обладали ли большим императоры и узурпаторы, диктаторы и завоеватели? Внезапно я познал сладость власти над землями, ощутил укол той несытости, которую может утолить только владычество. Вместе с Александром Македонским я возжаждал всего мира. Всего — и ни пядью меньше.

5

Потемнев лицом, весь пылая, полный запекшейся любви, я принимал парад творения и в промежутках между пурпурными затмениями видел марширующие страны, блистающие колонны, оглушенный ударами крови, которую сердце выталкивало в такт этому всемирному маршу всех наций. Полный рвения Рудольф деловито проводил парад, пропуская перед моим взором все эти батальоны и полки. Он, владелец альбома, как бы добровольно понизился до роли адъютанта, взволнованно, торжественно отдавал рапорт, как приносят присягу, ослепленный и дезориентированный своей непонятной и двусмысленной ролью. А под конец в порыве, в наплыве самозабвенного великодушия прилепил мне на грудь, как ордена, розовую Тасманию, сверкающую, точно май, и Хайдарабад, роящийся цыганской невнятицей переплетающихся буковок.

6

Тогда-то и настало откровение, внезапно явленное видение пламенеющей красоты мира, тогда-то и пришла счастливая весть, тайное послание, небывалое сообщение о необъятных возможностях бытия. Настежь распахнулись яркие суровые горизонты, от которых перехватывало дыхание, мир дрожал и мерцал в своих изгибах, опасно кренился, грозя выломиться из всех мер и правил.

Чем для тебя, дорогой читатель, является почтовая марка? Чем является этот профиль Франца Иосифа I с лысиной, увенчанной лавровым венцом? Не есть ли он для тебя символ обыденности, предопределение всех возможностей, порука непреодолимых границ, в которых раз и навсегда замкнут мир?

Мир в ту пору со всех сторон был замкнут Францем Иосифом I, и не было выхода за него. На всех горизонтах вырастал, из-за всех углов выныривал этот вездесущий и неотвратимый профиль, он запирал мир на ключ, точно тюрьму. И вот, когда мы уже утратили надежду, когда, полные горького смирения внутренне согласились с однозначностью мира, с косной неизменностью, могущественным гарантом которой был Франц Иосиф I, Ты, Господи, нежданно, как нечто совершенно несущественное, раскрыл передо мной этот альбом с марками, позволил мимоходом бросить взгляд в эту книгу, шелушащуюся блеском, в альбом, что страница за страницей сбрасывал свои одежды, становясь все ярче, все пронзительней…

Кто укорит меня за то, что стоял я тогда ослепленный, бессильный от волнения, и из глаз моих, преисполненных сиянием, катились слезы. Какой ослепительный релятивизм, какое коперниканское деяние, какая зыбкость всех категорий и понятий! Выходит, столько, Господи, дал Ты способов существования, выходит, столь несметно многообразен Твой мир! О, это стократ больше, чем мне представлялось в самых смелых мечтах. Значит, истинным оказалось то преждевременное предвосхищение души, которая вопреки очевидности упрямо стояла на том, что мир неисчислим!

7

Мир в ту пору был ограничен Францем Иосифом I. На каждой почтовой марке, на каждой монете, на каждом штемпеле его изображение утверждало неизменность мира, нерушимый догмат его однозначности. Мир таков, и другого, кроме этого, нет — гласила печать с кайзеровско-королевским старцем. Все прочее есть химера, дурацкая претензия и узурпация. На всем возлежал Франц Иосиф I и сдерживал мир, не давая ему расти.

В глубине души, дорогой читатель, мы склоняемся к благомыслию. Наша лояльная и покладистая натура отнюдь не бесчувственна к обаянию авторитета. Франц Иосиф I был наивысшим авторитетом. Ежели этот авторитативный старец бросал весь свой престиж на чашу весов сей истины, деваться было некуда, следовало отказаться от душевных мечтаний, от пылких прозрений — устроиться, как удастся, в этом единственно возможном мире без иллюзий и романтики — и забыть.

Но когда узилище уже неотвратимо запиралось, когда последний выход был замурован, дабы замолчать Тебя, Господи, когда Франц Иосиф I закрыл, залепил последнюю щелочку, чтобы Тебя не узрели, Ты восстал в шумящем плаще морей и континентов и обличил его ложь. Ты взял тогда на себя, Господи, бремя ненавистной ереси и выплеснулся в мир этим огромным, красочным и блистательным святотатством. О великолепный Ересиарх! Ты поразил меня этой пылающей книгой, взорвался в кармане Рудольфа альбомом марок. Я не знал еще тогда треугольной формы альбома. В слепоте своей я спутал его с бумажным пистолетом, из каких мы стреляли в школе под партами к огорчению учителей. О, как же Ты выстрелил из него, Господи! То была яростная Твоя тирада, то была пламенная и изумительная Твоя филиппика против Франца Иосифа I и его царства прозы, то поистине была книга, ослепляющая своим светом!

Я раскрыл ее, и все передо мной засияло красками миров, ветром необъятных просторов, панорамой кружащих горизонтов. Ты шел по ней, по ее страницам, влача за собой шлейф, сотканный из всех зон и климатов. Канада, Гондурас, Никарагуа, Абракадабра, Гипорабундия… Я понял Тебя, о Боже. Все это были оговорки Твоего преизобилия, первые попавшиеся слова, что пришли Тебе на ум. Ты сунул руку в карман и показал мне, как горсть пуговиц, роящиеся в Тебе возможности. Речь вовсе не шла о точности, Ты говорил то, что первым подвернулось Тебе на язык. Точно так же Ты мог бы сказать: «Панфибрас и Галеливия», и воздух меж пальм затрепетал бы стаями попугаев, а небо, как огромная, стократная сапфировая роза, раздутая до самого дна, явило бы свою ослепительную сущность — Твой павеокий, окруженный ресницами ужасающий зрак и замерцало бы ярчайшим средоточием Твоей премудрости, засияло бы сверхцветом, повеяло сверхблагоуханием. Ты хотел ослепить меня, Господи, похвалиться, заигрывал со мной, ибо и у Тебя случаются минуты суетности, когда Ты восхищаешься собой. О, как же люблю я эти минуты!

Сколь же низко пал ты, Франц Иосиф I, ты и твое евангелие прозы! Напрасно искал тебя мой взгляд. В конце концов я нашел тебя. Ты тоже был в этой толпе, но до чего же маленький, низвергнутый с престола, серый. Вместе с остальными ты маршировал в дорожной пыли где-то между Австралией и Аргентиной и распевал с ними: «Осанна!»

8

Я стал адептом нового евангелия. Подружился с Рудольфом. Я удивлялся ему, смутно предчувствуя, что он всего лишь орудие, что книга предназначена для кого-то другого. По сути, он был чем-то наподобие ее стража. Он раскладывал марки по странам, наклеивал, отклеивал, прятал под ключ в шкаф. В сущности, он был печален, как тот, кто знает, что его будет убывать, меж тем как меня — прибывать. Он был подобен тому, кто пришел сделать прямыми стези Богу.

9

У меня было много поводов считать, что книга эта предназначена мне. Множество знаков указывало на то, что она обращена ко мне как особая миссия, послание и личное поручение. Я почувствовал это уже по тому, что никто не ощущал себя ее владельцем. Даже Рудольф, который, скорей, обслуживал ее. По сути дела, она была ему чужда. Он был подобен нерадивому и ленивому слуге, отбывающему барщину. Иногда зависть горечью заливала ему сердце. Внутренне он бунтовал против своей роли ключника сокровищницы, которая ему не принадлежит. С завистью смотрел на отблеск дальних миров, что тихой гаммой красок блуждал по моему лицу. Лишь отразившись от меня, доходил до него далекий отсвет этих страниц, к которым не была причастна его душа.

10

Однажды я видел престидижитатора. Он стоял на эстраде, худощавый, открытый со всех сторон, и демонстрировал свой цилиндр, показывая всем его пустое белое дно. Гарантировав таким образом вне всяких сомнений свое искусство от подозрений в жульнических манипуляциях, он нарисовал в воздухе палочкой магический знак и тотчас с какой-то преувеличенной четкостью и очевидностью стал извлекать тросточкой из цилиндра цветные бумажные ленты — локтями, саженями, а под конец километрами. Комната заполнялась красочной шуршащей массой, становилась светлей от этого сторичного размножения, от пенящейся легкой папиросной бумаги, от светозарного нагромождения, а он все продолжал добывать эту некончающуюся струю, несмотря на испуганные возгласы, полные восторженного протеста, восхищенные восклицания, спазматические всхлипывания, и в конце концов становилось ясно, как день, что это ему ничего не стоит, что изобилие это он черпает не из собственных запасов, что просто-напросто ему открылись внеземные источники превыше всякой людской меры и понимания.

И кое-кто, кому предначертано было постичь глубинный смысл этой демонстрации, уходил домой, задумчивый и внутренне озаренный, проникшийся до глубины души истиной, что вошла в него: Бог беспределен…

11

И тут, пожалуй, самая пора развернуть короткую параллель между Александром Великим и мной. Александр Великий был чувствителен к ароматам дальних стран. Его ноздри предощущали неслыханные возможности. Он был одним из тех, над чьим лицом во сне Господь провел своей дланью, отчего такие люди знают то, чего не знают, исполняются догадок и прозрений, и сквозь сомкнутые веки к ним пробиваются отблески далеких миров. Однако он чересчур дословно воспринял Господни намеки. Будучи человеком действия, то есть человеком неглубокого духа, он истолковал свою миссию как предназначение завоевать весь мир. Его грудь полнила та же ненасытность, что полнила мою, те же вздохи ширили ее, и точно так же в его душу входили горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. И не было никого, кто мог бы исправить его ошибку. Даже Аристотель не понимал его. Так Александр Великий и умер — разочарованный, хотя и покорил весь мир, разуверившийся в Боге, который вечно отступал перед ним, и в Его чудесах. Его изображение украшало монеты и марки всех стран. В наказание он стал Францем Иосифом своего времени.

12

Я хотел бы дать читателю хотя бы приблизительное представление, чем тогда была эта книга, на страницах которой суммировались и складывались окончательные события той весны. Несказанный тревожащий ветер пролетал по сверкающей шеренге марок, по разубранной улице гербов и знамен, беззаветно развевая девизы и эмблемы, колышащиеся в затаившей дыхание тишине, в тени туч, что грозно выросла над горизонтом Потом внезапно на пустой улице появились в парадных одеяниях, с красными повязками на рукавах первые герольды, лоснящиеся от пота, исполненные сознания собственной миссии и всецело поглощенные ею. Взволнованные до глубины души, полные торжественной значительности, они в молчании подавали знаки, и вот уже улица темнела от приближающейся демонстрации, и во всех поперечных улицах чернели колонны, надвигающиеся под шум шагов тысяч и тысяч ног. То была гигантская манифестация стран, всеобщее первое мая, монстр-парад миров. Тысячами словно для присяги поднятых рук, флагов и знамен, тысячами голосов мир демонстрировал, что он не за Франца Иосифа, но за кого-то стократ, тысячекрат более великого. А надо всем колыхался светло-красный, почти розовый цвет, невыразимый, высвобождающий цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, из Сан-Сальвадора, из Флориды прибывали запыхавшиеся, восторженные делегации, все в малиновых костюмах, и в знак приветствия приподнимали котелки цвета черешни, из-под которых выпархивали по два, по три щебетливых щегла. Блистающий ветер счастливыми дуновениями и порывами усиливал сверкание труб, мягко и бессильно обмахивал края инструментов, которые роняли во все стороны тихие метелки электричества. Несмотря на многолюдье, несмотря на многотысячное шествие, все происходило в полном порядке, гигантский смотр совершался планомерно и в тишине. Бывают минуты, когда свисающие с балконов флаги, которые только что колыхались жарко и неудержимо, развевались в разреженном воздухе в багрово-красных судорогах, взлетали с бурным тихим трепетом в напрасном порыве энтузиазма, внезапно замирают, как по команде «смирно», и вся улица становится красной, яркой, исполненной молчаливой тревоги, меж тем как в потемневшей дали, в сумеречном воздухе внимательно отсчитываются глухие залпы салюта сорок девять разрывов.

Потом горизонт резко мрачнеет, как перед весенней грозой, только ярко сверкают инструменты оркестров, и в тишине слышен ропот темнеющего неба, шум далеких пространств, а из ближних садов плывет сосредоточенными зарядами аромат черемухи и беззащитно разряжается непередаваемо безмолвными взрывами.

13

И вот однажды в конце апреля был пасмурный теплый день, люди шли, глядя прямо перед собой в землю, неизменно в один и тот же квадратный метр влажной земли перед собой, и не чувствовали, как по сторонам шествуют мимо них деревья парка, раскинувшиеся черными ветвями, и на них в разных местах появляются трещинки сладких сочащихся ран.

Запутавшееся в черной ветвистой сети деревьев серое, душное небо ложилось на затылки людей — вихреобразно напластованное, бесформенно тяжелое и огромное, как перина. В теплой этой сырости люди выкарабкивались из-под него на четвереньках, словно хрущи, обнюхивающие чуткими усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, развивался и рос куда-то вверх, где-то сзади и в глубине — благостно бессильный — и плыл. Временами он замедлял течение и что-то смутно припоминал, ветвился деревьями, ячеился густой поблескивающей сетью птичьего щебета, брошенной на этот серый день, и шел вглубь, в подземное змеение корней, в слепое пульсирование червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.

И под этой бесформенной громадностью люди оседали, оглушенные, без единой мысли в голове, оседали, спрятав лица в ладони, сгорбленные висели на скамейках парков, держа на коленях лоскуты газет, текст с которых вытек в огромную, серую бездумность дня, неловко висели в еще вчерашних позах и не замечали, как из уголков рта у них ползет слюна.

Быть может, их оглушали густые погремушки чириканья, неутомимые маковки, сыплющие серую дробь, от которой мерцал воздух. Они ходили осовелые под этим свинцовым градом и объяснялись жестами под щедрым этим ливнем, а то и просто безропотно молчали.

Но когда часов около одиннадцати в какой-то точке пространства сквозь мощное спекшееся тело туч бледным ростком проклюнулось солнце, внезапно в ветвистых корзинах деревьев часто засветились почки, и серая вуаль чириканья медленно, словно бледно-золотистая сетка, отделилась от лица дня, который приоткрыл глаза. И то была весна.

И вдруг аллея парка, еще минуту назад пустая, в один миг оказалась усеяна спешащими в разные стороны прохожими, словно она была узловым пунктом всех улиц города, и расцвела женскими нарядами. Кто-то из быстроногих стройных девушек спешил на работу, в магазины и конторы, другие на свидания, но в течение нескольких минут, проходя сквозь ажурную корзинку аллеи, дышащую сыростью оранжереи и моросящую птичьими трелями, они принадлежали этой аллее и этому часу и становились — не ведая о том — статистками сцены в театре весны, словно возникли на дорожке вместе с нежными тенями ветвей и первых листков, прямо на глазах вырывающихся из почек на темно-золотом фоне влажного гравия, и проживали несколько золотых, жарких, драгоценных ударов пульса, а потом внезапно блекли, заволакивались серым полусветом и, подобно той прозрачной филиграни, чуть только солнце вступало в задумчивость облаков, впитывались в песок.

Но на минуту они заполнили аллею своей свежей поспешностью, и из шелеста их белья, казалось, истекал безымянный аромат аллеи. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала сорочки, выведенные на прогулку под ажурную тень весеннего коридора, сорочки с мокрыми пятнами подмышками, высыхающими от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, согретые движением ноги в новых шелково шуршащих чулках, под которыми кроются красные пятна и прыщики — здоровые весенние выбросы жаркой крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья покрыты сыпью, почками прыщей, что лопаются теньканьем и чириканьем.

Потом аллея снова пустеет, и по сводчатой дорожке тихо дребезжит проволочными спицами детская коляска на тонких рессорах. В маленьком лакированном челноке, погруженное в клумбу высоких накрахмаленных волн фуляра, спит, как в букете цветов, нечто, что стократно их нежней. Девушка, медленно везущая коляску, склоняется иногда над нею, поднимает, повизгивая осями, на задние колеса эту раскачивающуюся корзинку, расцветшую белой свежестью, заботливо раздувает тюлевый букет, пока не покажется сладостное спящее его средоточие, сквозь сон которого проходит, как сказка, покуда коляска проплывает в полосах тени, поток облаков и света.

И в полдень этот раскрывающийся, словно почка, вертоград все еще плетется через свет и тень, а сквозь крохотные ячейки их сети без конца сыплется птичий щебет — жемчужно пересыпается с ветки на ветку из проволочной клетки дня, однако женщины, идущие по краю дорожки, уже устали, волосы их слегка растрепались от мигрени, и лица истомлены весной, а потом аллея совсем пустеет, и сквозь вечернюю тишь из паркового павильона неторопливо плывут ресторанные запахи.

14

Каждый день в один и тот же час Бьянка со своей гувернанткой проходит по аллее парка. Что сказать о Бьянке, как описать ее? Я знаю только, что она чудесно согласуется с собой, без остатка заполняет свою программу. С сердцем, сжавшимся от глубокой радости, я всякий раз, словно вновь, смотрю, как — шаг за шагом — входит она, легкая, точно танцовщица, в свою сущность, как неосознанно каждым жестом попадает в самую суть.

Ходит она совсем обычно, без чрезмерной грации, но с простотой, хватающей за сердце, и сердце сжимается от счастья, что можно вот так просто быть Бьянкой — без всяких ухищрений и всякого напряжения.

Однажды она медленно подняла на меня глаза, и мудрость ее взгляда насквозь пронизала меня, пронзила навылет, как стрела. С тех пор я знаю, что ничто не тайна для нее, что она знает все мои мысли с самого их возникновения. И с той минуты я отдал себя в ее распоряжение — безгранично и безраздельно. Чуть заметным движением век она приняла. Приняла без единого слова, на ходу, взглядом.

Когда я хочу представить ее себе, мне удается вызвать лишь одну ничего не значащую подробность: потрескавшуюся, как у мальчишки, кожу на коленях, и это глубоко трогательно и уводит мысль на мучительные тропки противоречий, к дарящим счастье антиномиям. Все остальное, выше и ниже, трансцендентно и невообразимо.

15

Сегодня я опять погрузился в альбом Рудольфа. Какое чудесное исследование! Текст этот полон отсылок, аллюзий, намеков, исполнен двусмысленного мерцания. Однако все линии сходятся к Бьянке. Что за счастливые догадки! От узла к узлу, как вдоль фитиля, бежит мое подозрение, подожженное сияющей надеждой — становясь все ослепительней. Ах, как мне тяжело, как сжимается сердце от тайн, что я предчувствую.

16

В городском парке теперь ежедневно играет музыка, и по аллее движется весенний променад. Все кружат и возвращаются, расходятся и встречаются в симметричных, снова и снова повторяющихся арабесках. У молодых людей новые весенние шляпы, они небрежно держат в руке перчатки. Между стволами деревьев и сквозь живые изгороди просвечивают в соседних аллеях платья девушек. Девушки идут парами, покачивая бедрами, окруженные пышной пеной оборок и воланов; они, как лебеди, носят с собой эту розовую и белую пышность — колокола, полные цветущего муслина, — и иногда, садясь, опускают их на скамейки, словно утомленные их пустой парадностью, — опускают эти огромные розы из газа и батиста, и они распускаются, переливаясь лепестками. И тогда открываются ноги, положенные одна на другую или скрещенные — сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой красноречивости, и молодые люди, проходя мимо, умолкают и бледнеют, потрясенные точностью аргумента, до глубины души убежденные и покоренные.

Приходит минута перед сумерками, и краски мира оказываются еще прекрасней. Все цвета встают на котурны, становятся праздничными, страстными и грустными. Парк быстро наполняется блестящим розовым лаком, от которого все предметы неожиданно выглядят безумно яркими и многоцветными. Однако в этих красках уже есть какая-то чересчур глубокая лазурь, какая-то слишком пронзительная и потому подозрительная красота. Еще минута, и вот чаща парка, припорошенная молодой зеленью, пока еще ветвистая и нагая, вся насквозь просвечивается розовым часом сумерек, подбитая с изнанки бальзамом прохлады, вспушенная неизреченной печалью всего, что навеки и смертно прекрасно.

Тогда вдруг весь парк становится как бы огромным молчащим оркестром, праздничным и сосредоточенным, ожидающим под поднятой дирижерской палочкой, когда в нем созреет и поднимется музыка, и неожиданно на эту громадную, потенциальную и страстную симфонию опускаются быстрые многоцветные театральные сумерки, словно под воздействием мгновенно набухающих во всех инструментах тонов где-то высоко молодую зелень пронизает голос укрывшейся в чаще иволги, и внезапно вокруг становится торжественно, одиноко и поздно, как в вечернем лесу.

Едва ощутимое дуновение проплывает по верхушкам деревьев, и с них дрожью осыпается сухой налет черемухи — невыразимый и горький. Горчащий этот аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, как цветы сирени, оторванные от белой и фиолетовой ночи, высоко пересыпается под смеркающимся небом и сплывает безграничным вздохом смерти. (Ах, знаю, ее отец судовой врач, ее мать квартеронка. Это ее каждую ночь ждет у пристани, не зажигая огней, черный речной пароходик с колесами по бортам.)

И тогда-то в эти кружащие пары, в этих молодых людей и девушек, неизменно встречающихся на своих возвратных маршрутах, вступает некая поразительная сила и вдохновенность. Каждый из молодых людей становится неотразим и красив, как Дон Жуан, выходит из себя самого, гордый и победительный, и достигает той убийственной силы взгляда, от которой тают, как воск, девичьи сердца. А у девушек глаза становятся бездонными, в них открываются некие глубинные, разбегающиеся аллеями сады, темные и шумливые лабиринты парков. Праздничный блеск расширяет их зрачки, они без сопротивления раскрываются и впускают молодых завоевателей в шпалеры своих темных садов, расходящихся тропками многократно и симметрично, словно строфы канцоны, чтобы встретиться и обрести друг друга, как в грустном стихотворении, на розовой площадке возле округлых клумб или у фонтанов, пылающих поздним-поздним огнем заката, а потом снова разойтись и рассеяться среди черной массы парка, в вечереющей чаще, что становится все гуще и шумливей, в чаще, где плутают и теряются, будто среди запутанных кулис, бархатных занавесов и безмолвных каморок. И неведомо как сквозь холодок тех смеркающихся садов они вступают во всеми покинутые, чужие уединенные уголки, в какой-то иной, гораздо более темный, плывущий траурной процессией шум деревьев, в котором темнота бродит и вырождается, а тишина, подгнившая за долгие годы молчания, фантастически разлагается, точно в старых заброшенных винных бочках.

Вот так, ощупью блуждая в черном бархате этих парков, они наконец встречаются на уединенной поляне под последним пурпуром заката у пруда, который с давних пор зарастает черной тиной, и на дряхлой балюстраде, где-то на рубеже времени, у задней калитки мира вновь обретают друг друга в некоей давно миновавшей жизни, в дальнем предсуществовании и, включенные в чужое время, в костюмах былых веков без конца всхлипывают над муслином чьего-то трена и, поднимаясь к недостижимым тайнам, всходя по ступеням самозабвения, достигают вершин и границ, за которыми уже одна только смерть и оцепенение безымянного наслаждения.

17

Что такое весенние сумерки?

Добрались ли мы уже до сути вещей или эта дорога дальше никуда не ведет? Мы находимся у конца наших слов, которые здесь становятся уже смутными, бестолковыми и невнятными. И однако только за их рубежом начинается то, что так необъятно и невыразимо в этой весне. Мистерия сумерек! Только лишь за пределами наших слов, там, куда не достигает мощь нашей магии, шумит та сумрачная неохватная стихия. Слово здесь разлагается на элементы и распадается, возвращается к своей этимологии, нисходит обратно в глубину, в темный свой корень. Как это в глубину? Мы понимаем это дословно. Вот темнеет, слова наши теряются среди неясных ассоциаций: Ахеронт, Орк, Преисподняя… Чувствуете, как сгущается мрак от этих слов, как слышится шорох кротовины, как повеяло подземельем, погребом, могилой? Что такое весенние сумерки? Еще раз задаем этот вопрос, этот пламенный рефрен наших исследований, на который нет ответа.

Когда корни деревьев жаждут говорить, когда под дерниной наберется слишком много прошедшего, давних повествований, прастарых историй, когда под корнями нагромоздится слишком много задышливого шепота, неартикулированного месива и того темного, бездыханного, что существует прежде всякого слова, — тогда кора деревьев чернеет и шершаво отпадает толстыми чешуйками, глубокими пластами, и открывается темными, как медвежий мех, порами сердцевина ствола. Надо погрузиться лицом в эту пушистую шкуру сумерек, и вот на несколько мгновений становится совершенно темно, глухо и бездыханно, как под крышкой. Тут следует присосаться глазами, как пиявками, к самой черной тьме, слегка принудить их, протиснуть сквозь непроницаемое, протолкнуть насквозь через глухую толщу почвы — и вот мы внезапно у меты, по другую сторону вещей; мы в глубине, в Преисподней. И видим…

Тут вовсе не темно, как можно было бы предполагать. Напротив, все внутри пульсирует светом. Само собой разумеется, это внутренний свет корней, бледная фосфоресценция, слабенькие жилки свечения, которыми, как мрамор, пронизана тьма, блуждающий светоносный бред вещества. Точно так же, когда мы спим, отрезанные от мира, далеко ушедшие в глубокой интроверсии, в возвратном странствии к себе, — мы ведь видим, явственно видим под сомкнутыми веками, поскольку в нас тогда внутренним смольем зажигаются мысли и мерцающе тлеют, пробегая вдоль длинных фитилей и вспыхивая в каждом узле. Так происходит в нас регрессия по всей линии, отход вглубь, возвращение к корням. Так в глубине мы ветвимся амнезией, вздрагивая от подземной дрожи, что пронизает нас, подкожно грезим всей бредящей поверхностью. Ибо только наверху, на свету — это надо сказать хотя бы раз — мы являемся трепещущим артикулированным пучком мелодий, светоносной жавороночьей высотой; в глубине же рассыпаемся бормотанием, шумом, безликостью нескончаемых историй.

Лишь теперь мы видим, на чем растет эта весна, почему она так несказанно печальна и тяжела от знания. Нет, мы ни за что бы не поверили, если бы не увидели собственными глазами. Вот они внутренние лабиринты, хранилища и житницы всего, вот они теплые еще могилы, прах и перегной. Прадревняя история. Семь слоев, как в древней Трое, коридоры, кладовые, сокровищницы. Сколько золотых масок, маска на маске, уплощенные улыбки, выеденные лица, мумии, пустые куколки… Здесь те самые колумбарии, ящички для умерших, в которых они лежат ссохшиеся, черные, как корни, и ждут своего часа. Здесь те самые огромные аптеки, где они стоят, выставленные на продажу, в капельниках, тиглях, банках. Стоят годами в длинных торжественных рядах на своих полках, хотя никто их не покупает. Быть может, они уже ожили за перегородками своих гнезд, уже вполне исцелились и теперь, чистые и благоуханные, как ладан, — щебечущие снадобья, пробудившиеся в нетерпении лекарства, утренние бальзамы и мази — взвешивают свой преждевременный вкус на кончике языка. Эти замурованные голубятни полны проклевывающихся клювиков и самого первого, пробного светозарного щебета. Как предутренне и преждевременно становится вдруг в этих длинных пустых шеренгах, где, глубинно отдохнув, ряды умерших пробуждаются — ради абсолютно нового рассвета!

* * *

Но это еще не конец, мы сходим глубже. Только без страха. Пожалуйста, дайте мне руку; еще шаг, и вот мы уже у корней, и тотчас становится ветвисто, сумрачно и благоуханно, как в густом лесу. Пахнет дерниной и гнилушками, корни блуждают в темноте, сплетаются, поднимаются, соки вдохновенно вступают в них, как в жадно пьющие насосы. Мы по другую сторону, у изнанки вещей, во тьме, подметанной перепутавшейся фосфоресценцией. Какое кружение, перемещения, толчея! Что за толпление и кишение, народы и поколения, тысячекратно размноженные илиады и библии! Что за странствия и суматоха путаница и многоголосица истории! Дальше эта дорога уже никуда не ведет. Мы на самом дне, у темных фундаментов, мы у Матерей. Это здесь находятся бесконечные тартары, безнадежные оссиановские пространства, горестные нибелунги. Это здесь великие питомники истории, фабулистические фабрики, туманные курильни сюжетов и сказок. И лишь сейчас становится понятен грандиозный и печальный механизм весны. Ах, она произрастает на историях. Сколько событий, сколько деяний, сколько судеб! Все, что мы когда-либо читали, все слышанные истории и все те, что чудятся нам с детства — нигде и никогда не слышанные, — здесь, именно здесь их дом и отчизна. Откуда бы писатели брали свои замыслы, где бы черпали отвагу придумывать, если бы не чувствовали за собой этих запасов, этих капиталов, этих стократных расчетов, которыми вибрирует Преисподняя. Какое переплетение шепотов, какой мурлыкающий гомон земли! О, твое ухо пульсирует неисчерпаемыми увещеваниями. Идешь с закрытыми глазами среди тепла шепотков, улыбок и предложений, и к тебе без конца пристают, тысячекратно покалывают вопросами, словно миллионами сладостных комариных жальцев. Им хочется, чтобы ты взял что-то от них, хоть что-нибудь, хотя бы щепотку этих бесплотных шепотливых историй, и воспринял в свою юную жизнь, и спас, и продолжал с этим жить. Ибо чем является весна, если не воскрешением историй? Она единственная среди этих бесплотных — живая, подлинная, холодная и ничего не ведающая. О, как же тянутся эти призраки к ее молодой зеленой крови, к ее растительному неведению — все эти привидения, ларвы, фантомы. И она принимает их в свой сон, беззащитная и наивная, и засыпает с ними, и просыпается на рассвете, и ничего не помнит. Потому-то она так тяжела от груза забытого и так грустна; ведь ей одной приходится жить за столько жизней, быть прекрасной за столько отвергнутых и пренебреженных… А для этого у нее лишь бездонный аромат черемухи, плывущий единым, вечным, нескончаемым потоком, в котором все… Ведь что значит забыть? Выросшая на старых историях новая зелень, мягкий зеленый налет, частый, светлый налет почек пробивается из всех пор, точь-в-точь как волосы у мальчиков на следующий день после стрижки. Как зеленится весна забвением, как эти старые деревья обретают сладостное и наивное неведение, как пробуждаются ветками, не обремененные памятью, уйдя корнями в давние истории! Зелень эта еще раз будет прочитывать все по слогам с самого начала и заново, и ею омолодятся истории и начнутся еще раз, словно они никогда не происходили.

Столько есть еще не рожденных историй. О, эти горестные хоры среди корней, эти перебивающие друг друга рассказы, эти неисчерпаемые монологи посреди внезапно взрывающихся импровизаций! Хватит ли терпения выслушать их? До самой старой услышанной истории были иные, которых вы не слышали, были безымянные предшественники, повествования без названий, огромные бледные и монотонные эпопеи, аморфные былины, бесформенные остовы, гиганты без лиц, застящие горизонт, темные тексты под вечерними драмами туч, а еще дальше — книги-легенды, книги, никогда не написанные, книги — вечные претенденты, книги пропавшие и блуждающие in patribus infidelium…

* * *

Среди историй, что, невысказанные, теснятся у корней весны, есть одна, которая давно уже перешла во владение ночи, навсегда осела на дне окоемов — вечный аккомпанемент и фон звездных пространств. Каждую весеннюю ночь, что бы в ней ни происходило, эта история проходит стремительным шагом над беспредельным кваканьем лягушек и нескончаемым бегом мельниц. Муж тот идет под сыплющимся на него с жерновов ночи звездным мелевом, идет широким шагом по небу, кроя в складках плаща ребенка, — вечно в пути, в неустанном странствии сквозь бесконечные просторы ночи. О, великая скорбь одиночества, о, безмерное сиротство в огромности ночи, о, сияние далеких звезд! В этой истории время уже неизменно. Ежесекундно проходит она по звездным горизонтам, стремительно минует нас, и так будет всегда, потому что, выбитая однажды из колеи времени, стала она безмерной, бездонной, неисчерпаемой, сколько бы раз ни повторялась. Идет этот муж и прижимает к груди ребенка — мы намеренно повторяем этот рефрен, этот скорбный эпиграф ночи, чтобы выразить прерывистое постоянство похода, порой заслоняемого путаницей звезд, порой совершенно незримого из-за долгих немых разрывов, из которых сквозит вечность. Дальние миры подходят совсем близко — ужасающе яркие, посылают через вечность стремительные сигналы в немотствующих, неизреченных сообщениях, а он идет и все успокаивает и успокаивает девочку, монотонно, безнадежно, бессильный перед шепотом, перед леденяще сладостными уговорами ночи, перед тем единственным словом, в которое складываются уста тишины, когда ее никто не слушает…

Это история о похищенной и подмененной принцессе…

18

Когда же поздней ночью они возвращаются в просторную виллу посреди сада, в белую низкую комнату, где стоит длинное, черное, сверкающее фортепьяно и молчит всеми струнами, а к широкой стеклянной стене, как будто к окнам оранжереи, склоняется вся без изъятья весенняя ночь — бледная и моросящая звездами — и над прохладной белой постелью из всех флаконов и баночек плывет горький аромат черемухи, — тогда сквозь огромную бессонную ночь бегут тревоги, и сердце прислушивается и разговаривает во сне, и летит, и спотыкается, и всхлипывает в широкой, росной, роящейся мотыльками ночи, такой прозрачно-светлой и горчащей от черемухи… Ах, это горьковатая черемуха так расширяет бездонную ночь, и сердцу, утомленному полетами, забегавшемуся в счастливых погонях, хотелось бы на минутку заснуть на какой-нибудь надвоздушной границе, на какой-нибудь тончайшей грани, но каждый миг в бледной этой ночи без конца и краю распространяется на все пространство новая ночь еще бледней и еще бесплотней, и каждая разрисована светоносными линиями и зигзагами, звездными спиралями и следами блеклых полетов, тысячекратно исколота жальцами невидимых комаров, бесшелестных и сладких от девичьей крови, а неутомимое сердце опять уже что-то бормочет сквозь сон, невменяемое, запутавшееся в сложных звездных делах, в задышливой спешке, в блаженном, стократ повторяющемся лунном переполохе, вплетенное в бледные чары, в оцепенелые лунатические сны и летаргическую дрожь.

Ах, похищения и погони этой ночи, измены и шепоты, негры и рулевые, балконные решетки и ночные жалюзи, муслиновые платья и вуали, развевающиеся во время запыхавшегося бегства!.. Но наконец после внезапного помрачения приходит черной, глухой паузой тот самый миг — все марионетки лежат в своих коробках, все занавески задвинуты, и давно уже предопределенное дыхание спокойно ходит туда-сюда по все ширине этой сцены, меж тем как на успокоенном раскинувшемся небе рассвет беззвучно строит свои далекие белые и розовые города, свои светлые, вздутые пагоды и минареты.

19

Только для внимательного читателя Книги становится ясна и постижима природа этой весны. Вся утренняя подготовка дня, весь его ранний туалет, все колебания, сомнения и тщательность выбора открывают свою суть лишь посвященному в марки. Марки вводят его в сложную игру утренней дипломатии, в долгие переговоры, атмосферные лавирования, которые предшествуют окончательной редакции дня. Из рыжеватой мглы девятого часа — и это явственно видно — хотела бы высыпать пестрая и пятнистая Мексика со змеей, извивающейся в клюве кондора, высыпать, горячая и шершавая, яркой экземой, но в разрыве синевы, в высокой зелени деревьев попугай все повторяет «Гватемала», — повторяет упрямо, через равные промежутки, с неизменной интонацией, и от этого зеленого слова постепенно становится черешнево, свежо и лиственно. И вот так потихоньку среди затруднений и конфликтов происходит голосование, устанавливается порядок церемонии, дипломатический протокол дня.

В мае дни были розовые, как Египет. На рыночной площади блеск накатывал волнами и переливался через все границы. На небе нагромождения летних облаков, клубясь, стояли на коленях под прорывами сияния, вулканические, ярко обрисованные, и — Барбадос, Лабрадор, Тринидад — все заходилось красным, словно увиденное сквозь рубиновые очки, а в течение двух-трех ударов пульса, помрачений, через это красное затмение ударяющей в голову крови по небу плыл большой корвет Гвианы, стреляя всеми парусами. Он продвигался, надувшийся, хлопая парусиной, с трудом буксируемый на напрягшихся канатах под крики гребцов сквозь возмущение чаек и красный отсвет моря. Он разрастался на все небо, и во всю ширь распространялся громадный, запутанный такелаж — канаты, лестницы, прутки, — и, высоко гремя распятой парусиной, раскладывался многообразный, многоуровневый воздушный спектакль парусов, рей и брасов, в просветах которого появлялись маленькие юркие негритята и разбегались по этому полотняному лабиринту, теряясь среди знаков и фигур фантастического неба тропиков.

Затем декорации менялись, на небе в массивах туч происходила кульминация сразу трех розовых затмений, дымила сверкающая лава, обрисовывая светящейся линией грозные контуры облаков, и — Куба, Гаити, Ямайка — сердцевина света сходила вглубь, дозревала до еще большей яркости, доходила до самой сущности и внезапно изливалась чистейшая эссенция тех дней: шумливая океаничность тропиков, лазурности архипелагов, блаженных морских просторов и водоворотов, экваториальных соленых муссонов.

С альбомом в руках я читал эту весну. Разве не был он большим комментарием времен, грамматикой их дней и ночей? Эта весна склонялась по всем Колумбиям, Коста-Рикам и Венесуэлам, ибо что такое, в сущности, Мексика, и Эквадор, и Сьерра-Леоне, если не некая изысканная приправа, если не пряность, придающая остроты вкусу мира, непредельная и изощренная крайность, тупик благоуханий, в который утыкается мир в своих поисках, изведывая себя и упражняясь на всех клавишах.

Главное, не забыть — как Александр Великий, — что любая Мексика не предел, что она всего лишь переходная точка, через которую переступает мир, что за каждой Мексикой открывается новая Мексика — еще ярче — сверхцвета и сверхароматы…

20

Бьянка вся серая. Словно бы в ее смуглой коже присутствует какой-то растворенный ингредиент остывшего пепла. Думаю, прикосновение ее ладони превосходит все, что можно себе вообразить.

В ее дисциплинированной крови целые поколения дрессировки. Очень трогательно покорное подчинение требованиям такта, свидетельствующее о побежденной строптивости, о подавленных бунтах, тихих слезах по ночам и насилии над ее гордостью. Каждым своим движением она вписывается, исполненная доброй воли и грустного очарования, в положенные формы. Она не делает ничего сверх необходимого, каждый ее жест скупо отмерен, едва заполняет форму, входит в нее без энтузиазма, словно лишь из пассивного чувства долга. Из глубины этих преодолений Бьянка черпает свой преждевременный опыт, свое всеобъемлющее знание. Бьянка знает все. И она не посмеивается над этим своим знанием, ее знание серьезно и полно печали, а губы замкнуты над ним линией совершенной красоты — брови обрисованы с суровой аккуратностью. Нет, из своего знания она не черпает никаких поводов для снисходительного расслабления, мягкости и распущенности. Совсем напротив. Как будто на высоте той истины, в которую всматриваются ее печальные глаза, можно оказаться только с помощью напряженной бдительности, только при точнейшем соблюдении формы. И в этом безошибочном такте, в этой верности форме присутствует целое море печали и с трудом преодоленного страдания.

И все-таки, хоть и сломленная формой, она с победой вышла из-под ее власти. Но какой жертвой окупила она этот триумф!

Когда она идет — тоненькая, прямая — непонятно, чью гордость она с такой простотой несет в безыскусном ритме своей походки — то ли собственную побежденную гордость, то ли триумф правил, которым подчинилась.

Но зато когда она глянет прямым грустным взглядом, просто подняв глаза, то сразу же видит все. Молодость не уберегла ее от постижения тайного тайн. Ее тихая невозмутимость — это умиротворение после долгих дней слез и рыданий. Потому глаза ее подведены кругами, и в них есть влажный жгучий жар и та нескорая на расточительность, безошибочная целеустремленность взгляда.

21

Бьянка, чудная Бьянка — загадка для меня. Я изучаю ее упорно, отчаянно — и с отчаянием — при помощи альбома марок. Как это? Неужто альбом рассказывает также и о психологии? Наивный вопрос! Альбом — книга универсальная, он собрание всего знания о человеке. Разумеется, в аллюзиях, отсылках, недомолвках. Нужна определенная сообразительность, отвага сердца, определенный полет, чтобы найти нить, огненный след, молнию, пролетающую по страницам книги.

В подобных вещах нужно остерегаться лишь одного: убогой мелочности, педантичности, тупой дословности. Все связано между собой, все нити сходятся в единый клубок. Замечали ли вы, что в некоторых книгах между строчками пролетают стайками ласточки, целые строфы трепещущих заостренных ласточек? Надо читать по полету этих птиц…

Но я возвращаюсь к Бьянке. До чего трогательно прекрасны ее движения. Каждое из них, уже века назад предрешенное, безропотно принятое, совершается с обдуманностью, как будто она уже заранее знает ход всего процесса, неумолимую последовательность своей судьбы. Случается, когда я сижу напротив нее в аллее парка, у меня возникает желание взглядом задать ей вопрос, мысленно о чем-то попросить, и я пытаюсь сформулировать вопрос, просьбу. Но прежде чем мне это удается, она отвечает. Грустно отвечает — глубоким, сконцентрированным взором.

Почему голова у нее всегда опущена? Во что так внимательно, задумчиво всматриваются ее глаза? Неужели столь бездонно печально дно ее судьбы? И все-таки, несмотря ни на что, разве не несет она свою покорность с достоинством, словно так и должно быть, словно знание это, лишив ее радости, взамен одарило ее некоей неприкосновенностью, некоей высшей свободой, обретенной на дне добровольного послушания? Это придает очарование триумфа ее покорности и преодолевает покорность.

Она сидит напротив меня на скамейке рядом с гувернанткой, обе читают. Ее белое платье — я никогда не видел Бьянку в другом цвете — лежит на скамейке, как раскрывшийся цветок. Стройные смуглые ноги с невыразимым очарованием положены одна на другую. Прикосновение к ее телу, должно быть, безумно болезненно из-за сконцентрированной святости контакта.

Потом обе они закрывают книжки и встают. Мгновенным взглядом Бьянка принимает мое прощание и отвечает на него и, словно ничем не обремененная, удаляется извилистой и как бы танцующей походкой, мелодически вплетающейся в ритм широких, упругих шагов гувернантки.

22

Я обследовал вокруг все пространство майората. Несколько раз обошел обширную территорию, окруженную высоким забором. Белые стены виллы с ее верандами, просторными террасами представали передо мной все в новых и новых аспектах. За виллой простирается парк, переходящий потом в бездревесную равнину. Там стоят какие-то странные строения, полуфабричные, полуусадебные. Я приник глазом к щели в заборе, и то, что увидел, должно быть, является следствием зрительного обмана. В этой разреженной от жары весенней атмосфере иногда видятся удаленные предметы, отраженные порою многими милями мерцающего воздуха. И все равно голова у меня трещит от противоречивых мыслей. Надо справиться в альбоме.

23

Возможно ли это? Вилла Бьянки пользуется правом экстерриториальности? Ее дом находится под защитой международных договоров? К каким поразительным открытиям приводит меня изучение альбома! Знает ли кто, кроме меня, эту потрясающую истину? И однако же невозможно отмахнуться от всех улик и аргументов, которые альбом нагромождает вокруг этого пункта.

Сегодня я вблизи обследовал виллу. С неделю уже я кружил около огромных, искусных кованых ворот с гербом. Я воспользовался моментом, когда два больших пустых экипажа выехали из парка. Створки ворот были распахнуты настежь. Никто их не закрывал. Я вошел небрежным шагом, достал из кармана тетрадь для эскизов, сделал вид, будто зарисовываю, опершись о воротный столб, какую-то архитектурную деталь. Я стоял на усыпанной гравием дорожке, которой столько раз касалась легкая ножка Бьянки. Сердце у меня беззвучно замирало от счастливого страха, что вот сейчас в какой-нибудь балконной двери появится ее стройный силуэт в белом платье. Но все окна и двери были задернуты зелеными шторами. Ни единый звук не выдавал потаенной жизни этого дома. Небо на горизонте затягивалось тучами, вдали посверкивало. В жарком разреженном воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения. В тишине этого серого дня лишь белые стены виллы что-то говорили с беззвучным, но выразительным красноречием богато деталированной архитектуры. Ее легкое витийство растекалось плеоназмами, тысячекратными вариантами одного и того же мотива. По ярко-белому фризу в ритмических каденциях направо и налево бежали барельефные гирлянды и в нерешительности останавливались на углах. С высоты центральной террасы спускалась мраморная лестница — патетически и церемонно — между стремительно расступающимися балюстрадами и архитектурными вазами и, широко растекшись по земле, казалось, отступала в глубоком реверансе, подбирая свой пришедший в беспорядок наряд.

У меня поразительно обостренный инстинкт стиля. А этот стиль раздражал меня, тревожил чем-то необъяснимым. За его с трудом сдерживающим себя классицизмом, за внешне холодной элегантностью крылась неуловимая дрожь. Стиль этот был слишком жарким, слишком резко подчеркнутым, полон неожиданной остроты. Из-за капельки неведомого яда, впрыснутой в жилы этого стиля, его кровь стала черной, взрывчатой и опасной.

Внутренне дезориентированный, дрожа от противоречивых импульсов, я шел на цыпочках вдоль фасада виллы, распугивая спящих на лестнице ящерок.

Земля вокруг высохшего округлого бассейна была спекшаяся и еще голая. Лишь кое-где из трещин в почве пробивалась скудная фантастически-яростная зелень. Я вырвал пучок этой травы и спрятал в тетрадь для эскизов. Я весь трясся от внутреннего возбуждения. Над бассейном, колеблясь от зноя, стоял серый чрезмерно прозрачный и поблескивающий воздух. Барометр на ближнем столбе показывал катастрофическое падение давления. Вокруг царила тишина. Ни единая веточка не шелохнулась — безветрие. Вилла спала, опустив жалюзи, сверкая меловой белизной в безграничной мертвенности серой атмосферы. И вдруг, словно застой достиг критической точки, из воздуха выпал красочный фермент, и воздух распался яркими лепестками, мерцающим трепетаньем.

То были огромные отяжелевшие бабочки, попарно занятые любовной игрой. Еще с минуту неловкое подрагивающее трепетанье удерживалось в мертвой атмосфере. Бабочки попеременно чуть опережали друг друга и вновь соединялись в полете, тасуясь в потемневшем воздухе, словно колода цветастых высверков. Было ли то всего лишь быстрое разложение чересчур буйной атмосферы, фатаморгана воздуха, переполненного гашишем и причудами? Я ударил шапкой, и крупная плюшевая бабочка упала наземь, трепеща крыльями. Я поднял ее и спрятал. Одним доказательством больше.

24

Я разгадал секрет этого стиля. Линии этой архитектуры в навязчивом своем велеречии так долго повторяли одну и ту же невразумительную фразу, что наконец-то я понял ее коварный шифр, подмигивание, щекотную мистификацию. Поистине то оказался чрезмерно прозрачный маскарад. В этих затейливых подвижных линиях с их претенциозной изящностью крылся некий чересчур острый перчик, некая чрезмерность жаркой пикантности, было что-то лихорадочное, горячечное, слишком ярко жестикулирующее — одним словом, нечто цветастое, колониальное, стреляющее глазами… Да, именно, стиль этот таил на дне что-то немыслимо отталкивающее — он был распутный, изощренный, неслыханно циничный.

25

Нет смысла объяснять, как потрясло меня это открытие. Отдаленные линии сближаются и соединяются, сталкиваются неожиданные сообщения и параллели. Кипя от возбуждения, я поделился своим открытием с Рудольфом. На него оно не произвело впечатления. Более того, он небрежно отмахнулся от него, обвинив меня в преувеличении и выдумках. Он все чаще обвиняет меня во вранье и намеренных мистификациях. Если я и питаю к нему как к владельцу альбома еще какие-то дружеские чувства, то его завистливые, полные несдержанного раздражения взрывы все сильней отталкивают меня от него. И все-таки я не выказываю ему обиды, как-никак я от него завишу. Что бы я делал без марок? Он знает это и пользуется своим преимуществом.

26

Слишком многое происходит в этой весне. Слишком много притязаний, безграничных претензий, переливающихся и необъятных амбиций распирает темную эту глубину. Ее экспансия не знает границ. Руководство этим огромным, разветвившимся и разросшимся предприятием превышает мои силы. Желая переложить часть бремени на Рудольфа, я назначил его сорегентом. Разумеется, анонимно. Вместе с альбомом марок мы втроем составляем сейчас неофициальный триумвират, на котором возлежит тяжесть ответственности за все это бездонное и неохватное приключение.

27

У меня не хватило отваги обойти виллу и взглянуть на задний ее фасад. Меня обязательно заметили бы. Но почему, несмотря на это, у меня ощущение, будто когда-то я уже был там — страшно давно? А в сущности, разве мы не знаем заранее все пейзажи, которые встретим в своей жизни? Разве может произойти еще что-то совершенно новое, чего бы мы давно уже не предощущали в самых глубинных наших запасах? Я знаю, когда-нибудь в поздний час я встану там на пороге садов рука об руку с Бьянкой. Мы войдем в забытые закоулки, где среди старых стен замкнуты отравленные парки, искусственные эдемы По, заросшие шалфеем, маками и опиумными лианами, пылающими под бурым небом старинных фресок. И разбудим белый мрамор статуи, спящей с пустыми глазами в этом запредельном мире, за рубежом увядшего вечера. Спугнем ее единственного возлюбленного, красного вампира, который, сложив крылья, заснул на ее лоне. Он бесшумно улетит, мягкий, текучий, колышащийся бессильным, бесплотным, ярко-красным лоскутом, лишенным костяка и телесной субстанции, закружится, расшелестится, растает без следа в помертвелом воздухе. Через маленькую калитку мы вступим на пустую поляну. Растительность будет там выжженная, как табак, как прерия в позднее индейское лето. Возможно, это будет в штате Нью-Орлеан или Луизиана — ведь страны это всего лишь предлог. Мы усядемся на каменное обрамление квадратного пруда. Бьянка обмакнет белые пальцы в теплую воду, в которой плавают золотые листья, и не поднимет глаз. По другую сторону будет сидеть какая-то черная, стройная фигура, вся укрытая вуалью. Я шепотом спрошу про нее, а Бьянка встряхнет головой и тихо скажет: «Не бойся, она нас не слышит. Это моя умершая мама, она живет здесь». Потом станет говорить мне самые сладостные, самые тихие, самые печальные слова. И не будет уже никакого утешения. Будут опускаться сумерки…

28

События мчатся в ошеломляющем темпе. Приехал отец Бьянки. Я стоял сегодня на скрещении улиц Фонтанов и Скарабея, как вдруг подъехало блестящее открытое ландо с широким и мелким, как раковина, кузовом. В этой белой шелковой раковине я увидел полулежащую Бьянку в кисейном платье. Ее мягкий профиль был затенен опущенными полями шляпы, которую придерживали завязанные под подбородком ленты. Почти целиком утопая в складках мягкого фуляра, она сидела рядом с господином в черной визитке и белом пикейном жилете, на котором золотилась тяжелая цепочка со множеством брелоков. Под черным глубоко надвинутым котелком серело замкнутое, хмурое лицо с бакенбардами. Увидев его, я внутренне вздрогнул. Никаких сомнений быть не могло. То был г-н де В.

Когда элегантный экипаж, мягко дребезжа эластичным кузовом, миновал меня, Бьянка что-то сказала отцу, и тот обернулся и направил на меня взгляд своих больших черных очков. У него было лицо серого льва без гривы.

В упоении, чуть ли не в исступлении от противоречивых чувств, я крикнул: «Рассчитывай на меня!.. — и — …До последней капли крови!..» — и выстрелил в воздух из выхваченного из-за пазухи пистолета.

29

Многое говорит за то, что Франц Иосиф I, по сути дела, был могущественным и унылым демиургом. Его крохотные, тупые, как пуговицы, глазки, сидящие в треугольных дельтах морщин, не были глазами человека. Лицо его с белыми, как молоко, зачесанными назад, точно у японских демонов, бакенбардами было лицом старого осоловелого лиса. Издали, с высоты террасы Шёнбрунна, лицо это благодаря определенному расположению морщин казалось улыбающимся. Вблизи же улыбка представала гримасой горечи и приземленной деловитости, не просветленной проблеском хоть какой-то идеи. В тот момент, когда он, отдавая честь, появился, чуть ссутуленный, с зеленым генеральским плюмажем и в бирюзовой шинели на мировой сцене, мир в своем развитии дошел до некоей счастливой границы. Все формы, исчерпав свое содержание в бесконечных метаморфозах, свободно висели на вещах, наполовину сшелушившись, готовые окончательно спасть. Мир энергично раскукливался, проклевывался юными, щебетливыми, неслыханными цветами, счастливо разрешался во всех узлах и перегибах. Еще немного, и карта мира, это полотнище все в заплатах и красках, трепеща, исполненная вдохновения, взлетела бы в воздух. Франц Иосиф I ощутил это как опасность лично для себя. Его стихией был мир, втиснутый в регламент прозы, в прагматику скуки. Дух канцелярии и циркуляров был его духом. И странное дело. Этот черствый, отупелый старец, по сути своей не обладавший никакой привлекательностью, сумел перетянуть на свою сторону большую часть творения. Все лояльные и предусмотрительные отцы семейств вместе с ним почувствовали себя в опасности и облегченно вздохнули, когда могущественный этот демон возлег всей своей тяжестью на предметы и явления и задержал взлет мира. Франц Иосиф I разделил мир на рубрики, урегулировал его движение с помощью патентов, взял в процедурные шоры и не дал ему сбиться на дорожки непредвиденного, авантюрного и вообще непредсказуемого.

Франц Иосиф I отнюдь не был врагом добропорядочной и богобоязненной радости. Это он из своего рода предусмотрительного добросердечия придумал кайзеровско-королевскую лотерею, египетские сонники, иллюстрированные календари, а также кайзеровско-королевские табачные лавки. Он унифицировал небесную прислугу, одел ее в символически синие мундиры и выпустил в разделенный на ранги и консистории мир персонал ангельских сонмов в облике почтальонов, кондукторов и служащих департамента государственных сборов. Даже самый ничтожный из этих небесных гонцов сохранял на лице заимствованный от Творца отблеск предвечной мудрости и жовиальную благосклонную улыбку, даже если от ног его вследствие тягостных земных странствий несло потом.

Но слышал ли кто-нибудь о сорванном заговоре у самого подножия трона, о великой дворцовой революции, в зародыше подавленной в самом начале покрытого славой правления Всевластного? Троны, не подпитываемые кровью, увядают, их жизненная сила возрастает той массой несправедливости, непризнанной жизни, того вечно иного, что было ими вытеснено и не признано. Мы открываем здесь секреты, прикасаемся к государственным тайнам, тысячекратно запертым и запечатанным тысячей печатей молчания. У Демиурга был младший брат, совершенно отличный от него духом и идеей. Но у кого его нет в той или иной мере, кому он не сопутствует, как тень, как антитеза, как партнер вечного диалога? По одной версии, то был всего лишь кузен, по другой — вообще даже не был рожден на свет. Его попросту вывели из опасений, из ночных видений Демиурга, подслушанных во сне. Быть может, Демиург кое-как сляпал его, подставил за него кого-то другого, чтобы только символически разыграть эту драму, вновь, в который уже раз, церемониально и обрядово повторить этот предуставный и неотвратимый акт, который он так и не смог исчерпать в тысячекратных повторах. Этот условно рожденный, профессионально как бы пострадавший в силу своей роли неудачливый антагонист звался эрцгерцогом Максимилианом. Уже само это имя, произнесенное шепотом, молодит кровь у нас в жилах; она становится светлей и красней, быстрей пульсирует тем ярким цветом энтузиазма, сургуча и красного карандаша, которым помечены радостные телеграммы оттуда. У него были румяные щеки и лучистые голубые глаза; все сердца устремлялись навстречу ему; ласточки, радостно попискивая, пересекали его дорогу, брали его снова и снова в трепещущие кавычки, превращая в счастливую цитату, написанную праздничным щебечущим курсивом. Сам Демиург втайне любил его, хотя и думал, как его погубить. Сперва он назначил его командором левантийской эскадры в надежде, что тот, ища приключений в южных морях, постыдно утонет. А потом заключил тайное соглашение с Наполеоном III, который коварно втянул Максимилиана в мексиканскую авантюру. Все было заранее предусмотрено. Исполненный фантазии и воображения молодой человек, соблазненный надеждой создания нового счастливого мира над Тихим океаном, отказался от всех прав на корону и от наследия Габсбургов. На французском линейном корабле «Ле Сид» он отправился прямиком в приготовленную для него западню. Документы этого тайного заговора так никогда и не вышли на свет дня.

Так развеялась последняя надежда недовольных. После трагической гибели Максимилиана Франц Иосиф I под предлогом придворного траура запретил красный цвет. Черно-желтый траур стал официальным цветом. Отныне пунцовый — колышащийся флаг энтузиазма лишь тайно бился в сердцах его приверженцев. И все-таки Демиургу не удалось окончательно извести его из природы. Ведь потенциально его в себя включает солнечный свет. Достаточно на весеннем солнце закрыть глаза, чтобы тут же под веками впитывать этот цвет волна за волной. Именно эта краснота начерно сжигает фотобумагу в весеннем сиянии, перехлестывающем все границы. Быки, которых с досками на рогах ведут по залитой солнцем городской улице, видят эту красноту в ярких полотнищах и наклоняют головы, готовые к атаке на воображаемых тореадоров, что в панике сбегают с пламенных арен.

Иногда весь день проходит в ярких солнечных взрывах, в нагромождениях облаков, обведенных по контуру хроматическим сиянием, проходит исполненный выламывающейся по всем краям краснотой. Люди бродят, одурев от света, с закрытыми глазами, и внутри у них взрываются ракеты, римские свечи и бочонки с порохом. Потом, под вечер, этот ураганный огонь света утихает, горизонт округляется, хорошеет и наполняется лазурью, точно огромный стеклянный шар с миниатюрной сияющей панорамой мира, с блаженно упорядоченными планами, над которыми, словно последний венец, выстраиваются по окоему облака, развернутые длинным рядом, как рулоны золотых медалей или звуки колоколов, что дополняют друг друга в алых литаниях.

Люди молча толпятся на рыночной площади под этим гигантским светоносным куполом, невольно группируются и устанавливаются в огромном молчаливом финале, в сосредоточенной сцене ожидания, облака вздымаются розово, еще розовей, у всех на самом дне глаз глубокий покой и отблеск светящейся дали, и вдруг — пока они так ждут — свет достигает своего зенита, дозревает за два-три последних мгновения до наивысшего совершенства Сады окончательно аранжируются в хрустальной чаше горизонта, майская зелень пенится и кипит искристым вином, чтобы через минуту перелиться через края, холмы формируются наподобие облаков; перейдя через высочайшую точку, красота мира отделяется и взлетает — входит безмерным благоуханием в вечность.

И покуда люди продолжают неподвижно стоять, опустив головы, еще полные светлых огромных видений, очарованные этим грандиозным сияющим взлетом мира из толпы неожиданно выбегает тот, кого неосознанно ждали, — запыхавшийся гонец, весь розовый, в прекрасном малиновом трико, обвешанный бубенчиками, медалями и орденами; он бежит по чистой рыночной площади, окруженной тихой толпой, бежит, весь еще полный полета и благовестности — приложение сверх программы, чистая прибыль, отвергнутая этим днем, который так удачно сберег ее из всего сверкания. Шесть и семь раз обегает он площадь 200 прекрасными мифологическими кругами, плавно скругленными и красиво описанными. У всех на глазах он медленно бежит, опустив, словно бы пристыженный, веки, держа руки на бедрах. Несколько грузноватый живот свисает, сотрясаясь от ритмичного бега. Побагровевшее от напряжения лицо блестит капельками пота над черными босняцкими усами, а медали, ордена и бубенчики мерно подпрыгивают над бронзовым вырезом, как свадебная упряжь. Издалека видно, как, закругляя на углу параболически напряженную линию, он приближается вместе с янычарским оркестром своих бубенцов, прекрасный, как бог, неправдоподобно розовый, с неподвижным торсом и, искоса поблескивая глазами, отбивается арапником от стаи облаивающих его собак.

Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет на этот единственный вечер в разжиженной и сладенькой карамельной ипостаси и, примиренный с миром и своей антитезой, стоит в открытом окне Шёнбрунна; в эту минуту его видно во всем мире, на всех горизонтах, под которыми на чистых рыночных площадях, окруженных молчаливой толпой, бегут скороходы; все его видят как гигантский кайзеровско-королевский апофеоз на фоне облаков: он стоит в бирюзово-голубом сюртуке с лентой командора Мальтийского ордена, опершись руками в перчатках на подоконник, — глаза, сузившиеся, словно в улыбке, в дельтах морщин — голубые пуговицы без доброты и милосердия. Так он стоит с зачесанными назад снежными бакенбардами, загримированный под доброту — разочарованный лис — и издали имитирует улыбку на своем лице, на котором не отражено никаких чувств и нет проблеска гениальности.

30

После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я больше не мог хранить в себе эту распиравшую меня тайну. Лицо у него потемнело, он раскричался, обвинил меня во лжи, короче, это был неприкрытый взрыв зависти. Все это вранье, отъявленное вранье, кричал он, бегая с воздетыми руками. Экстерриториальность! Максимилиан! Мексика! Ха-ха-ха! Хлопковые плантации! Все, хватит, конец, он больше не намерен предоставлять свой альбом с марками ради такой дурацкой чуши. Конец товариществу. Разрыв контракта. От возмущения он чуть ли не рвал на себе волосы. Он совершенно вышел из себя, был готов на все.

Страшно перепуганный, я принялся объяснять ему, успокаивать. Признал, что, да, на первый взгляд все это действительно неправдоподобно, даже невероятно. Признался, что и сам до сих пор не могу избавиться от изумления. Так что ничего странного, что ему, неподготовленному, трудно все это принять. Я апеллировал к его сердцу и чувству чести. Сможет ли он оставаться в ладах со своей совестью, если именно сейчас, когда дело подошло к решающей стадии, откажет мне в помощи и погубит его, перестав в нем участвовать? В конце я предложил доказать на основе альбома, что все до последнего слова — чистая правда.

Несколько смягченный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и жаром, я превзошел самого себя. Аргументируя с помощью марок, я не только разбил все обвинения, развеял все сомнения, но более того — дошел до таких потрясающих открытий, что сам был ослеплен возникающими перспективами. Побежденный Рудольф молчал, уже не было и речи о разрыве союза.

31

Можно ли счесть случайностью то, что именно в эти дни приехал великий театр иллюзий — великолепный паноптикум и разбил лагерь на площади Святой Троицы? Я уже давно это предвидел и, исполненный торжества, оповестил Рудольфа.

Был ветреный испуганный вечер. Собирался дождь. На желтом мутном горизонте день уже готовился к отъезду, спешно натягивал серые непромокаемые покровы над табором своих фур, тянущихся вереницей к поздним и холодным иным мирам. За уже полуопущенным темнеющим занавесом еще виделись дальние и последние дороги заката, спускающиеся по просторной, плоской, бесконечной равнине, полной озер и зеркальных отсветов. От светлых этих дорог вкось на полнеба шел желтый, перепуганный своей уже предрешенной судьбою отблеск; занавес быстро опускался, крыши бледно и влажно поблескивали, потемнело, и через минуту монотонно запели водосточные трубы.

Паноптикум уже был ярко освещен. В этих пугливых, поспешных сумерках люди, накрытые зонтиками, втискивались в блеклом свете уходящего дня в освещенный тамбур шатра, где почтительно платили за вход декольтированной яркой даме, сверкающей драгоценностями и золотым зубом — затянутому и накрашенному живому бюсту, так как все, что было ниже, непонятным образом исчезало в тени бархатных завес.

Сквозь приоткрытую портьеру мы вступили в ярко освещенное пространство. Оно уже было заполнено народом. Люди в мокрых от дождя пальто с поднятыми воротниками молча переходили с места на место, останавливались, образуя сосредоточенные полукружия. Среди них я без труда распознал тех, кто лишь внешне принадлежал к этому миру, а по сути вел отделенную репрезентативную и забальзамированную жизнь на пьедесталах, жизнь празднично пустую, выставленную напоказ. Они стояли в ужасающем молчании, обряженные в парадные мундиры, англезы и полусюртуки из лучшего сукна, сшитые по мерке, стояли страшно бледные с лихорадочными пятнами румянца своих последних, предсмертных болезней и сверкали глазами. В головах у них уже давно не осталось ни единой мысли, один лишь навык демонстрировать себя со всех сторон, привычка к представлению своего пустого существования, которая и поддерживала их последним усилием. Им давно уже было пора, выпив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, закутавшись в прохладные простыни. Злоупотреблением было держать их так поздно ночью на узких постаментах в креслах, в которых они недвижно сидели в тесной лакированной обуви, страшно далеких от своей давней жизни, поблескивающих глазами и совершенно лишенных памяти.

У каждого из них изо рта свисал уже мертвый, как язык удавленника, последний крик — с тех самых пор, как они покинули сумасшедший дом, где какое-то время, почитаясь маньяками, пребывали, словно в чистилище, прежде чем вступить в эту свою последнюю обитель. Да, они уже не были в полной мере подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Люккени, в определенном смысле то были симулянты. Может, и в самом деле они были безумцами, схваченными in flagranti в тот миг, когда на них снизошла эта ослепительная idee fixe, в миг, когда их безумие на мгновение было правдой и — умело препарированное — стало стержнем их нового существования, чистое, как элемент, всецело брошенный на одну карту и уже неизменный. Отныне в головах у них торчала, точно восклицательный знак, эта одна единственная мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в прерванном, задержанном полете.

Полный беспокойства, я искал его глазами в толпе, переходя от группы к группе. И наконец нашел, но вовсе не в великолепном мундире адмирала левантийской эскадры, в каком он отплыл на флагманском корабле «Ле Сид» из Тулона в тот год, когда должен был вступить на мексиканский трон, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который он чаще всего носил в свои последние дни. Он был в обычном длиннополом сюртуке и светлых панталонах, высокий воротник с пластроном подпирал ему подбородок. Мы с Рудольфом, взволнованные, с почтением остановились в группе людей, окружившей его полукольцом. И вдруг я внутренне замер. В трех шагах от нас в первом ряду зрителей стояла вместе со своей гувернанткой Бьянка в белом платье. Стояла и глядела. Ее лицо за последние дни побледнело и осунулось, а глаза, окруженные темными кругами и утопающие в тени, смотрели так грустно, прямо-таки смертельно грустно.

Она неподвижно стояла, сложив руки, скрытые в складках платья, и глядела из-под задумчиво сведенных бровей глазами, полными глубокой скорби. У меня сжалось сердце от этого зрелища. Я невольно проследовал за ее смертельно печальным взором и вот что увидел: в его словно бы пробудившемся лице произошло какое-то движение, уголки губ приподнялись, точно в улыбке, глаза блеснули и начали двигаться в орбитах, сверкающая орденами грудь приподнялась, как бы при вздохе. Но то было не чудо, а обычный механический трюк. Соответствующим образом заведенный эрцгерцог производил механический обзор — искусно и торжественно, как привык при жизни. Обводил взглядом присутствующих, внимательно задерживая его на мгновение поочередно на каждом.

И вот взгляды их встретились. Он в нерешительности вздрогнул, сглотнул слюну, словно собираясь что-то сказать, но уже через мгновение, покорный механизму, перевел взгляд на следующего, а потом дальше, дальше — все с той же благожелательной ослепительной улыбкой. Принял ли он к сведению присутствие Бьянки, дошло ли оно до его сознания? Кто может знать? Ведь он даже не был собой в полном значении этого слова, а всего лишь приблизительным собственным двойником, изрядно упрощенным и пребывающим в глубокой прострации. Но если основываться на фактах, все же следует признать, что он был в некотором смысле своим прямым наследником, а быть может, даже и самим собой в той степени, в какой это возможно при подобном положении вещей через столько лет после собственной смерти. Вероятно, трудно было в этом восковом воскрешении полностью войти в себя. И в этом случае невольно в него должно было вкрасться что-то новое и жуткое, что-то чуждое должно было примешаться от безумия того гениального маньяка, который придумал его, движимый манией величия, и это не могло не наполнять Бьянку ужасом и страхом. Ведь даже серьезно больной человек отстраняется и отдаляется от себя прежнего, а что уж тогда говорить о столь некстати воскрешенном. Как же он вел себя по отношению к ней, которая была ему ближе всего по крови? Полный притворной веселости и оживления, улыбающийся и парадный, он продолжал играть свою императорско-шутовскую комедию. Уж так ли и впрямь ему нужно было притворяться, так уж ли он боялся сторожей, которые со всех сторон следили за ним, выставленным напоказ в этом госпитале восковых фигур, где все они жили под страхом суровых госпитальных правил? Уж не боялся ли он, с трудом выделенный из чьего-то безумия, чистый, излеченный и наконец-то спасенный, что его вновь могут развеять и низринуть в хаос?

Когда мой взгляд снова отыскал Бьянку, я увидел, что она прячет лицо в носовой платок. Гувернантка, пусто поблескивая эмалевыми глазами, обняла ее за плечи. Я больше не мог смотреть на боль Бьянки, чувствовал, что сейчас горло мне сожмет спазм рыдания, и потянул Рудольфа за рукав. Мы направились к выходу.

А за спиной у нас этот накрашенный предок, этот старец в расцвете лет продолжал рассыпать вокруг себя свои лучащиеся монаршие приветствия; в избытке рвения он даже поднял руку, чуть ли не посылал нам вслед воздушные поцелуи в недвижной тишине, которую нарушали только шипение карбидных ламп да тихий шорох дождя по полотнищу шатра; из последних сил он приподнимался на цыпочки, больной до самой сердцевины и, как все они, тоскующий по смертному праху.

В тамбуре нарумяненный бюст кассирши, сверкая бриллиантами и золотым зубом на черном фоне магических драпировок, обратился к нам с вопросом. Мы вышли в проливную, теплую от дождя ночь. Крыши, истекая водой, блестели, монотонно плакали водосточные трубы. Мы бежали сквозь плещущий ливень, освещенный горящими фонарями, что тихо позвякивали под дождем.

32

О, бездны людского коварства, о, поистине адская интрига! В чьем мозгу могла зародиться эта ядовитая дьявольская мысль, своей смелостью оставляющая далеко позади самые изощренные вымыслы фантазии? Чем глубже я вникаю в ее беспредельную гнусность, тем большее испытываю удивление перед безмерным вероломством, перед проблеском гениального зла в ядре этой преступной идеи.

Да, предчувствие не обманывало меня. Здесь, рядом с нами, где внешне царит законность, всеобщее спокойствие и не утратили силу договоры, вершилось преступление, от которого волосы встают на голове. Мрачная драма разыгрывалась в полнейшей тишине, настолько замаскированная и потаенная, что никто не мог догадаться о ней и проследить ее среди обманчиво невинных примет нынешней весны. Да и кому бы пришло в голову подозревать, что между этим безмолвным, поводящим глазами манекеном с забитым кляпом ртом и нежной, так превосходно воспитанной, обладающей такими прекрасными манерами Бьянкой разыгрывается семейная трагедия? Но кем была Бьянка? Должны ли мы наконец приподнять завесу тайны? Что из того, что происходит она не от законной императрицы Мексики и даже не от незаконной, морганатической супруги Изабеллы д’Оргас, актрисы странствующей оперы, которая покорила эрцгерцога своей красотой?

Что из того, что мать ее была креолочкой, которую Максимилиан ласково звал Кончитой и которая под этим именем вошла в историю — как бы через черный, кухонный вход? Сведения о ней, что мне удалось собрать на основе альбома с марками, можно изложить в нескольких словах.

После падения императора Кончита уехала с маленькой дочкой в Париж, где жила на вдовью пенсию, незыблемо храня верность своему царственному возлюбленному. И здесь история теряет след этой трогательной фигуры, уступая место догадкам и интуиции. О браке ее дочери и о дальнейшей ее судьбе нам ничего неизвестно. Но вот в 1900 году некая г-жа де В., отличающаяся необыкновенной и экзотической красотой, вместе с дочкой и мужем по фальшивому паспорту едет из Франции в Австрию. В Зальцбурге, на баварской границе, во время пересадки в венский поезд все семейство задержано австрийской жандармерией. Знаменательно, что г-на де В. после проверки его фальшивых документов отпускают, однако он не предпринимает никаких стараний для освобождения своей жены и дочери. В тот же день он возвращается во Францию, и след его теряется. И вообще теряются в полнейшей тьме все нити. В каком-то озарении я вновь обнаружил их след, пламенной линией взмывающий из альбома. Моей заслугой, моим открытием навсегда останется отождествление вышеназванного г-на де В. с одним весьма подозрительным персонажем, подвизающимся под другой фамилией и в другой стране. Но тс-с!.. Об этом пока ни слова. Достаточно того, что родословная Бьянки установлена вне всяких сомнений.

33

Такова каноническая история. Но официальная история неполна. В ней имеются намеренные провалы, длинные паузы и умолчания, в которых быстро обосновывается весна. Она стремительно заполняет эти провалы своими черновиками, перекрывает сыплющейся без счету, наперегонки растущей листвой, запутывает бестолковостью птиц, разногласиями этих летунов, разногласиями, полными противоречий и лжи, простодушных безответных вопросов, упрямых претенциозных повторений. Требуется бездна терпения, чтобы за этой путаницей найти подлинный текст. К нему приводит внимательный анализ весны, грамматический разбор ее предложений и периодов. Кто, что? Кого, чего? Следует исключить бестолковые перебранки птиц, их остроконечные наречия и предлоги, чтобы в конце концов постепенно выделить здоровое зерно смысла. И тут альбом оказывается отменным вожатаем. Глупая, неразборчивая весна! Все подряд у нее зарастает зеленью, она путает сон с бессмыслицей; вечно паясничающая, безгранично легкомысленная, все-то она разыгрывает дурочку. Неужели и она в союзе с Францем Иосифом I, неужели связана с ним узами совместного заговора? Надобно помнить, что всякая крупица смысла, проклевывающаяся в этой весне, тотчас же забалтывается стократной несусветностью, бессмысленностью, несущей Бог весть что. Птицы тут же затирают следы, все путают напропалую неверной пунктуацией. Вот так правда отовсюду вытесняется этой буйной весной, которая каждую свободную пядь, каждую щелочку сейчас же заполняет своим лиственным расцветом. Где же укрыться отлученной правде, где найти приют, как не там, где никому в голову не придет ее искать — в ярмарочных календарях и книгах предсказаний, в песенниках для нищих и странников, то есть в книгах, что происходят по прямой линии от альбома с марками?

34

После нескольких солнечных недель наступила полоса пасмурных, жарких дней. Небо потемнело, как на старинных фресках, в душной тишине заклубились нагромождения туч, словно трагические поля сражений на полотнах неаполитанской школы. На фоне этого свинцово-бурого клубления дома ярко сверкали меловой горячей белизной, подчеркнутой к тому же резкими тенями карнизов и пилястр. Люди ходили, понурив головы, переполненные внутренней темнотой, что накапливалась в них, словно перед грозою, среди чуть слышных электрических разрядов.

Бьянка больше не показывается в парке. Очевидно, ее стерегут, не позволяют выходить. Учуяли опасность.

Сегодня я видел в городе группу людей в черных фраках и цилиндрах, шествовавших мерной поступью дипломатов по рыночной площади. Белые манишки ярко сверкали в свинцовом воздухе. Они молча осматривали дома, словно оценивая их. Шли они четким, неспешным, ритмичным шагом. Угольно-черные усы на гладко выбритых лицах и поблескивающие глаза, красноречивые и словно бы масленые, плавно поворачивающиеся в глазницах. Иногда они снимали цилиндры и стирали пот со лба. Они все высокие, сухощавые, средних лет, и у всех смуглые лица гангстеров.

35

Дни стоят темные, пасмурные, серые. Далекая потенциальная гроза днем и ночью лежит далеко на горизонте, не разряжаясь ливнем. В безмерной тишине, в стальном воздухе иногда просквозит дуновение озона, запах дождя, влажный, свежий порыв.

Но затем опять одни только сады раздвигают воздух гигантскими вздохами и тысячекратно разрастаются листвой — наперегонки, днем и ночью, в спешке. Все флаги тяжело обвисли, потемнели, и с них бессильно стекают в загустевшую атмосферу последние волны красок. Иногда в проеме улицы кто-нибудь обратит к небу яркий, вырезанный из темноты профиль с испуганным сверкающим глазом, прислушиваясь к шуму пространств, к электрическому молчанию плывущих облаков, а воздушные глубины пронзают, словно стрелы, трепещущие и остроугольные черно-белые ласточки.

Эквадор и Колумбия объявили мобилизацию. На молу в грозном молчании теснятся шеренги пехоты, белые штаны, белые перекрестья ремней на грудях. Чилийский единорог встал на дыбы. Вечерами можно видеть его на фоне неба — патетического зверя, замершего в страхе с поднятыми передними копытами.

36

Дни сходят все глубже в тень и задумчивость. Небо закрылось, загородилось, все больше наполняясь темной стальной грозой, низко клубится и молчит. Пестрая опаленная земля перестала дышать. И лишь бездыханно растут сады, сыплют, бессознательные и хмельные, листвой, заполняют каждую свободную щелочку холодной лиственной субстанцией. (Прыщи почек были клейкие, как зудящая сыпь, болезненные и сочащиеся, — сейчас они заживляются прохладной зеленью, многократно зарубцовываются листвою, восполняются стократным здоровьем, про запас, сверх меры и счета. Они уже накрыли и заглушили темной зеленью затерявшийся призыв кукушки, теперь слышен лишь далекий и приглушенный ее голос, упрятанный в глубоких вертоградах, исчезающий под разливом счастливого цветения.)

Почему так светятся дома в этом потемневшем пейзаже? Чем пасмурней шум парков, тем резче становится известковая белизна домов; она сияет без солнца жарким отблеском опаленной земли — все ярче и ярче, как будто еще минута, и она запестреет черными пятнами какой-то красочной, цветастой болезни.

Собаки в упоении бегают, держа нос по ветру. Они что-то вынюхивают, исступленные, взволнованные, носясь среди мягкой зелени.

Что-то хочет выбродиться из сгустившегося шума этих хмурых дней, нечто небывалое, нечто огромное свыше всех мер.

Я пробую и прикидываю, какое событие могло бы оказаться на уровне этой негативной суммы ожиданий, которая накапливается гигантским зарядом отрицательного электричества что могло бы сравниться с этим катастрофическим падением барометрического давления.

Где-то уже растет и набирает силы то, ради чего в природе готовится эта впадина, эта форма, это бездыханное зияние, которое парки уже не способны заполнить упоительным благоуханием сирени.

37

Негры, негры, толпы негров в городе! Их видели и здесь, и там, одновременно в нескольких местах. Они бегают по улицам большими галдящими оборванными шайками, врываются в продуктовые лавки, грабят их. Шутки, перебранки, смех, сверкающие белки глаз, белоснежные зубы, гортанные выкрики. Но прежде чем мобилизовали городскую милицию, они испарились, как камфара.

Я предчувствовал это, иначе и не могло быть. Это естественное следствие метеорологического напряжения. Только теперь я отдаю себе отчет в том, что самого начала предощущал: в весне этой таятся негры.

Откуда взялись в этих краях чернокожие, откуда прикочевали целые орды негров в полосатых хлопчатых пижамах? Быть может, великий Барнум разбил поблизости свой лагерь, прибыв сюда с бесчисленной свитой людей, зверей и демонов, может, неподалеку встали его таборы, набитые до отказа бесконечным гомоном ангелов, животных и акробатов? Ни в коем случае. Барнум далеко. Мои подозрения нацелены совсем в другом направлении. Но я не скажу ни слова. Я молчу ради тебя, Бьянка, и никакими пытками из меня не вырвать признания.

38

В тот день я одевался долго и тщательно. А когда оделся, стоя перед зеркалом, придал лицу выражение спокойной и неумолимой решительности. Старательно осмотрел пистолет, прежде чем сунул его в задний карман брюк. Еще раз бросил взгляд в зеркало, дотронулся до сюртука, в нагрудном кармане которого были спрятаны документы. Я готов был встретиться с ним лицом к лицу.

Я ощущал в себе спокойствие и решимость. Ведь речь шла о Бьянке, а ради нее я готов на все! Рудольфу я решил ничего не говорить. Чем больше я узнавал его, тем сильней крепла во мне уверенность, что он — птица невысокого полета и не способен подняться выше уровня посредственности. Я уже по горло был сыт тем, как он встречал всякое мое новое открытие: его лицо мертвело от растерянности и бледнело от зависти.

Погруженный в свои мысли, я быстро проделал недолгий путь. Когда широкие железные ворота, дрожа от приглушенной вибрации, захлопнулись за мной, я сразу же оказался в ином климате, в ином движении воздуха, в чуждой и холодной сфере огромного года. Черные деревья ветвились в отделенном и оторванном времени, их безлиственные еще вершины втыкались черным ракитником в высоко плывущее белое небо некоей иной и инородной зоны — замкнутые со всех сторон аллеями, отрезанные и забытые, как непроточная лагуна. Птичьи голоса, затерянные и приглушенные в далеких пространствах здешнего обширного небосвода, по-своему перекраивали тишину, задумчиво брали ее на верстак, тяжелую, серую, отраженную наоборот в тихом пруду, и мир беспамятно летел в это отражение, вслепую, стремительно гравитировал в эту гигантскую, всеобщую серую задумчивость, в перевернутые, неизменно убегающие штопоры деревьев, в безмерную расхлябанную бледность без края и предела.

Холодный и бесконечно спокойный, я велел доложить о себе. Меня проводили в полутемный холл. Там царил полумрак, вибрирующий от тихой роскоши. Через открытое высокое окно, словно сквозь отверстие флейты, ласковыми волнами втекал воздух из сада, воздух бальзамический и сдержанный — втекал, как в комнату, в которой лежит неизлечимо больной. От тихого этого веяния, что незримо проникало через мягко дышащие фильтры занавесок, наполненных аурой сада, оживали вещи, они со вздохом просыпались, поблескивающее предчувствие тревожными пассажами пробегало по рядам венецианских бокалов в глубокой витрине, испуганно шелестела серебристая листва обоев.

Потом обои угасали, уходили в тень, их напряженная задумчивость, годы и годы теснящаяся в этих чащах, преисполненных темных умозаключений, внезапно высвобождалась слепым воображаемым призраком ароматов, точно у старых гербариев, через сухие прерии которых пролетают стайки колибри, проносятся стада бизонов, степные пожары и всадники, у чьих седел покачиваются снятые скальпы.

Странная вещь, но до чего же старые эти помещения не способны обрести покой, трясясь над своим взбудораженным темным прошлым, как они опять и опять пытаются заново инсценировать давно уже предрешенные, потерпевшие крах события, проигрывают одни и те же ситуации в бесконечных вариантах, перелицовывая их так и этак бесплодной диалектикой обоев. Вот так до основания порченная и деморализованная тишина разлагается в беспрестанных размышлениях, в одиноких раздумьях, словно в безумии обегая обои бессветными проблесками. Стоит ли скрывать? Разве не приходилось тут еженощно усмирять чрезмерное возбуждение, вздымающиеся пароксизмы горячки, расслаблять их инъекциями тайных наркотических снадобий, что сводили их в пространные, целительные, успокоенные пейзажи, где среди расступающихся обоев мерцали водные зеркала и отражения?

Я услыхал какой-то шорох. Предшествуемый лакеем, он спускался по лестнице — приземистый, крепкий, экономный в движениях; его большие очки в роговой оправе блестели, и я не видел его глаз. Впервые я оказался с ним лицом к лицу. Он был непроницаем, и тем не менее я не без удовлетворения отметил, что уже после первых моих слов на лице у него резче обозначились две морщины, выдающие беспокойство и озабоченность. И хотя под слепым блеском очков он укрывал лицо маской высокомерной недосягаемости, я заметил, как в складках ее тайком проскальзывает бледный испуг. Постепенно он выглядел все заинтересованней, по серьезному выражению лица было ясно, что он начинает отдавать мне должное. Он пригласил меня в кабинет, который располагался рядом. Когда мы выходили, от дверей испуганно, словно она подслушивала, отскочила какая-то женщина в белом платье и поспешно удалилась в глубь дома Уж не гувернантка ли это Бьянки? Когда же я переступал порог кабинета, у меня было ощущение, будто я вхожу в джунгли. Мутно-зеленый полумрак этой комнаты был водянисто расчерчен тенями решетчатых жалюзи, закрывающих окна. Стены увешаны ботаническими таблицами, в клетках перепархивают крохотные яркие птички. Видимо, желая выиграть время, он принялся рассказывать мне об образчиках первобытного оружия — дротиках, бумерангах, томагавках, развешанных по стенам. Мое обостренное обоняние уловило запах кураре. И пока он манипулировал какой-то разновидностью дикарской алебарды, я порекомендовал ему быть осторожней и сдержанней в движениях, подкрепив свою рекомендацию внезапно выхваченным пистолетом. Несколько смущенный, он раздраженно улыбнулся и положил оружие на место. Мы сели за массивный письменный стол черного дерева. Я поблагодарил за предложенную сигару, но сказал, что не курю. Подобная осторожность снискала мне его уважение. С сигарой в уголке обвислого рта, он приглядывался ко мне с угрожающей, не возбуждающей доверия благожелательностью. Потом, небрежно перелистывая чековую книжку, как бы в рассеянности предложил мне компромисс, назвав цифру с несколькими нулями, и при этом зрачки его убежали к уголкам глаз. Моя ироническая улыбка заставила его быстро сменить тему. Со вздохом он раскрыл торговые книги. Начал растолковывать мне финансовое положение дел. Имя Бьянки ни разу не было произнесено ни одним из нас, хотя она присутствовала в каждом нашем слове. Я, не отрываясь, смотрел на него, с моих губ не сходила насмешливая улыбка. Наконец он бессильно положил руки на подлокотники кресла.

— Однако вы непреклонны, — произнес он. — Чего, собственно, вы хотите?

Я вновь заговорил. Говорил я приглушенным голосом, сдерживая горячность. Лицо мое пылало. Несколько раз дрожащими устами я произнес имя Максимилиана; произносил я его с ударением, и всякий раз отмечал, как лицо моего противника становится на оттенок бледней. Наконец, тяжело дыша, я умолк. Он сидел, окончательно раздавленный. Он уже не владел своим лицом, которое вдруг стало старым и усталым.

— Ваше решение, — в завершение сказал я, — докажет мне, созрели ли вы для понимания нового положения вещей и готовы ли это подтвердить своими действиями. Я требую фактов и еще раз фактов…

Он потянулся дрожащей рукой к звонку. Я жестом остановил его и, держа палец на спусковом крючке, пятясь, вышел из кабинета. В дверях лакей подал мне шляпу. Я оказался на залитой солнцем террасе, но глаза мои все еще были полны кружащейся темноты и трепетания. По ступенькам крыльца я спускался, не оборачиваясь, исполненный торжества и уверенности, что теперь-то ни из одного дворцового окна, прикрытого опущенными жалюзи, не высунется мне вслед смертоносная двустволка.

39

Важные дела, дела высочайшей государственной важности часто вынуждают меня теперь проводить доверительные совещания с Бьянкой. Я тщательно готовлюсь к ним, просиживая до поздней ночи за письменным столом над династическими проблемами самого щекотливого свойства. Плывет время, ночь тихо стоит в открытом окне над настольной лампой, становясь все торжественней и глубже, починая все более поздние и темные слои, вступая в самые глубокие степени посвящения, и, бессильная, разряжается в окошке невыразимыми вздохами. Темная комната долгими медленными глотками вбирает чащи парка, в прохладном переливании крови обменивается своей сущностью с безбрежной ночью, которая подтягивается разливом темноты, севом пушистых семянок, темной пыльцы и бесшумных плюшевых бабочек, в тихой панике кружащих вдоль стен. Сплетения обоев от страха съеживаются в темноте, серебристо встопорщиваются, просеивая сквозь сыплющуюся листву обманную летаргическую дрожь, холодные восторги и взлеты, трансцендентальные тревоги и обмороки, которыми переполнена майская ночь за своими краями далеко после полуночи. Ее прозрачная и стеклянная фауна, легкий планктон комаров, облепляет меня, склонившегося над бумагами, все выше заполняет пространство тем пенящимся, тончайшим, белым шитьем, каким ночь вышивает себя далеко заполночь. На бумаги садятся кузнечики и москиты, созданные чуть ли не из прозрачной ткани ночных спекуляций, стеклянные безделушечки, тоненькие монограммы, арабески, измысленные ночью, и они становятся все больше и фантастичней — крупные, как нетопыри, как вампиры, сотворенные из одной каллиграфии и воздуха. Около занавески все роится этим летучим кружевом, этим тихим нашествием нафантазированной белой фауны.

В такую ночь, выходящую за пределы, не ведающую границ, пространство утрачивает значение. Окруженный светлым кружением комаров, держа в руках пачку наконец-то подготовленных бумаг, я делаю несколько шагов в неопределенном направлении, в слепой тупик ночи, который кончается дверями, белыми дверями комнаты Бьянки. Я нажимаю дверную ручку и вхожу, словно из комнаты в комнату. И однако же, когда я переступаю порог, широкие поля моей черной карбонарской шляпы хлопают, точно от ветров дальних странствий, завязанный фантастическим узлом галстук шелестит от сквозняка, и я прижимаю к груди папку, набитую наисекретнейшими документами. Словно бы я из прихожей ночи вступил в собственно ночь! Как глубоко дышится здесь ночным озоном! Тут пристанище, средоточие ночи, напоенной жасмином. Именно здесь начинает она подлинную свою историю.

Большая лампа с розовым абажуром горит у изголовья кровати. В розовом этом полумраке Бьянка возлежит среди огромных подушек, несомая пышной постелью, точно ночным приливом, под распахнутым настежь, тихо вздыхающим окном. Бьянка читает, подперев голову бледной рукой. На мой глубокий поклон она отвечает быстрым взглядом над книгой. Ее красота, увиденная вблизи, как бы ужимается, входит в себя, словно подвернутый фитиль лампы. Со святотатственной радостью я отмечаю, что носик ее вовсе уж не такого благородного очертания и кожа далека от идеального совершенства. Я отмечаю это с каким-то облегчением, хотя понимаю, что такое укрощение ее блеска свершается как бы из жалости и затем лишь, чтобы у меня не перехватывало дыхание и не пропал дар речи. Красота ее потом восстановится при удалении и вновь станет болезненной, непереносимой, превосходящей все меры.

Ободренный ее кивком, я сажусь рядом с кроватью и начинаю докладывать, пользуясь принесенными документами. Через раскрытое окно над головой Бьянки льется обморочный шум парка. Лес, столпившийся за окном, плывет хороводами деревьев, проникает сквозь стены, ширится, вездесущий и всеобъемлющий. Бьянка слушает не слишком внимательно. Особенно раздражает, что она не прекращает во время доклада читать. Она позволяет мне представить каждый вопрос со всех сторон, изложить все pro и contra, потом отрывает от книжки глаза и с каким-то отсутствующим видом решает его — быстро, походя и поразительно удачно. Сосредоточенно и внимательно ловя каждое слово, я старательно вникаю в ее интонации, чтобы проникнуть в скрытые намерения. Потом смиренно подаю ей на подпись декреты, и Бьянка подписывает их, опустив ресницы, которые бросают длинную тень на лицо, и из-под них с легкой насмешкой наблюдает, как следом кладу свою подпись я.

Возможно, поздний час, давно переступивший за-полночь, не способствует сосредоточению над государственными делами. Ночь, перейдя последнюю границу, склонна к некоторой распущенности. И пока мы с Бьянкой разговариваем, иллюзия комнаты все более расплывается, и мы уже оказываемся в лесу; во всех углах растут кусты папоротника, прямо за кроватью перемещается стена зарослей, шевелящаяся, перепутанная. И в этой лиственной стене при свете лампы возникают большеглазые белки, дятлы и ночные твари и, не отрываясь, глядят на огонь блестящими выпуклыми глазами. С некоторой поры мы вступили в нелегальное время, в бесконтрольную ночь, покорную любым ночным причудам и прихотям. То, что происходит еще, находится как бы за счетом времени, не считается, пустячно, полно непредвиденных нарушений и ночных проказ. Только этому могу я приписать странные перемены, произошедшие в поведении Бьянки. Она, обычно такая сдержанная и серьезная, неподражаемый образец послушания и дисциплины, становится вдруг капризной, строптивой, непредсказуемой. Бумаги разложены на просторной равнине ее одеяла. Бьянка нехотя берет их, бросает рассеянный взгляд и равнодушно выпускает из разжавшихся пальцев. Губы у нее набухают; подложив под голову белую руку, она отменяет свое решение и заставляет меня ждать. Или же поворачивается ко мне спиной, закрывает уши руками, глухая к моим просьбам и убеждениям. И вдруг без слова, одним движением ножки под одеялом сбрасывает все бумаги на пол и с высоты подушек смотрит через плечо загадочно расширившимися глазами, как я бережно собираю их, сдуваю налипшие хвоинки. Эти капризы, впрочем, исполненные прелести, отнюдь не облегчают мне и без того нелегких и ответственных обязанностей регента.

Во время наших бесед шум леса, напоенный холодным жасмином, проходит через комнату целыми милями пейзажей. Перемещаются и странствуют все новые участки леса, хороводы деревьев и кустов, проплывают, ширясь и распространяясь, целые лесные сцены. И тогда становится ясно, что мы, в сущности, с самою начала находимся в своего рода поезде, в лесном поезде, который медленно катится краем оврага по лесистым окрестностям города. Оттого упоительный и глубинный сквозняк продувает насквозь все купе обновляющимся мотивом, который вытягивается бесконечной перспективой предчувствий. Откуда-то даже появляется кондуктор с фонарем, он выходит из-за деревьев и пробивает нам билеты своими щипцами. И вот так мы въезжаем в самые глубины ночи, открываем совершенно новые ее анфилады с захлопывающимися дверями и сквозняками. Глаза у Бьянки становятся бездонными, щеки пылают, губы приоткрываются в прелестной улыбке. Быть может, она хочет мне в чем-то довериться? В чем-то самом тайном? Бьянка говорит о предательстве, лицо ее восторженно горит, глаза сужаются от наслаждения, когда, извиваясь, как ящерка, под одеялом, она уговаривает меня предать святую миссию. Она впивается в мое побледневшее лицо ласковыми глазами, которые тут же начинают косить.

— Сделай это, — настойчиво нашептывает она, — сделай. Ты станешь одним из них, одним из этих черных негров…

А когда я, исполненный отчаяния, умоляющим жестом прикладываю к ее губам палец, лицо ее вдруг становится злым и язвительным.

— Ты смешон со своей непреклонной верностью и этой твоей миссией. Бог знает, что ты вообразил о своей незаменимости. Ах, если бы я выбрала Рудольфа! Да он в тысячу раз мне милее, чем ты, нудный педант. Ах, он был бы покорен, покорен вплоть до преступления, до зачеркивания собственной сущности, покорен вплоть до самоуничтожения… — И внезапно с торжествующим выражением лица спрашивает: — А помнишь Леньку, дочку прачки Антоси, с которой ты играл, когда был маленький? — Я недоуменно взглянул на нее. — А это была я, — расхохоталась она, — только тогда я еще была и мальчишкой. Я тогда тебе нравилась?

Ах, что-то портится и разлагается в самой сердцевине весны. Бьянка, Бьянка, неужели и ты подведешь меня?

40

Боюсь преждевременно открывать последние козыри. Слишком многое поставлено на карту, чтобы рисковать. Рудольфу я уже давно перестал давать отчет о происходящих событиях. Впрочем, поведение его с некоторого времени совершенно изменилось. Зависть, бывшая доминирующей чертой его характера, уступила место некоторому великодушию. Всякий раз, когда мы случайно сталкиваемся, в его жестах и неловких словах проявляется какая-то поспешная доброжелательность, смешанная со смущением. Раньше под его хмурой миной молчуна, под выжидательной сдержанностью крылось всепожирающее любопытство, жадное к каждой новой подробности, к каждой новой версии дела. А теперь он странно спокоен, не старается ничего выведать у меня. По правде сказать, мне это весьма на руку, поскольку каждую ночь я провожу безмерно важные совещания в Паноптикуме, которые до поры должны оставаться в тайне. Сторожа, усыпленные водкой, на которую я не скуплюсь, спят в своих каморках сном праведников, пока я при свете нескольких коптящих свечей веду переговоры в достойнейшем этом обществе. Ведь среди них есть и венценосные особы, а разговоры с ними весьма и весьма нелегки. С давних времен они сохранили беспредметный героизм, ныне совершенно пустой и бессодержательный, пламенность самосожжения в огне какой-либо концепции, привычку ставить жизнь на одну-единственную карту. Их идеи, которыми они жили, дискредитировались одна за другой в прозе будней, запальные шнуры их истлели, и вот, пустые, исполненные неперекипевшей динамики, они стоят и, бесчувственно блестя глазами, ждут последнего слова своей роли. До чего же легко в такой миг фальсифицировать это слово, подсунуть им первую попавшуюся идею — ведь они так некритичны и беззащитны! И это очень облегчает мне дело. С другой, однако, стороны, безумно трудно добраться до их умов, зажечь в них свет какой-либо мысли — такой сквозняк царит в их душах, такой пустой ветер продувает их насквозь. Даже само пробуждение их ото сна стоило мне немалых трудов. Они все лежали в кроватях, смертельно бледные и бездыханные. Я наклонялся над ними, произнося наиважнейшие для них слова — слова, которые должны были их пронзить, как электрическим током. Они приоткрывали один глаз. Боясь сторожей, притворялись мертвыми и глухими. И, только убедившись, что мы одни, приподнимались на постелях, забинтованные, собранные из кусков, прижимали деревянные протезы, поддельные, фальшивые легкие и сердца. Поначалу они были страшно недоверчивы и все пытались декламировать заученные роли. Никак не могли понять, что можно от них ждать чего-то другого. Эти великие мужи, цвет человечества — Дрейфус и Гарибальди, Бисмарк и Виктор Иммануил, Гамбетта и Мадзини и множество других, — тупо сидели, постанывая время от времени. Хуже всех понимал сам эрцгерцог Максимилиан. Когда я жарким шепотом все снова и снова повторял ему над ухом имя Бьянки, он бессмысленно моргал, на лице его отражалось неслыханное изумление, и черты не выражали даже малейшего проблеска понимания. И лишь когда я медленно и внятно произнес имя Франца Иосифа I, лицо его исказила яростная гримаса, но то был чистый рефлекс, не имевший отзвука в его душе. Комплекс этот давно был вытеснен из его сознания, иначе как бы мог жить с таким взрывчатым напряжением ненависти он, с трудом собранный и оживленный после того расстрела в Вера-Крус. Мне пришлось заново, с самого начала учить его жизни. Анамнез был бесконечно слабым, я взывал к подсознательным проблескам чувства. Внедрял в него элементы любви и ненависти. Но на следующую ночь оказывалось, что он все забыл. Его собратья, более понятливые, чем он, помогали мне, подсказывали ему реакции, какими он должен был отвечать, и вот так шаг за шагом потихоньку продвигалось его воспитание. Он был страшно запущен, попросту внутренне опустошен сторожами, и все-таки я добился того, что при звуке имени Франца Иосифа I он выхватывал из ножен саблю. Однажды даже он чуть не пронзил ею Виктора Иммануила I, который не слишком проворно в этот момент посторонился.

Получилось так, что остальные члены этой блистательной коллегии зажглись и прониклись идеей гораздо раньше, чем не слишком понятливый несчастный эрцгерцог. Пыл их был безграничен. Мне изо всех сил приходилось сдерживать их. Не могу сказать, восприняли ли они во всей широте идею, за которую должны были сражаться. Сама суть не слишком интересовала их. Предназначенные к самосожжению в огне какой угодно догмы, они были в восторге, что благодаря мне обрели лозунг, во имя которого могли, полные воодушевления, погибнуть в бою. Я успокаивал их гипнозом, с трудом внушал необходимость сохранять тайну. И я гордился ими. У какого еще полководца был такой блистательный штаб, генералитет, сплошь состоящий из столь пламенных душ, гвардия — правда, пусть из одних инвалидов, но зато каких гениальных!

Наконец настала эта ночь, грозовая, ураганная, потрясенная в самых своих основах тем огромным и беспредельным, что приуготавливалось в ней. Молнии вновь и вновь разрывали тьму, мир открывался, разодранный до самых глубин чрева, демонстрировал свои яркие, ужасающие и бездыханные внутренности и опять захлопывался. И плыл дальше — с шумом парков, шествием лесов, хороводом кружащихся горизонтов. Под покровом темноты мы вышли из музея. Я шел во главе вдохновенной этой когорты, что продвигалась вперед, хромая, спотыкаясь, под стук деревянных протезов и костылей. Молнии пролетали по обнаженным клинкам сабель. Так в темноте мы добрались до ворот виллы. Они оказались открыты. Встревоженный, предчувствуя какую-то ловушку, я приказал зажечь факелы. Воздух побагровел от пламени смолистого дерева, испуганные птицы высоко взмыли в красноватых отблесках, и в бенгальском этом свете мы увидели виллу, ее террасы и веранды, стоящие словно среди зарева пожара. С крыши свешивался белый флаг. Охваченный скверным предчувствием, я вступил во двор во главе моих отважных бойцов. На террасе показался мажордом. Кланяясь, он спустился по монументальной лестнице и, бледный и перепуганный, нерешительно приближался к нам, видимый все отчетливей в свете факелов. Я направил ему в грудь острие шпаги. Мои верные соратники недвижно стояли, высоко подняв чадящее смолье; в тишине слышалось лишь потрескивание горизонтально стелющихся языков пламени.

— Где господин де В.? — бросил я.

Мажордом развел руками.

— Уехал, сударь, — ответил он.

— Сейчас убедимся, правда ли это. А где инфанта?

— Ее высочество тоже уехала. Все уехали.

У меня не было оснований сомневаться в его словах. Видимо, кто-то предал меня. Нельзя было терять ни секунды.

— По коням! — крикнул я. — Нужно отрезать им путь!

Мы взломали двери конюшни. Из темноты на нас пахнуло теплом и запахом лошадей. Через минуту мы сидели верхом на скакунах, они ржали и вставали под нами на дыбы. Несомые их галопом, мы со звонким цокотом копыт по мостовой вылетели растянувшейся кавалькадой на ночную улицу.

— Лесом к реке! — скомандовал я, обернувшись назад, и свернул на лесную просеку.

Вокруг неистовствовала лесная чаща. Во тьме как бы раскрылись наслаивающиеся пейзажи катаклизмов и потопов. Мы мчались между водопадами шума, между взволнованными лесными массами; огни факелов, словно огромные полотнища, обрывались следом за нашей растянувшейся скачкой. В голове у меня бушевал ураган мыслей. Что с Бьянкой — ее похитили или же низменное наследие отца взяло в ней верх над кровью матери, над миссией, которую я тщетно пытался ей внушить? Просека становилась все уже, превратилась в лощину, в конце которой открывалась большая поляна Там мы наконец настигли их. Они издали заметили нас и остановили экипажи. Г-н де В. вышел и скрестил на груди руки. Угрюмый, он медленно шел навстречу нам, блестя очками, пурпурный в огне факелов. Двенадцать сверкающих клинков нацелились ему в грудь. Мы в молчании приближались широким полукругом, кони шли рысью; я поднес руку к глазам, чтобы лучше видеть. Свет факелов упал на коляску, и на сиденье я увидел смертельно бледную Бьянку, а рядом с ней — Рудольфа. Он держал ее руку, прижимал к груди. Я неторопливо слез с коня и неверным шагом направился к коляске. Рудольф поднялся, словно намереваясь выйти мне навстречу.

Остановившись около экипажа, я обернулся к кавалькаде, продвигавшейся широким фронтом со шпагами, готовыми нанести удар, и произнес:

— Господа, я зря побеспокоил вас. Эти люди свободны, и они беспрепятственно уедут: никто их не будет задерживать. Ни один волос не спадет с их голов. Вы исполнили свой долг. Спрячьте сабли в ножны. Не знаю, до какой степени вы восприняли идею, на служение которой я вас привлек, до какой степени она вошла в вас и стала вашей плотью и кровью. Как видите, идея эта терпит банкротство — полное и окончательное. Полагаю, вы легко переживете его, поскольку пережили уже банкротство собственной идеи. Вы уже неуничтожимы. Что же до меня… впрочем, обо мне не будем. Я только не хотел бы, — тут я повернулся к сидящим в коляске, — чтобы создалось впечатление, будто произошедшее захватило меня врасплох. Это не так. Я уже давно все предвидел. И если так долго внешне как бы пребывал в заблуждении, не позволял себе поверить, то лишь потому, что мне не полагалось знать вещи, выходящие за мою компетенцию, не полагалось предупреждать события. Я хотел выстоять на посту, куда поставила меня моя судьба, хотел до конца выполнить мою программу, остаться верным роли, которую узурпировал для себя. Ибо — сейчас я это с сокрушением признаю — я был, несмотря на нашептывания своего честолюбия, всего лишь узурпатором. В ослеплении своем я взял на себя толкование писания, пожелал стать толмачом воли божией, в фальшивом наитии ловил проскальзывающие в альбоме с марками туманные знаки и контуры. Но, к сожалению, соединял их по своему произволу. Я навязал весне свою режиссуру, подвел под ее необъятный расцвет собственную программу, хотел принудить ее, руководить ею в соответствии с моими планами. Терпеливая и безразличная, какое-то время она несла меня на своем цветении, почти не ощущая. Ее нечувствительность я принял за терпимость, да что там, за солидарность, за согласие. И думал, что по ее чертам я угадываю лучше, чем она сама, ее внутренние устремления, что читаю у нее в душе и предвосхищаю то, чего она, вскруженная своей необъятностью, не способна выразить. Я пренебрегал признаками ее дикой и необузданной независимости, проглядел непредсказуемые и внезапные пертурбации, что будоражили ее в самых сокровенных глубинах. В своей мании величия я зашел так далеко, что осмелился вмешаться в династические проблемы могущественнейших держав, мобилизовал вас, господа, против Демиурга, злоупотребил вашей податливостью идее, вашей благородной некритичностью, чтобы привить вам фальшивую и святотатственную доктрину, направить ваш пламенный идеализм на безумные деяния. Я не хочу решать, был ли я призван к разрешению наиважнейших вопросов, на которые посягнуло мое тщеславие. Видимо, я был призван стать зачинателем, был использован, а после отброшен. Я переступил свои границы, но и это тоже было предначертано. В сущности, я с самого начала знал свою судьбу. Она, как и судьба несчастного Максимилиана, была судьбой Авеля. Был момент, когда жертва моя была благоуханна и приятна Богу, а твой дым, Рудольф, стлался низом. Но Каин всегда побеждает. Игра была заранее предопределена.

В этот миг воздух содрогнулся от далекого взрыва, над лесом взметнулся столб пламени. Все обернулись.

— Успокойтесь, — сказал я, — это горит Паноптикум: уходя, я оставил там бочку пороха с зажженным фитилем. Отныне, господа, у вас нет приюта, вы — бездомные. Надеюсь, вас это не слишком огорчит.

Но могучие эти индивидуальности, избранники человечества молчали и беспомощно поблескивали глазами, с отсутствующим видом стоя боевым строем в зареве дальнего пожара. Помаргивая, они переглядывались — совершенно неосмысленно.

— И вы, сир, — обратился я к эрцгерцогу, — тоже были неправы. И с вашей стороны, это тоже, наверно, была мания величия. Я безосновательно хотел реформировать от вашего имени мир. А впрочем, возможно, это вовсе не было вашим намерением. Красный — такой же цвет, как остальные, и лишь все вместе они творят полноту света. Простите, что я злоупотребил вашим именем ради чуждых вам целей. Да здравствует Франц Иосиф Первый!

При звуках этого имени эрцгерцог вздрогнул, схватился за саблю, но через миг как бы опомнился, живой румянец окрасил его нагримированные щеки, уголки губ поползли вверх, словно в улыбке, глаза начали перемещаться в орбитах, и он принялся совершать обход, размеренно и важно переходя с лучезарной улыбкой от соратника к соратнику. Они же возмущенно отодвигались от него. Этот рецидив императорского величия в столь неподходящих обстоятельствах произвел самое скверное впечатление.

— Перестаньте, сир, — обратился я к нему. — Я не сомневаюсь, что вы наизусть знаете церемониал своего двора, но нынче не время.

Вам, господа, и тебе, инфанта, я хочу зачитать акт моего отречения. Я отрекаюсь. Распускаю триумвират. Передаю регентство в руки Рудольфа. И вы, господа, — обратился я к своему штабу, — отныне свободны. У вас были самые лучшие намерения, и я горячо благодарю вас от имени нашей идеи, нашей низвергнутой идеи, — слезы закипели у меня на глазах, — которая, несмотря ни на что…

В этот миг где-то поблизости раздался выстрел. Мы все обернулись на его звук. Г-н де В. стоял с дымящимся пистолетом в руке, странно неподвижный и как-то косо вытянувшийся. Лицо его исказилось. Вдруг он пошатнулся и рухнул навзничь.

— Папа! Папа! — закричала Бьянка и бросилась к нему.

Все были в замешательстве. Гарибальди, который как старый солдат понимал в ранах, осмотрел несчастного. Пуля пробила ему сердце. Король Пьемонта и Мадзини осторожно положили его на носилки. Рудольф поддерживал рыдающую Бьянку. Негры, укрывавшиеся под деревьями, обступили своего господина.

— Масса, масса, наш добрый масса! — хором причитали они.

— Это поистине роковая ночь! — воскликнул я.

— Но в памятной ее истории это будет не последняя трагедия. Однако признаюсь, что такого я не предвидел. Я был несправедлив к нему. В сущности, в его груди билось благородное сердце. Я изменяю свое мнение о нем, мнение близорукое и пристрастное. Все-таки он был хорошим отцом, добрым господином для своих рабов. Моя концепция и здесь терпит банкротство. Но я без сожалений жертвую ею. Ты же, Рудольф, должен утолить боль Бьянки, любить ее удвоенной любовью, заменить ей отца. Думаю, вы захотите взять его тело с собой. Мы выстроимся колонной и двинемся к пристани. Пароход давно гудком призывает вас.

Бьянка села в коляску, мы — на коней, негры подняли на плечи носилки, и все тронулись к пристани. Наша кавалькада замыкала траурную процессию. Во время моей речи гроза кончилась, свет факелов открывал в чаще протяженные глубокие расселины, черные тени сотнями прошмыгивали по бокам и поверху, широким полукругом заходя нам за спину. Наконец мы выехали из леса. Вдали уже виднелся пароходик с большими колесами.

Добавить остается совсем немного, история наша близка к завершению. Под плач Бьянки и негров тело погибшего подняли на палубу. Мы в последний раз выстроились на берегу.

— Осталось еще одно дело, Рудольф, — сказал я, взяв его за пуговицу сюртука — Ты уезжаешь наследником огромного состояния. Я не хочу ни к чему тебя принуждать, скорей уж мне полагалось бы призреть старость этих бездомных светочей человечества, но я, увы, беден.

Рудольф тотчас же достал чековую книжку. Мы посовещались в стороне и быстро пришли к согласию.

— Господа! — обратился я к моей гвардии. — Мой великодушный друг решил исправить мой поступок, лишивший вас хлеба и крова. После всего произошедшего ни один паноптикум не примет вас, тем более что конкуренция огромна. Вам придется отказаться от своих амбиций. Но зато вы станете свободными людьми, а я знаю: вы способны это оценить. Поскольку вас, предназначенных для чистого представительства, не обучили никаким практическим профессиям, мой друг пожертвовал сумму, достаточную для приобретения двенадцати щварцвальдских шарманок. Вы будете странствовать по свету и играть людям для их душевного ободрения. Выбор мелодий оставлен за вами. К чему лишние слова — вы ведь не являетесь подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Наполеонами. Вы стали ими, если можно так выразиться, только за неимением лучших. И теперь увеличите круг бесчисленных ваших предшественников, всех этих безымянных Гарибальди, Бисмарков и Мак-Магонов, что, непризнанные, тысячами скитаются по свету. В глубине своих сердец вы останетесь ими навсегда. А сейчас, дорогие друзья, прошу провозгласить вместе со мною: Да здравствуют счастливые новобрачные Рудольф и Бьянка!

— Да здравствуют! — крикнули они хором.

Чернокожие запели негритянскую песню. Когда же все стихло, я мановением руки вновь выстроил их, встал в середину, извлек пистолет и воскликнул:

— А теперь, господа, прощайте! Извлеките урок из того, что сейчас произойдет пусть никто не дерзает угадывать Господни замыслы. Никому никогда не проникнуть в замыслы весны. Ignorabimus, господа, ignorabimus!

Я приставил пистолет к виску и нажал на спусковой крючок, но в этот момент кто-то выбил у меня из рук оружие. Около меня стоял офицер фельдъегерей, который, держа в руках бумаги, задал мне вопрос:

— Вы — господин Иосиф N.?

— Да, — с недоумением отвечал я.

— Не снился ли вам некоторое время назад стандартный сон библейского Иосифа? — осведомился офицер.

— Возможно…

— Все правильно, — произнес офицер, заглянув в бумаги. — А известно ли вам, что сон этот был замечен в самой высокой инстанции и подвергнут суровейшей критике?

— Я не отвечаю за свои сны, — сказал я.

— Напротив, отвечаете. Именем его кайзеровско-королевского величества вы арестованы!

Я усмехнулся.

— До чего же неспешна машина правосудия. Бюрократия его кайзеровско-королевского величества страшно медлительна. Давно уже я превзошел этот мой былой сон деяниями куда более тяжелого калибра, за которые сам хотел покарать себя, и вот позабытое сновидение спасает мне жизнь. Я в вашем распоряжении.

Я увидел приближающуюся колонну фельдъегерей. Сам протянул руки, чтобы мне надели наручники. Еще раз обратил взгляд к пароходу. В последний раз увидел Бьянку. Стоя на палубе, она махала платочком. Гвардия инвалидов молча отдала мне честь.

 

Июльская ночь

Что такое летние ночи, я впервые узнал в год окончания школы во время каникул. В нашем доме, в котором с утра до вечера из открытых окон веяло ветерками, звуками, отблесками жарких дней, появился новый жилец, крохотное, капризное, хнычущее существо, сынок моей сестры. В доме он вызвал своего рода возвращение к первобытным порядкам, повернул социальное развитие к кочевой и гаремной атмосфере матриархата со становьями подгузников, пеленок, распашонок, которые вечно стирали и сушили, с небрежностью женских нарядов, стремящихся к обильному обнажению вегетативно невинного характера, с кисловатым запахом младенчества и набухших молоком грудей.

Сестра после тяжелых родов уехала на воды, зять появлялся только к обеду и ужину, а родители до поздней ночи сидели в лавке. Власть над домом взяла кормилица младенца, чья экспансивная женственность многократно умножалась и черпала полномочия из роли матери-кормительницы. В величии этого сана она своим распространенным и весомым существованием налагала на весь дом печать гинекократии, являющей превосходство сытой и изобильной плотскости, что была распределена в разумном соотношении между ней и двумя девушками-служанками, которым любое дело позволяло развернуть, точно павлиний хвост, весь диапазон самодостаточной женственности. Тихому цветению и созреванию сада, полного лиственного шелеста, серебристых проблесков и тенистой задумчивости, дом наш отвечал ароматом женственности и материнства, что витал над белизною белья и цветущей плотью, и когда в чудовищно яркий полуденный час все занавески настежь распахнутых окон в страхе взлетали, а все пеленки, развешанные на веревках, взвивались сверкающей шпалерой, — через белую эту панику фуляра и полотна пролетали сквозные перистые семянки, пылинки и оброненные лепестки, и сад с перетеканием света и тени, со странствием шумов и раздумий неспешно шел по комнате, как будто в этот час Господень исчезали все преграды и стены и по всему свету в оттоке мысли и чувства пробегал трепет всеобъемлющего единения.

В то лето вечера я проводил в городском кинотеатре. Уходил я из него, когда заканчивался последний сеанс.

Из черноты кинозала, разорванной переполохом мечущихся света и теней, я вступал в тихое светлое фойе, как из беспредельности ночи входят в мирный постоялый двор.

Сердце, запыхавшееся в фантастической гонке по бездорожьям фильма, обретало после чрезмерностей экрана успокоение в светлом этом фойе, огражденном стенами от напора огромной патетической ночи, в этой безопасной гавани, где время давно остановилось, а лампы понапрасну излучали бесплодный свет — волна за волною в ритме, раз навсегда определенном глухим гудением движка, от которого легонько дрожала будка кассирши.

Фойе, погруженное, подобно вокзальному залу ожидания через несколько часов после отхода поезда, в скуку позднего времени, казалось в иные минуты последним фоном бытия, тем, что останется, когда минут все события, когда исчерпается гомон многообразия. На большущей цветной афише Аста Нильсен с черной печатью смерти на челе склонялась, чтобы раз навсегда рухнуть наземь, и уста ее раз навсегда приоткрылись в предсмертном крике, а в очах была сверхчеловеческая трагичность и немыслимая красота.

Кассирша давно уже ушла домой. Сейчас она наверно суетилась в своей комнатке вокруг расстеленной кровати, которая ждала ее, как лодка, чтобы унести в черные лагуны сна, в запутанность сонных приключений и авантюр. Та же, что сидела в будке, была лишь ее оболочкой, иллюзорным фантомом, который всматривался усталыми ярко накрашенными глазами в пустоту света и бездумно помаргивал веками, стряхивая золотую пыльцу сонливости, что сыпалась без конца с электрических лампочек. Время от времени она бледно улыбалась сержанту пожарной стражи, который, сам уже давно утратив собственную реальность, стоял, опершись о стену, навеки недвижимый в своем золотом шлеме, бесплодном великолепии эполетов, серебряных аксельбантов и медалей. Вдалеке позвякивали в ритме движка стекла дверей, ведущих в позднюю июльскую ночь, но отражение электрического паука ослепляло стекло, отрицало ночь и, как могло, штопало иллюзию безопасной гавани, которой не грозит стихия огромной ночи. Но в конце концов чары фойе рассыпались, стеклянные двери отворялись, и красная портьера вздувалась дыханием ночи, которая внезапно становилась всеобъемлющей.

Ощущаете ли вы таинственный, глубокий смысл этого приключения, когда щуплый и бледный выпускник школы один-одинешенек выходит через стеклянную дверь из безопасной гавани в безмерность июльской ночи? Проберется ли он через черные топи, трясины и провалы бесконечной ночи, пристанет ли однажды утром в спасительном порту? Сколько десятков лет будет длиться черная эта одиссея?

Никто еще не составил топографию июльской ночи. Эти карты еще не внесены в географию внутреннего космоса.

Июльская ночь! С чем бы ее сравнить, как описать? Сравню ли ее с внутренностью гигантской черной розы, что накрывает нас сторичным сном тысяч бархатных лепестков? Ночной ветер до самой глубины раздувает ее пушистость, и на благоуханном дне нас достигает взгляд звезд.

Или же сравню ее с черным небосклоном сомкнутых наших век, небосклоном, полным блуждающих пылинок, белого мака звезд, ракет и метеоритов?

А может, сравнить ее с длинным, как мир, ночным поездом, что катит в бесконечном черном туннеле? Идти через июльскую ночь — это значит пробираться из вагона в вагон между сонными пассажирами, по тесным коридорам, мимо душных купе, под пересекающимися сквозняками.

Июльская ночь! Таинственный флюид мрака, живая, чуткая, подвижная материя темноты, неустанно формирующая что-то из хаоса и тут же отбрасывающая любую форму! Черный строительный материал, что громоздит вокруг сонного странника пещеры, своды, углубления, ниши! Словно неотвязный болтун, неутомимая в выдумках, бреднях, фантазиях, она сопутствует одинокому путнику, замыкая его в круг своих призраков, творя перед ним галлюцинации звездных далей, белых млечных путей, бесконечных лабиринтов, колизеев и форумов. Ночной воздух — это черный Протей, что ради забавы формирует бархатистые сгущения, пряди жасминового аромата, каскады озона, внезапные безвоздушные безмолвия, которые разрастаются в бесконечность, как черные пузыри, чудовищные виноградины тьмы, налитые черным соком. Я протискиваюсь через эти узкие ниши, нагибаю голову под низко нависающими арками и сводами, и вдруг потолок обрывается, со звездным вздохом на миг открывается бездонный купол, чтобы тотчас же вновь завести меня между тесными стенами, в переходы и проемы. В бездыханных этих затишьях, в этих полостях тьмы еще стоят обрывки разговоров, оставленные ночными прохожими, фрагменты надписей на плакатах, утерянные такты смеха, струйки шепотов, которые еще не развеяло ночное дуновение. Временами ночь как бы замыкает меня в тесной комнатке, откуда нет выхода. Меня охватывает сонливость, я уже не отдаю себе отчета, переставляю ли я еще ноги или давно уже отдыхаю в этой гостиничной каморке ночи. Но вот я чувствую бархатный жаркий поцелуй, потерянный в пространстве благоуханными устами, открываются какие-то ставни, я перешагиваю через подоконник и бреду дальше под параболами падающих звезд. Из лабиринта ночи выходят два странника. Они совместно заплетают, вытягивают из темноты длинную, безнадежную косу разговора. Зонт одного из них монотонно постукивает о тротуар (такие зонты носят, чтобы укрыться от звездного и метеорного дождя), головы их в больших куполообразных котелках мотаются, как у пьяных. А иногда меня задерживают заговорщицкий взгляд черного чуть косящего глаза и крупная костистая узловатая рука, выгравированная ночью в слиянии с костылем трости, сжимающая рукоять из оленьего рога (в таких тростях бывают спрятаны длинные тонкие шпаги).

Наконец на краю города ночь отказывается от своих игр, сбрасывает завесу, открывает свой значительный вечный лик. Она больше не запирает нас в иллюзорном лабиринте галлюцинаций и видений, распахивает перед нами звездную свою вечность. Небосвод разрастается до бесконечности, созвездия пылают во всем своем великолепии в извечных положениях, рисуя на небе магические фигуры, как будто хотят своим ужасающим молчанием что-то возвестить, объявить нечто окончательное. От мерцания далеких этих миров плывет лягущачий квак, звездный гомон. Июльские небеса сеют неслышимый мак метеоров, который тихо впитывается вселенной.

В котором-то часу ночи я снова оказывался на нашей улице. В конце ее стояла какая-то звезда, источающая чуждый запах. Когда я открывал дверь дома, по улице пролетал сквозняк, словно по темному коридору. В столовой было еще светло, коптили четыре свечки в бронзовом канделябре. Зять еще не пришел. После отъезда сестры он опаздывал к ужину, возвращался поздней ночью. Иногда проснувшись, я видел, как он снимает одежду, отупело и задумчиво глядя куда-то в пространство. Потом он гасил свечи, раздевался донага и долго лежал без сна на прохладной постели. Не сразу сходил к нему неспокойный полусон, постепенно парализовавший его крупное тело. Он что-то еще бормотал, сопел, тяжело вздыхал, сражался с каким-то бременем, придавившим ему грудь. А порой вдруг тихо, сухо всхлипывал. Я испуганно спрашивал в темноте: «Что с тобой, Кароль?» Но он уже продолжал странствие по своей тягостной сонной дороге, трудолюбиво вскарабкиваясь на крутую гору храпа.

За раскрытым окном медленно и размеренно дышала ночь. В ее огромной неоформившейся массе переливался благовонный флюид, в черных глыбах расслаблялись скрепы, перетекали тонкие струйки аромата. Мертвая материя темноты искала высвобождения во вдохновенных взлетах запаха жасмина, однако необъятные массивы в глубине ночи все еще лежали невысвобожденные и неживые.

Щель двери в смежную комнату светилась, словно золотая струна, звучная и чуткая, как сон младенца, который капризничал там в колыбели. Оттуда доносился щебет ласк, идиллия кормилицы и ребенка, пастораль первой любви, любовных страданий и капризов, теснимая со всех сторон демонами ночи, которые сгущали тьму за окном, привлеченные теплой искоркой жизни, что тлела в той комнате.

С другой стороны с нами была смежна пустая и темная комната, а за ней располагалась спальня родителей. Напрягая слух, я слышал, как отец, повиснувший на груди сна в экстазе позволял нести себя по его воздушным путям, предаваясь всем существом дальнему этому полету. Его напевный далекий храп рассказывал историю странствия по неведомым бездорожьям сна.

Так души неспешно вступали в темный апогей, в бессолнечную сторону жизни, обличий которой не зрел ни один живущий. Они лежали, как мертвые, страшно хрипя и плача, и черное затмение глухим свинцом придавливало их души. А когда наконец переходили через черный надир, самый глубокий орк душ, когда в смертном поту одолевали его поразительные полуострова, мехи легких начинали наполняться иной мелодией, подниматься вдохновенным храпом к рассвету.

Глухая, густая тьма гнела землю, тела ее лежали, как забитый, черный, безжизненный скот с вывалившимися языками, истекающий слюной из бессильных пастей. Однако некий иной запах, иной оттенок темноты предвещал далекое приближение рассвета. От отравленной закваски нового дня тьма пухла, росло, как на дрожжах, ее фантастическое тесто, разрасталось формами безумия, вылезало из всех деж и квашней, кисло в спешке, в панике, только бы восход не поймал ее врасплох за этим разнузданным воспроизводством и не пригвоздил навеки буйство больных, чудовищных детенышей самозарождения, выросших из хлебных кадок ночи, точно демоны, что купаются парами в детских ванночках. То минута, когда на самую трезвую, бессонную голову на миг нисходит помрачение сна. У больных, печальных и потерявших себя бывает тогда мгновение облегчения. Никто не знает, как долго длится промежуток, на какой ночь опускает занавес над тем, что происходит в ее глубинах, но краткого этого антракта достаточно, чтобы поменять декорации, убрать огромную аппаратуру, ликвидировать гигантское представление ночи со всей ее темной фантастической напыщенностью. И ты просыпаешься напуганный, с ощущением, будто с чем-то запоздал, и на самом деле видишь на горизонте светлую полосу рассвета и черную, собирающуюся воедино массу земли.

 

Мой отец вступает в пожарные

В самом начале октября мы с мамой возвращались с дачи, находившейся в соседнем департаменте в лесистой долине Слотвинки, пронизанной родниковым журчанием тысяч ручьев. Храня еще в ушах шелест ольховников, прошитых птичьим щебетом, мы ехали в большущей старой колымаге, что обросла огромным фургоном, подобным обширному постоялому двору, ехали, теснясь среди узлов, в глубоком выстеленном бархатом алькове, в который карта за картой падали из окошек красочные картинки пейзажа, как будто кто-то неторопливо перебрасывал их колоду из руки в руку.

Под вечер мы въехали на выметенное ветрами плато, на широкое, изумленное распутье здешнего края. Над этим распутьем стояло, затаив дыхание, глубокое небо, обращая в зените многоцветную розу ветров. Здесь была самая дальняя застава края, последний поворот, за которым внизу открывался пространный вечерний ландшафт осени. Здесь была граница, и стоял старинный, замшелый пограничный столб и гудел на ветру.

Большие колеса колымаги заскрипели и увязли в песке, болтливые мерцающие спицы умолкли, лишь громадный фургон глухо дундел, невразумительно лопотал под пересекающимися ветрами распутья, словно ковчег, осевший в пустыне.

Мама уплатила за проезд, журавль шлагбаума, скрипя, поднялся, и наша колымага тяжело вкатилась в осень.

Мы въехали в увядшую скуку широкой равнины, в бледное, поблекшее дуновение, которое открывалось тут над желтой далью своей блаженной и приторной бесконечностью. Из выцветших далей, дыша, вставала огромная запоздалая вечность.

Как в старом романе, переворачивались пожелтевшие страницы пейзажа, становясь все бледней и бессильней, словно им суждено было завершиться безмерной развеянной пустотой. В этом развеянном небытии, в этой желтой нирване мы могли бы выехать за пределы времени и реальности, навсегда оставшись в здешнем пейзаже, в теплом бесплодном веянии, — недвижный дилижанс на огромных колесах, увязнувший среди облаков на пергаменте неба, старинная иллюстрация, забытая гравюра на дереве в старомодном рассыпающемся романе, — но тут возница из последних сил дернул волоки, вырвал повозку из сладкой летаргии ветров и свернул в лес.

Мы вкатили в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг нас вдруг стало тихо и коричнево, точно в коробке «Трабукос». В этом кедровом полумраке мимо нас проходили стволы деревьев, сухие и ароматные, как сигары. Мы ехали, лес становился все темней, пахнул все благоуханней и наконец замкнул нас, словно в сухом футляре виолончели, которую глухо настраивал ветер. У возницы не было спичек, и он не мог зажечь фонарь. Кони, всхрапывая, инстинктом находили дорогу в темноте. Клекот спиц замедлился и затих, ободы колес мягко катились по пахучей хвое. Мама уснула. Время шло несчитанное, завязывая на своем течении странные узлы, аббревиатуры. В непроницаемой тьме над фургоном еще звучал сухой шум леса, как вдруг земля под копытами коней уплотнилась в твердую городскую мостовую, упряжка свернула по улице и остановилась. Остановилась так близко от стены, что почти что задела ее. Напротив дверцы нашей колымаги мама нащупала парадную дверь дома. Возница выгружал узлы.

Мы вошли в просторные разветвленные сени. Там было темно, тепло и тихо, как в старой пустой пекарне под утро, когда погасят печь, или как в бане поздней ночью, когда брошенные тазы и шайки стынут в темноте, в тишине, отмеряемой падением капель. Сверчок выпарывал из мрака призрачные стежки света, слабенький шов, от которого не становилось светлей. Мы ощупью нашли лестницу.

Когда мы добрались до скрипучей площадки на повороте лестницы, мама сказала мне:

— Иосиф, проснись, ты же валишься с ног, еще всего несколько ступенек, — но я, ничего не ощущая в темноте, лишь тесней прижался к ней и окончательно заснул.

Потом я так никогда и не смог дознаться у мамы, насколько соответствовало действительности то, что я видел в ту ночь сквозь сомкнутые веки, сморенный тяжелым сном, впадая снова и снова в глухое беспамятство, а что было плодом моего воображения.

Там происходил какой-то важный спор между отцом, мамой и Аделей, главным действующим лицом в этой сцене, спор, как я сейчас понимаю, имеющий решающее значение. И если я тщетно пытаюсь угадать его неизменно ускользающий смысл, то повинны в том, несомненно, провалы в памяти, пустые пятна сна, которые я пробую заполнить домыслами, предположениями, гипотезами. Вялый и бесчувственный, я вновь и вновь уплывал в глухое неведение, меж тем как на сомкнутые мои веки нисходило веяние звездной ночи, распятой в раскрытом окне. Ночь чисто и мерно дышала и внезапно сбрасывала прозрачную завесу звезд, заглядывала с высоты в мой сон, являя свой древний и вечный лик. Луч далекой звезды, запутавшийся у меня в ресницах, растекался по слепому белку глаза, и сквозь щелочки между веками я видел комнату в свете свечи, оплетенной путаницей золотых линий и зигзагов.

Впрочем, возможно, эта сцена произошла вовсе и не тогда. Многое свидетельствует о том, что я стал ее свидетелем гораздо позже, когда мы как-то с мамой и приказчиками возвратились домой, после того как закрыли лавку.

На пороге мама ахнула — в этом восклицании было и удивление и восхищение; пораженные приказчики разинули рты. Посреди комнаты стоял блистательный латунный рыцарь, ни дать ни взять святой Георгий, кажущийся еще величественней из-за кирасы, золотых щитков наплечников и прочих полированных пластин, составляющих его золотистый доспех. С удивлением и радостью я узнал отцовские встопорщенные усы и взъерошенную бороду, торчащие из-под тяжелого преторианского шлема. Панцирь ходил ходуном на его взволнованной груди, словно огромное насекомое дышало сквозь зазоры между латунными сегментами. Огромный в своих доспехах, в сверкании золотых пластин, он был подобен архистратигу воинств небесных.

— К сожалению, Аделя, — говорил отец, — ты никогда не понимала проблем высшего порядка. Всегда и везде ты перечеркивала мои начинания взрывами бессмысленной злости. Но теперь, закованный в броню, я смеюсь над щекоткой, которой ты прежде доводила беззащитного меня до отчаяния. В бессильной ярости ты сейчас поносишь меня, и в твоих достойных сожаления речах грубость и невежество смешаны с тупостью. Поверь мне, все это наполняет меня лишь печалью и жалостью к тебе. Лишенная благородного полета фантазии, ты неосознанно пылаешь завистью ко всему, что возносится над посредственностью.

Аделя смерила отца взглядом, исполненным безграничного презрения, и, непроизвольно роняя слезы возмущения, возбужденно обратилась к маме:

— Он забирает весь наш сок! Уносит из дому все бутыли с малиновым соком, который мы вместе готовили летом! Хочет отдать его этим шалопаям-пожарникам. И вдобавок осыпает меня оскорблениями, — Аделя сдавленно всхлипнула. — Капитан пожарной стражи, капитан лоботрясов! — бросила она, с ненавистью глядя на отца. — От них уже деваться некуда. Утром собираюсь пойти за хлебом — и не могу отворить дверь. Ясное дело, двое из них заснули на пороге в сенях и забаррикадировали выход. На лестнице на каждой ступеньке лежит и дрыхнет по бездельнику в латунной каске. Они лезут в кухню, всовывают в щель двери свои кроличьи мордочки в блестящих латунных кастрюлях, стригут двумя пальцами, как ученики в школе, и скулят: «Сахарку… Сахарку…» Вырывают у меня из рук ведро и несутся за водой, пляшут вокруг меня, ластятся, чуть ли хвостами не виляют. При этом моргают красными веками и отвратительно облизываются. Стоит мне бросить на кого-нибудь случайный взгляд, как тут же лицо у него набухает багровым бесстыжим мясом, точно у индюка. И таким отдавать наш малиновый сок!

— Твоя заурядная натура марает все, к чему прикоснется, — отвечал отец. — Ты нарисовала образ этих сынов огня, достойный твоего ничтожного умишки. Моя же симпатия всецело на стороне этого несчастного рода саламандр, бедных, обездоленных огненных созданий. Вся вина этого некогда блистательного племени состоит лишь в том, что они пошли на службу к людям, продались им за миску ничтожной людской пищи. За это им отплатили презрением. Тупость черни не имеет границ. Этих тонких существ довели до глубочайшего падения, до крайнего унижения. Разве удивительно, что им не по вкусу харч, который жена школьного сторожа готовит в общем котле для них и для арестантов? Их нёбо, нежное и гениальное нёбо духов огня жаждет благородных темных бальзамов, ароматического и красочного питья. Потому в эту праздничную ночь, когда мы будем торжественно восседать в большой зале городской Ставропигии за столами, накрытыми белыми скатертями, в зале с высокими, ярко освещенными окнами, что бросают свой отсвет в глубины осенней ночи, а город зароится тысячами огней иллюминации, каждый из нас с пиететом и гурманством, присущими сынам огня, будет макать булку в чашу с малиновым соком и медленно прихлебывать этот благородный густой напиток. Так укрепляется внутренняя сущность пожарного, восстанавливается богатство цветов, которые народ этот выбрасывает из себя в виде фейерверков, ракет и бенгальских огней. Душа моя полна к ним жалости из-за их бедствий, их безвинной деградации. И если я принял из их рук саблю капитана, то единственно в надежде, что мне удастся поднять это племя из упадка, вывести его из унижения и развернуть над ним знамя новой идеи.

— Иаков, тебя просто не узнать, — сказала мама, — ты великолепен. Но все равно сегодня ночью ты из дома не уйдешь. Не забывай, что после моего возвращения у нас еще не было возможности серьезно поговорить. А что до пожарников, — обратилась мама к Адели, — то мне тоже кажется, что ты относишься к ним с предубеждением. Они милые юноши, хотя и шалопаи. Я всегда с удовольствием смотрю на этих стройных молодых людей в ладных мундирах, правда, чуть-чуть излишне перетянутых в поясе. В них бездна природного изящества, а усердие и энтузиазм, с каким они бросаются услужить дамам, весьма трогательны. Всякий раз, стоит у меня на улице упасть зонтику или развязаться шнурку на ботинке, обязательно подбегает один из них, исполненный воодушевления и готовности помочь. У меня просто не хватает духа разочаровать его в этом благородном намерении, и я всегда терпеливо жду, пока он не подбежит и не окажет услугу, что, похоже, доставляет ему огромную радость. Когда же он удалится, исполнив свой рыцарский долг, его тотчас окружает компания сотоварищей, которая живо начинает обсуждать это происшествие, причем герой его мимически воспроизводит, как все происходило. На твоем месте я с удовольствием пользовалась бы их галантностью.

— А я их считаю дармоедами, — объявил старший приказчик Теодор. — Мы же не допускаем их гасить пожары из-за их ребяческой безответственности. Достаточно увидеть, с какой завистью они останавливаются перед компанией мальчишек, которые играют пуговицами в пристенок, чтобы оценить степень зрелости их кроличьего ума. Когда с улицы доносится дикий шум игры, непременно, ежели выглянешь в окошко, увидишь в толпе ребятни этих лоботрясов, полностью поглощенных забавой, ничего не видящих и не слышащих в необузданной беготне. При виде пожара они сходят с ума от радости, хлопают в ладоши и пляшут, точно дикари. Нет, доверять гашение пожаров им нельзя. Этим у нас занимаются трубочисты и городская милиция. Зато они незаменимы во время народных гуляний и праздников. Например, во время так называемого штурма Капитолия темным осенним утром они, переодетые карфагенянами, с адскими воплями осаждают Базилианский холм. И при этом распевают «Hannibal, Hannibal ante portas».

К тому же под конец осени они становятся вялыми и ленивыми, на ходу засыпают, а когда ляжет первый снег, их ни за какие деньги не сыскать. Один старый печник рассказывал мне, что при ремонте печных труб их обнаруживают в дымоходах, где они в своих багряных мундирах и сверкающих шлемах цепляются, недвижные, как куколки, за стенки. Они там стоя спят, налитые малиновым соком и полные внутри липкой сладости и огня. Их вытаскивают оттуда за уши, хмельных от сна и почти бесчувственных, и по утренним осенним улицам, ярким от первых заморозков, ведут в казарму, и толпа швыряет им вслед камни, а они шатаются, как пьяные, и улыбаются пристыженной улыбкой, свидетельством их вины и угрызений совести.

— Как бы там ни было, — заявила Аделя, — а сок я им не отдам. Не для того я портила на кухне кожу, готовя его, чтобы эти бездельники его вылакали.

Вместо ответа отец поднес к устам свисток и пронзительно свистнул. В комнату, словно они подслушивали у двери, влетели четверо стройных юношей и выстроились вдоль стены. В комнате стало светлей от их сверкающих шлемов, и сами они, смуглые и загорелые под блестящими шишаками, стоя по-военному навытяжку, ожидали приказа. По знаку отца двое из них подхватили бутыль в ивовой оплетке, полную багряного сока, и прежде чем Аделя преградила им дорогу, с громким топотом сбежали по лестнице, унося драгоценную добычу. Двое остальных, отдав по-военному честь, удалились следом за ними.

С минуту казалось, что Аделя перейдет к действиям, не входящим ни в какие рамки, такие молнии метали ее красивые глаза. Однако отец не стал ждать взрыва ее гнева. Одним прыжком он оказался на подоконнике и раскинул руки. Мы подбежали к окну. Рыночная площадь, светящаяся многочисленными огнями, была заполнена праздничной толпой. Под нашим домом восемь пожарных растянули большое полотнище брезента Отец повернулся к нам, еще раз сверкнул всем великолепием своих доспехов, молча козырнул, а потом, распахнув руки, светлый, как метеор, прыгнул в ночь, горящую тысячей огней. Зрелище было настолько прекрасно, что мы все принялись рукоплескать. Даже Аделя, забыв о своей обиде, зааплодировала этому прыжку, исполненному с таким изяществом. Тем временем мой отец, упруго соскочив с полотнища и скрежетнув скорлупами доспеха, занял место во главе отряда, который, выстраиваясь на ходу по двое, развернулся в марше длинной колонной и, сверкая латунными шлемами, медленно удалялся между двумя темными стенами толпы.

 

Вторая осень

Среди множества научных трудов, которые предпринимал мой отец в редкие минуты успокоения и внутренней безмятежности между ударами бедствий и катастроф, какими изобиловала его бурная, полная приключений жизнь, ближе всего его сердцу были исследования по сравнительной метеорологии, в частности работы о специфическом климате нашей провинции, о присущих лишь ему одному своеобразных особенностях. Именно мой отец создал основы научного анализа климатических формаций. Его «Очерк общей систематики осени» раз навсегда уяснил сущность этой поры года, которая в нашем провинциальном климате обретает растянутую, разветвившуюся, паразитически разросшуюся форму, что под названием «бабье лето» затягивается чуть ли не до середины красочных наших зим. Что сказать еще? Отец первым уяснил вторичный, производный характер этой поздней формации, являющейся не чем иным, как своего рода отравлением климата миазмами перезрелого и вырождающегося барочного искусства, в изобилии собранного в наших музеях. Это разлагающееся в тоске и забвении музейное искусство, безвыходно запертое, засахаривается, подобно старому варенью, переслащивает наш климат и является причиной той прекрасной малярийной лихорадки, той красочной горячки, которой агонизирует растянувшаяся осень. Ибо красота, учил отец, это болезнь, своего рода дрожь таинственной инфекции, темное предвещение распада, что поднимается из глубин совершенства, и совершенство приветствует его вздохом глубочайшего счастья.

Несколько существенных замечаний о нашем провинциальном музее послужат лучшему пониманию проблемы… Истоки его уходят в XVIII век и связаны с достойным удивления коллекционерским пылом отцов базилианов, которые одарили город этим паразитическим наростом, что отягчает городской бюджет непомерными и непродуктивными расходами. В течение многих лет казна Республики, купившая за бесценок у обедневшего монастыря это собрание, более подходящее для какой-нибудь королевской резиденции, великодушно тратилась на подобное меценатство. Однако уже следующее поколение отцов города, ориентированных куда более практически и не закрывающих глаза на требования экономики, после безуспешных переговоров с управлением эрцгерцогских коллекций, каковому они пытались этот музей продать, закрыло его, ликвидировав правление и назначив последнему хранителю пожизненную пенсию. Во время переговоров эксперты вне всяких сомнений установили, что ценность этого собрания была нашими городскими патриотами непомерно завышена Благочестивые монахи приобрели в похвальном запале немало подделок. В музее не оказалось ни одного полотна художника первого ряда, но зато были большие коллекции второ- и третьеразрядных, целые провинциальные школы, давно забытые, известные лишь специалистам, тупики истории искусства.

Странное дело, но у благочестивых монахов были воинственные пристрастия: большая часть картин относится к батальной живописи. Спекшийся золотой сумрак темнеет на этих истлевших от старости полотнах, на которых эскадры галер и каравелл, старинные забытые армады дряхлеют в бухтах, откуда нет выхода, колыша на вздутых парусах величие давно исчезнувших республик. Под законченным, потемневшим лаком смутно виднеются контуры конных схваток. В пустоте сожженных полей под темным и трагическим небом в грозной тишине мчатся беспорядочные кавалькады, обрамленные с обеих сторон клубами и цветной сыпью артиллерийского огня.

На картинах неаполитанской школы без конца старятся смуглые, подкопченные дни, видимые словно бы через темную бутылку. И кажется, будто потемневшее солнце увядает на глазах в этих обреченных пейзажах, точно в преддверии космической катастрофы. Потому так пусты улыбки и жесты золотых рыбачек, продающих с маньеристским очарованием связки рыб бродячим комедиантам. Этот мир давно обречен и давным-давно минул. И тем объясняется безграничная сладость последнего жеста, который один лишь и длится еще — далекий самому себе и утраченный, повторяемый снова и снова и навек уже неизменный.

А еще дальше в глубине этой страны, населенной беззаботным народцем шутов, арлекинов и птицеловов с клетками, в стране без основательности и реальности маленькие турчанки пухлыми ручками лепят на досках медовые лепешки, а двое мальчишек в неаполитанских шляпах несут корзину с гулькающими голубями на палке, которая чуть прогибается под крылатым, воркующим грузом. А еще глубже, на самом пределе вечера, на последнем краешке земли, где на границе мутно-зеленого небытия колышется увядающий пучок аканта, все продолжается игра в карты, последняя людская ставка перед надвигающейся беспредельной ночью.

Весь этот склад одряхлевшей красоты подвергался болезненной дистилляции под давлением долгих лет скуки.

— Способны ли вы постичь, — вопрошал отец, — отчаяние обреченной этой красоты, ее дни и ночи? Вновь и вновь порывается она к иллюзорным торгам, инсценирует удачные распродажи, шумные многолюдные аукционы, вовлекается в страстную азартность, играет на понижение, по-мотовски расшвыривает, расточает свое богатство, чтобы, отрезвев, обнаружить, что все это тщетно и не выводит из замкнутого круга приговоренного к самому себе совершенству, не способно облегчить болезненной преизбыточности. И нет ничего странного в том, что это нетерпение, эта беспомощность прекрасного ввинтились в конце концов в наше небо, разгорелись заревом на нашем горизонте, выродились в атмосферное шарлатанство, в те огромные и фантастические облачные постановки, которые мы зовем нашей второй, нашей псевдоосенью. Эта вторая осень нашей провинции является не чем иным, как болезненной фатаморганой, что в увеличенном масштабе спроецирована на небосклон умирающей, замкнутой красотой наших музеев. Эта осень — громадный странствующий театр, что лжет поэзией, огромная красочная луковица, с которой слой за слоем слущиваются все новые и новые панорамы. И в ней никогда не добраться ни до какой сердцевины. За каждой кулисой, когда она увянет и, шурша, свернется, открывается новая лучистая перспектива, миг-другой живая и подлинная, покуда, угаснув, она не выдаст своей бумажной природы. И все перспективы в ней рисованные, все панорамы из картона, только лишь запах настоящий, запах увядающих кулис, запах гигантского гардероба, грима и ладана. А в сумерки чудовищный беспорядок и путаница кулис, сумбур брошенных костюмов, среди которых бродишь без конца, как среди шуршащих облетевших листьев. И огромная неразбериха, и каждый тянет за шнуры занавесов, и небо, бескрайнее осеннее небо, висит лохмотьями перспектив и преисполнено скрипа блоков. И торопливая горячечность, запыхавшийся и припозднившийся карнавал, паника предутренних бальных зал, и вавилонская башня масок, которые не могут отыскать свои истинные облачения.

Осень, осень, александрийская эпоха года, громоздящая в своих огромных библиотеках бесплодную мудрость трехсот шестидесяти пяти дней солнечного круга. О, эти старческие утра, желтые, как пергамент, сладостные от мудрости, как поздние вечера! Предвечерия, хитро усмехающиеся, как мудрые палимпсесты, многослойные, как старинные пожелтевшие книги! Ах, осенний день, старый проказник-библиотекарь, что лазает в сползающем халате по лесенкам и отведывает от варений всех веков и культур! Каждый ландшафт для него как вступление к старому роману. Как же отменно он развлекается, выпуская героев давних повествований на прогулку под это задымленное и медовое небо, в эту замутненную и печальную, позднюю сладостность света! Какие новые приключения поджидают Дон-Кихота в Соплицове? Как сложится жизнь Робинзона по возвращении в родной Болехов?

В душные, недвижные вечера, золотые от закатов, отец читал нам выдержки из своего манускрипта. Захватывающий полет мысли позволял ему на время забыть о грозном присутствии Адели.

Пришли теплые молдавские ветры, надвинулась огромная желтая монотонность, сладкое, бесплодное дуновение с юга. Осень не желала кончаться. Как мыльные пузыри, вставали дни, и каждый был еще прекрасней и эфирней, и каждый казался облагороженным до такой степени, что любой миг его существования становился чудом, продленным сверх всякой меры и почти что болезненным.

В тиши этих глубоких и дивных дней неощутимо менялась материя листвы, и вот однажды деревья встали в соломенном огне полностью дематериализовавшихся листьев, в красе, легкой, как налет путницы, как сыпь красочного конфетти — великолепные павлины и фениксы, которым достаточно лишь встряхнуться и затрепетать крыльями, чтобы сбросить это великолепное, легче папиросной бумаги, вылинявшее и уже ненужное оперение.

 

Мертвый сезон

1

В пятом часу утра — утра, яркого от раннего солнца, наш дом давно уже купался в беззаветном и тихом рассветном сиянии. В торжественный этот час дом, пока за ним никто еще не подглядывал, весь целиком тихонько входил — меж тем как через комнаты в полумраке опущенных штор еще шло согласное дыхание спящих — в пылающий на солнце фасад, в тишину утреннего жара, словно весь он по всей поверхности был слеплен из блаженно сонных, опущенных век. Вот так, пользуясь тишиной торжественного этого времени, дом впитывал самый первый огонь раннего утра счастливо сонным, млеющим в сиянии лицом, линеарностью черт, чуть вздрагивающих во сне от грез этого напряженного часа. Тень акации перед домом, ярко колышущаяся по жарким векам, повторяла на их поверхности, как на фортепьяно, снова и снова одну и ту же поблескивающую фразу, которую ополаскивало дуновение, — повторяла, тщетно пытаясь проникнуть в глубь золотого сна. Полотняные шторы впивали утренний пожар — порцию за порцией, — смуглели и загорали, теряя сознание в безбрежном блеске.

В этот ранний час мой отец, уже не способный обрести сон, спускался, нагруженный книгами, по ступенькам, чтобы открыть лавку, которая находилась в первом этаже дома. С минуту он недвижно стоял в дверях, выдерживая с закрытыми глазами могучую атаку солнечного огня. Освещенная солнцем стена дома сладостно втягивала его в свою блаженно выровненную, сглаженную до неразличимости плоскость. На миг он становился отцом уплощенным, вросшим в фасад, и ощущал, как разветвленные, дрожащие и теплые ладони плоско зарубцовываются в золотой штукатурке стены. (Сколько же отцов вот так вросло навсегда в фасад дома в пять утра, в тот миг, когда они сходили с последней ступеньки крыльца. Сколько отцов превратились навечно в стражей собственной двери, стали рельефами в дверной нише — с рукой на дверной ручке и лицом, что сплошь растеклось параллельными блаженными трещинками, по которым сыновья любовно проводят пальцами, ища последние отцовские следы, уже навек растворившиеся в безличной улыбке фасада.) Но последним усилием воли отец отрывался, обретал третье измерение и, вновь очеловеченный, освобождал окованные двери лавки от замков и железных накладок.

И когда он открывал тяжелую, обитую железом створку двери, бормотливый мрак отступал на шаг от входа, отодвигался на пядь в глубь лавки, перемещался и лениво укладывался в глубине. Незримо дымящая с прохладных еще плит тротуара утренняя свежесть робко стояла на пороге слабенькой, трепещущей струйкой воздуха А в глубине в непочатых штуках сукна лежала тьма множества предшествовавших дней и ночей, уложенная слоями, уходящая вдаль шпалерами, приглушенными вереницами и колоннами, пока не замирала бессильно в самой сердцевине лавки, в темном складе, где обращалась, уже неразделенная и насыщенная собой, в глухо бредящую суконную праматерию.

Отец шел вдоль высокой стены шевиотов и драпов, проводя рукой по торцам свертков мануфактуры, как по разрезам женских платьев. Под его касанием эти ряды слепых колод, вечно готовые впасть в панику, сломать порядок, успокаивались, укреплялись в своей суконной иерархии и строе.

Для отца наша лавка была предметом вечных терзаний и забот. Это творение его рук давно уже начинало — вырастая — с каждым днем все настойчивей давить на него, грозно и непонятно перерастать его. Оно было сверхмерной задачей, задачей превыше его сил, задачей высокой и необъятной. Огромность этих притязаний пугала отца. Со страхом всматривался он в ее величие, которое не смог бы удовлетворить даже всей своей жизнью, брошенной на эту одну-единственную карту, и с отчаянием обнаруживал легкомысленность приказчиков, их пустой, беззаботный оптимизм, дурашливые, бездумные действия, происходящие где-то на границе величественного предприятия. С горькой иронией исследовал он галерею их лиц, не омраченных ни единой заботой, лбов, не отмеченных следом хоть какой-либо мысли, проникал в самые глубины глаз, чьей невинной доверчивости не замутила даже легчайшая тень сомнения. А какую помощь могла оказать ему мама при всей своей верности и преданности? Даже слабый отблеск этого сверхмерного предприятия не достигал ее простой, свободной от страхов души. Нет, она не была создана для героических задач. Разве не видел он, как она за его спиной обменивается быстрыми сообщническими взглядами с приказчиками, радуясь каждой минуте, когда, оставшись без надзора, могла принять участие в их бессмысленных шутовских проделках?

Отец все больше отгораживался от этого мира легкомысленной беззаботности, убегал в суровый устав своего ордена. Ужасаясь ширящейся вокруг распущенностью, замыкался в одиноком служении высокому идеалу. Никогда рука его не ослабляла натянутых поводьев, никогда не позволял он себе никаких поблажек, не соблазнялся заманчивой поверхностностью.

Такое могли себе позволить Баланда и Компания и прочие дилетанты отрасли, которым была чужда жажда совершенства, аскетизм высокого мастерства. С болью смотрел отец на падение дела, которым он занимался. Кто из нынешнего поколения мануфактурных купцов еще имел представление о добрых традициях давнего искусства, кто из них, к примеру, еще знал, что стопа штук сукна, уложенная на полках шкафа, в соответствии с принципами купеческого искусства должна издавать под пробегающим сверху вниз пальцем тон, подобный гамме, наигрываемой на клавишах? Кому из нынешних доступна изысканная тонкость стиля при обмене нотами, меморандумами и посланиями? Кому знакома вся прелесть купеческой дипломатии, дипломатии доброй старой школы, весь этот исполненный напряжения процесс переговоров, что начинается с непримиримой сухости, с замкнутой холодности при появлении полномочного посланника иностранной фирмы, проходит через фазу постепенного оттаивания под воздействием непрестанных умасливаний и заигрываний обоих договаривающихся сторон и завершается совместным ужином с вином, который накрывается прямо на бюро среди бумаг, ужином, проходящим в приподнятом настроении, с пощипыванием услужающей Адели за ягодицы, под непринужденную, сдобренную солеными шуточками беседу, как и пристало солидным людям, которые понимают, что позволительно и должно в подобную минуту и в подобных обстоятельствах, — ужина, завершающегося заключением обоюдовыгодной сделки?

В тишине этих утренних часов, покуда вызревала жара, отец пытался отыскать счастливый и вдохновенный оборот, который был ему необходим для завершения письма господам Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие механические станки. То была резкая отповедь необоснованным притязаниям этих господ, ответ, прерванный в решающем месте, где стиль послания должен был подняться до мощного, разящего удара, в момент которого происходит электрический разряд, ощущаемый как легкий внутренний трепет, после чего он уже мог опасть оборотом, исполненным с размахом и изяществом, оборотом завершающим и окончательным. Отец чувствовал форму этого выражения, которое несколько дней уже ускользало от него, оно было у него почти что в руках, но оставалось таким же неуловимым. В эту минуту ему не хватало счастливого настроя души, момента счастливого вдохновения, чтобы приступом взять препятствие, о которое он разбивался раз за разом. Он снова и снова хватал чистый лист бумаги, чтобы опять с разгона попробовать форсировать преграду, насмехающуюся над его усилиями.

Тем временем лавка заполнялась приказчиками. Они входили, красные от утреннего зноя, далеко обходя бюро, за которым сидел отец, опасливо поглядывая на него, тревожимые уколами нечистой совести.

Полные пороков и слабостей, они ощущали на себе гнет его молчаливого неодобрения, которому не могли ничего противопоставить. Ничем невозможно было ублаготворить замкнувшегося в своих заботах патрона, никаким усердием не удалось бы задобрить его, затаившегося, подобно скорпиону, за бюро, над которым он ядовито поблескивал стеклами очков, по-мышиному шелестя бумагами. Возбуждение его росло, и по мере того как усиливался солнечный жар, в нем все больше поднималось какое-то неясное остервенение. На полу пылал четырехугольник света. Стальные, сверкающие полевые мухи молниями прочерчивали вход в лавку, на миг садились на дверной косяк, словно выдутые из металлически поблескивающего стекла — стеклянные пузыри, выдохнутые из горячей трубочки солнца на стекольном заводе пламенного этого дня, — замирали с распростертыми крыльями, исполненные полета и стремительности, и яростными зигзагами менялись местами. В светлом прямоугольнике двери млели в сиянии далекие липы городского парка, отдаленный колокол костела в прозрачном мерцающем воздухе маячил совсем близко, как в линзе подзорной трубы. Горели жестяные крыши. Над миром вздымался огромный золотой купол зноя.

Раздражение отца росло. Изнуренный диареей, болезненно скорчившись, он беспомощно оглядывался по сторонам. Во рту был вкус горче, чем от полыни.

Жара росла, обостряла ярость мух, искрами высвечивала яркие точки на их брюшках. Четырехугольник света дополз до бюро, и бумаги пылали, как Апокалипсис. Глаза, залитые чрезмерностью света, уже не в силах были удержать его белую однообразность. Через толстые хроматические стекла очков все предметы отцу виделись обведенными пурпуром, с фиолетово-зеленой каемкой, и его охватывало отчаяние от этого взрыва цветов, от этой анархии красок, безумствующей над миром в лучащихся оргиях. Руки у него тряслись. Нёбо было горькое и сухое, как перед приступом. Глаза, затаившиеся в щелочках морщин, внимательно следили за развитием событий в недрах тела.

2

Когда в полдень отец, уже на грани безумия, обессилевший от духоты, трясясь от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты, и полы второго этажа потрескивали то здесь, то там под его подстерегающей, слегка припадающей походкой, в лавке наступал период передышки и расслабления — наступало время послеполуденной сиесты.

Приказчики кувыркались на штуках сукна, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировочных тканей. Они разворачивали глухие свертки, выпускали на свободу мохнатую, многократно свитую столетнюю тьму. Слежавшийся за долгие годы плюшевый мрак, выпущенный на волю, скапливался под потолком лавки ароматами иного времени, запахами былых дней, что терпеливо складывались бесчисленными слоями в давние холодные осени. Слепые моли сыпались в помрачневший воздух, пушинки и шерстинки кружили по всей лавке вместе с этим посевом тьмы, и запах аппретуры, глубокий и осенний, наполнял темное становище сукон и бархата. У приказчиков, расположившихся биваком в этом становище, в голове были только шутки да проказы. Они позволяли плотно заматывать себя по самые уши в темное прохладное сукно и лежали рядком, блаженно недвижимые под стопой сукна — живые лики, суконные мумии, хлопающие глазами в притворном страхе от своей неподвижности. А то давали раскачивать и подбрасывать себя под потолок на большущих растянутых полотнищах сукна. Глухое хлопанье полотнищ и дуновения колеблемого воздуха приводили их в неистовый восторг. Казалось, вся лавка срывается в полет, сукна вдохновенно поднимались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точно пророки, в мгновенных вознесениях. Мама смотрела сквозь пальцы на эти забавы, общее расслабление в часы сиесты оправдывало в ее глазах любые проделки.

Летом лавка дико и неряшливо обрастала сорняками. Со двора, со стороны склада, все окно было зеленым от бурьяна и крапивы, становилось подводным и мерцающим от лиственного блеска, от колышущихся отблесков. В полумраке долгих летних вечеров на нем, как на дне старой зеленой бутылки, жужжали в неизлечимой меланхолии мухи — болезненные и уродливые экземпляры, взращенные на сладком отцовском вине, мохнатые отшельники, целыми днями оплакивающие свою проклятую судьбу в нескончаемых однообразных эпопеях. Эта дегенеративная порода магазинных мух, склонных к диким и неожиданным мутациям, изобиловала причудливыми особями, плодами кровосмесительных скрещиваний, и вырождалась в некую сверхрасу грузных гигантов, ветеранов с глубоким горестным тембром, неукротимых и угрюмых друидов собственных мучений. А под конец лета выводились наконец одинокие эпигоны, последние из рода, смахивающие на больших синих жуков, уже немые и безгласные, с зачаточными крыльями, и они заканчивали унылую свою жизнь, свершая неутомимые, бессмысленные пробеги по зеленым стеклам.

Редко открывавшиеся двери заплетала паутина. Мама спала в суконном гамаке, подвешенном между полками позади бюро. Приказчики, которым досаждали мухи, вздрагивали, морщились, вскидывались в беспокойном летнем сне. А тем временем во дворе разрастались сорняки. В одичавшем солнечном зное на помойке множились поколения гигантской крапивы и мальв.

От соединения солнца и скудных грунтовых вод на этом клочке земли зарождалась злющая субстанция сорняков, сварливая квинтэссенция, ядовитая разновидность хлорофилла. Там на солнце варился горячечный фермент и разрастался легкими лиственными формами, разнообразными, зубчатыми и сморщенными, тысячекратно повторенными по единому образцу в соответствии с сокрытой в них общей идеей. Дождавшись своего часа, эта заразительная концепция, эта пламенная и одичалая идея распространялась, как огонь, подкрепляемая солнцем, разрасталась под окном пустой, бумажной путаницей зеленых плеоназмов, растительным убожеством, стократно множащимся незатейливыми отъявленными бреднями, дешевая бумажная рвань, облепляющая стену склада шелестящими лоскутами, которые становились все крупней и крупней и мохнато распухали — лоскут за лоскутом. У приказчиков, просыпавшихся после мимолетной дремы, лица были в багровых пятнах. Странно возбужденные, они вставали с разостланных сукон и, преисполненные лихорадочной предприимчивости, мечтали о героических буффонадах. Томимые скукой, они сидели, раскачиваясь на высоких полках, болтали ногами, тщетно всматривались в пустую, выметенную зноем рыночную площадь, выискивая там хоть какое-никакое приключение.

И иногда случалось, что босой, посконный деревенский мужичок недоверчиво приотворял дверь лавки и робко заглядывал в нее. Для томящихся от скуки приказчиков это оказывалось немалой удачей. Точно пауки при виде мухи, они мгновенно сбегали по лестницам и вот уже окружали, тянули, подталкивали, забрасывали тысячей вопросов смущенно улыбающегося мужичка, отрезая его от выхода бесстыдной своей назойливостью. Он чесал в затылке, улыбался, доверчиво поглядывая на угодливых ловеласов. Ага, нужен табак? А какой? Самый лучший, македонский, янтарно-желтый? Нет? Значит, обычный, трубочный? Махорка? Да заходите же, заходите! Не стесняйтесь. Приказчики, сыпя любезностями, подталкивали его, направляя в глубь лавки к боковому прилавку возле стены. Приказчик Леон, зайдя за прилавок, пытался выдвинуть несуществующий ящик. Как он, бедняга, мучался, как кусал губы в напрасных усилиях. Нет, чтобы открыть его, надо было с размаху, изо всей силы колотить по прилавку кулаком. Мужичок, подзуживаемый приказчиками, делал это с усердием, сосредоточенностью и старательностью. Когда же и это не помогало, забирался на прилавок и, сгорбленный, седенький, топал по нему босыми ногами. Мы покатывались со смеху.

Тогда-то и произошел тот достойный сожаления инцидент, наполнивший нас всех горечью и стыдом. Никто из нас не был безвинен, хотя действовали мы вовсе не по злому умыслу. Виной тут была, скорей, наша легкомысленность, недостаток серьезности и понимания высоких забот отца, наша опрометчивость, которая при непредсказуемом, тревожном и склонном к крайностям отцовском характере и привела к поистине роковым последствиям.

Пока мы, стоя полукругом, ото всей души веселились, отец тихонько вошел в лавку.

Мы прозевали это. Заметили мы отца только когда внезапное постижение происходящего молнией пронзило его и исказило черты диким пароксизмом негодования. Прибежала перепуганная мама.

— Что с тобой, Иаков? — бездыханно выкрикнула она.

Мама хотела стукнуть его по спине, словно он подавился. Но было уже поздно. Отец весь нахохлился и ощетинился, его лицо поспешно распадалось на симметричные члены ужаса, прямо на глазах неудержимо закукливалось под гнетом необъятной катастрофы. И прежде чем мы сумели понять, что происходит, он вдруг завибрировал, зажужжал и взмыл чудовищной, гудящей, сине-стальной мухой, которая в безумном полете принялась биться о стены лавки. Удрученные до глубины души, мы слушали безнадежный плач, глухую жалобу, красноречиво модулированную, бегущую под темным потолком лавки вверх и вниз через все регистры бесконечной боли, неутоленного страдания.

Мы стояли в полном замешательстве, глубоко пристыженные этим горестным фактом, пряча друг от друга глаза. Хотя в глубине души чувствовали определенное облегчение, оттого что в критическую минуту отец все-таки нашел выход из крайне конфузной ситуации. Мы поражались бескомпромиссному героизму, с каким он без раздумий ринулся в тупик отчаяния, из которого, похоже, уже не было возврата. Впрочем, этот шаг отца следовало воспринимать cum grano salis. Скорей, то был некий внутренний жест, внезапная и отчаянная демонстрация, оперирующая тем не менее минимальной дозой реальности. Не следует забывать: большую часть того, о чем я тут рассказываю, можно отнести на счет летних аберраций, каникулярной полуреальности, безответственных маргиналий, протекающих без всяких гарантий на рубежах мертвого сезона.

Мы молча слушали. То было утонченное возмездие отца, его отместка нашей совести. Отныне мы навеки были осуждены слышать это скорбное низкое гудение, эту жалобу, которая становилась все настойчивей, все горестней, а потом вдруг умолкала. Мы с облегчением наслаждались тишиной, благодетельной паузой, и в нас рождалась робкая надежда. Однако через минуту гудение возвращалось — еще безутешней, еще горестней и раздраженней, и мы понимали, что для беспредельной этой боли, для этого вибрирующего проклятия, обреченного бездомно биться о стены, нету ни конца, ни высвобождения. Этот глухой к любым уговорам плаксивый монолог и паузы, во время которых отец, казалось, на минуту забывал о себе, чтобы тут же пробудиться с еще более громким и гневным плачем, как будто он с негодованием отрицал предыдущий миг умиротворения, чудовищно возмущали нас. Страдание, которому нет предела, страдание, упорно замкнувшееся в кругу собственной мании, страдание, что самозабвенно, остервенело предается самобичеванию, в конце концов становится невыносимым для беспомощных свидетелей несчастья. Это неустанное, гневное взывание к нашей жалости заключало в себе чересчур явный укор, слишком резкое обвинение нашего благополучия, чтобы не пробуждать сопротивления. И все мы в душе были преисполнены негодования, а отнюдь не сокрушения. Неужели для отца и впрямь не было другого выхода, кроме как слепо ринуться в это плачевное и безнадежное состояние, и неужели, попав по своей или нашей вине в него, он не мог найти в себе достаточно силы духа, достоинства, чтобы не жалуясь, безропотно сносить его? Мама вообще с трудом сдерживала гнев. Приказчики, сидя в отупелом остолбенении на лестницах, предавались кровавым мечтам, мысленно гонялись с кожаными мухобойками по полкам, и глаза у них заходились красным цветом. Полотняная маркиза над порталом ярко колыхалась в зное, дневная жара семимильными шагами неслась по светлой равнине, опустошая под собою далекий мир, а в полумраке лавки кружил под темным потолком мой отец, безвыходно запутавшийся в петле своего полета, обезумевший, изматывающий себя отчаянными зигзагами бессмысленной гонитвы.

3

Сколь малое значение, в сущности, имеют вопреки видимости подобные эпизоды, доказывает тот факт, что уже вечером того же дня отец, как обычно, сидел над бумагами — инцидент, казалось, был давно забыт, глубокое возмущение преодолено и предано забвению. Мы, разумеется, воздерживались от каких бы то ни было намеков. С удовлетворением мы наблюдали, как с полнейшим, казалось бы, душевным равновесием, в безмятежной вроде бы сосредоточенности он старательно исписывает страницу за страницей своим ровным каллиграфическим почерком. Тем трудней зато удавалось затереть следы компрометирующего присутствия несчастного мужичонки — известно же, как упорно укореняются на некоторых почвах последки подобного рода. Все эти пустые недели мы старательно делали вид, будто не замечаем, как он приплясывает в темном углу на прилавке, становясь с каждым днем все меньше, все серее. Почти уже неразличимый, он все еще подрыгивал на том же самом месте, на своем посту и, добродушно улыбаясь, сгорбившись над прилавком, неутомимо постукивал, внимательно вслушивался и что-то тихонько бормотал себе под нос. Постукивание стало его призванием, которому он предался окончательно и бесповоротно. Мы даже не пытались отвлечь его. Слишком далеко он зашел, и его уже было не дозваться.

У летних дней не бывает сумерек. Не успевали мы оглянуться, а в лавке уже наступала ночь, зажигали большую керосиновую лампу, и судьба лавки продолжалась своим чередом. В те короткие летние ночи не имело смысла возвращаться домой. И пока уплывали ночные часы, отец с кажущейся сосредоточенностью легкими касаниями пера помечал поля писем черными летучими звездочками, чернильными чертиками, мохнатыми пуховками, что смутно кружили в поле зрения, как атомы тьмы, отторгнутые от огромной летней ночи за дверью. А из ночи за дверью порошил, точно из созревшего гриба-дождевика, высевался в бурой тени черный микрокосмос мрака, заразная сыпь летних ночей. Очки слепили отца, керосиновая лампа свисала за ними, точно пожар, окруженный хаосом молний. Отец ждал, нетерпеливо ждал и вслушивался, вглядываясь в яркую белизну бумаги, сквозь которую проплывали темные галактики черных звезд и космической пыли. За спиной отца, как бы без его участия, продолжалась большая игра за судьбу лавки, и, странное дело, разыгрывалась она в ярком свете керосиновой лампы на картине, что висела над его головой между шкафом картотеки и зеркалом. То была непостижимая картина-талисман, передававшаяся из поколения в поколение. Что же на ней было изображено? Нескончаемый диспут, что велся уже века, непрекращающийся спор двух противоположных концепций. На ней сошлись два купца, две антитезы, два мира. «Я продавал в кредит!» — кричал тощий, оборванный и недоумевающий, и голос его прерывался от отчаяния. «Я продавал за наличные», — отвечал ему толстяк, который сидел в кресле, положив ногу на ногу и покручивая большими пальцами сплетенных на животе рук. Как отец ненавидел толстяка! Он знал их обоих с детства. Уже в школе этот жирный эгоист, пожиравший на переменках бессчетное число булок с маслом, вызывал у него отвращение. Но и с тощим он тоже не солидаризировался. Он с удивлением видел, как у него из рук уходит инициатива, перехваченная этими двумя спорщиками. Съежившись, затаив дыхание, взволнованный до глубины души, кося застывшим взглядом из-за сползших очков, отец ожидал, как разрешится их спор.

А лавка, лавка была необъятна. Она была предметом всех мыслей, ночных изысканий, испуганных раздумий отца. Непостижимая и безграничная, она была вне всего происходящего, сумрачная и всеобъемлющая. Днем сукна, исполненные патриархального достоинства, лежали, разложенные по старшинству, по поколениям, по нисходящей линия наследования. Но по ночам бунтарская суконная чернота вырывалась и штурмовала небо пантомимическими тирадами, люциферическими импровизациями. Осенью же лавка шумела, исторгала из себя переполняющий ее ассортимент зимнего товара, точно целые гектары лесов стронулись с места и побрели сквозь гулкие бескрайные ландшафты. А летом, в мертвый сезон, она погружаясь во мрак и отступала в темные заповедные дебри, недоступная и безмолвная в суконном своем логовище. По ночам приказчики колотили, точно цепами, деревянными аршинами по сплошной стене, сложенной из штук сукна, и слушали, как она страдальчески воет в глубине, замурованная в медвежьей суконной сердцевине.

По этим глухим фетровым ступеням отец сходил в глубины генеалогии, на дно времен. Он был последним в роду, был Атласом, на плечах которого возлежало бремя безмерного завета. Дни и ночи отец размышлял над смыслом этого завета, пытался во внезапном озарении постичь его суть. Не раз, полный надежд, он вопросительно взглядывал на приказчиков. Не находя в душе своей знаков, без проблесков, без указаний, он ждал, что им, молодым и наивным, только что вышедшим из кокона, внезапно будет явлен, возвещен смысл лавки, что оставался сокрытым от него. Он припирал их к стене упорным подмигиванием, но они, тупые и бессмысленные, избегали его взгляда, опускали глаза и плели какую-то сущую бессмыслицу. По утрам, опираясь на высокий посох, отец, как пастух у водопоя, бродил среди этой незрячей отары, сбивающейся в плотные заторы, среди этих колышущихся, блеющих, безголовых шерстяных туловов. Отец все еще ждал, еще оттягивал ту минуту, когда он поднимет свой народ и вместе со всем этим навьюченным, кишащим, бесчисленным Израилем двинется в гудящую ночь…

А ночь за дверью была как будто из свинца — без пространства, без дуновения, без дороги. Через несколько шагов она заканчивалась тупиком. Человек, как в полусне, топтался у этой стремительно возникшей границы, и пока ноги его увязали, исчерпав скудное пространство, мысль, не останавливаясь, неслась дальше и подвергалась неустанным допросам, дознаниям, ведомая по всем бездорожьям этой черной диалектики. Дифференциальный анализ ночи проистекал из себя самого. Но в конце концов ноги останавливались в том самом глухом закоулке, из которого не было выхода. Во мраке, в глухом безмолвии человек часами простаивал, как перед писсуаром, в сокровеннейшем закоулке ночи с чувством блаженной пристыженности. И только брошенная на собственное попечение мысль потихоньку распутывалась, сложная анатомия мозга свивалась, как с клубка, и среди язвительной диалектики длился бесконечный абстрактный трактат летней ночи, кувыркался между логическими зигзагами, поддерживаемый с двух сторон неутомимыми, терпеливыми выпытываниями, софистскими вопросами, на которые не было ответа. Так, профилосовствовавшись на спекулятивных просторах ночи, он вступал, уже бесплотный, в последнюю, окончательную глухомань.

Было уже далеко заполночь, как вдруг отец оторвался от бумаг и вскинул голову. Исполненный важности, он встал, широко раскрыв глаза, весь обратившись в слух.

— Он идет, — возвестил отец, и лицо у него пылало. — Откройте ему.

Но прежде чем старший приказчик Теодор успел подбежать к загражденной темнотой стеклянной двери, в нее уже протиснулся нагруженный свертками долгожданный гость — чернобородый, праздничный, улыбающийся. Пан Иаков, взволнованный до глубины души, выбежал ему навстречу, поклонился, раскрыл объятия. Они обнялись. С минуту казалось, будто черный, низкий, блестящий паровоз, за которым тянется вереница вагонов, бесшумно подъехал к самым дверям нашей лавки. Носильщик в железнодорожной фуражке втащил на спине огромный сундук.

Мы так никогда и не смогли узнать, кем на самом деле был этот блистательный гость. Старший приказчик Теодор упрямо стоял на том, что то был собственной персоной Христиан Сейпель и Сыновья (прядильные и ткацкие машины). Никаких доказательств тому не было, и мама очень сомневалась в истинности этой концепции. Но в любом случае никто не сомневался, что то был могущественный демон, один из столпов Всеобщего Союза Кредиторов. Черная благоуханная борода обрамляла его толстое, лоснящееся, исполненное достоинства лицо. Отец подвел его, приобняв за плечи, к своему бюро.

Мы не понимали иностранного языка, но с почтением слушали их церемонную беседу, перемежаемую улыбками, прищуриваниями и осторожными, прямо-таки ласковыми похлопываниями друг друга по плечу. После обмена этими предварительными знаками учтивости они перешли к делам. На бюро разложили книги и бумаги, откупорили бутылку белого вина. С лицами, искаженными гримасой раздраженного удовлетворения, они, держа в уголках рта ароматные сигары, обменивались краткими паролями, односложными сообщническими знаками, судорожно тыча пальцами в соответствующую позицию в книге, и глаза их лукаво блестели, как у авгуров. Постепенно дискуссия становилась все жарче, было заметно, что оба с трудом сдерживают возмущение. Они кусали губы, горькие потухшие сигары свисали изо ртов, на лицах внезапно проступило выражение разочарованности и неприязни. Их трясло от сдерживаемого негодования. Отец дышал носом, на щеках у него выступили красные пятна, волосы дыбились надо лбом в капельках пота. Ситуация обострялась. Был миг, когда оба вскочили со своих мест и, вне себя от ярости, стояли, тяжело дыша и слепо поблескивая стеклами очков. Перепуганная мама, желая предотвратить катастрофу, принялась умоляюще стучать отцу по спине. При виде дамы оба спорщика пришли в себя, вспомнили про кодекс светского поведения, с улыбкой обменялись поклонами и вновь уселись, дабы продолжить работу.

Около двух ночи отец наконец захлопнул тяжелую крышку гроссбуха. Мы с тревогой всматривались в лица обоих собеседников, пытаясь определить, на чью сторону склонилась победа. Хорошее настроение отца казалось нам деланым и принужденным, меж тем как чернобородый, скрестив ноги, развалился в кресле, являя собой воплощение благожелательности и оптимизма. С нарочитой щедростью раздавал он чаевые приказчикам.

Сложив бумаги и счета, отец и его гость встали. У них были весьма выразительные мины. Заговорщицки подмигивая приказчикам, они давали понять, что их переполняет жажда приключений. За спиной мамы они изображали, будто намерены предпринять изрядный кутеж. Но то были всего лишь пустые похвальбы. Приказчики знали, чего они стоят. Эта ночь никуда не вела. Она кончалась над сточной канавой в известном месте глухой стеной небытия и стыдливого конфуза. Все ведущие в нее тропки неизменно возвращались в лавку. У всех эскапад, предпринятых в глубинах ее просторов, изначально были сломаны крылья. Приказчики из вежливости тоже подмигивали в ответ.

Исполненные рвения чернобородый и отец под руку вышли из лавки, провожаемые снисходительными взглядами приказчиков. Сразу же за дверью гильотина ночи одним ударом отрубила им головы, и они булькнули, упав во тьму, как в черную воду.

Кто изведал бездонность июльской ночи, кто измерил, сколько саженей приходится лететь вглубь в пустоте, в которой ничего не происходит? Пролетев через всю эту черную бесконечность, они опять стояли у дверей лавки, как будто только что вышли, вновь обретя утраченные головы со вчерашними, еще не израсходованными словами на устах. Неизвестно, как долго они так стояли, монотонно беседуя, словно возвратились из дальнего путешествия, связанные товариществом мнимых приключений и ночных похождений. Хмельным жестом они сбивали на затылок шляпы, пошатывались на подгибающихся ногах.

Миновав освещенный портал лавки, они крадучись вошли в дверь дома и стали тихонько преодолевать скрипучие ступеньки лестницы. Так пробрались они на заднее крыльцо к окошку комнаты Адели и приникли к нему. Но они не могли увидеть ее; раскинув ноги, она лежала в тени, бессознательно, спазматически содрогалась в объятиях сна, откинув назад пылающую голову, фанатически отдавшаяся сновидениям. Отец и его гость стучали в черные стекла, пели срамные куплеты. Но она с летаргической улыбкой на приоткрытых губах странствовала, каталептически оцепеневшая, по своим дальним дорогам, недоступная, отделенная от них десятками миль.

Тогда, смирившись, они уселись на перилах балкона, шумно зевали во весь рот, барабанили ногами по доскам балюстрады. В поздний, неведомый час ночи они обнаружили, что их тела, неизвестно каким образом перенесенные на две узенькие кровати, покоятся на высоко вздымающихся постелях. Они плыли параллельным курсом, спя наперегонки, попеременно обгоняя друг друга усердным галопом храпа.

На каком-то километре сна, в какой-то точке черного этого беспространства — то ли сонный поток соединил их тела, то ли их сновидения незаметно слились в одно? — они ощутили, что, сжимая друг друга в объятиях, борются, сцепившись в тяжком неистовом поединке. В бесплодных усилиях они жарко дышали друг другу в лицо. Чернобородый лежал на отце, как ангел на Иакове. Но отец изо всех сил стиснул его коленями и, оцепенело отплывая в глухое отсутствие, украдкой еще крал короткую подкрепляющую дремоту между раундами. Так сражались они — за что? за имя? за Бога? за контракт? — боролись из последних сил в смертном поту, меж тем как поток сна уносил их в самые дальние, самые поразительные околицы ночи.

4

Утром отец легонько прихрамывал на одну ногу. Лицо его сияло. Перед самым рассветом он нашел готовое, блистательное завершение письма, которое тщетно искал столько дней и ночей. Чернобородого мы больше никогда не видели. На заре он уехал вместе с сундуком и свертками, ни с кем не попрощавшись. То была последняя ночь мертвого сезона. С той летней ночи для лавки начались семь долгих тучных лет.

 

Санаторий под Клепсидрой

1

Поездка оказалась долгой. На этой боковой, забытой линии поезд ходит лишь раз в неделю, и ехало в нем всего несколько пассажиров. До сих пор мне ни разу не доводилось видеть таких вагонов устаревшего типа, давно уже снятых с других направлений, — просторных, как комнаты, темных, изобилующих всякими закоулками. От их коридоров, поворачивающих под разными углами, от холодных, смахивающих на лабиринты купе веяло какой-то странной заброшенностью, что-то в них было даже пугающее. Я переходил из вагона в вагон в поисках местечка поуютней. Везде дуло, студеные сквозняки повсюду пробивали себе дорогу, проскваживая насквозь весь поезд. Кое-где на полу сидели люди с узелками, не осмеливаясь устроиться на чересчур высоких пустых диванах. Впрочем, их выпуклые клеенчатые сиденья были холодными, как лед, и липкими от старости. На пустых станциях в поезд не сел ни один пассажир. Без свистка, без шипения, словно бы в задумчивости, поезд медленно трогался и продолжал свой путь.

Какое-то время со мной ехал человек в драном железнодорожном мундире, молчаливый, погруженный в собственные мысли. Он прижимал платок к распухшему, воспаленному лицу. Потом и он куда-то исчез, видно, незаметно сошел на одной из станций. После него осталась примятая солома на полу, где он сидел, да старый потрескавшийся чемодан, который он забыл.

Ступая по соломе и мусору, я неуверенным шагом переходил из вагона в вагон. Распахнутые настежь двери купе раскачивались от сквозняка. Нигде ни души. Наконец я наткнулся на кондуктора в черном мундире, какие носили железнодорожники, служащие на этой линии. Он обмотал шею толстым платком и упаковывал свои вещи — фонарь, журнал дежурств.

— Подъезжаем, сударь, — бросил он, глянув на меня какими-то совершенно белыми глазами.

Поезд медленно останавливался без шипения, без грохота, словно с последними клубами пара из него постепенно уходила жизнь. Встал. Тишина и пустота, нет даже здания вокзала. Кондуктор вылез и показал мне, в какой стороне находится санаторий. Я пошел с чемоданом по белой узкой дороге, вскоре углубившейся в темную чащу парка. Не без любопытства я присматривался к пейзажу. Дорога, по которой я шел, постепенно поднималась и вывела меня на вершину пологой возвышенности, с которого открывался весь горизонт. День был серый, пригасший, без акцентов. И, быть может, под воздействием этой тяжелой, бесцветной атмосферы виделась такой темной огромная чаша горизонта, на которой выстраивался обширный лесистый ландшафт, составленный из послойно расположенных полос лесов, все более далеких и все более серых, стекающих, спадающих плавными потоками то с левой, то с правой стороны. Весь этот исполненный значительности темный пейзаж словно бы едва заметно перетекал в себе, перемещался мимо самого себя, подобно укрытому многослойными тучами небу, полному затаенного движения. Текучие полосы и шляхи лесов, казалось, шумели и вырастали из этого шума, как морской прилив, незаметно наступающий на берег. В темной динамике лесистой местности высокая белая дорога вилась, словно мелодия, по хребту широких аккордов, теснимая напором мощных музыкальных масс, которые в конце концов поглощали ее. Я сломил ветку на придорожном дереве. Зелень листьев была темная, почти черная. То была поразительно насыщенная чернота, глубокая и благодетельная, как подкрепляющий, восстанавливающий силы сон. Все серые оттенки пейзажа были производными этого единственного цвета. Такой тон ландшафт порой принимает и у нас в пасмурные летние сумерки, напитанные долгими дождями. Точь-в-точь такая же глубокая и спокойная отрешенность, такое же безучастное окончательное оцепенение, которое уже не нуждается в утешении красок.

В лесу было темно, как ночью. Я ощупью шел по бесшумной хвое. Когда деревья стали реже, под ногами у меня загудел настил моста По другую его сторону среди черноты деревьев виднелись серые со множеством окон стены отеля, именовавшегося Санаторием. Двойные стеклянные двери были распахнуты. Я вошел в них прямо с мостков, обрамленных по обеим сторонам шаткими перильцами из стволов березок. В коридоре царил полумрак и торжественная тишина. На цыпочках я переходил от двери к двери, читая в темноте номера над ними. Наконец на повороте я наткнулся на горничную. Она выскочила из комнаты, запыхавшаяся и возмущенная, словно вырвалась из чьих-то назойливых рук. Горничная с трудом понимала, что я ей говорю. Пришлось повторить. Она только хлопала глазами.

Мою телеграмму получили? Горничная развела руками, глядя куда-то в сторону. Глаза ее косили на полуотворенную дверь, и она ждала лишь возможности нырнуть в нее.

— Я приехал издалека, телеграммой заказал номер в этом доме, — с некоторым уже раздражением объяснял я. — К кому мне обратиться?

Горничная не знала.

— Может, вы сходите в ресторан, — лепетала она. — Сейчас все спят. Когда господин доктор встанет, я доложу о вас.

— Спят?.. Но ведь еще день, до ночи далеко…

— У нас все время спят. А вы не знали? — она с удивлением подняла на меня глаза. — Впрочем, тут никогда не бывает ночи, — кокетливо добавила она. Ей уже расхотелось убегать, и она, чуть покачивая бедрами, теребила кружева передника.

Я махнул рукой. Вошел в полутемный ресторан. Там стояли столики, большой буфет занимал всю стену. После долгого перерыва я почувствовал, что ко мне вернулся аппетит. Мне очень понравились пирожные и торты, которыми в изобилии уставлены были полки буфета.

Я положил чемодан на один из столиков. В зале никого не было. Я хлопнул в ладоши. Никакого ответа. Заглянул в соседний зал, побольше и посветлей. То ли широкое окно, то ли лоджия открывала вид на уже знакомый пейзаж, застывший в обрамлении оконной ниши в глубокой своей печали и отрешенности, подобно траурному memento. На покрытых скатертями столиках еще стояли остатки недавней трапезы, откупоренные бутылки, недопитые бокалы. Кое-где лежали даже чаевые, еще не собранные прислугой. Я вернулся к буфету, принялся рассматривать пирожные и паштеты. Выглядели они весьма привлекательно. Я пребывал в сомнении, прилично ли будет самому себя обслужить. И чувствовал, как во рту собирается слюна. Особенно меня соблазняли пирожные из песочного теста с яблочным мармеладом. Я уже собирался взять серебряной лопаткой одно такое пирожное, но тут почувствовал, что позади меня кто-то стоит. Оказалось, то вошла горничная в войлочных туфлях и пальцами коснулась моей спины.

— Господин доктор просит вас к себе, — сообщила она, разглядывая ногти.

Горничная шла впереди и, уверенная в магнетической силе, какой обладают ее покачивающиеся бедра, даже не оборачивалась. Мы проходили мимо десятков дверей под номерами, а она развлекалась тем, что усиливала воздействие этого магнетизма, регулируя расстояние между нашими телами. В коридоре становилось все сумрачней. Уже в совершенной тьме она на миг, как бы нечаянно, прижалась ко мне.

— Вот двери комнаты доктора, — шепнула она. — Можете войти.

Доктор Готард принял меня, стоя посреди комнаты. Он был невысок ростом, широкоплеч, лицо его покрывала черная щетина.

— Мы получили вашу телеграмму еще вчера, — сказал он. — Послали на станцию нашу коляску, но вы приехали другим поездом. К сожалению, железнодорожное сообщение оставляет желать лучшего. Как вы себя чувствуете?

— Отец жив? — спросил я, впиваясь тревожным взглядом в его улыбающееся лицо.

— Разумеется, жив, — ответил он, спокойно выдержав мой вопрошающий взгляд, и добавил, прищурив глаза. — Естественно, в границах, обусловленных ситуацией. Вы ведь не хуже меня понимаете, что с точки зрения вашего дома, с перспективы вашей страны — отец ваш умер. И полностью исправить это невозможно. Произошедшая смерть бросает определенную тень на его здешнее существование.

— Но сам отец ничего об этом не знает, ни о чем не догадывается? — шепотом поинтересовался я.

Доктор с совершеннейшей убежденностью затряс головой.

— Можете быть спокойны, — ответил он, тоже понизив голос. — Наши пациенты ни о чем не догадываются, просто не способны догадаться… Весь фокус заключается в том, — добавил он, готовый привычно продемонстрировать механизм этого фокуса на пальцах, — что мы перевели время назад. Мы опаздываем во времени на некоторый промежуток, величину которого определить не способны. Все сводится к простому релятивизму. Одним словом, смерть вашего отца, которая уже произошла у вас на родине, здесь еще не свершилась.

— Это надо понимать так, что отец умирает или находится при смерти… — промолвил я.

— Вы меня не поняли, — произнес он с оттенком снисходительной досады. — Мы здесь восстанавливаем ушедшее время со всеми его возможностями, то есть и с возможностью выздоровления.

Он с улыбкой глядел на меня, сжав пальцами подбородок.

— Вам, наверное, хочется повидаться с отцом. В соответствии с вашим пожеланием, мы поставили вторую кровать в комнате вашего отца Я вас провожу.

Мы вышли в коридор, и доктор Готард заговорил шепотом. Я обратил внимание, что обут он был, как и горничная, в войлочные туфли.

— Мы даем нашим пациентам высыпаться, сберегаем их жизненную энергию. Впрочем, у них тут не так уж много других занятий.

Возле одной из дверей он остановился. Приложил палец к губам.

— Входите, но тихо — ваш отец спит. Советую вам тоже лечь. Это лучшее, что вы сейчас можете предпринять. До свидания.

— До свидания, — шепнул я, чувствуя, как бешено колотится сердце у меня в груди.

Я надавил на ручку, дверь сама отворилась, в точности как губы, что с такой беззащитностью приоткрываются во сне. Я вошел в комнату. Она была практически пустая, серая и какая-то голая. Под небольшим окошком на обычной деревянной кровати с пышными перинами лежал мой отец. Он спал Его глубокое дыхание извлекало из недр сна целые пласты храпа. Казалось, вся комната уже была заполнена храпом от пола до потолка, однако поступали все новые и новые порции. Я растроганно смотрел на исхудавшее, осунувшееся отцовское лицо, полностью сейчас поглощенное трудами храпа, — лицо, которое в далеком трансе, покинув свою земную оболочку, где-то на дальнем берегу торжественным счетом минут исповедовалось в собственном существовании.

Второй кровати в комнате не было. От окна тянуло пронзительным холодом Печь была не топлена.

«Похоже, они не слишком заботятся о пациентах, — подумал я. — Человек болен, а здесь такие сквозняки! И не похоже, чтобы тут убирали». Толстый слой пыли покрывал пол и ночной столик, на котором лежали лекарства и стакан остывшего кофе.

«В буфете у них полно пирожных, а пациентам вместо чего-нибудь восстанавливающего силы дают черный кофе! Впрочем, в сравнении с благодетельностью запаздывающего времени это сущие пустяки».

Я не спеша разделся и залез под перину рядом с отцом. Он не проснулся. Только храп его, взлетевший чересчур высоко, спустился на октаву ниже, отказавшись от чрезмерной декламационной напыщенности. Он стал как бы приватным храпом, храпом для собственного употребления. Я подоткнул вокруг отца перину, пытаясь, сколько возможно, защитить его от сквозящего из окна холода. И вскоре заснул.

2

Когда я проснулся, в комнате стояли сумерки. Отец, уже одетый, сидел за столом и пил чай, макая в стакан глазированные сухарики. Он был в почти еще новом черном костюме английского сукна, который сшил прошлым летом. Галстук, правда, был повязан несколько небрежно.

Лицо у него было бледное и болезненное. Видя, что я уже не сплю, он с радостной улыбкой обратился ко мне:

— Как я счастлив, Иосиф, что ты приехал. Какой сюрприз! Я чувствую себя здесь так одиноко. Разумеется, в моем положении не след жаловаться, я прошел и через гораздо худшее, и если уж захотеть извлекать facit из каждой ситуации… Впрочем, не стоит об этом. Представь себе, в первый же день мне тут подали великолепный filet de boeuf с грибами. Ах, Иосиф, то было просто какое-то адское мясо! Предостерегаю тебя — если тебе когда-нибудь здесь подадут filet de boeuf… До сих пор я ощущаю этот огонь в животе. И диарея, непрекращающаяся диарея… Я просто не знал, что делать. Да, должен сообщить тебе новость, — сменил он тему. — Не смейся, но я снял тут помещение под лавку. Да, да. И могу себя только поздравить. Поверишь ли, я тут ужасно скучал. Ты даже представить не можешь, какая тут тоска А так у меня хотя бы приятное занятие. Нет, нет, не думай, ничего роскошного. Откуда! Гораздо скромней, чем наша давняя лавка. По сравнению с той просто ларек. У нас в городе я стыдился бы такой конуры, но здесь, где пришлось отказаться от многих наших претензий — ведь правда Иосиф?.. — Отец грустно засмеялся. — Вот так потихоньку и живем.

Мне стало не по себе. И неловко, оттого что отец смешался, заметив, что использовал не вполне уместное выражение.

— Вижу, ты еще спишь, — бросил он через секунду. — Поспи еще немножко, а потом навести меня в лавке. Договорились? Я как раз собрался туда, надо взглянуть, как идут дела. Ты не представляешь себе, до чего было трудно получить кредит, с каким недоверием относятся здесь к купцам старой школы, с почтенным прошлым… Помнишь заведение оптика на рыночной площади? Вот рядом с ним и находится наша лавка. Вывески пока еще нет, но ты найдешь. Там трудно не найти.

— Папа, вы что, не наденете пальто? — с беспокойством поинтересовался я.

— Представь себе, мне забыли запаковать пальто — я не нашел его в сундуке, но мне оно тут и не к чему. Здесь такой мягкий климат, такая ласковая атмосфера!..

— Папа, возьмите мое пальто, прошу вас надеть его, — настаивал я. Но отец уже взял шляпу, помахал мне рукой и выскользнул из комнаты.

Нет, спать я больше не хотел. Чувствовал я себя отдохнувшим и… голодным. Я с удовольствием вспомнил буфет, заставленный пирожными. Одеваясь, я представлял себе, как воздам должное всем этим лакомствам. Первым делом, конечно, песочным пирожным с яблоками, но не обойду вниманием и бисквиты с начинкой из померанцевых корочек, которые я там приметил. Я встал перед зеркалом, чтобы завязать галстук, однако его поверхность затаила, подобно сферическому зеркалу, мой облик где-то в глубине, во вращающихся мутных недрах. Тщетно я подходил ближе, пятился, регулируя расстояние — мое отражение не желало выплывать из серебряной текучей мглы. «Надо будет сказать, чтобы сменили зеркало», — подумал я и вышел из комнаты.

В коридоре было темно. Впечатление торжественной тишины усиливало тусклое синеватое пламя газовой лампы, что горела на повороте. В этом лабиринте дверей, ниш, закоулков я не мог вспомнить, как пройти в ресторан. «Выйду-ка я в город, — неожиданно решил я. — Там и перекушу. Надеюсь, здесь найдется какая-нибудь приличная кондитерская».

Сразу за дверью меня окутал тяжелый, влажный и сладкий воздух, присущий здешнему особому климату. Хроническая серость атмосферы спустилась еще на несколько оттенков глубже. Ощущение, будто смотришь на день сквозь траурный покров.

Я никак не мог насытить зрение сочной бархатистой чернотой самых темных партий, пригашенной гаммой плюшевых пепельно-серых оттенков, пробегающих пассажами приглушенных педалью тонов по клавишам этого пейзажного ноктюрна. Изобильный волнистый воздух охлопал мне лицо, точно мягкая ткань. В нем была пресная сладость отстоявшейся дождевой воды.

И опять возвращающийся в себя шум черных лесов, глухие аккорды, взволновывающие пространства уже за гранью слышимого! Я оказался на задах Санатория, на заднем дворе. Оглянулся на высокие стены главного подковообразного здания. Все окна были закрыты черными ставнями. Санаторий спал глубоким сном. Я прошел через железные решетчатые ворота. Рядом с ними была пустая собачья будка — необычно громадная. И опять меня поглотил, принял в себя черный лес, и я шел сквозь его темноту по бесшумной палой хвое ощупью, словно у меня были завязаны глаза. А когда стало чуть светлей, между деревьями появились очертания домов. Пройдя еще несколько шагов, я оказался на широкой городской площади.

Какое странное, обманчивое сходство с рыночной площадью нашего родного города! Как, в сущности, схожи все рыночные площади в мире! Почти те же самые дома и лавки!

Людей на улицах почти не было. Траурный поздний полусвет неясной поры дня порошил с неопределенно серого неба. Я с легкостью читал все афиши и вывески, однако ничуть не удивился бы, если бы мне сказали, что сейчас глубокая ночь. Только некоторые лавки были открыты. На других железные жалюзи были опущены лишь наполовину, явно закрывали их в спешке. Плотный и обильный воздух, воздух упоительный и богатый кое-где сглатывал часть панорамы, смывал, точно мокрой губкой, один-два дома, фонарный столб, кусок вывески. Порой мне трудно было поднять веки, они опускались то ли от странной лености, то ли от сонливости. Я стал искать лавку оптика, о которой говорил отец. Он упомянул ее как нечто хорошо мне известное, словно бы апеллируя к моему знанию здешней топографии. Неужто он забыл, что я тут впервые? Нет, у него явно все перепуталось в голове. Но чего ожидать от отца, реального лишь наполовину, живущего столь условной, относительной жизнью, которая ограничена таким количеством оговорок! Трудно скрывать, что требовалось немало доброй воли, чтобы признать за ним эту специфическую разновидность бытия. То был достойный жалости эрзац жизни, зависящий от всеобщей снисходительности, от того самого consensus omnium, из которого она черпала скудные свои соки. Было ясно, что лишь благодаря тому, что все согласно смотрели сквозь пальцы, дружно прикрывали глаза на очевидные и вопиющие изъяны подобного положения вещей, эта плачевная видимость жизни и могла удерживаться некоторое время в ткани реальности. Малейшее возражение способно было пошатнуть ее, ничтожное дуновение скептицизма повергнуть. Мог ли Санаторий доктора Готарда обеспечить отцу эту тепличную атмосферу всеобщей терпимости, оберечь от холодных сквозняков трезвости и критицизма? Оставалось только удивляться, что при столь шатком, сомнительном положении вещей отцу еще удавалось так здорово держаться.

Я обрадовался, увидев витрину кондитерской, уставленную бабками и тортами. У меня разыгрался аппетит. Я распахнул стеклянную дверь с надписью «мороженое» и вошел в темный зал. Там пахло ванилью и кофе. Из глубины комнаты ко мне вышла барышня со смазанным сумраком лицом и приняла заказ. Наконец-то после долгого перерыва я смог досыта усладить себя великолепными пончиками, которые я макал в кофе. В темноте вокруг меня плясали кружащиеся арабески сумрака, а я все ел и ел пончики, чувствуя, как кружение тьмы проникает мне под веки, исподволь теплой своей пульсацией, бесчисленным роем ласковых прикосновений заполняет мои внутренности. Теперь уже только прямоугольник окна светился серым пятном в совершенной тьме. Тщетно стучал я ложечкой по краю стола. Никто не пришел взять у меня деньги за съеденное. Я оставил на скатерти серебряную монету и вышел на улицу. Рядом в книжной лавке было еще светло. Приказчики раскладывали книжки. Я спросил, где лавка отца. Второй дом за нами — объяснили мне. Один услужливый молодой человек даже подбежал к двери и показал мне, куда идти. У отцовской лавки был стеклянный портал, еще не оформленную витрину закрывала серая бумага. Уже в дверях я с удивлением обнаружил, что в лавке полно покупателей. Отец стоял за прилавком и, слюня карандаш, суммировал позиции длинного счета. Покупатель, для которого готовили этот счет, склонился над прилавком и, ведя пальцем по суммируемым цифрам, вполголоса считал. Отец глянул на меня поверх очков и, не отрывая пальца от пункта, на котором прервался, бросил мне:

— Тебе пришло какое-то письмо, лежит на бюро среди бумаг, — и снова погрузился в подсчеты. Приказчики же тем временем откладывали купленные товары, заворачивали в бумагу, обвязывали шпагатом. Пока еще не все полки были заполнены сукнами. Большинство оставались пока пустыми.

— Папа, а почему вы не присядете? — тихо спросил я, зайдя за прилавок. — Вы так больны, и совсем не бережете себя.

Он предостерегающе поднял руку, как бы отклоняя мои увещевания, и продолжал считать. Выглядел он плачевно. Было, как на ладони, видно, что лишь искусственное возбуждение, горячечная деятельность еще поддерживают его, отодвигают миг окончательного упадка сил.

Я поискал на бюро. Это оказалась скорей уж бандероль, чем письмо. Несколько дней назад я написал в один книжный магазин, заказал некую порнографическую книжку, и, подумать только, мне прислали ее сюда, нашли мой адрес, а верней, адрес моего отца, который только-только открыл лавку, еще не имеющую даже вывески. Поистине, поразительная эффективность службы информации, достойная удивления четкость работы экспедиции! И вдобавок небывалая быстрота!

— Можешь прочесть в конторке, — сказал отец, бросив мне недовольный взгляд. — Сам видишь, здесь негде.

В конторке за лавкой было совсем еще пусто. Через стеклянную дверь падало немного света. На стенах висели пальто приказчиков. Я открыл пакет и в слабом свете, проникающем из двери, стал читать письмо.

Мне сообщали, что заказанной мною книжки, к сожалению, на складе не оказалось. В настоящее время предприняты ее поиски, но фирма, не упреждая результатов этих поисков, позволила себе пока что выслать мне некий артикул, который, как она предполагает, несомненно вызовет мой интерес. Далее шло достаточно сложное описание складного астрономического рефрактора большой разрешающей способности и к тому же обладающего многочисленными достоинствами. Заинтересовавшись, я извлек из пакета этот инструмент, изготовленный не то из клеенки, не то из жесткого полотна; он был сложен гармошкой. У меня всегда была слабость к телескопам. Я принялся раскладывать многократно сложенный кожух инструмента. Под руками у меня возникал огромный, зафиксированный для жесткости тонкими прутками мех телескопа, и вскоре его пустая оболочка, лабиринт, длинный комплекс черных оптических камер, до половины вставленных друг в друга, вытянулась на всю комнату. Смахивало это на длинное авто из лакового полотна, на какой-то театральный реквизит, имитирующий с помощью легкого материала — бумаги и жесткого тика — массивность реальности. Я глянул в черную воронку окуляра и увидел в глубине едва вырисовывающиеся очертания дворового фасада Санатория. Заинтересовавшись, я залез глубже в заднюю камеру аппарата. Теперь в поле зрения телескопа была горничная, которая, неся в руке поднос, шла по коридору санатория. Вдруг она повернулась и улыбнулась. «Уж не видит ли она меня?» — подумалось мне. Неодолимая сонливость туманом заслоняла мне глаза. Я сидел в задней камере телескопа, точно в кабине лимузина. Легкое движение рычагом, послышался шелест, словно бумажная бабочка замахала крыльями, и я почувствовал, что аппарат вместе со мной тронулся с места и поворачивает к двери.

Точно большущая черная гусеница, телескоп — многочленное тулово, огромный бумажный таракан с имитацией фар впереди — въехал в освещенную лавку. Покупатели раздвинулись, давая дорогу этому слепому бумажному дракону; приказчики настежь распахнули двери, и я в бумажном своем автомобиле выкатил на улицу между двумя шеренгами находившихся в лавке людей, которые возмущенными взглядами провожали мое и впрямь скандальное отбытие.

3

Вот так живется в этом городе, и время течет. Большую часть дня спится, и не только в постели. Нет-нет, мы тут в этом отношении не слишком капризны. Человек тут готов вздремнуть в свое удовольствие в любом месте, в любую пору дня. В ресторане, положив голову на столик, в экипаже и даже стоя, по пути, в парадной какого-нибудь дома, куда забегаешь на минутку, когда совсем уж неодолимо смаривает сон.

А проснувшись, еще отуманенные и не совсем пришедшие в себя, мы продолжаем прерванный разговор либо утомительный путь, двигаем дальше запутанное дело без начала и конца. В результате где-то по дороге мимоходом утрачиваются целые интервалы времени, мы теряем контроль над непрерывностью дня и в конце концов перестаем настаивать на ней, без сожалений отказываемся от скелета непрерывной хронологии, за которой когда-то мы приучились так неусыпно следить по привычке и по причине неукоснительной дисциплины обыденности. Мы давно уже пожертвовали той неустанной готовностью в любой миг дать отчет о проведенном времени, той скрупулезностью в исчислении чуть ли не до гроша потраченных часов и минут, что составляет гордость и славу нашей экономики. Да, что касается этих основополагающих добродетелей, в следовании которым мы некогда не ведали ни сомнений, ни отступлений, то тут мы давно уже капитулировали.

Вот несколько примеров, которые могут послужить иллюстрацией подобного положения вещей. В непонятную пору то ли дня, то ли ночи — их отличают лишь едва уловимые нюансы неба — я просыпаюсь у перил мостика, что ведет к Санаторию. Сумерки. Видимо, меня одолела дремота, и я, не сознавая того, долго блуждал по городу, пока, смертельно усталый, не дотащился сюда. Не могу сказать, сопутствовал ли мне все это время доктор Готард, который сейчас стоит передо мной, завершая длинную лекцию изложением заключительных выводов. Увлеченный собственным красноречием, он даже берет меня под руку и тянет за собой. Я иду с ним, но не успеваем мы перейти через гулкий мостик, как я снова засыпаю. Сквозь сомкнутые веки я смутно вижу проникновенную жестикуляцию доктора, улыбку, таящуюся в недрах его черной бороды, и тщетно пытаюсь понять тот великолепный логический прием, тот последний козырь, который он выкладывает на вершине своей аргументации и торжествующе замирает, широко раскинув руки. Не знаю, долго ли мы еще идем рядом, погруженные в беседу, полную взаимных непониманий, как вдруг я окончательно пробуждаюсь. Доктора Готарда нет, совершенно темно, но только потому, что глаза у меня закрыты. Я открываю их и оказываюсь в постели у себя в комнате, куда даже не знаю как я добрался.

А вот куда более разительный пример.

В обеденный час я вхожу в городе в ресторан, в беспорядочный хаос и гомон клиентов. И кого же я вижу в центре зала за столом, заставленным тарелками? Отца. Все взоры обращены к нему, а он, поблескивая бриллиантовой булавкой в галстуке, неестественно оживленный, расчувствовавшийся до умиления, аффектированно поворачивается во все стороны, ведя многословный разговор с целым залом одновременно. С наигранной лихостью, на которую я не могу смотреть без величайшей тревоги, он заказывает все новые и новые кушанья, и они уже загромоздили весь стол. С наслаждением чревоугодника он поглядывает на них, хотя не управился еще и с первым блюдом. Причмокивая, жуя и разговаривая одновременно, он мимикой, жестами выражает наивысшее удовлетворение этим пиршеством, следит обожающим взглядом за паном Адасем, кельнером, бросая ему с влюбленной улыбкой все новые заказы. И когда кельнер, помахивая салфеткой, бежит исполнять их, отец умоляющим жестом обращается к присутствующим, беря их в свидетели неотразимых чар этого Ганимеда.

— Бесценный юноша! — зажмуривая глаза, восклицает он с блаженной улыбкой. — Ангельской красоты! Признайтесь, господа, он очарователен!

Исполненный отвращения, я удаляюсь из зала, не замеченный отцом. Даже если бы он специально был посажен там в рекламных целях администрацией отеля для забавы гостей, то и тогда не мог бы себя вести вызывающей и нарочитей. Голова моя затуманена сонливостью, и я плетусь по улицам, направляясь к дому. На минутку ложусь щекой на почтовый ящик и устраиваю себе короткую сиесту. Наконец нащупываю в темноте ворота Санатория и вхожу. В комнате темно. Поворачиваю выключатель, но электричество не работает. От окна тянет холодом. В темноте скрипнула кровать. Отец поднимает голову с подушки и обращается ко мне:

— Ах, Иосиф, Иосиф! Я уже два дня лежу тут без всякой помощи, звонки порваны, никто ко мне не заглядывает, а сын бросает меня, тяжело больного, и бегает по городу за девицами. Послушай, как у меня колотится сердце.

Как это согласовать? То ли отец сидит в ресторане, охваченный нездоровой амбицией чревоугодия, то ли, тяжело больной, лежит у себя в комнате? Или же существуют два отца? Ничего подобного. Всему виной стремительный распад времени, лишенного неусыпного бдительного надзора.

Все мы знаем, что недисциплинированная эта стихия кое-как удерживается в определенных рамках только благодаря неустанному уходу, бережной заботе, корректированию ее шальных выходок. Лишенная опеки, она тут же склоняется к нарушениям, к дикой аберрации, выкидывает немыслимые фокусы, бросается в безоглядное шутовство. Все явственней вырисовывается инконгруэнтность нашего индивидуального времени. Время моего отца и мое личное время уже не совпадали друг с другом.

Кстати сказать, обвинение в распущенности нравов, брошенное мне отцом, не имеет под собой никаких оснований. Я тут ни разу не подошел еще ни к одной девушке. Пошатываясь, как пьяный, в переходе из сна в сон, я, можно сказать, в редкие минуты отрезвления даже не обращал внимания на здешний прекрасный пол.

К тому же хронические сумерки на улицах не позволяют и лица-то различать. Единственное, что я успел заметить как молодой человек, имеющий на этом поприще еще кое-какие интересы, — своеобразную походку местных барышень.

Это продвижение по неумолимо прямой линии, не считающееся ни с какими преградами и подчиненное только некоему внутреннему ритму, некоему закону, что сматывается, как с клубка, нитью прямолинейной аккуратной трусцы, исполненной строго отмеренной грации.

И каждая из них несет в себе, словно заведенную пружинку, свое собственное, индивидуальное правило.

И когда они так идут, прямиком, вглядываясь в это правило, полные сосредоточенности и серьезности, кажется, будто у них одна-единственная забота — ничего из него не уронить, не сбиться с исполнения трудного правила, не отклониться от него ни на миллиметр. Тогда становится ясно: то, что они с таким вниманием и так проникновенно несут над собой, является ни чем иным, как некая idee fixe собственного совершенства, которая благодаря силе их убежденности в ней оказывается чуть ли не реальностью. Это словно бы некое предвосхищение, воспринятое на собственный страх и риск, без всякого поручительства, неприкосновенная догма, не подлежащая никаким сомнениям.

Какие изъяны и недостатки, какие курносые или приплюснутые носики, сколько веснушек и прыщей гордо проносится под флагом этой фикции! Нет такого уродства и банальности, которую взлет этой веры не подхватывал бы с собой и не возносил в фиктивное небо совершенства!

Под прикрытием этой веры тело просто явственно становится красивей, а ноги, действительно стройные и упругие ноги в безукоризненной обуви, красноречиво говорят своей походкой, плавным поблескивающим монологом поступи с готовностью изъясняют ту идею, о которой из гордости умалчивает замкнутое лицо. Руки в карманах коротких обтягивающих жакетиков. В кафе и в театре здешние девушки кладут ногу на ногу, высоко, до колен, открывая их, и красноречиво ими молчат. Мимоходом отмечу еще одну особенность города. Я уже упоминал о здешней черной растительности. Особого внимания заслуживает одна из разновидностей черного папоротника, огромные букеты которого здесь стоят в вазах в каждом доме, в каждом общественном заведении. Это чуть ли не траурный символ, погребальный герб города.

4

Отношения в Санатории с каждым днем становятся все невыносимей. Трудно не согласиться с тем, что мы просто-напросто попали в ловушку. Когда я только приехал, была создана некая видимость гостеприимства и заботы, но теперь администрация Санатория не дает себе ни малейшего труда, чтобы изображать хотя бы подобие какого-то попечения. Мы брошены на произвол судьбы. Никто не беспокоится о наших потребностях. Я давно уже обнаружил, что провода электрических звонков обрываются над дверями и никуда не ведут. Прислуги не видно. Коридоры днем и ночью погружены в темноту и тишину. У меня сильное подозрение, что мы являемся единственными пациентами этого Санатория, а таинственные и сдержанные мины, которые строит горничная, закрывая дверь, когда входит или выходит из комнаты, не более чем мистификация.

У меня иногда возникает желание широко распахнуть все эти двери и оставить их настежь раскрытыми, чтобы разоблачить гнусную интригу, в которую впутали нас.

И все-таки я не вполне уверен в своих подозрениях. Иногда поздней ночью я вижу, как доктор Готард в белом операционном халате, предшествуемый горничной, торопливо шагает с клизмой в руке по коридору. Он так спешит, что просто нет никакой возможности остановить его и припереть к стене решительным вопросом.

Если бы не ресторан и кондитерская в городе, можно было бы умереть с голоду. До сих пор мне так и не удалось выпросить вторую кровать. О чистом постельном белье и речи нет. Надо признаться, что мы и сами стали понемножку забывать привычки, свойственные культурным людям.

Для меня как человека цивилизованного лечь в постель в одежде и обуви раньше было просто немыслимо. А теперь поздней ночью я прихожу домой пьяный от сонливости, в комнате полумрак, занавески на окне вздуваются от холодного сквозняка. Почти в полном беспамятстве я валюсь на кровать и закапываюсь в перины. И сплю неопределенное время — то ли целыми днями, то ли неделями, — странствуя по пустым ландшафтам сна, неизменно в пути, неизменно на крутых дорогах дыхания, то легко и упруго съезжая по плавному склону, то вновь с трудом карабкаясь по отвесной стене храпа. А достигнув вершины, объемлю взором огромные окоемы глухой, скалистой пустыни сна. И вдруг неведомой порой, в неведомом месте, где-то на резком повороте храпа просыпаюсь в полусознании и чувствую в ногах тело отца. Он лежит, свернувшись клубочком, маленький, как котенок. Я опять засыпаю с открытым ртом, и мимо меня волнисто и величественно опять проходит гигантская панорама горного пейзажа.

В лавке отец развивает оживленную деятельность, ведет переговоры, использует все свое красноречие, убеждая клиентов. Щеки его горят от возбуждения, глаза блестят. В Санатории он лежит тяжело больной, точь-в-точь как дома в последние недели. Трудно скрывать, что процесс семимильными шагами приближается к фатальному концу. Слабым голосом он говорит мне:

— Иосиф, ты должен чаще заглядывать в лавку. Приказчики нас обкрадывают. Ты же видишь, я уже не могу справляться с делами. Неделями лежу тут больной, а лавка гибнет, брошенная на произвол судьбы. Не было ли каких-нибудь писем из дому?

Я начинаю сожалеть, что мы ввязались в это предприятие. Да, трудно назвать удачным наше решение отправить отца сюда — решение, которое мы приняли, соблазненные шумной рекламой. Отодвинутое время… звучит это, надо сказать, красиво, а что же на самом деле? Получает ли он тут полноценное, подлинное время, так сказать, отмотанное со свежего рулона, пахнущее новизной и краской. Ничуть не бывало. Это до конца использованное, изношенное людьми время; время вытертое, во многих местах дырявое, прозрачное, как сито.

Так что нет ничего удивительного в том, что это — прошу правильно меня понять! — как бы вытошненное время, время из вторых рук. Противно даже говорить…

И притом все эти бестактные махинации со временем.

Безнравственные манипуляции, когда сзади залезают в его механизм, ковыряются пальцами совсем рядом с его щекотливыми тайнами! Порой страшно хочется стукнуть кулаком по столу и заорать во все горло: «Довольно! Руки прочь от времени! Время неприкосновенно, его нельзя провоцировать! Разве недостаточно вам пространства? Пространство — оно для человека, можете сколько угодно порхать в нем, скакать, кувыркаться, перепрыгивать со звезды на звезду. Но, ради Бога, не трогайте время!»

Но, с другой стороны, можно ли требовать от меня, чтобы я по собственной инициативе разорвал договор с доктором Готардом? Каким бы жалким ни казалось существование отца, но как-никак я вижу его, нахожусь рядом, разговариваю с ним… В сущности, я обязан быть бесконечно благодарен доктору Готарду.

Неоднократно я хотел поговорить с ним в открытую. Но доктор Готард неуловим. «Он только что пошел в ресторан», — сообщает мне горничная. Я направляюсь туда, но тут она догоняет меня и объявляет, что ошиблась, доктор Готард в операционной. Я бегу на первый этаж, размышляя, какие операции тут могут проводить, вхожу в тамбур, и меня просят подождать. Доктор Готард через минуту выйдет, он только что закончил операцию и моет руки. И я почти что действительно вижу, как он, невысокий, в развевающемся халате, широким шагом проходит через анфиладу больничных палат. Что же выясняется буквально через минуту? Никакого доктора Готарда тут не было, и вообще уже несколько лет здесь не производилось никаких операций. Доктор Готард спит у себя в комнате, и над подушкой торчит его задранная черная борода. Комната заполняется храпом, как тучами, и они растут, наслаиваются, поднимают на своем клублении доктора Готарда вместе с его кроватью все выше и выше — происходит великое патетическое вознесение на волнах храпа и вздувшейся постели.

Происходят здесь и куда более странные вещи, которые я старательно отодвигаю от себя, вещи фантастические по своей абсурдности. Неоднократно, когда я выхожу из комнаты, у меня возникает ощущение, будто кто-то удаляется от нашей двери и сворачивает в боковой коридор. Или кто-то идет впереди меня, не оборачиваясь. И это не медицинская сестра. Я знаю, кто это! «Мама!» — кричу я дрожащим от волнения голосом, и мама поворачивает ко мне лицо и какое-то мгновение смотрит на меня с умоляющей улыбкой. Что тут происходит! В какой я запутался ловушке?

5

Не знаю, может, это влияние поры года, но дни набирают более солидную тональность, становятся сумрачней и темней. Ощущение, будто на мир смотришь через совершенно темные очки.

Пейзаж является словно бы дном огромного аквариума — заполненного разведенными чернилами. Деревья, люди, дома превращаются в темные силуэты, колышущиеся, как подводные растения, на фоне чернильной этой бездны.

Около Санатория полным-полно черных собак. Собак разного роста и вида; почти стелясь, полные сосредоточенности и напряжения, они безмолвно бегают по всем дорогам и тропкам, занятые какими-то своими собачьими делами.

Они пробегают по две, по три, чутко вытянув шеи, насторожив уши, и из гортаней у них непроизвольно вырывается тихий скулеж, что выдает высочайшую степень возбуждения. Поглощенные своими проблемами, вечно спешащие, вечно на бегу, вечно устремленные к непонятной цели, они почти не обращают внимания на проходящего человека. Лишь иногда на ходу стрельнут на него глазами, и из этого брошенного искоса взгляда на миг вырывается бешенство, обуздываемое только лишь недостатком времени. Иногда, правда, они дают волю злобе и, опустив низко голову, со зловещим рычанием направляются к человеку, но на полпути отказываются от своих намерений и огромными прыжками уносятся дальше.

С этим бедствием ничего не поделать, но на кой черт администрация Санатория держит на цепи громадного волкодава, чудовищную зверюгу, настоящего оборотня, прямо-таки дьявольски злобного и дикого?

Мурашки пробегают у меня по коже всякий раз, когда я прохожу мимо его будки, возле которой на короткой цепи сидит он с дико вздыбленным вокруг головы воротником косм, усатый, щетинистый, бородатый, демонстрируя механизм могучей пасти, полной клыков. Он не лает, нет, просто при виде человека его свирепая физиономия становится еще страшнее, черты ее застывают в выражении бесконечного бешенства, и, медленно поднимая чудовищную морду, он заходится в конвульсии низкого, яростного, вырывающегося из глубин ненависти воя, в котором прорывается горечь и отчаяние бессилия.

Отец, когда мы вместе выходим из Санатория, проходит мимо этого чудища с полнейшим безразличием. Я же каждый раз до глубины души бываю потрясен этим стихийным проявлением бессильной ненависти. Сейчас маленький, худой отец семенит рядом со мной мелкими старческими шажками, и я вижу, что уже на две головы выше его.

Подходя к рынку, мы обнаруживаем небывалое движение. По улице бегут толпы людей. До нас доносятся какие-то невероятные слухи о вторжении в город неприятельской армии.

Среди всеобщего замешательства люди обмениваются пугающими и противоречивыми сообщениями. Трудно взять в толк, что происходит. Война, которой не предшествовали дипломатические шаги? Война среди всеобщего блаженного спокойствия, не нарушаемого ни одним конфликтом? С кем война и из-за чего? Нам сообщают, что вторжение неприятельской армии подтолкнуло партию недовольных выйти с оружием в руках на улицы и терроризировать мирных обывателей. И мы действительно увидели группу заговорщиков; в черных цивильных костюмах, с перекрещенными на груди белыми ремнями они молча продвигаются по улице с винтовками наперевес. Толпа отступает перед ними, сбивается на тротуарах, а они идут, бросая из-под цилиндров иронические темные взгляды, взгляды, в которых рисуется чувство превосходства, проблеск злорадного веселья и как бы некое доверительное подмигивание, словно они с трудом сдерживают смех, разоблачающий всю эту мистификацию. Некоторых в толпе узнают, но веселые окрики замирают на устах при взгляде на грозные опущенные стволы. Мятежники проходят мимо нас, никого не тронув. И опять все улицы заполняются встревоженной, угрюмо молчащей толпой. Над городом плывет глухой рокот. Впечатление, будто издалека доносится стук колес артиллерийских орудий, громыхание зарядных ящиков.

— Я должен пройти в лавку, — решительно говорит побледневший отец и добавляет: — Тебе идти со мной незачем, будешь только мешать. Возвращайся в Санаторий.

Голос трусости советует мне послушаться отца. Я вижу, как он втискивается в сомкнутую стену толпы, и теряю его из вида.

Боковыми улочками я торопливо крадусь в верхнюю часть города. Я понимаю, что по этим крутым дорогам смогу обойти по дуге центр, забитый скоплением людей.

И действительно, в верхней части города толпа оказалась не такой густой, а вскоре и вообще исчезла. По пустынным улицам я спокойно дошел до городского парка. Тут темным синеватым светом, словно траурные асфоделии, горели фонари. Вокруг каждого танцевал рой майских жуков, тяжелых, как пули, несомых косым, боковым полетом вибрирующих крыльев. Некоторые упали на землю и неуклюже копошились на песке; у них были выпуклые спины, словно бы с горбами жестких надкрылий, и они пытались сложить под них развернутые тоненькие пленки крылышек. По газонам и дорожкам прогуливались люди, ведя беззаботные беседы. Крайние деревья свешиваются над дворами домов, находящихся глубоко внизу и притиснутых к стене парка. Я шел вдоль этой стены; с моей стороны она была всего лишь мне по грудь, но снаружи опадала к тем дворам подпорной стенкой высотой поболее этажа. В одном месте к стене примыкал узкий скат из убитой земли. Я с легкостью перескочил через ограждение и, пройдя по этой перемычке, пробрался между тесно стоящими домами на улицу. Мой расчет, подкрепленный превосходной пространственной интуицией, не обманул меня. Я оказался почти что напротив санаторного здания, флигель которого смутно белел в черном обрамлении деревьев. И вот я как обычно вхожу через воротца в железной ограде на задний двор и уже издали вижу собаку на ее посту. И как всегда при этом зрелище меня передергивает от отвращения. Я собираюсь со всей возможной поспешностью миновать пса, чтобы не слышать этого вырывающегося из глубины души стона ненависти и вдруг с ужасом — я не верю своим глазам — вижу, как он огромными скачками удаляется от будки (оказывается, он не привязан!), с глухим, точно из бочки, лаем бежит вокруг двора ко мне, намереваясь отрезать мне отход.

Оцепенев от страха, я отступаю в противоположный, дальний угол двора и, инстинктивно ища укрытия, прячусь в стоящей там маленькой беседке, хотя совершенно ясно понимаю тщетность моих усилий. Мохнатая зверюга прыжками приближается, и вот уже его морда появляется у входа в беседку, замыкая меня в ловушке. Еле живой от ужаса, я соображаю, что пес размотал свою цепь, которая тянется за ним через весь двор, на всю длину, и беседка оказывается вне пределов досягаемости его зубов. Но я в таком паническом страхе, что почти не испытываю облегчения. Не чуя под собой ног, близкий к обмороку, я поднимаю глаза. Ни разу еще я не видел его так близко, и только теперь с глаз моих спадает пелена. Как велика сила предубеждения! Как могущественно воздействие страха! До чего же я был слеп! Ведь это же человек. Человек на цепи, которого я в упрощающем, метафорическом, обобщающем восприятии, не знаю почему, принимал за собаку. Прошу меня правильно понять. Это была собака — вне всяких сомнений, но в человеческом обличье. Собачья сущность является сущностью внутренней и может в равной мере проявляться как в облике человека, так и в облике животного. Передо мной же в проеме беседки находился, чуть ли не наизнанку вывернув пасть и скаля в угрожающем рычании зубы, мужчина среднего роста, заросший черной щетиной. Желтое костлявое лицо, злые и несчастные черные глаза. Судя по черному костюму и по бороде вполне цивилизованной формы его можно было бы принять за интеллигента, за ученого. Это вполне мог бы быть старший неудачливый брат доктора Готарда. Однако первое внешнее впечатление было ошибочным. Его большие измазанные клеем руки, две резкие и циничные борозды, идущие от носа и теряющиеся в бороде, а также вульгарные морщины на низком лбу мгновенно развеивают это заблуждение. Скорей, то был переплетчик, крикун, митинговый оратор, партийный фанатик — человек необузданный, с темными бурными страстями. И именно из-за этой бездны страстной ярости, из-за конвульсивного ощетинивания всех фибров, неистового бешенства, злобно облаивающего протянутую к нему палку, был он стопроцентным псом.

«Если перелезть через балюстраду беседки — я выйду за пределы досягаемости его ярости и смогу по боковой дорожке добраться до ворот Санатория», — подумал я. И уже перекинул ногу через ограждение, но вдруг остановился. Я почувствовал, что было бы слишком жестоко вот так вот уйти и оставить этого человека наедине с его беспомощным бешенством, вырвавшимся за пределы всех мыслимых границ. Я представил себе страшное разочарование, нечеловеческую боль, которую он ощутит, видя, как я навсегда ухожу из ловушки. Нет, я остаюсь. Я подошел к нему и ровным, естественным голосом произнес:

— Успокойтесь, сейчас я вас отцеплю.

При этих словах его физиономия, расчлененная судорогами, разволнованная вибрацией рычания, сливается воедино, разглаживается, и из глубины выныривает, можно сказать, почти человеческое лицо. Я без всяких опасений подхожу к нему и отцепляю карабин у него на шее. И мы идем рядом. Переплетчик одет в приличный черный костюм, но босиком. Я пытаюсь завязать с ним разговор, но из его уст вырываются только какие-то нечленораздельные звуки. И лишь в глазах, черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, и это наполняет меня страхом. Временами он спотыкается о камень, о ком земли, и тотчас же лицо его ломается, распадается, страх наполовину выныривает из него, готовый к прыжку, и сразу же за ним ярость, ожидающая только мгновения, чтобы вновь превратить это лицо в клубок шипящих змей. Тогда я грубовато, по-дружески успокаиваю его. Даже похлопываю по плечу. И порой на лице его пытается сформироваться удивленная, подозрительная, не доверяющая самой себе улыбка. О, как тягостна для меня эта страшная дружба. Как пугает меня эта противоестественная симпатия. Как избавиться от человека, шагающего рядом со мной и виснущего взглядом, всей страстью своей собачьей души на моем лице? Но я не могу обмануть его нетерпения. Я вытаскиваю бумажник и деловито произношу;

— Вы, наверно, нуждаетесь в деньгах. Я с удовольствием ссужу вас.

И тут же лицо его наполняется такой жуткой свирепостью, что я мгновенно прячу бумажник. Еще долго он не может успокоиться и овладеть чертами своего лица, которые вновь и вновь искажает конвульсия воя. Нет, долго этого я не вынесу. Все что угодно, только не это. Дела и так уже неимоверно усложнились, безнадежно запутались. Над городом я вижу зарево пожара. Отец где-то в огне революции, в горящей лавке. Доктор Готард недосягаем, и вдобавок еще непонятное появление мамы инкогнито с какой-то таинственной миссией. Все это звенья одной большой непостижимой интриги, сжимающейся вокруг моей скромной особы. Бежать надо отсюда, бежать. Куда угодно. Сбросить с себя эту чудовищную дружбу, этого воняющего псиной переплетчика, который не сводит с меня глаз. Мы стоим перед дверью Санатория.

— Прошу вас ко мне в комнату, — говорю я ему, делая приглашающий жест. Цивилизованные движения гипнотизируют его, усыпляют его дикость. Я пропускаю его первым в комнату. Усаживаю на стул.

— Я схожу в ресторан, принесу коньяка, — предлагаю я.

При этих словах он испуганно вскакивает и собирается идти со мной. Я ласково и решительно успокаиваю его панику.

— Вы останетесь сидеть здесь и будете спокойно ждать меня, — обращаюсь я к нему глубоким, вибрирующим голосом, на дне которого все-таки звучит укрываемый страх. Он садится с нерешительной улыбкой.

Я выхожу и медленно иду по коридору, потом по лестнице вниз, по коридору до дверей, прохожу через них, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку и, задыхаясь, бегу — сердце колотится, в висках стучит — по аллее, ведущей к вокзалу.

А в мозгу у меня сменяют друг друга картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его страх, отчаяние, когда он наконец понимает, что обманут. Возврат ярости, рецидив бешенства, взрывающегося с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторий; ни о чем не догадываясь, он вежливо стучит в дверь и внезапно сталкивается лицом к лицу с этим страшным зверем.

«Счастье еще, что отец, в сущности, не живет, что его это, собственно говоря, не коснется», — с облегчением думаю я и вижу перед собой черную вереницу железнодорожных вагонов, которые стоят у семафора.

Я сажусь в один из них, и поезд, словно он только этого и ждал, медленно, без свистка трогается.

В окне вновь перемещается и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, налитая темными лесами, среди которых белеют стены Санатория. Прощай, отец, прощай, город, который я никогда больше не увижу.

С тех пор я все еду, еду; я уже как-то прижился на железной дороге, и меня, бродящего по вагонам, терпят. В огромных, как комнаты, купе, полно мусора и соломы; в серые бесцветные дни сквозняки просверливают их насквозь.

Одежда моя обносилась, порвалась. Мне подарили выношенный черный мундир железнодорожника.

У меня распухла щека, и потому лицо повязано грязной тряпкой. Я сижу на соломе и подремываю, а когда чувствую голод, становлюсь в коридоре перед купе второго класса и пою. И мне в мою кондукторскую фуражку, в черную железнодорожную фуражку с облупившимся козырьком, бросают мелкие монетки.

 

Додо

По субботам во второй половине дня он приходил к нам в темной визитке, белом пикейном жилете и котелке, который при размере его головы, видимо, делали на заказ; приходил, чтобы минут пятнадцать, а иной раз и с полчаса посидеть над стаканом воды с малиновым сиропом, помечтать, опершись подбородком на костяной набалдашник трости, которую он держал между колен, о чем-то поразмышлять, глядя на синеватый папиросный дым.

Обычно у нас в эту пору бывали с визитом и другие родственники, и во время свободно перетекающего разговора Додо как бы уходил в тень, оказывался в пассивной роли статиста на этом оживленном собрании. Не участвуя в разговоре, Додо переводил выразительные глаза под великолепными бровями с одного собеседника на другого; лицо его при этом постепенно удлинялось, словно бы выходя из сочленений, и пока он жадно и завороженно слушал, оно, ничем не удерживаемое, совершенно глупело.

Отзывался он, только когда обращались непосредственно к нему, и тогда отвечал на вопрос, правда, односложно, как бы нехотя, глядя в другую сторону, да и то лишь если вопрос не переходил пределов круга простых и нетрудных для разрешения дел. Иногда ему удавалось удержаться в разговоре, ответив еще на два-три вопроса, выходящих за пределы этого круга, но лишь благодаря ресурсу выразительных мин и жестов, которые были у него в запасе и благодаря своей многозначности оказывали ему универсальные услуги, заполняя пробелы членораздельной речи и создавая своей живой мимической экспрессивностью впечатление разумного резонанса. Однако то была иллюзия, она быстро рассеивалась, и разговор самым горестным образом обрывался, а собеседник медленно, задумчиво отводил взгляд от Додо, и тот, предоставленный самому себе, вновь скатывался к присущей ему роли статиста и пассивного наблюдателя на фоне общей беседы.

Да и как можно было продолжать разговор, если, к примеру, на вопрос, сопровождал ли он мать в поездке в деревню, Додо минорным тоном отвечал «не знаю», и то была печальная и постыдная правда, поскольку его память, в сущности, не углублялась дальше нынешней минуты и ближайшей действительности.

Давным-давно, еще в детстве, Додо перенес какую-то тяжелую болезнь мозга; много месяцев он лежал без памяти ближе скорей к смерти, чем к жизни, а когда в конце концов все-таки выздоровел, оказалось, что он в определенном смысле выпал из обращения и более не принадлежит к общности людей разумных. Образование он получил частным образом, как бы pro forma, при весьма предупредительном отношении к нему. Требования, жесткие и неумолимые, когда дело касалось других, словно бы смягчались, когда речь шла о Додо, умеряли свою суровость и становились крайне снисходительными.

Вокруг него создалась некая сфера странной привилегированности, которая ограждала его, словно оборонительный пояс, нейтральная полоса, от напора и домогательств жизни. На всех, кто находился вне этой сферы, неумолимо накатывались житейские волны, и они шумно бродили среди этих волн и иногда в непонятном самозабвении позволяли им подхватить и нести себя; внутри же нее — спокойствие — пауза, цезура во всеобщей суматохе и неразберихе.

Додо рос, и вместе с ним росла исключительность его судьбы; это казалось само собой разумеющимся и ни с чьей стороны не встречало возражений.

Додо никогда не получал новой одежды — только поношенную, с плеча старшего брата. И если жизнь его ровесников была размежевана на фазы, периоды, разделяемые граничными событиями, торжественными и возвышенными мгновениями — именины, экзамены, помолвка, повышение; его жизнь протекала в неизменной монотонности, не замутняемой ничем ни приятным, ни неприятным, так что будущее его представало наподобие ровной, однообразной дороги без происшествий и неожиданностей.

И если кто-то думает, будто Додо внутренне противился подобному положению вещей, то он ошибается. Нет, Додо спокойно принимал это положение как присущую ему форму жизни, без удивления, с деловитым согласием, с молчаливым оптимизмом и устраивался, организовывал детали ее в границах отведенной ему бессобытийной монотонности.

Каждый день по утрам он отправлялся на прогулку в город и шел одним и тем же маршрутом по трем улицам, проходил их до конца и возвращался той же дорогой. В элегантном хотя и поношенном костюме брата, сложив за спиной руки, сжимающие тросточку, он вышагивал неспешно и даже изящно.

У него был вид человека, который путешествует для собственного удовольствия и сейчас осматривает город. И это отражающееся во всех его движениях отсутствие спешки, какого-либо направления или цели иногда обретало компрометирующие формы, так как Додо выказывал склонность к ротозейству: мог остановиться перед дверью магазина, мастерской, в которой что-то колотили и мастерили, а то и перед группой разговаривающих людей.

Его физиономия начала рано созревать, и, странное дело, если всевозможные происшествия и потрясения останавливались на пороге его жизни, щадя ее пустую неприкосновенность, ее запредельную исключительность, черты его лица формировались переживаниями, проходившими мимо него, и предвосхищали некую неосуществленную биографию, что, намеченная лишь в сфере возможности, моделировала и ваяла его облик в виде некой иллюзорной маски великого трагика, исполненной всеведения и печали.

Брови его изгибались великолепными дугами, погружая в тень большие грустные глаза, обведенный синевой. Около носа начинались две глубокие морщины, полные абстрактного страдания и иллюзорной мудрости, и спускались к уголкам рта и даже ниже. Маленькие пухлые губы были страдальчески сжаты, а кокетливая «мушка» на удлиненном бурбонском подбородке придавала ему вид пожилого опытного бонвивана.

Однако его привилегированная исключительность была выслежена, хищно учуяна коварно затаивающейся и вечно жаждущей добычи людской недоброжелательностью.

Так что Додо все чаще во время утренних прогулок находил товарищей, и в соответствии с условиями его привилегированной исключительности товарищи эти принадлежали к особому сорту, но не в смысле дружества и общности интересов, а в смысле глубоко проблематичном и не сулящем чести. Они были гораздо младше Додо, и их притягивали его достоинство и важность; разговоры же, которые они вели, имели особую тональность, веселую и шутливую, а для Додо — и это трудно опровергнуть — приятную и бодрящую.

И когда он шел с ними, возвышаясь на целую голову над их веселой, легкомысленной компанией, то выглядел как философ перипатетик в окружении своих учеников, а из-под маски значительности и печали невольно вырывалась фривольная улыбочка, борясь с трагической доминантой его физиономии.

Теперь Додо опаздывал после своих утренних прогулок, возвращался с них с взлохмаченными волосами, в помятом костюме, однако оживленный и склонный к веселым спорам с Каролей, бедной родственницей, которую из милости приютила тетя Ретиция. Впрочем, Додо, видимо, понимая некоторую сомнительность этих встреч, дома о них никому ничего не рассказывал.

Раза два в его монотонной жизни случались происшествия, своим форматом возвышающиеся над мелководьем будничных событий.

Как-то, уйдя утром, он не вернулся к обеду. И на следующий день не вернулся ни к обеду, ни к ужину. Тетя Ретиция была на грани отчаяния. Но вечером он возвратился слегка помятый, в приплюснутом и криво сидящем котелке, однако веселый и в благодушном настроении.

Историю этой эскапады реконструировать было трудно, тем паче что Додо на сей счет хранил абсолютное молчание. Вероятней всего, заглядевшись на что-то, он забрел в незнакомую часть города, но вполне возможно, что помогли ему в этом юные перипатетики, которые с удовольствием вовлекали Додо в новые, неведомые ему обстоятельства жизни.

Быть может, то был один из тех дней, когда Додо отпускал отдохнуть свою бедную перегруженную память и забывал свой адрес и даже фамилию, даты, которые в другие дни, надо сказать, он помнил.

Так мы никогда и не узнали подробностей этого его приключения.

Когда старший брат Додо уехал за границу, их семья ужалась до трех, верней сказать, до четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тети Ретиции, была еще Кароля, исполнявшая в их большом хозяйстве роль ключницы.

Дядя Иероним уже много лет не выходил из дома. С того момента когда Провидение мягко изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель ковчега жизни, он вел существование пенсионера на узенькой полоске между прихожей и темной каморкой, что была ему отведена.

В длинном, до пола шлафроке он сидел в глубине каморки и с каждым днем все больше зарастал фантастическим волосяным покровом. Длинная борода с проседью (на самом конце почти что белая) обтекала лицо, укрывала щеки, оставляя свободными лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза под кустистыми бровями.

В темной каморке, в этой тесной камере, по которой он был приговорен кружить, точно огромный хищный кот, перед стеклянными дверями, ведущими в гостиную, стояли две громадные дубовые кровати — ночные лежбища дядюшки и тетушки, а всю заднюю стену закрывал большущий гобелен, в темной глуби которого маячила некая неясная фигура. Когда же глаза привыкали к темноте, между стволами бамбука и пальм вырисовывался огромный, могучий лев, угрюмый, как пророк, и величественный, как патриарх.

Повернувшись спинами, исполненные ненависти лев и дядя Иероним знали о существовании друг друга. Не глядя, они грозили друг другу оскаленной пастью и рыкающим словом. Временами раздраженный лев привставал на передние лапы, грива у него встопорщивалась, и мощный его рык прокатывался вдоль хмурого горизонта.

А иногда дядя Иероним возносился над ним пророческой тирадой, лицо его грозно изменялось от вздымающихся могучих слов, а борода вдохновенно волнилась. И тогда лев страдальчески жмурил глаза и медлительно отворачивал голову, клонясь под мощью слова Господня.

Лев и Иероним наполняли каморку вечной враждой.

Дядя Иероним и Додо жили в этой тесной квартире, как бы не соприкасаясь, в двух разных измерениях, которые перекрещивались, но не совпадали. Взгляды их, встретясь, не останавливались и шли дальше, как у зверей двух разных и отдаленных видов, которые не замечают друг друга, поскольку не способны сохранить чуждый образ, и он насквозь проскакивает сквозь сознание, не способное реализовать его в себе.

Они никогда не разговаривали.

За обеденным столом тетя Ретиция сидела между мужем и сыном, являя собой границу двух миров, перешеек между двумя морями безумия.

Дядя Иероним ел беспокойно, длинная его борода все время попадала в тарелку. Стоило скрипнуть двери в кухне, он тут же приподнимался на стуле, хватал тарелку с супом, готовый бежать со своей порцией в альков, если в дом вдруг зайдет кто-то чужой. Тетя Ретиция успокаивала его:

— Не бойся, никого нет, это прислуга.

А Додо в это время бросал на испуганного отца взгляды, полные гнева и презрения, и недовольно ворчал:

— Ну совсем спятил…

Но до того как дядя Иероним обрел освобождение от слишком запутанных сложностей жизни и получил дозволение укрыться в своем одиноком убежище, в каморке, он был человеком совершенно другого покроя. Знавшие его в молодости утверждали, что его неудержимый темперамент не ведал никаких ограничений, снисходительности и угрызений. Неизлечимо больным он с удовольствием вещал об их скорой неминуемой смерти. Приходя с визитом для выражения соболезнования, он немедленно перед опешившей родней, у которой еще слезы на глазах не успели высохнуть, подвергал резкой критике жизнь покойного. Людям, скрывающим какие-нибудь неприятные и щекотливые обстоятельства своей жизни, громогласно и глумливо напоминал о них. Но однажды ночью он возвратился из поездки совершенно переменившийся, до умопомрачения испуганный, пытался спрятаться под кроватью. А через несколько дней по родственникам разошелся слух, что дядя Иероним отошел от всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, с которыми уже не может справиться, отошел по всему фронту и окончательно и начал новую жизнь, подчиненную суровому и жесткому, но непонятному для нас уставу.

По воскресеньям вечером мы все приходили к тете Ретиции на небольшой семейный ужин. Дядя Иероним нас не узнавал. Сидя в алькове, он одичало и испуганно смотрел на наше собрание из-за стеклянной двери. Иногда совершенно неожиданно он в длинном, до полу шлафроке и с гневно вздымающейся бородой выходил из своего убежища и, производя руками такое движение, словно он нас разделял, говорил:

— А теперь умоляю вас всех, сколько вас тут есть: расходитесь, тихонько, незаметно, украдкой разбегайтесь, — после чего, грозя нам пальцем, почти шепотом добавлял: — И так уже всюду говорят: Ди — да.

Тетя Ретиция мягко заталкивала его в альков, а он в дверях еще раз оборачивался и, грозно подняв палец, повторял:

— Ди — да.

Додо понимал, что произошло, медленно, не сразу; лишь через несколько минут молчания и замешательства ситуация в его мозгу уяснялась. И тогда, переводя взгляд с одного гостя на другого, словно уверяясь в том, что вправду случилось нечто забавное, он взрывался смехом, смеялся долго и с удовлетворением, сочувственно качал головой и между приступами смеха повторял:

— Ну совсем спятил…

На дом тети Ретиции опускалась ночь; подоенные коровы терлись в темноте о доски, девки уже спали в кухне; из сада плыли пузыри ночного озона и лопались в раскрытом окне. Тетя Ретиция спала в глубине своей обширной кровати. На другой кровати сидел, как сова, обложившись подушками, дядя Иероним. Его глаза блестели в темноте, борода стекала на поджатые колени.

Он медленно слез с кровати, на цыпочках подкрался к тете. И стоял со взъерошенными усами и бровями над спящей, затаясь, словно кот перед прыжком. Лев на стене коротко зевнул и отвернулся. Проснувшаяся тетя испугалась, увидев его сверкающие глаза и услышав, как он фыркает.

— Иди ложись, — бросила она, отмахиваясь от него, как от петуха.

Дядя Иероним, фыркая, пятился и оглядывался, нервно дергая головой.

В другой комнате лежал Додо. Додо не умел спать. Центр сна в его больном мозгу функционировал неправильно. Он вертелся в постели, дергался, переворачивался с боку на бок.

Матрац скрипел. Додо тяжело вздыхал, сопел, беспомощно вскидывал голову над подушками.

Непрожитая жизнь терзалась, мучалась в отчаянии, металась, как кошка в клетке. В теле Додо, теле слабоумного, кто-то старел без переживаний, кто-то, не обладающий ни каплей сущности, дозревал до смерти.

И вдруг в темноте Додо страшно взрыднул.

Тете Ретиция слетела с кровати, бросилась к нему.

— Что с тобой, Додо? Что у тебя болит?

Додо с удивлением повернул к ней голову.

— Кто? — спросил он.

— Почему ты стонал? — не отступала тетя Ретиция.

— Это не я, это он…

— Кто он?

— Замурованный…

— Какой замурованный?

Но Додо махнул рукой, пробормотал:

— А… — и повернулся на другой бок.

Тетя Ретиция на цыпочках вернулась в постель. Дядя Иероним погрозил ей пальцем:

— Всюду уже говорят: Ди — да..

 

Эдя

1

На том же этаже, что и мы, в узком и длинном дворовом крыле дома живет Эдя со своими родителями.

Эдя давно уже не мальчик, он взрослый человек с трубным, мужественным голосом, и он любит иногда петь оперные арии.

У Эди склонность к полноте, однако не в губчатой и мягкой ее форме, а, скорей, в мускулистой и атлетической ее разновидности. У него сильные медвежьи плечи, но что с того, если он не может пользоваться своими уродливыми, бесформенными ногами.

Когда смотришь на ноги Эди, не очень-то и понятно, в чем состоит странное их увечье. Выглядит это так, словно между коленом и лодыжкой слишком много суставов, по крайней мере на два больше, чем у нормальных ног. И ничего нет удивительного в том, что в этих сверхкомплектных суставах ноги сгибаются, причем не только вбок, но и вперед и вообще во всех направлениях.

Так что Эдя передвигается на костылях — костылях великолепной работы, покрытых лаком под красное дерево. На них он каждый день спускается вниз купить газету, и это его единственная прогулка и единственное, что вносит разнообразие в его жизнь. Грустно смотреть, как он преодолевает лестницу. Его ноги выгибаются то вбок, то назад, сгибаются в самых неожиданных местах, а ступни, короткие и высокие, как конские копыта, стучат, точно чурбаки, по доскам. Но оказавшись на ровной поверхности, Эдя неожиданно преображается. Он выпрямляется, его торс обретает зримую мощь, тело набирает размах. Опираясь на костыли, как на поручни, он выбрасывает ноги далеко вперед, и они одна за другой со стуком ударяют о землю, тут же переносит костыли вперед и с нового размаха совершает новый переброс ног. Такими бросками тела он покоряет пространство. Иногда в преизбытке сил, накопленных долгим сидением, он с подлинной и великолепной страстью маневрирует костылями, демонстрируя, к удивлению прислуги с первого и второго этажей, этот героический метод передвижения. Шея его при этом наливается кровью, под подбородком вырисовываются две складки, а на чуть повернутом вбок лице со сжатыми от напряжения губами украдкой появляется страдальческая гримаса. У Эди нет никакой профессии, он ничем не занимается, словно судьба, возложив на него бремя увечья, взамен тайком избавила его от проклятья, тяготеющего на потомках Адама. В тени своего увечья Эдя во всей полноте пользуется полученным правом на праздность и в глубине души вполне доволен этой как бы приватной, индивидуально заключенной сделкой с судьбой.

Иногда мы задумываемся, а чем заполняет свой день этот молодой человек двадцати с небольшим лет. Много времени у него занимает чтение газеты. Эдя — человек основательный. От его внимания не ускользает ни одна заметка, ни одно объявление. А когда он добьет газету до последней страницы, ему на остаток дня вовсе не грозит скука, совсем напротив. Тут-то как раз и начинается основная работа, при мысли о которой Эдя уже заранее испытывает удовольствие. Во второй половине дня, когда другие устраивают себе послеобеденный сон, Эдя вынимает большие толстые книги, раскладывает их на столе у окна, достает клей, кисточку, ножницы и приступает к любимому и интересному делу, которое заключается в вырезании наиболее интересных статей и вклеивании их на основе определенной системы в книги. Костыли на всякий случай стоят наготове, опертые на подоконник, но Эдя не пользуется ими, потому что, как правило, все у него под рукой, и так за старательной приятной работой проходят несколько часов до ужина.

Раз в три дня Эдя бреется, сбривает рыжеватую щетину. Ему нравится это занятие и все его реквизиты: горячая вода, пенящееся мыло и гладкая ласковая бритва. Когда Эдя взбивает мыльную пену и точит бритву на кожаном ремне, он поет — неумело и неискусно, скорей, без всяких претензий и от души, но Аделя утверждает, что голос у него приятный.

Однако при всем при том в домашней жизни Эди, похоже, не все гладко. К сожалению, между ним и его родителями существуют весьма серьезные разногласия, основа и причины которых нам неизвестны. Мы не станем повторять слухи и сплетни, ограничимся лишь эмпирически установленными фактами.

Происходит это обычно под вечер в теплую пору года, когда окно Эди открыто, и потому-то до нас долетают отголоски этих разногласий. Собственно говоря, мы слышим только половину диалога а именно партию Эди, поскольку реплики его антагонистов, укрытых в дальних помещениях квартиры, до нас не доходят.

Из того, что мы слышим, трудно понять, в чем винят Эдю, но по тональности его реакции можно заключить, что он задет за живое и доведен чуть ли не до крайности. Слова его резки и опрометчивы, продиктованы безмерным возмущением, однако тон, несмотря на запальчивость, жалкий и трусливый.

— Да? — восклицает он плаксивым голосом. — И что с того?.. — Когда вчера? — Неправда! — А если и так? — Значит, папа врет!

И так продолжается довольно долго и прерывается лишь взрывами отчаяния и негодования Эди, который колотит себя по голове и в бессильной ярости рвет на себе волосы.

Но иногда — и это составляет кульминацию подобных сцен, придающую им специфическую жутковатость, — происходит то, чего мы ждем, затаив дыхание. В глубине квартиры что-то как будто падает, с шумом открываются какие-то двери, с грохотом переворачивается мебель, потом раздается пронзительный визг Эди.

Мы слушаем, потрясенные, полные стыда и необыкновенного удовлетворения, пробуждающегося при мысли о диком и фантастическом насилии, которое совершается над атлетически сложенным, хотя и не владеющим ногами молодым человеком.

2

В сумерках, когда посуда после раннего ужина уже вымыта, Аделя усаживается на галерее со стороны двора недалеко от окна Эди. Две длинные, дважды поворачивающие галереи тянутся по дворовой стороне дома — одна на первом, другая на втором этаже. В щелях на этих деревянных балконах растет трава, а из одной щели даже поднялась небольшая акация и раскачивается высоко над двором.

Кроме Адели, сидят у своих дверей соседи, повиснув на стульях и табуретах, неразличимо увядая, сидят, наполненные дневным зноем, как завязанные немые мешки, ожидающие, чтобы сумерки ласково развязали их.

Двор внизу быстро, волна за волною, напитывается темнотой, но вверху воздух еще не желает отречься от света и светится тем интенсивней, чем сильней все внизу обугливается, покрываясь траурной чернью, — светится ясно, трепетно и сияюще, мерцая от незаметных пролетов летучих мышей.

Но внизу уже началась стремительная и тихая работа сумрака; там копошатся быстрые прожорливые мураши, которые раздирают, растаскивают по крупицам субстанцию предметов, объедают ее до белых костей, до скелета и ребер, что призрачно фосфоресцируют на этом горестном поле сражения. Белые бумажки, тряпки на помойке, эти непереваренные берцовые кости света, дольше всего сохраняются в кишащей червями темноте и все никак не могут исчезнуть. Опять и опять кажется, что сумрак поглотил их, но потом оказывается, что они еще существуют и светятся, ежеминутно утрачиваемые глазом, полные вибрацией и мурашами, однако эти останки вещей уже становятся неотличимыми от миражей зрения, которое именно сейчас начинает бредить, как во сне, так что каждый сидит в собственной ауре, как в туче комаров; звездный рой пляшет вокруг него пульсирующим мозгом, несообразной анатомией галлюцинации.

И тогда со дна двора начинают подниматься тонкие жилки дуновений, еще не уверенные в собственном существовании и уже отказывающиеся от него, прежде чем до наших лиц дойдут эти веяния свежести, которой с исподу подбита, как шелковой подкладкой, волнистая летняя ночь. И покуда на небе загораются первые мерцающие звезды, которые постоянно что-то задувает, невообразимо медленно разрывается душный покров сумрака, сотканный из кружения и призрачных видений, и со вздохом открывается летняя ночь, глубокая и полная в своей глубине звездного крошева и далекого кваканья лягушек.

Не зажигая света, Аделя ложится в смятую, переверченную с прошлой ночи постель, и стоит ей прикрыть глаза, как тут же начинается погоня по всем этажам и всем квартирам дома.

Только для непосвященных летняя ночь — это отдых и забвение. Едва завершаются дневные дела и натруженный мозг жаждет заснуть и забыть, как начинается беспорядочная кутерьма и запутанная безграничная суматоха июльской ночи. Все квартиры в доме, все комнаты и альковы полны гомона, передвижений, кто-то постоянно входит и выходит. На всех окнах стоят настольные лампы с абажурами, даже коридоры ярко освещены, непрестанно открываются и закрываются двери. Единый, огромный, беспорядочный и полуироничный разговор путается и ветвится среди непрекращающихся недоразумений по всем сотам этого улья. На втором этаже не понимают, что нужно тем, с первого, и шлют гонцов с точными наставлениями. По всем квартирам, по лестнице вверх, по лестнице вниз, несутся курьеры, по дороге забывают инструкции, их опять и опять отзывают, чтобы поручить новые задания. И вечно что-то можно уточнить, вечно вопрос остается не до конца выясненным, и вся это круговерть, сопровождаемая смехом и шутками, так ни к чему и не приводит.

И лишь у боковых комнат, не втянутых в этот безмерный балаган ночи, есть свое обособленное время, отмеряемое тиканьем часов, монологами тишины, глубоким дыханием спящих. Там, раскинувшись, спят набухшие молоком кормилицы, спят, жадно присосавшись к лону ночи, с пылающими в экстазе ланитами, а младенцы с закрытыми глазами блуждают в их снах, ласково блуждают, как вынюхивающие зверьки, по голубоватой карте жилок на белых равнинах грудей, нежно ползают, разыскивая незрячими мордашками теплую прореху, вход в этот глубокий сон, и наконец находят чуткими губами сиську сна, долгожданный сосок, полный сладостного забвения.

Те же, что в своих постелях уловили сон, уже не отпускают его и борются с ним, как с ангелом, который пытается вырваться, покуда не поборют его и не придавят к постели, а потом храпят попеременно с ним, словно ругаются и гневно поминают друг другу историю их обоюдной ненависти. Когда же эти обиды и укоры умиротворяются и смолкают, погони рассеиваются и рассыпаются по углам, а комната за комнатой впадают в тишину и забвение, входит приказчик Леон; ощупью, медленно, держа в руках сапоги, он поднимается по лестнице, тычет ключом, ища в темноте замочную скважину. Каждую ночь он возвращается из лупанария — глаза его налиты кровью, тело сотрясается от икоты, а из приоткрытого рта тянется ниточка слюны.

В комнате пана Иакова горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие машины, многостраничное длинное письмо. На полу валяется уже множество исписанных листов, но до конца еще далеко. Ежеминутно он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив руки во вздыбленные волосы, и когда он так кружит, то, случается, взбегает на стену и летит по обоям, словно огромный непонятный комар, бредово стукаясь о стенные арабески, а потом вновь сбегает на пол, продолжая свое вдохновенное кружение.

Аделя спит глубоким сном, губы ее приоткрыты, лицо кажется удлинившимся и отсутствующим, однако ее опущенные веки прозрачны, и ночь пишет на их тонком пергаменте свое обетование, полутекст, полукартинки, в котором полно вычеркиваний, поправок и каракулей.

Эдя стоит в своей комнате, голый до пояса, и упражняется с гирями. Ему необходимо много силы, вдвое больше силы в плечах, которые заменяют недействующие ноги, и потому он упорно и тайно упражняется ночами напролет.

Аделя отплывает вспять, по-за себя, в нети и поэтому не может закричать, позвать, воспрепятствовать Эде влезть в окно.

Эдя вылезает на галерею без костылей, и Аделя со страхом смотрит, смогут ли ноги удержать его. Но Эдя не пытается идти.

Словно большая белая собака, он приближается по гудящим доскам галереи на четвереньках, большими шаркающими прыжками, и вот он уже у окошка Адели. Каждую ночь он прижимается бледным расплывшимся лицом, искаженным страдальческой гримасой, к сверкающим от лунного света стеклам и что-то плаксиво, настоятельно говорит, рассказывает стенающим голосом, что у него отнимают костыли и запирают их на ночь в шкаф, отчего ему приходится бегать по ночам на четырех, точно собаке.

Однако Аделя недвижна, она полностью отдалась глубинному ритму сна, что проплывает сквозь нее. У нее нет сил даже на то, чтобы подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра, и она ничего не может поделать с тем, что по ее телу проходят клопы, вереницы и колонны клопов. Эти легкие, тончайшие листки-туловища пробираются по ней так осторожно, что она даже не ощущает ни малейшей щекотки. Плоские мешочки для крови, рыжие мехи под кровь, безглазые и безликие, они сейчас маршируют целыми кланами — идет великое переселение народов, разделенных на поколения и племена. Сотнями тысяч они бегут от ног к голове, становясь все больше — как крупные ночные бабочки, как плоские кошельки, как большие красные безголовые вампиры, легкие и бумажные, на ножках тоньше паутинок.

А когда пробегут последние отставшие клопы, а потом еще один — гигантский, а потом уж совсем последний, — наступает полная тишина, и пока комнаты медленно наполняются серостью рассвета, по пустым коридорам и квартирам плывет глубокий сон.

Во всех постелях, поджав к подбородку колени, лежат люди с резко откинутыми в сторону лицами, лицами глубоко сосредоточенными, нырнувшими в сон и безгранично предавшимися ему.

Стоит человеку дорваться до сна, и он судорожно вцепляется в него с яростным, ничего не соображающим лицом, а при этом дыхание, которое далеко обогнало его, одиноко блуждает по отдаленным дорогам.

И, в сущности, это одна большая история, разделенная на главы, на части и на рапсоды, которые распределены между спящими. Когда один останавливается и умолкает, другой подхватывает нить его сюжета, и так продолжается это повествование, идя то туда, то сюда широким эпическим зигзагом, в то время как в комнатах дома люди лежат недвижные, как зернышки между перегородками огромной глухой маковой головки, и дорастают на его дыхании до рассвета.

 

Пенсионер

Я — пенсионер в полном и дословном значении этого термина, причем весьма далеко и значительно продвинувшийся в этом качестве, то есть пенсионер высокой пробы.

Вполне возможно, что в этом смысле я перешел некие предельные и допустимые границы. Не собираюсь этого скрывать — что, кстати, тут необычного? Зачем сразу делать большие глаза и смотреть с тем притворным уважением, с той торжественной значительностью, в которой кроется так много затаенной радости по поводу несчастья ближнего? До чего же мало людей, обладающих элементарнейшим, по сути дела, тактом! Подобные факты следует воспринимать с самым обычным выражением лица, с некоторой даже рассеянностью и невниманием, какого и заслуживают обстоятельства такого рода. Не следует заострять на них внимания, нужно тут же переходить к другим делам, может, даже тихонько мурлыкая что-то себе под нос, легко и беззаботно, как делаю это я. Быть может, поэтому-то я так неуверенно хожу и вынужден переставлять ноги медленно и осторожно, сперва одну, потом другую, и очень внимательно следить за направлением. При таком положении вещей крайне легко сбиться с дороги. Читатель поймет, что я не могу быть чрезмерно ясным. Моя форма существования в высокой степени зависит от догадливости, и в этом смысле просто не может обойтись без доброй воли окружающих. Я неоднократно буду призывать к ней, к самым тончайшим ее оттенкам, напоминать о которых возможно лишь определенного рода деликатным подмигиванием, которое для меня особенно затруднительно по причине застылости маски, отвыкшей от мимических движений. Впрочем, я никому не навязываюсь, я далек от того, чтобы расплываться в благодарности за приют, предоставленный мне чьей-то сообразительностью. Я отвечаю на подобную благосклонность без растроганности, холодно и с полнейшим равнодушием. Не переношу, когда кто-то вместе с благодеянием сочувствия подает мне счет на благодарность. Гораздо лучше, когда ко мне относятся с некой легкостью, со своего рода здоровой беспощадностью, шутливо и по-приятельски. В этом отношении мои дражайшие и простодушные коллеги по присутствию, младшие коллеги, нашли необходимую тональность.

По привычке время от времени я захожу туда, обычно в первых числах каждого месяца, и тихонько стою у балюстрады, дожидаясь, когда меня заметят. И тут разыгрывается следующая сцена. В определенный момент наш начальник пан Балагурски откладывает ручку, взглядом подает знак подчиненным и неожиданно произносит, глядя мимо меня в пространство и приложив руку к уху:

— Если слух меня не обманывает, то где-то здесь в помещении среди нас находится пан советник! — Глаза его, устремленные высоко надо мной в пустоту, когда он говорит это, косят, а лицо расплывается в шутливой улыбке. — Я услышал в пространстве некий голос и сразу подумал, что это, должно быть, наш дорогой пан советник! — громогласно восклицает он, словно обращается к кому-то находящемуся за тридевять земель. — Драгоценный наш, подайте какой-нибудь знак, хотя бы возмутите воздух там, где вы витаете.

— Вольно вам шутить, пан Балагурски, — тихо говорю я, глядя ему прямо в лицо. — Я пришел за пенсией.

— За пенсией? — кричит пан Балагурски, косясь в пространство. — Вы сказали: за пенсией? Должно быть, вы шутите, дорогой пан советник. Вы давно уже вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще, милостивый государь, вы намерены получать пенсию?

Вот так тепло, ободряюще, человечно шутят они со мной. Эта грубоватая фамильярность, своего рода бесцеремонное хватание за руку приносит мне поразительное облегчение. Я выхожу из присутствия ободренный и повеселевший и спешу домой, чтобы принести туда капельку этого оживляющего, внутреннего тепла, которое начинает уже улетучиваться из меня.

Но вот остальные… Назойливые, ни разу не произнесенные вопросы, которые я постоянно читаю в их глазах. От них невозможно отделаться. Ну, допустим, так оно и есть — но зачем же сразу сочувственные мины, торжественно-похоронные физиономии, это словно бы почтительно пятящееся немотствование, испуганная обходительность? Чтобы только ни словом не задеть, деликатно обойти молчанием мое состояние… До чего же ясно я вижу всю эту игру! Со стороны людей это не что иное, как форма сибаритского смакования своего положения, наслаждение собственной, к счастью, иностью, замаскированное лицемерием отмежевание от моего состояния. Они обмениваются красноречивыми взглядами и молчат, позволяя всему этому разрастаться в безмолвии. Мое состояние! Возможно, оно и впрямь не слишком корректное. Быть может, в нем есть определенный незначительный дефект основополагающего свойства! Но, Господи Боже мой, что из того? Это вовсе не повод для такой стремительной и испуганной предупредительности. Иной раз, когда я вижу это мгновенно посерьезневшее понимание, эту торопливую почтительность, с какой они как бы уступают место моему положению, меня начинает разбирать бессмысленный смех. Как будто это совершенно неотразимый, последний, безапелляционный аргумент. Почему они так упирают на этот пункт, почему он всего им важнее и почему утверждение его дает им такое глубокое удовлетворение, которое они скрывают под маской испуганной уважительности?

Ну, допустим, что я, если можно так выразиться, пассажир легкого веса, в сущности, чрезмерно легкого веса, допустим, что отвечать на некоторые вопросы вроде «сколько вам лет?» или «когда у вас именины?» — для меня затруднительно, но разве это повод для того, чтобы непрестанно кружить вокруг подобных вопросов, словно в них заключена суть мироздания? Это вовсе не значит, будто я стыжусь своего положения. Ничуть. Но я не могу перенести той преувеличенности, с какой раздувают значение определенного факта, определенного отличия, в сущности, тонкого, как волос. Меня смешит вся эта фальшивая театральность, торжественный пафос, который нагромождается вокруг ничтожной проблемы, это драпирование момента в трагическую тогу, полную унылой напыщенности. А что меж тем в действительности? Да вряд ли можно найти на свете нечто более лишенное пафоса, более естественное, более банальное. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, сверхъестественная музыкальность всех членов, если можно так выразиться. Невозможно пройти мимо шарманки и не затанцевать. И не потому, что нам весело, а потому, что нам все едино, а у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. И подчиняешься ей. «Малгожата, души ты моей злато…» Я слишком легок, слишком податлив, чтобы противиться, а, впрочем, чего ради противиться столь необязательно заманчивому, столь безыскусному приглашению? Вот и танцую, а верней сказать, топчусь в такт мелодии мелкой пенсионерской трусцой, иногда подпрыгивая. Мало кто из людей, поглощенных повседневной насущной беготней, замечает это. Хотел бы только предупредить читателя, чтобы он не составил преувеличенного представления о моем состоянии. Решительно предостерегаю: не следует его переоценивать как в смысле преувеличения, так и в смысле преуменьшения. И только никакой романтики. Состояние, как любое другое — любое другое, несущее в себе признаки совершенно естественной доступности и обыкновенности. Всякая парадоксальность исчезает, как только оказываешься по эту сторону вопроса. Великое отрезвление — так мог бы я назвать свое состояние; избавление от любой тяжести, пританцовывающая легкость, пустота, безответственность, сглаживание различий, ослабление всех узлов, расшатывание всех границ. Ничто меня не удерживает и ничто не держит, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Поразительное безразличие, с каким я легко перемещаюсь через все измерения бытия — наверно, это должно быть приятно? И эта бездонность, вездесущность, словно бы беззаботная, безучастная и легкая — так что пожаловаться не могу. Есть такое выражение: нигде не прижиться. Так оно и есть, я давно уже нигде и ни к чему не приживаюсь.

Когда из окна своей комнаты — а расположена она высоко, — я смотрю на город, на крыши, на огненного цвета стены и трубы в буром освещении осеннего рассвета, смотрю с птичьей перспективы на весь этот плотно застроенный пейзаж, едва распеленутый из ночи, бледно светающий и устремленный к золотым горизонтам, изрезанным на светлые лоскуты черными колышущимися ножницами вороньего карканья, то чувствую: вот она жизнь. Каждый из людей укоренен в себе, в определенном дне, в который он просыпается, в определенном часе, который принадлежит ему, в определенной минуте. Где-то там в полутемной кухне варится кофе, кухарка вышла, грязноватый отблеск пламени пляшет на полу. Время, введенное в заблуждение тишиной, на минуту течет вспять, отступает за себя, и благодаря этим неучтенным минутам ночь снова растет на подрагивающей шкурке кошки. Зося со второго этажа долго зевает и упруго потягивается, прежде чем перед уборкой раскроет окошко; щедро наспанный, насыщенный храпом воздух ночи лениво тянется к окну, преодолевает его, медлительно вступая в бурую, дымную серость дня. Девушка нерешительно, мешкотно влезает руками в тесто постели, еще теплое, закисшее от сна. А потом с внутренним содроганием, с глазами, заполненными ночью, вытряхивает за окошко огромную, изобильную перину, и на город летят пушинки, звездочки пуха, ленивый высев ночных грез.

И я тогда мечтаю о том, чтобы стать разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассаторам больничной кассы. Или хотя бы трубочистом. Утречком, чуть затеплится рассвет, войти в чуть приоткрытые ворота, а дворник светит тебе фонарем, с шуткой на устах небрежно приложить два пальца к козырьку и вступить в лабиринт, чтобы поздним вечером выйти из него на другом конце города. Весь день переходить из квартиры в квартиру, вести от одного конца города до другого тот же нескончаемый, запутанный разговор, разделенный на части между жильцами, спросить о чем-то в одной квартире и получить ответ в следующей, в одном месте обронить шутку и долго потом по пути собирать плоды смеха. Под хлопанье дверей проходить по узким коридорам, через заставленные мебелью спальни, переворачивать нечаянно ночные горшки, задевать за скрипучие коляски, в которых плачут дети, наклоняться за оброненными младенцами погремушками. Без всякой надобности долго задерживаться в кухнях и передних, где убираются служанки. Девушки вертятся, напруживают молодые ноги, выпукло изгибают, увеличивая подъем, ступни, поблескивают дешевенькой обувью, легонько топочут свободными домашними туфлями…

Такие вот у меня мечты в безответственные побочные часы. Нет, я не отрекаюсь от них, хоть вижу их бессмысленность. Каждый должен знать границы своего состояния и понимать, что ему подобает.

Для нас, пенсионеров, осень вообще опасная пора. Всякий, кто знает, с каким трудом в нашем положении доходишь до какой-никакой стабилизации, как трудно нам, пенсионерам, избежать дисперсии, исчезновения по собственной вине, поймет, что осень с ее ветрами, атмосферными возмущениями и беспорядками отнюдь не благоприятствует нашему и без того подвергающемуся угрозе существованию.

Однако есть у осени и другие дни, полные покоя и задумчивости, и они к нам благосклонны. Случаются иногда такие дни — бессолнечные, теплые, янтарные и затуманенные по дальней кромке. В разрыве между домами вдруг открывается вид в глубину на скат неба, сходящего низко, все ниже — до самой крайней, развеивающейся желтизны самых дальних горизонтов. В этих перспективах, открывающихся в глубину дня, взгляд блуждает, как бы в архиве календаря, различая, словно в разрезе, напластования дней, бесконечные картотеки времени, уходящие рядами в желтую и просветленную вечность. Все это громоздится и расставляется в блеклых и затерянных формациях неба, меж тем как на первом плане существует только нынешний день и нынешняя минута, и редко кто поднимает взгляд к дальним стеллажам этого призрачного календаря. Глядя в землю, все куда-то направляются, нетерпеливо обходят друг друга, и вся улица разрисована линиями этих направлений, встреч и обходов. Но в той бреши между домами, сквозь которую взгляд слетает к всей нижней части города, ко всей ее архитектурной панораме, проясненной сзади полосой света, стирающейся у тусклого горизонта, — там перерыв и пауза в этом гаме. Там на светлой площадке пилят дрова для городской школы. Там в четырехугольниках и кубах стоят саги здорового, упругого дерева, потихоньку истаивающего, бревно за бревном, под пилами и топорами пильщиков. Ах, древесина, надежная, честная, полноценная материя реальности, насквозь светлая и добросовестная, олицетворение добропорядочности и прозы жизни. Как бы глубоко ни искал ты в самой сокровенной ее сердцевине — не сыщешь там ничего, что уже на поверхности запросто и безоговорочно не явила бы она, неизменно ровно улыбчивая и светлая той теплой и достоверной ясностью своей волокнистой сущности, сотканной по подобию человеческого тела. В каждом свежем изломе расколотого полена возникает новый и одновременно все тот же улыбчивый золотой лик. О, потрясающий цвет дерева, теплый без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и приятный.

Действие, воистину подобное таинству, исполненное значительности и символики. Колка дров! Я мог бы часами стоять в этом светлом проеме, открытом в глубины предвечерья, и смотреть на мелодично играющие пилы, на равномерную работу топоров. Здесь традиция, столь же древняя, как человеческий род. В этой светлой щербине дня, в этом пробеле времени, открывающем желтую увядшую вечность, со времен Ноя пилят саги буковых дров. Те же самые патриархальные извечные движения, те же взмахи и наклоны. Вот стоят они по грудь в золотой этой пилке и медленно врезаются в кубики и саги дерева, стоят, обсыпанные опилками, с крохотной искоркой отблеска в глазах, врубаются все глубже в теплую, здоровую мякоть, в литую массу, и чуть только откалывается полено, у них золотисто взблескивают глаза, как будто они ищут чего-то в сердцевине дерева, как будто жаждут дорубиться до золотой саламандры, писклявого огненного созданьица, которое неизменно убегает в глубь бревна. Нет, они просто-напросто делят время на мелкие поленья, ведают временем, заполняя подвалы на зимние месяцы добрым и ровно напиленным грядущим.

Только бы пережить это критическое время, эти две-три недели, а потом уже начнутся утренние заморозки и зима. Ах, как я люблю это вступление в зиму, еще бесснежное, но уже с запахом морозца и дыма в воздухе. Я помню воскресные вечера поздней осени. Представим, целую неделю лил дождь, бесконечная осенняя непогодь, и вот наконец земля насытилась водой и теперь начинает сохнуть, становится поверху матовой, выделяет ядреный, здоровый холодок. По небу, что всю неделю было укрыто покровом из лохмотьев туч, прошлись граблями, собрав тучи на одну сторону небосклона, где они, волнистые и помятые, громоздятся кучами, а с запада начинают понемногу проникать здоровые свежие краски осеннего вечера, расцвечивая пасмурный пейзаж. И покуда небо на западной стороне постепенно очищается, источая прозрачную ясность, идут празднично одетые служанки; держась за руки, парами, тройками они шествуют пустой, по-воскресному чистой подсыхающей улицей мимо домиков предместья, что выглядят такими яркими в этой терпкой красочности воздуха, который в предвкушении сумерек начинает краснеть, идут — стройные, упруго ставя ноги в жмущей новой обуви, и лица их круглятся от здорового холодка. Приятное, трогательное воспоминание, всплывшее из тайных закоулков памяти!

Последнее время я почти ежедневно ходил на бывшую службу. Случается порой, кто-то заболеет, и мне дозволяется поработать на его месте. А иногда у кого-нибудь неотложные дела в городе, и мне разрешают заменить его в должности. К сожалению, это не постоянная служба. Но как приятно иметь, хотя бы на два-три часика, свой стул с кожаной подушкой, свои линейку, карандаши, ручки. Приятно, когда тебя толкнет, а то и по-дружески прикрикнет кто-либо из сослуживцев. Кто-то обратится к тебе, кто-то что-нибудь скажет, высмеет, пошутит — и ты на миг расцветаешь. Пристроишься на секунду, прицепишься на мгновение своей бездомностью и никчемностью к чему-то живому и теплому. Тот уже отошел и не чувствует моей тяжести, не замечает, что несет меня на себе, что я еще минутку паразитирую на его жизни…

Но пришел новый начальник, и все кончилось.

А сейчас часто, если погода хорошая, я сижу на скамейке в маленьком скверике напротив городской школы. С боковой улицы долетает стук топоров — там колют дрова. Девушки и молодые женщины возвращаются с рынка. У некоторых серьезные, правильного очертания брови, и они идут, глядя из-под них угрожающе, упруго и сурово — ангелицы с корзинами, наполненными овощами и мясом. Иногда они останавливаются перед магазинами и глядят на свое отражение в витрине. Потом уходят, бросив свысока надменный, муштрующий взгляд за спину, на пятку собственной туфельки. В десять на порог школы выходит сторож, и его крикливый звонок своим дребезжанием наполняет всю улицу. И тогда школа изнутри словно взрывается внезапным грохотом, от которого едва не рушится здание. Подобно беглецам, в начавшейся всеобщей суматохе, из дверей школы, как из пращи, вылетают маленькие оборвыши, с верещанием скатываются по ступенькам и, оказавшись на свободе, начинают скакать, как безумные, бросаясь слепо, между двумя взмахами век, в какие-то сумасшедшие предприятия. Иногда в исступленной беготне друг за дружкой они проносятся мимо моей скамейки, бросая в мою сторону на бегу невразумительные ругательства. При резких гримасах, которые они строят, лица их словно расчленяются. Как стая захваченных чем-то обезьян, пародийно комментирующих свои шутовские проделки, их компания с яростной жестикуляцией и адским криком проносится мимо меня. И я вижу их вздернутые, чуть обозначенные носишки, в которых не могут удержаться сопли, их разорванные воплями рты, маленькие стиснутые кулачки. Бывает, они останавливаются около меня. Странно, но они принимают меня за сверстника. Рост мой давно уже стал утрачиваться. А расслабленное, одрябнувшее лицо стало походить на детское. Я немножко конфужусь, когда они бесцеремонно обращаются ко мне на «ты». А когда в первый раз один из них ударил меня в грудь, я свалился под скамейку. Но не обиделся. Меня извлекли из-под нее, блаженно смущенного и восхищенного столь необычным и взбадривающим обращением. И я постепенно зарабатываю приязнь и популярность тем, что не обижаюсь ни на какие резкости их пылкого savoir-vivre. Легко догадаться, что с тех пор карманы мои полны пуговицами, камешками, катушками, кусками резины. Это чрезвычайно облегчает обмен мыслями и составляет естественный помост для навязывания дружеских отношений. При этом, поглощенные материальными интересами, они меньше обращают внимания на меня самого. Под прикрытием извлеченного из карманов арсенала сокровищ я могу не опасаться, что их любознательность и дотошность станут в отношении меня чересчур назойливыми.

В конце концов я решил реализовать один замысел, который уже некоторое время не давал мне покоя.

Был безветренный, мягкий и задумчивый день, один из тех дней поздней осени, в которые год, исчерпавший все краски и оттенки этой поры, словно возвращается к весенним регистрам календаря. Бессолнечное небо расслоилось цветными полосами, ласковыми пластами кобальта, ярь-медянки и салатно-зеленого, а по самой кромке его замыкала полоса чистой, как вода, белизны — невыразимого и давно забытого цвета апреля. Я надел все самое лучшее и не без некоторой дрожи вышел из дому. В безветренной ауре дня шел я быстро, не встречая преград и ни разу не свернув с прямой линии. Не переводя дыхания, взбежал по каменным ступеням. Alea iacta est — мысленно сказал я себе, постучавшись в двери канцелярии. В скромной позе просителя, как и пристало мне в новой моей роли, я стоял перед столом пана директора. И испытывал некоторое замешательство.

Директор извлек из застекленной коробки жука на булавке и сбоку поднес его к глазам, рассматривая против света. Его пальцы с короткими и коротко обстриженными ногтями были испачканы чернилами. Он глянул на меня из-под очков.

— Итак, пан советник хотел бы записаться в первый класс? — произнес он. — Весьма похвально и достойно подражания. Я понимаю, вы хотите заново, с основ, с фундамента, отстроить здание своего образования. Я всегда утверждал: грамматика и таблица умножения — вот основы образованности. Само собой разумеется, мы не можем воспринимать пана советника как учащегося, подлежащего правилам школьной дисциплины. Скорей, как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих лет скитаний возвратился, в определенном смысле, вторично на школьную скамью. Направил свой усталый челн, позволю себе так выразиться, в эту гавань. Поверьте, пан советник, немногие выражают нам в подобной форме свою благодарность, свое признание наших заслуг, немногие после долгих годов службы, после многолетних трудов возвращаются к нам, дабы осесть тут навсегда в качестве добровольного пожизненного второгодника. Вы будете у нас на особых правах. Я всегда говорил…

— Прошу прощения, — прервал я его, — но я хотел бы заметить, что если речь идет об исключительных моих правах, то я всецело от них отказываюсь… Я не желаю никаких привилегий. Совсем напротив… Я не хочу ни в чем отличаться, более того, мне крайне важно как можно сильнее слиться, раствориться в общей массе класса. Весь мой замысел разошелся бы со своей целью, если бы у меня оказались в сравнении с остальными какие-то привилегии. Даже если речь идет о телесных наказаниях, — тут я поднял палец, — а я в полной мере признаю их благотворное нравственное воздействие, — категорически прошу не делать в отношении меня никаких исключений.

— Чрезвычайно похвально и весьма педагогично, — промолвил довольный директор. — Кроме того, полагаю, — продолжил он, — что в ваших знаниях по причине их длительного неупотребления образовались определенные пробелы. Обыкновенно в этом отношении мы предаемся чересчур оптимистическим иллюзиям, которые очень легко развеять. Скажите, вы еще помните, сколько будет, к примеру, пятью семь?

— Пятью семь… — неуверенно пробормотал я, чувствуя, как замешательство, наплывающее теплой блаженной волной мне в сердце, затуманивает ясность мыслей. Озаренный, словно откровением, своим невежеством, я чуть ли не в восторге, оттого что действительно возвращаюсь к детскому неведению, забубнил, повторяя: — Пятью семь… пятью семь…

— Вот видите, — бросил директор. — Вам самое время записаться в школу. — С этими словами он взял меня за руку и повел в класс, где шли занятия.

И опять, как полвека назад, я оказался среди того же гудения, в таком же шумном и темном от множества подвижных детских голов помещении. Маленький, я стоял в центре, держась за полу пана директора, а пятьдесят пар юных глаз присматривалось ко мне с равнодушной, жестокой деловитостью зверюшек, увидевших представителя той же самой породы. Со всех сторон мне корчили физиономии, строили рожи в приступе мимолетной враждебности, показывали языки. Я не отвечал на эти вызовы, помня о хорошем воспитании, которое некогда получил. Всматриваясь в подвижные лица, исковерканные неловкими гримасами, я припомнил точно такую же ситуацию пятидесятилетней давности. Тогда я стоял с мамой, она что-то говорила про меня учительнице. Теперь же вместо матери пан директор шептал на ухо пану учителю, который кивал, сосредоточенно глядя на меня.

— Он — сирота, — наконец объявил он классу, — у него нет ни отца, ни матери. Постарайтесь не обижать его.

От этих слов слезы навернулись мне на глаза, настоящие слезы умиления, а пан директор, сам чрезвычайно растроганный, посадил меня за первую парту.

С тех пор для меня началась новая жизнь. Школа сразу же и целиком захватила меня. В пору своей прошлой жизни я никогда не был так поглощен тысячей дел, интриг, затей. Весь, полностью, я был захвачен ими. Над моей головой пересекалось множество самых разнородных интересов. Мне посылали сигналы, телеграммы, подавали условные знаки, шикали, подмигивали и всеми возможными способами напоминали о бесчисленных обязательствах, которые я взял на себя. Я едва мог дождаться конца урока, во время которого из врожденной порядочности со стоическим терпением выдерживал все атаки, стараясь не упустить ни слова из наставлений учителя. Но едва звучал голос звонка, вопящая стая обрушивалась на меня, налетала со стихийной стремительностью, чуть ли не разрывая меня на куски. Они набегали сзади, топоча ногами по партам, перепрыгивали, перелетали у меня над головой. Каждый выкрикивал мне в уши свои претензии. Я стал центром всех интересов; самые важные сделки, самые запутанные и щекотливые дела не могли обойтись без моего участия. По улицам я ходил, неизменно окруженный этой голосящей, оживленно жестикулирующей шайкой. Собаки, поджав хвосты, далеко обходили нас, кошки при нашем приближении взлетали на крыши, а встреченные по дороге одинокие мальцы со страдальческим фатализмом втягивали голову в плечи, готовые к самому худшему.

Учение ни капельки не утратило для меня прелести новизны. Возьмем, к примеру, искусство чтения по слогам. Учитель попросту апеллировал к нашему незнанию, с безмерной ловкостью и навыком умел извлекать его и наконец добирался в нас до той tabula rasa, которая является базой всякой учебы. Истребив в нас таким образом все предрассудки и навыки, он принялся за обучение с самых первоначал. С трудом и напряжением мы нараспев бубнили звучные слоги, шмыгая в паузах носами и выдавливая в книжке пальцем букву за буквой. В моем букваре были точно такие же следы указательного пальца — и эти следы под самыми трудными буквами были темней, — что и в букварях моих соучеников.

Однажды — уж не помню, что послужило поводом, — в класс вошел пан директор и во внезапно воцарившейся тишине указал пальцем на троих из нас, в том числе и на меня. Нам следовало немедля проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это пахнет, и двое других сразу же принялись реветь. Я равнодушно смотрел на их запоздалое раскаяние, на искаженные плачем лица; казалось, будто с первыми слезами с них спала человеческая маска, обнажив бесформенную мякоть рыдающей плоти. Я же оставался спокоен, с решимостью нравственных и справедливых натур принимал положение вещей, готовый стоически снести последствия своих поступков. Эта сила характера, которая со стороны могла быть воспринята как закоренелость, не понравилась пану директору, когда мы, то есть трое виновных, стояли перед ним в канцелярии — пан учитель с розгой в руке присутствовал при этой сцене. Я спокойно расстегнул ремень, но пан директор, увидев это, воскликнул:

— Нет, это немыслимо! В вашем возрасте и такой позор! — возмущенно глянул на пана учителя и бросил с гримасой отвращения: — Странная игра природы.

После чего, отослав малышей, имел со мной долгую и серьезную беседу, говоря много горьких, неодобрительных слов. Но я не понимал его. Бездумно грызя ногти, я тупо смотрел прямо перед собой, а потом произнес:

— А на булку пана учителя плевал вовсе Вацек.

Я уже стал поистине ребенком.

На уроки гимнастики и рисования мы ходили в другую школу, где для этих занятий были специальные помещения и снаряды. Мы шли парами, оживленно болтая, внося на каждую улицу, куда мы сворачивали, внезапный гул наших смешавшихся сопрано.

Та школа была перестроена из театра и представляла собой старое деревянное здание со множеством пристроек. Класс рисования был похож на огромную баню; потолок подпирали деревянные столбы, а вдоль стен шла деревянная галерея, на которую мы сразу вносились, штурмуя лестницу, что гудела, как буря, под нашими ногами. Многочисленные боковые каморки прекрасно подходили для игры в прятки. Учитель рисования ни разу к нам не пришел, и мы вволю резвились. Время от времени в класс врывался директор той школы, ставил нескольких самых шумных в угол, самых разошедшихся драл за уши, но стоило ему повернуться к дверям, как за его спиной снова нарастал шум.

Мы не слышали звонка, объявляющего конец занятий. Наступало короткое и красочное осеннее предвечерье. За некоторыми ребятами приходили матери и с руганью и шлепками уводили их, недовольных и сопротивляющихся. А для остальных, лишенных столь заботливой домашней опеки, настоящее веселье только начиналось. Лишь поздним вечером старик сторож, закрывая школу, выгонял нас домой.

Утром, когда мы шли в школу, царила густая тьма, город покоился еще в глухом сне. Мы двигались ощупью, вытянув руки, под ногами шуршала сухая листва, что кучами лежала по всем улицам Мы держались за стены домов, чтобы не заблудиться. И бывало, неожиданно в какой-нибудь дверной нише нащупывали лицо одноклассника, идущего в противоположную сторону. Сколько при этом бывало смеха, попыток угадать, кто это, веселых неожиданностей. У некоторых были сальные свечки, они их зажигали, и город был усеян блужданиями этих огарков, перемещавшихся низко над землей дрожащими зигзагами, огарков встречавшихся и останавливавшихся, чтобы осветить какое-нибудь дерево, кусок земли, кучу палой листвы, под которой мы искали каштаны. В кое-каких домах на первых этажах уже загораются лампы, мутный свет вываливается, разрастаясь, из квадратов окон в городскую ночь и ложится геометрическими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады зданий. А если кто-то, взяв лампу в руки, переходит из комнаты в комнату, снаружи перелистываются эти огромные прямоугольники света, словно страницы колоссальной книги, и кажется, что здания на площади блуждают, перемещаются тени и дома, как будто кто-то раскладывает пасьянс гигантской колодой карт.

Но наконец мы добирались до школы. Огарки гасли, нас охватывала темнота, в которой мы ощупью находили свои парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку, и начиналось скучное повторение слов и падежей. Из-за отсутствия света обучение было вербальным и шло на запоминание. И пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, щуря глаза, смотрели, как из свечки вылетают золотые стрелы, изломанные зигзаги и запутываются, шурша, как солома, в ресницах. Учитель разливал чернила по чернильницам, зевал и поглядывал в черную ночь сквозь низкое окошко. А под партами царила глубокая тьма. Мы ныряли туда, хихикая, странствовали на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, в темноте шепотом вели обычные переговоры. Никогда не забуду те блаженные предутренние часы в школе, во время которых за окнами потихоньку готовился рассвет.

Наконец настала пора осенних бурь. В тот день небо уже с утра было золотым и вечерним, и на этом фоне на нем образовались мутно-серые линии воображаемых пейзажей, огромных туманных пустошей, уходящих в перспективу уменьшающимися кулисами взгорий и складок, которые стеснялись и мельчали далеко на востоке, где небо обрывалось, как волнующийся край взлетающего театрального занавеса, и открывало дальний план — глубинное небо, прорыв испуганной бледности, блеклый и оробелый свет дальней дали — бесцветный, ясно-водянистый, которым, словно последним оцепенением, кончался и замыкался горизонт. В те дни под этой светлой полосой были видны, как на гравюрах Рембрандта, далекие, микроскопически отчетливые страны, которые — хоть никогда прежде не виденные — поднимались теперь из-за горизонта под светодарной щелью неба, залитые ярко-бледным и паническим освещением, словно они вынырнули из иной эпохи и иного времени, подобно явленной на минутку истомленным народам земли обетованной.

В этом светлом миниатюрном пейзаже с поразительной четкостью виделось, как по извилистому железнодорожному пути катился, выпуская серебристо-белую струйку дыма, едва заметный с такого расстояния поезд и расплывался в сияющем небытии.

Но потом сорвался ветер. Он словно выпал из этого светлого прорана неба, закружил и помчался по городу. Весь он был сделан из мягкости и ласковости, но с какой-то непонятной манией величия изображал грубияна и скандалиста. Он месил, переворачивал и мучал воздух, и тот умирал от блаженства. И вдруг он замирал в пространстве, вставал на дыбы, раскидывался, как полотнища парусов, как огромные, напрягшиеся, хлопающие, точно кнут, простыни, с суровой миной затягивался жесткими, дрожащими от усилия узлами, словно собирался привязать весь воздух к пустоте, но тут же дергал за ненадежный конец и распускал фальшивую петлю, а минуту спустя уже в миле оттуда вновь со свистом бросал свое лассо, свой ловчий аркан, который ничего не захватывал.

А что он делал с печным дымом! Бедный дым уже не знал, как увернуться от его побоев, куда спрятать голову — вправо, влево, — чтобы избежать его ударов. А ветер хозяйничал в городе, словно хотел в этот день дать раз навсегда памятный пример своего безграничного произвола.

У меня уже с утра было предчувствие беды. Я с трудом пробирался сквозь бурю. На углах улиц, где сходились сквозняки, одноклассники удерживали меня за полы. Так прошел я через весь город, и все вроде было хорошо. Потом мы отправились на урок гимнастики в другую школу. По дороге купили себе бубликов. Длинная вереница пар, сосредоточенно болтая, втягивалась в школьные двери. Еще секунда, и я был бы спасен, оказался бы внутри школы и пребывал бы там в безопасности до вечера. В конце концов, я мог бы даже переночевать в гимнастическом зале. Верные друзья составили бы мне на ночь компанию. Но на беду, у Вицека в тот день был новый волчок, и он запустил его у порога школы. Волчок гудел, у входа образовался затор, меня вытолкнули за двери, и в этот самый миг меня и подхватило.

— Друзья мои, спасите! — закричал я, уже вися в воздухе.

Я успел еще увидеть вытянутые руки соучеников, их разорванные в крике рты, но в следующее мгновение перекувырнулся и стал взлетать по великолепной крутой траектории. Я уже летел высоко над крышами. Летел и видел глазами воображения, как мои одноклассники тянут руки, стригут пальцами и кричат учителю:

— Пан учитель, Шимека унесло!

Пан учитель глянул сквозь очки. Спокойно подошел к окну и, приложив ладонь ко лбу, всматривался в горизонт. Однако меня он уже не мог увидеть. Лицо его в слабом отсвете блеклого, выцветшего неба стало совершенно пергаментным.

— Придется вычеркнуть его из классного журнала, — с огорченной миной промолвил он и подошел к столу. А меня несло все выше и выше в желтые неизведанные осенние просторы.

 

Одиночество

С тех пор как я могу выходить в город, я почувствовал значительное облегчение. Но как же долго я не покидал своей комнаты! То были горькие месяцы и годы.

Я не способен объяснить тот факт, что это та самая комната, которая была моей в пору детства, — самая последняя, если считать от крыльца; уже тогда в нее редко наведывались, иногда о ней забывали, она как бы не относилась к квартире. Не помню уж, как я забрел в нее. Мне кажется, была светлая, водянисто-белая безлунная ночь. В сером полусвете я видел каждую мелочь. Постель была расстелена, словно кто-то ее только что покинул; я в тишине прислушивался, не услышу ли дыхания спящих. Но кто мог тут дышать? С тех пор я и живу здесь. Сижу уже долгие годы и изнываю от скуки. Ах, если бы я раньше подумал о том, чтобы сделать запасы! О вы, которые еще можете, которым на это еще дано собственное время, собирайте запасы, копите зерно, доброе и сытное сладкое зерно, ибо придет бесконечная зима, наступят тощие и голодные годы и не будет родить земля в стране египетской. Увы, я не был подобен заботливому хомяку, я уподобился легкомысленной полевой мыши, жил, как живется, не думая о завтрашнем дне, доверясь своему таланту голодаря. Совсем как мышь, я думал: «Да чего мне бояться голода? В крайности, я могу и дерево грызть или зубами мельчить бумагу на малюсенькие чешуйки». Наибеднейшая тварь, серая церковная мышь — в серой мгле в самом конце череды в книге творения — способна жить ничем. И вот так я и живу ничем в этой умершей комнате. В ней и мухи давно посдыхали. Я прижимаюсь ухом к дереву, не жужжит ли там в глубине жучок. Гробовая тишина. Лишь я, бессмертная мышь, одинокий последыш, шуршу в мертвой этой комнате, бегаю без конца по столу, по этажерке, по стульям. Суечусь — совсем как тетя Текля в длинном сером платье до земли, — юркая, быстрая, маленькая мышь, волоча за собой шелестящий хвост. Сижу сейчас ясным днем на столе — неподвижная, точно чучело, глаза мои поблескивают, как две бусинки. И только самый кончик носика чуть заметно подергивается, живя меленько, чисто по привычке.

Все это, разумеется, следует понимать метафорически. Я — пенсионер, а вовсе никакая не мышь. Особенность моего существования состоит в том, что я паразитирую на метафорах, оттого и позволяю первой попавшейся метафоре увлечь меня за собой. Занесешься с ней вот так далеко, и потом вынужден с трудом возвращаться обратно, потихонечку, помаленечку приходить в себя.

Как я выгляжу? Иногда я вижу себя в зеркале. Странная, смешная и горестная ситуация! Стыдно признаться. Я никогда не вижу себя анфас, лицом в лицо. Там, в глубине зеркала, я всегда стою чуть глубже, чуть дальше, чуточку в профиль, чуточку сбоку; стою задумчивый и смотрю в сторону. Стою там недвижно, глядя в сторону, чуть-чуть назад, за спину.

Наши взгляды перестали встречаться. Я пошевельнусь, и он пошевельнется, но полуотвернувшись назад, словно ведать не ведает обо мне, словно он ушел за множество зеркал и уже не способен вернуться. Печаль сжимает мое сердце, когда я вижу его — такого чужого и безразличного. Но ведь ты, хочется мне закричать, был моим верным отражением, столько лет сопутствовал мне, а теперь не узнаешь меня! Господи! Чужой, ты стоишь там и смотришь куда-то в сторону, как будто прислушиваешься к чему-то в глубине, дожидаясь какого-то слова — но оттуда, из стеклянной глуби, покорный кому-то другому, ожидающий приказов, но не от меня.

Сижу я так за столом и листаю старые пожелтевшие университетские конспекты — мое единственное чтение.

Гляжу на выцветшую, истлевшую оконную занавеску и вижу, как она легонько вздымается от холодного дуновения из окна. На этом карнизе я мог бы заниматься гимнастикой. Отличный турник. Как легко кувыркаться на нем в бесплодном многократно уже использованном воздухе. От нечего делать исполняю упругое сальто-мортале — холодно, без внутреннего участия, как бы чисто спекулятивно. Когда вот так, точно эквилибрист, на цыпочках стоишь на этом турнике, касаясь головой потолка, возникает ощущение, будто здесь, наверху, немножко теплей, создается едва ощутимая иллюзия более ласковой ауры. С детства я люблю смотреть на комнату с этой птичьей перспективы.

Я сижу и слушаю тишину. Комната побелена известкой. Иногда на белом потолке расходится куриная лапка трещинки, иногда с шелестом отваливается чешуйка побелки. Должен ли я признаться, что моя комната замурована? Как так? Замурована? А каким же образом я смогу выйти из нее? В том-то и дело, что для сильной воли нет запоров, сильному желанию ничто не способно противостоять. Мне достаточно лишь вообразить дверь, добрую старую дверь, точь-в-точь как в кухне моего детства — с железной ручкой и щеколдой. Не существует комнат, замурованных настолько, чтобы в них не открылась такая вот надежная дверца — если только достанет сил внушить ее комнате.

 

Последнее бегство отца

Происходило это в поздний порченый период полного распада, в пору окончательной ликвидации дел. С дверей нашей лавки вывеска давно уже была снята. Мама при полуопущенных жалюзи вела тайную распродажу остатков товара. Аделя уехала в Америку. Поговаривали, что корабль, на котором она плыла, утонул и все пассажиры погибли. Нам так и не удалось установить, правдив ли этот слух, но никаких вестей об Адели не было, и мы больше никогда не слышали о ней. Настала новая эра, пустая, трезвая и безрадостная — белая, как бумага. Новая служанка Геня, анемичная, бледная и бескостная, мягко сновала по комнатам Когда ее гладили по спине, она извивалась и вытягивалась, как змея, и мурлыкала, как кошка У нее была мутно-белая кожа, и даже под веками эмалевых глаз не было ни намека на розоватость. По рассеянности она иногда готовила жаркое из старых накладных и квитанций — тошнотворное и несъедобное.

К тому времени отец умер уже окончательно. Умирал он неоднократно, но всякий раз не полностью, всякий раз с определенными оговорками, принуждавшими к пересмотру этого факта Была в этом и положительная сторона. Разбив свою смерть по частям, умирая как бы в рассрочку, отец таким образом приучал нас к факту своего ухода из жизни. Мы уже безразлично относились к его возвращениям, с каждым разом все более сокращенным, все более жалким. Лицо его — уже отсутствующего — как бы распределилось по комнате, в которой он жил, разветвилось, создав в некоторых местах поразительные узлы сходства прямо-таки невероятной выразительности. Обои кое-где имитировали судорогу его тика, узоры их формировали болезненную анатомию его смеха, разделенную на симметричные члены, как на окаменелом отпечатке трилобита. Какое-то время мы далеко обходили его шубу, подбитую хорьками. Шуба дышала. Переполох зверьков, сшитых и вцепившихся друг в друга, бессильной дрожью пробегал по ней и терялся в меховых складках. А если приложить к шубе ухо, можно было услышать мелодическое урчание их согласного сна. В этой хорошо выдубленной форме с легким запахом хорьков, убийства и ночной течки отец мог бы продержаться долгие годы. Однако и тут он долго не выдержал.

Однажды мама вернулась из города с растерянным лицом.

— Взгляни, Иосиф, — сказала она, — какая странная находка. Я поймала его на лестнице, когда он прыгал со ступеньки на ступеньку.

И она сняла платок с тарелки, на которой что-то лежало. Я сразу же узнал его. Спутать было невозможно, хотя теперь он был то ли раком, то ли большим скорпионом. Мы с мамой переглянулись, подтвердив взглядами, что опознали его, глубоко потрясенные выразительностью сходства, которое, невзирая на такие метаморфозы и перемены, с невероятной силой бросалось в глаза.

— А он живой? — спросил я.

— Разумеется, я с трудом удерживаю его, — ответила мама. — Может, пустить его на пол?

Мама поставила тарелку на пол, и мы, наклонившись над ней, теперь внимательней рассмотрели его. Над его туловищем возвышалось множество дугообразных ног, и он еле заметно подергивал ими. Чуть приподнятые усы и клешни, казалось, прислушивались. Я наклонил тарелку, и отец осторожно, с некоторым недоверием выбрался на пол, однако, ощутив под собой плоскую поверхность, побежал, перебирая всем множеством конечностей и потрескивая многочисленными сочленениями своего членистоногого тела Я преградил ему дорогу. Коснувшись подергивающимися усами препятствия, он в нерешительности остановился, поднял клешни и свернул в сторону. Мы не мешали ему бежать в избранном направлении. В той стороне не было мебели, и он не мог найти себе укрытия. Переставляя с какими-то волнистыми судорогами ноги, которые отличались друг от друга длиной, он домчался до стены и, прежде чем мы успели помешать ему, легко, не задерживаясь, взбежал на нее, цепляясь всей арматурой своих конечностей. Я инстинктивно содрогнулся от отвращения, наблюдая за его многочленным и шумным передвижением по бумажным обоям. А отец тем временем добрался до маленького вмурованного в стену кухонного шкафчика, на секунду перегнулся на его краю, исследуя клешнями, что там внутри, после чего забрался в него.

Он словно бы заново изучал квартиру со своей крабьей перспективы, воспринимая предметы, возможно, обонянием, поскольку при тщательном осмотре я не обнаружил у него ничего, что могло бы походить на орган зрения. Казалось, будто он ненадолго задумывается, встречаясь на своем пути с каким-нибудь предметом, останавливается перед ним, легонько дотрагивается волнующимися усами и даже обнимает клешнями, словно ощупывает, а через несколько мгновений, ознакомившись, отделяется от него и бежит дальше, неся чуть поднятое над полом членистое брюшко. Так же он поступал с кусочками хлеба и мяса, которые мы бросали перед ним на пол в надежде, что он съест их. Но он только походя ощупывал их и спешил дальше, не сочтя, видимо, съедобными.

Наблюдая за его терпеливыми рекогносцировками на пространстве комнаты, можно было подумать, будто он что-то разыскивает — упорно и неутомимо. Время от времени он бежал в угол кухни, где стояла протекавшая бочка с водой, и, добравшись до лужицы, казалось, пил из нее. Случалось, он исчезал на целые дни. Похоже, он прекрасно обходился без еды, и мы не заметили, чтобы из-за этого его жизненные силы ослабли. Днем со смешанным чувством стыда и отвращения мы испуганно думали, а вдруг ночью ему вздумается навестить нас в постели. Но такого не случилось ни разу, хотя днем он бегал по всей мебели и особенно любил затаиваться в щелях между шкафами и стеной.

Нельзя было не заметить в нем определенных признаков разума и даже некоторой игривой проказливости. Так, например, во время трапез отец обязательно появлялся в столовой, хотя его участие в них было чисто платоническим. Если во время обеда двери столовой оказывались случайно закрытыми, а отец находился в соседней комнате, то он скребся под дверями, бегая туда и сюда вдоль щели, до тех пор пока ему не открывали. Со временем он научился просовывать в узкую щель под дверью клешни и ноги и после некоторых усилий целиком протискиваться в комнату. Похоже, это его радовало. Он тогда замирал под столом, лежал тихо, лишь легонько пульсировал брюшком. Что означала эта ритмическая пульсация блестящего брюшка, мы так и не смогли догадаться. Было в ней нечто ироничное, непристойное и злобноватенькое, выражавшее, казалось, некое низменное и чувственное удовлетворение. Наша собака Нимрод медленно и как бы без убеждения подходила к нему, осторожно обнюхивала, чихала и равнодушно отходила, не составив на его счет определенного суждения.

А разлад в нашем доме все расширял круги. Геня целыми днями спала, ее стройное тело бескостно волнилось в такт глубокому дыханию. Мы часто обнаруживали в супе катушки из-под ниток, которые она по невнимательности и странной рассеянности бросала в него вместе с овощами. Лавка была открыта и днем и ночью. Распродажа при полуопущенных жалюзи с каждым днем ускоряла свой усложненный бег под аккомпанемент уговоров сбросить или набавить цену. Вдобавок ко всему приехал дядя Кароль.

Был он неразговорчив и немножко не в своей тарелке. Сообщил со вздохом, что печальный опыт последних дней привел его к желанию изменить образ жизни и заняться изучением языков. Из дому дядя Кароль не выходил, замкнулся в последней комнате, из которой Геня, не питавшая к новому гостю симпатии, убрала все ковры и салфетки, и погрузился в штудирование старых ценников. Несколько раз он со злостью пытался придавить отца ногой. Мы с испуганными криками запретили ему и думать об этом. Но он, ничуть нами не убежденный, лишь недобро усмехался, меж тем как отец, не сознавая грозящей ему опасности, со вниманием задерживался у каких-то пятен на полу.

Отец, проворный и подвижный, как прочие ракообразные, пока он оставался на ногах, становился совершенно беззащитен, стоило ему опрокинуться на спину. Грустная и неприятная была картина, когда, перебирая отчаянно всеми конечностями, он беспомощно вертелся на спине вокруг собственной оси. Невозможно было смотреть без огорчения на чрезмерно явственную и четко выделенную, чуть ли не бесстыдную механику его анатомии, вынесенную почти что наружу и ничем не защищенную со стороны голого многочленного брюшка. В подобные минуты дядю Кароля так и подмывало притопнуть его ногой. А мы спешили на помощь и что-нибудь протягивали отцу; он судорожно хватал протянутый предмет клешнями, обретал нормальное положение и тут же молниеносным зигзагом пускался бежать с удвоенной скоростью, словно хотел стереть воспоминание о постыдном падении.

С прискорбием я вынужден заставить себя рассказать, чтобы не отойти от правды, непостижимый факт, перед реальностью которого содрогается все мое существо. До сегодняшнего дня я не могу поверить, что мы всецело и вполне и притом совершенно сознательно совершили это. Событие это в таком освещении обретает черты некой странной фатальности. Ибо фатальность не избегает наших сознания и воли, но включает их в свой механизм так, что мы, словно в летаргическом сне, допускаем и принимаем вещи, от которых в нормальных условиях приходим в содрогание.

Когда, потрясенный содеянным, я в отчаянии спрашивал маму:

— Как ты могла это сделать? Я мог бы понять, если бы это сделала Геня, но ты… — мама плакала, ломала руки и ничего не могла ответить.

Может, она думала, что отцу так будет лучше, или видела в этом единственный выход в его безнадежной ситуации, либо действовала бездумно в каком-то непонятном порыве легкомыслия?.. Фатум находит тысячи уловок, когда речь идет о свершении его непостижимой воли. Достаточно крохотного, секундного затмения разума, мгновенного ослепления или недосмотра, чтобы тайком протащить поступок между Сциллой и Харибдой наших решений. Потом можно без конца ex post истолковывать и объяснять мотивы, доискиваться причин — свершившийся факт остается бесповоротным и навеки предопределенным.

От нашего ослепления мы очнулись и содрогнулись, когда отца внесли на блюде. Лежал он увеличившийся и как бы распухший после варки, бледно-серый и весь залитый желе. Мы молча сидели, как в воду опущенные. Только дядя Кароль потянулся к блюду вилкой, но на полпути неуверенно опустил ее, с удивлением глядя на нас. Мама велела отнести блюдо в гостиную. Оно стояло на столе, покрытом плюшевой скатертью, по соседству с альбомом с фотографиями и папиросницей в форме музыкальной шкатулки; там он недвижно лежал, и все мы обходили его.

Однако на этом не кончились земные странствия моего отца, и продолжение их, продолжение его истории за, как мне кажется, предельные и допустимые границы, — самый болезненный их пункт. Ну почему он не смирился со своим поражением, почему не признал себя наконец побежденным, раз уж имел для этого поистине все поводы и судьба уже не могла дальше и больше терзать его? Несколько недель он неподвижно лежал, и за это время как-то собрался внутри и словно бы начал понемножку приходить в себя. И однажды утром мы обнаружили, что на блюде пусто. Только одна нога лежала с краю на застывшем томатном соусе и желе, истоптанном во время его бегства. Вареный, теряя по пути ноги, он из последних сил поплелся дальше, в бездомные блуждания, и мы больше ни разу не видели его.

 

Другая проза и письма

 

Осень

Вам, конечно, знакомо это время, когда у лета, еще недавно такого буйного и полного задора, лета универсального, объемлющего своей обширной сферой все, о чем ни подумай — людей, события, предметы, — однажды появляется едва заметный изъянец. Солнечный свет льется все так же беспредельно и изобильно, в пейзаже по-прежнему ощущается вельможный, классический жест, который отписал в наследство этой поре Пуссен, однако — странное дело — с утренней прогулки мы возвращаемся какие-то пресыщенные и опустошенные — неужто мы стыдимся чего-то? Нам немножко не по себе, и мы старательно избегаем смотреть друг другу в глаза — почему? И знаем, что в сумерки кое-кто пойдет со сконфуженной улыбкой в укромный уголок лета, чтобы постучать по стене, проверить, все так же ли она отвечает полным, чистым звуком. В этой проверке есть нечто от низменного наслаждения изменой, разоблачением, легкий ознобец в предчувствии скандала. Но официально мы еще преисполнены почтительности, уважения: как же, такая солидная фирма, с такими традициями… И тем не менее когда на следующий день расходится весть о распродаже, она воспринимается как позавчерашняя новость, в ней уже нет взрывчатой силы скандала. Публичные торги идут своим чередом — рассудительно и оживленно, оскверненные комнаты опустошаются, стоят с голыми стенами, полные светлого трезвого эха, но это не пробуждает ни жалости, ни сантиментов: ликвидации лета присуща какая-то легкость, вялость и ничтожность запоздалого карнавала, затянувшегося в каких-нибудь заштатных Попельцах.

И все-таки пессимизм, вполне возможно, преждевременен. Еще длятся переговоры, резервы лета еще не исчерпаны, положение еще вполне может быть восстановлено… Но рассудительность, хладнокровие не свойственны дачникам. Даже хозяева гостиниц, по уши завязанные на акциях лета, капитулируют. Нет! Подобный недостаток преданности, лояльности в отношении верного союзника отнюдь не свидетельствуют о высоком купеческом стиле. Все они — лавочники, мелкие, трусливые людишки, не способные видеть дальше собственного носа. Каждый из них прижимает к брюху мошну с накопленным. Они цинично сбросили маску предупредительности, снимают смокинги. Из каждого вылезает счетовод…

Мы тоже пакуем сундуки. Мне пятнадцать лет, и я совершенно не обременен обязанностями житейской практики. До отъезда еще почти час, и я выбегаю попрощаться с курортом, проверить достояние лета, посмотреть, что можно забрать с собой, а что придется уже навсегда оставить в этом обреченном на гибель городе. Но на крохотном парковом рондо, сейчас пустом и залитом солнцем, возле памятника Мицкевичу меня вдруг осеняет истина насчет перелома лета. В эйфории озарения я поднимаюсь на две ступени памятника, взором и раскинутыми руками размашисто описываю полукруг, словно обращаюсь ко всему курорту, и говорю:

— Прощай, Пора! Ты была прекрасна и обильна. Ни одно другое лето не может сравняться с Тобой. Сейчас я это признаю, хотя нередко из-за Тебя бывал несчастен и печален. Оставляю Тебе на память все мои приключения, рассеянные по парку, улицам и садам. Я не могу забрать с собой свои пятнадцать лет, они навсегда останутся здесь. А еще на веранде дачи, где мы жили, я положил в щель между брусьями рисунок, который сделал Тебе на память. Сейчас Ты уходишь в страну теней. Вместе с Тобой в край теней уйдет и весь этот городок с его виллами и садами. Вы не оставили потомства. И Ты, и этот город, вы оба умираете, последние в роду.

Но и Ты не безвинна, о Пора. И я скажу, в чем твоя вина. Ты не желала оставаться в границах реальности. Никакая реальность не удовлетворяла Тебя. Ты вырывалась за пределы любого воплощения. Не способная насытиться реальностью, Ты творила надстройки из метафор и поэтических фигур. Ассоциациями, аллюзиями, неуловимыми тонкостями проскальзывала между предметами. Каждую вещь отсылала к другой, а та ссылалась на следующую, и так без конца. Твое красноречие становилось утомительным. В конце концов надоедало качаться на волнах Твоей фразеологии. Да, именно фразеологии — уж прости мне это слово. Это стало ясно, когда тут и там во многих душах начала пробуждаться тоска по существенности. И с этой минуты Ты потерпела поражение. Стали явственны границы Твоей универсальности; Твой высокий стиль, Твое прекрасное барокко, которое в лучшие Твои времена было адекватно действительности, теперь оказалось манерой. Твоя сладостность и Твоя задумчивость несли на себе отпечаток юношеской экзальтации. Твои ночи были огромны и бесконечны, как мегаломанские восторги влюбленных, или оказывались сумятицей видений, как бред впавшего в галлюцинации. Ароматы Твои были чрезмерны и превосходили возможности человеческого восторга От магического Твоего прикосновения любой предмет дематериализовывался, устремлялся к дальним, ко все более возвышенным формам. Мы ели Твои яблоки, мечтая о плодах райских пределов, а глядя на Твои персики, представляли эфирные фрукты, которые вкушают одним лишь обонянием. На Твоей палитре были лишь высочайшие регистры красок, Ты не знала сытости и крепости темных, землистых, жирных оттенков коричневого. Осень — это тоска человеческой души по материальному, существенному, по границам. Когда по неведомым причинам метафоры, планы, людские мечты начинают тосковать по воплощению, приходит время осени. Фантомы, что до сих пор были рассеяны по самым дальним сферам людского космоса, окрашивая его высокие своды своими призрачными тенями, теперь тянутся к человеку, ищут тепла его дыхания, тесного уютного укрытия, алькова, в котором стоит его кровать. Дом человека становится, как вифлеемские ясли, средоточием, вокруг которого сгущают пространство все демоны, все духи горних и дольних сфер. Кончилось время прекрасных классических жестов, латинской фразеологии, южных театральных округлений. Осень ищет для себя выразительности, простецкой силы Дюреров и Брейгелей. Эта форма трескается от преизбытка материи, затвердевает свилеватостями и сучками, она хватает материю своими челюстями и клешнями, гнетет ее, давит, уминает и выпускает из рук полуобработанные колоды со следами борьбы, с клеймом жутковатой жизни в гримасах, которые она оттиснула на их деревянных ликах.

Это и еще многое другое говорил я, ораторствуя перед пустым полукругом парка, который словно бы пятился от меня. Я выбрасывал из себя только некоторые фразы этого монолога, то ли потому что не мог найти нужных слов, а может, потому что всего лишь изображал речь, дополняя отсутствующие слова жестами. Я показывал орехи, классические плоды осени, породненные с мебелью в наших домах, питательные, вкусные и долгой сохранности. Вспоминал каштаны, полированные модели фруктов, шарики бильбоке, сотворенные для детских игр, и осенние яблоки, сияющие добрым, домашним, прозаическим красным цветом на окнах.

Сумрак начал уже приканчивать воздух, когда я возвратился в пансионат. Во дворе стояли два больших экипажа, в которых нам предстояло уехать. Фыркали распряженные кони, погрузив морды в мешки с овсом. Все двери были распахнуты настежь, огоньки свечей, что горели у нас в комнате на столе, колебались на сквозняке. Быстро спускающиеся сумерки, люди, которые в этих сумерках утратили лица и торопливо выносили сундуки, беспорядок в открытой разгромленной комнате — все создавало впечатление какой-то поспешной, унылой, запоздалой паники, какой-то трагической и вспугнутой катастрофы. Наконец мы заняли места в глубоких колясках и тронулись. На нас повеяло темным, глубоким, плотным полевым воздухом. Из упоительного этого воздуха возницы длинными кнутами вылавливали сочные хлопки и старательно выравнивали ритм лошадей. Мощные, великолепно выпуклые лошадиные крупы покачивались в темноте среди пушистых ударов хвостов. Так и неслись один за другим в уединенном ночном пейзаже без звезд и огоньков два конгломерата из лошадей, дребезжащих кузовов и поскрипывающих кожаных верхов. Иногда казалось, вот-вот они распадутся, разлетятся, как крабы, разделяющиеся на бегу на части. Тогда возницы крепче натягивали вожжи и собирали воедино разболтавшийся топот, сбивали его в строгие, точные рамки. От зажженных фонарей в глубины ночи падали тени, удлинялись, отрывались и большими скачками мчались в дикую пустошь. Стороной убегали на длинных ногах и уже издалека, от леса глумливыми жестами передразнивали возниц. Но те размашисто щелкали в их сторону кнутами и не позволяли вывести себя из равновесия.

Город уже спал, когда мы въехали в него и покатили между домами. Там и сям на пустынных улицах горели фонари, поставленные словно бы для того, чтобы осветить низкий двухэтажный домик, балкон или врезать в память номер над закрытыми воротами. Наглухо запертые лавки, калитки с вытертыми, выглаженными порожками, вывески, которые тормошил ночной ветер, демонстрировали, застигнутые врасплох в этот поздний час, безнадежное одиночество, глубокое сиротство вещей, предоставленных самим себе, вещей, забытых людьми. Коляска сестры свернула в боковую улицу, а мы поехали к рынку. Кони сменили ритм бега, когда мы вкатились в глубокую тень рыночной площади. Босой пекарь на пороге открытых сеней пронзил нас взглядом черных глаз, еще бодрствующее аптечное окно протянуло и тут же убрало большой стеклянный шар с малиновым бальзамом. Мостовая уплотнилась под копытами лошадей, из хаоса топота выделялся то одиночный, то сдвоенный цокот подков, он становился все реже и отчетливей, и вот из темноты медленно выдвинулся наш дом с обшарпанным фасадом и остановился перед коляской. Служанка открыла нам дверь, в руках она держала керосиновую лампу с рефлектором. На лестнице вырастали наши огромные тени, переламываясь на самом потолке лестничной клетки. Комната была освещена только свечкой, пламя которой колебалось от дуновения, долетающего из открытого окна Темные обои заросли плесенью забот и горестей многих больных поколений. Старая мебель, пробудившаяся ото сна, вырванная из долгого одиночества, казалось, с горестным всеведением, с терпеливой мудростью смотрела на возвратившихся. «Вам не убежать от нас, — словно говорила она, — в конце концов вам придется вернуться в круг нашей магии, потому что мы уже заранее разделили между собой все ваши движения и жесты, отходы ко сну и вставания, все ваши грядущие ночи и дни. Мы ждем, мы знаем…» Огромные глубокие кровати, наполненные прохладным постельным бельем, дожидались наших тел Запоры ночи уже скрипели под напором темных масс сна, густой лавы, готовой прорваться, вылиться из запруд, из старых шкафов, из печей, в которых тихонько вздыхал ветер.

1936

 

Республика мечты

Здесь на варшавском тротуаре в эти суматошные, пламенные и ошеломляющие дни я переношусь мыслью в далекий город моей мечты, возношусь взглядом над этой страной, равнинной, обширной и волнистой, как плащ Бога, брошенный красочным полотнищем у порога неба. Ибо страна эта вся целиком подкладывает себя небу, держит его на себе — многоцветно сводчатое, многообразное, со множеством внутренних галерей, трифориев, роз и окон, обращенных в вечность. Эта страна с каждым годом все больше врастает в небо, вступает в зори, наполняется блаженством в отсветах безмерной атмосферы.

Там, где карта страны становится совсем уже южной, выцветшей от солнца, потемневшей и опаленной летним зноем, как созревшая груша, там лежит, как кошка на солнцепеке, она — избранная земля, необыкновенная провинция, тот единственный в мире город. Вотще говорить о нем невеждам! Вотще объяснять, что этим длинным волнистым языком земли, которым дышит страна в летнюю жару, этим каникулярным мысом, устремленным к Югу, этим заливом, одиноко вонзившимся между смуглыми венгерскими виноградниками, — провинция та отделяется от страны и идет особо, в одиночку неизведанной дорогой, самостоятельно пытается быть вселенной. Город тот и та земля замкнулись самодостаточным микрокосмом, обосновались на собственный страх и риск на самом берегу вечности.

Пригородные садики стоят как бы на краю света и через заборы смотрят в безликую бесконечность равнины. Сразу же за рогатками карта страны становится безымянной и космической, как Ханаан. Над этим узким затерянным клочком земли вновь открылось небо, что глубже и обширней, чем где бы то ни было, небо огромное, как купол, многоэтажное и втягивающее в себя, полное недоконченных фресок и импровизаций, взлетающих драпировок и нежданных вознесений.

Как выразить это? Тогда как другие города развивались в направлении экономики, росли статистическими цифрами, количественно — наш город вступал в существенность. Здесь ничего не происходит понапрасну, ничего не случается без глубокого смысла и без преднамеренности. Здесь события отнюдь не эфемерные фантомы на поверхности, корни у них тут уходят в глубь вещей и достигают сути. Здесь каждую минуту что-то разрешается — в единичном числе и на вечные времена. Все дела происходят здесь только единожды и окончательно. Потому такая значительность, подчеркнутость, печаль во всем, что случается здесь.

Сейчас, к примеру, дворы утопают в крапиве и бурьяне, сараи и покосившиеся, обомшелые дворовые строеньица до подмышек погружены в гигантские лопухи, громоздящиеся до самых гонтовых крыш. Город стоит под знаком сорняков, дикой, яростной, фанатической растительности, устремляющейся ввысь дешевой, дрянной зеленью — заразной, злобной и паразитической. Сорняки горят, подпаленные солнцем, устьица листьев выдыхают пылающий хлорофилл; крапивные армии, буйные и прожорливые, пожирают цветочные культуры, вторгаются в сады, за ночь обрастают задние безнадзорные стены домов и сараев, свирепствуют в придорожных канавах. Поразительно, какая неистовая, тщетная и непродуктивная витальность таится в этой беззаветной крупице зеленой субстанции, в этом производном солнца и грунтовых вод. Из щепотки хлорофилла она вытягивает, выстраивает в пожаре летних дней буйную эту и пустую ткань, зеленый мякиш, сторично расплодившийся миллионами лиственных пластинок, окрашенных в зеленый цвет, пронизанных жилками, просвечивающих водянистой, вегетативной, травянистой кровью, пушистых и мохнатых, источающих острый, бурьянный, полевой запах.

В те дни заднее, выходящее во двор окно склада нашей лавки слепло от зеленого бельма и было заполнено зелеными отсветами, лиственными отблесками, бумажным шелестом, волнением растительной рвани, ужасающим буйством этой дворовой чудовищной преизобильности. Сходя в глубокую тень, склад мерцающе перелистывал все оттенки зелени, зеленые отсветы волнисто растекались по нему на всю подсводную глубину, как в шумящем листвою лесу.

Город, словно в столетний сон, впадал в это неистовство — теряя сознание от пожара, оглушенный сиянием, и спал, спал, оплетенный паутиной, заросший бурьяном, тяжело дышащий и пустой. В комнатах, зеленых от вьющихся растений на окнах, подводных и помутнелых, угасали, как на дне старой бутылки, племена мух, навеки плененные и замкнутые в болезненной агонии, которая выражалась в монотонных протяжных стенаниях, в гневном и жалобном жужжании. Окно помаленьку собирало на себя всю эту кружевную разнообразную фауну для предсмертного пребывания: огромных длинноногих комаров, которые долго обстукивали стены тихой вибрацией блуждающих полетов, прежде чем окончательно оседали уже мертвые и неподвижные на стеклах, целое генеалогическое древо мух и насекомых, выросшее на окошке, разветвившееся медлительными странствиями по стеклам, размножившееся поколениями изысканных крылатых созданий — синеватых, металлически-зеленых и стеклянистых.

Над витринами лавки тихо шелестят под жарким дуновением большие, светлые, слепые маркизы и пылают полосато и волнисто в солнечном сиянии. Мертвый сезон хозяйничает на пустых площадях, на выметенных ветром улицах. Далекие горизонты, вобравшие в себя сады, стоят в сверкании небосвода ослепленные, утратившие сознание, как будто только что слетели огромным сияющим полотнищем с пустоты небесной — светлые, пылающие, продранные на лету — и, через минуту уже изношенные, дожидаются нового заряда блеска, чтобы в нем обновиться.

Что делать в такие дни, куда бежать от зноя, от тяжелого сна, который в душные полуденные часы морой наваливается на грудь? Иногда мама в такую погоду нанимала экипаж, и все мы, стиснутые в его тесной коробке — приказчики с узелками на козлах либо цепляясь за рессоры, — выезжали за город, на «Горку». Мы въезжали в холмистый неровный пейзаж. Карета долго одиноко карабкалась в него между горбами полей, утопая чуть ли не по ступицы в золотой жаркой дорожной пыли.

Спины лошадей выпукло напрягались, блестящие крупы трудолюбиво круглились, ометаемые ежеминутно пушистыми ударами хвостов. Колеса неспешно перекатывались, визгливо поскрипывая осями. Ландо проезжало плоские выгоны, засеянные кротовинами, среди которых широко лежали коровы — розложистые и рогатые — огромные бесформенные бурдюки, заполненные мослами, суковатыми суставами и торчащими лопатками. Они возлежали монументально, как курганы, в их спокойных взглядах отражались далекие текучие горизонты.

Наконец мы останавливались на «Горке» около широкой каменной корчмы. Она стояла одиноко на водоразделе, выделяясь на небе покатой крышей, отграничиваясь от него двумя ее ниспадающими скатами. Лошади с трудом добирались до высокой кромки возвышенности и в задумчивости сами останавливались, словно у рогатки, разделяющей два мира. За этой рогаткой открывался вид на широкий ландшафт, прорезанный трактами, выцветший и опалесцирующий, как бледный гобелен, овеянный огромным голубоватым и пустым воздухом. С той далекой волнистой равнины долетал ветер, вздымал лошадям гривы и плыл дальше под высоким и чистым небом.

Здесь мы либо останавливались на ночь, либо отец давал знак, и мы въезжали в бескрайний, как карта, край, широко разветвившийся трактами. Перед нами на далеких крутых дорогах двигались едва различимые в такой дали экипажи, что опередили нас. Они тянулись по светлому шоссе, обсаженному черешнями, к маленькому еще в ту пору курорту, который приютился в узкой лесистой долине, полной родникового ропота, журчания текущей воды и шелеста листьев.

В те далекие дни нам с друзьями впервые пришла невозможная и абсурдная мысль отправиться в путешествие за пределы этого курорта, на земли уже ничьи, божьи, в спорное и нейтральное пограничье, где терялись рубежи государств, а роза ветров, как безумная, вертелась под высоким нагромождением небосклона. Там мы хотели укрепиться, обрести независимость от взрослых, полностью вырваться за пределы их сферы, провозгласить республику молодых. Намеревались мы там установить новое и независимое законодательство, создать новую иерархию мер и ценностей. Жизнь там должна была протекать под знаком поэзии и приключений, непрестанных озарений и удивления. Нам казалось, что достаточно только раздвинуть барьеры и границы условностей, старые русла, в которые заключено течение всех дел людских, чтобы в нашу жизнь ворвалась стихия, могучий поток непредвиденного, наводнение романтических приключений и сюжетов. Мы хотели отдать нашу жизнь на волю этого сюжетообразующего потока, вдохновенного прилива историй и происшествий, и пусть его вздувшиеся валы уносят нас, покорно и безвольно предавшихся ему. По сути, дух природы был великим сказителем. Из самого ее существа неудержимым потоком лилась многословность фабул и повестей, эпопей и романов. Бескрайная атмосфера вся была заполнена сталкивающимися сюжетными линиями. Нужно было только поставить под небом, полным фантомов, силки; достаточно было вбить кол, гудящий на ветру, и вот уже у его верхушки трепетали уловленные обрывки повествований.

Мы решили стать самодостаточными, создать новый принцип жизни, установить новую эру, еще раз конституировать мир, правда, в небольших пределах, только для нас, но в соответствии с нашими вкусами и склонностями.

То должна была быть крепость, блокгауз, укрепленный пост, господствующий над местностью, — полутвердыня, полутеатр, полулаборатория видения.

В ее орбиту должна была включаться вся природа. Как у Шекспира, этот театр входил в природу, ничем не ограниченный, врастающий в действительность, черпающий импульсы и вдохновение от всех стихий, вздымающийся и опадающий вместе с гигантскими приливами и отливами природных циклов. Там должен был находиться узловой пункт всех процессов, пронизающих безмерное тело природы, там должны были сходиться все сюжетные линии и фабулы, что смутно мерцали в ее беспредельной душе. Мы хотели, подобно Дон Кихоту, провести через нашу жизнь русло всех историй и романов, открыть ее границы для всех интриг, путаниц и перипетий, что завязываются в беспредельной атмосфере, пытающейся превзойти самое себя в фантастичности.

Мы мечтали о том, чтобы над окрестностями нависла неопределенная опасность, чтобы царила в них таинственная угроза. И в нашей крепости мы находили приют и укрытие от этой опасности, этой угрозы. По окрестностям бродили стаи волков, в лесах таились шайки разбойников. Ощущая сладкую дрожь и приятную тревогу, мы проектировали оборонительные сооружения, крепостные стены, готовились к осаде. Наши ворота впускали беглецов, спасающихся от разбойничьих ножей. Они находили у нас убежище и защиту. К воротам нашим на полном галопе подкатывали кареты, преследуемые хищниками. Мы оказывали гостеприимство высоким и таинственным незнакомцам. И терялись в домыслах, пытаясь разгадать их инкогнито. По вечерам все собирались в большой зале и при свете мерцающих свечей слушали разные истории и признания. И в какой-то миг интрига, пронизывающая эти рассказы, выходила из рамок повествования, вступала в наш круг — живая и жаждущая жертв, вплетая нас в свое небезопасное кружение. Неожиданные узнавания, внезапные открытия, неправдоподобные встречи врывались в наши жизни. Мы теряли почву под ногами: нам грозили перипетии, которые мы сами выпустили на волю. Издалека долетал волчий вой, а мы обсуждали романтические осложнения, сами наполовину втянутые в их водовороты, меж тем как за окнами текла необъятная ночь, полная несформулированных устремлений, пылких и безбрежных признаний, бездонная, неисчерпаемая, тысячекратно запутавшаяся сама в себе.

Не без причин возвращаются те давние мечты. На мысль приходит, что ни одна мечта, пусть даже самая нелепая и бессмысленная, не исчезает во вселенной. В мечте заключена некая жажда реальности, некое притязание, которое накладывает обязательство на реальность, незаметно перерастает в достоверность и в постулат, в долговую расписку, требующую покрытия. Мы давно отреклись от своих мечтаний о твердыне, но вот после стольких лет нашелся человек, который подхватил их, воспринял всерьез, человек наивный и исполненный в глубине души веры; он воспринял их дословно, за чистую монету, решился их осуществить, словно это так просто и беспроблемно. Я виделся с ним, беседовал. Глаза у него неправдоподобно синие; они созданы не для того, чтобы смотреть, а чтобы бездонно синеть, вглядываясь в мечту. Он рассказал мне, что когда приехал в эти края, на эти земли — еще не получившие названия, девственные и ничейные, — на него тотчас пахнуло поэзией и приключением; он увидел: в воздухе здесь витают готовые очертания и призрак мифа. В атмосфере он обнаружил преобразованный облик нашей концепции, планы, наброски фасадов и таблицы. Услышал зов, внутренний голос — как Ной, когда тот получил повеление и инструкции.

На него снизошел дух концепции, витавший в атмосфере. И он провозгласил республику мечты, суверенную территорию поэзии. На стольких-то моргах земли, на полотнище пейзажа, брошенном посреди лесов, он возгласил безраздельную власть фантазии. Наметил границы, заложил фундамент твердыни, превратил окрестности в огромный розовый сад. Комнаты для гостей, кельи для уединенных медитаций, трапезные, спальни… в парке укромные павильоны, беседки и бельведеры…

Если за вами гонятся волки или разбойники и вы доберетесь до ворот этой твердыни, вы спасены. Вас торжественно встречают, помогают снять пыльную одежду. Празднично одетый, блаженный и счастливый, вы вступаете в розовую сладостность воздуха, вас овевает елисейское дуновение. Где-то далеко остались города и заботы, дни и их суета Вы вошли в новую, праздничную, блистающую закономерность, сбросили с себя, как панцирь, собственное тело, отбросили маску гримасы, приросшую к лицу, раскуклились и освободились.

Синеглазый — не архитектор, скорей, он режиссер. Режиссер пейзажей и космических декораций. Искусство его состоит в том, что он подхватывает устремления природы, умеет читать ее тайные намерения. Ибо природа преисполнена потенциальной архитектурой, проектами и строениями. Разве строители великих столетий действовали иначе? Они вслушивались в широкий пафос открытых пространств, динамическую перспективу далей, безмолвную симметричность аллей. Ведь задолго до Версаля облака на бескрайнем небосводе летних вечеров принимали обличье просторно раскинувшихся эскуриалов, горделивых надвоздушных резиденций, пробовали себя в инсценизациях, в постановках, в безмерных и универсальных аранжировках. Гигантский театр необъятной атмосферы неисчерпаем в замыслах, планах, надвоздушных эскизах — он галлюцинирует гигантской вдохновенной архитектурой, облачной трансцендентальной урбанистикой.

У людских творений есть особенность: будучи завершенными, они замыкаются в себе, отрываются от природы, стабилизируются на своих основах. Творение Синеглазого не вышло из великих космических взаимосвязей, оно укоренено в них, наполовину очеловеченное, подобно кентавру, впряженное в великие периоды природы, еще не завершенное и продолжающее расти. Синеглазый приглашает всех к сотрудничеству, к продолжению, к строительству — все мы по природе своей мечтатели, братья из-под знака мастерка, все по природе созидатели…

 

Комета

1

Конец зимы в том году пребывал под знаком исключительно благоприятной астрономической конъюнктуры. Яркие предзнаменования календаря ярко расцветали на рубеже утр. Отблеск от пылающей красноты воскресений и праздников падал на половину недели, и дни эти холодно горели фальшивым соломенным огнем; обманувшиеся сердца на миг бились живей, ослепленные тем благовестным красным цветом, который ничего не благовещал и был всего лишь преждевременной тревогой, ярко-цветным календарным бахвальством, нарисованным пронзительной киноварью на обложке недели. После Богоявления, праздника царей-волхвов, мы ночи напролет просиживали над белым парадом блистающего канделябрами и серебром стола и без конца раскладывали пасьянсы. С каждым часом ночь за окном становилась все светлей, вся она была глазурованная и блестящая и полнилась безостановочно проклевывающимися засахаренным миндалем и леденцами. Месяц, неисчерпаемый трансформист, всецело погруженный в свои поздние лунные манипуляции, отправлял поочередно свои фазы, которые становились все светлей и светлей, выкладывался всеми фигурами преферанса, двоился во всех мастях. Зачастую уже днем, готовый загодя, он стоял на боку, латунный и тусклый — меланхолический валет со светящимся трефовым крестиком, — и ждал, когда придет его черед. Тем временем мимо его одинокого профиля, покойного и белого, бескрайним походом проходили нескончаемые небеса барашков, чуть закрывая его переливающейся чешуей из перламутра, в который под вечер сгущался цветастый небосвод. А потом дни листались уже совершенно пустые. Над крышами с грохотом пролетал вихрь, выдувал до самою дна остывшие печные трубы, выстраивал над городом воображаемые леса и этажи и рушил под треск стропил и ригелей эти громыхающие воздушные конструкции. Иногда в дальнем предместье вспыхивал пожар. Под медно-зеленым разодранным небом трубочисты обегали город на высоте крыш и галерей. И когда близ городских флюгеров и гребней кровель они перебирались со ската на скат, им в воздушной перспективе грезилось, будто ураган на миг приоткрывает обложки крыш над девичьими спаленками и тут же снова захлопывает эту огромную взбудораженную книгу города — ошеломляющее чтение на многие дни и ночи. Потом ветра утомились и прекратились. Приказчики вывесили в витрине лавки весенние ткани, и от мягких оттенков шерсти атмосфера тут же смягчилась. Она окрасилась лавандой, зацвела бледной резедой. Снег съежился, завился младенческим ягнячьим руном, насухо впитался в воздух, сошел, выпитый кобальтовыми дуновениями, вобранный в себя безмерным вогнутым небосводом. Кое-где в домах зацвели олеандры, уже открывали окна, и в отупелой задумчивости голубого дня комнату наполняло бездумное чириканье воробьев. Над чистыми площадями вдруг с пронзительным щебетом происходили мгновенные столкновения зябликов, щеглов и синиц, которые тут же разлетались в разные стороны — сметенные порывом ветра, смазанные, исчезнувшие в пустой синеве. От них в глазу не секунду оставались цветные мурашки — горстка конфетти, вслепую брошенная в светлое пространство, — и таяли на глазном дне в нейтральной лазури.

Начался преждевременный весенний сезон. У помощников адвокатов были спирально закрученные вверх усики, они носили высокие жесткие воротнички и служили эталонами элегантности и шика. В дни, омытые бурей, точно наводнением, когда вихрь с гулом несся высоко над городом, они, опираясь спиной о ветер, стояли с развевающимися полами, приподнимали цветные котелки, кланялись знакомым дамам и, полные самоотречения и деликатности, отводили глаза, чтобы не обречь своих избранниц на поклепы и оговоры. Дамы на миг утрачивали под ногами землю, испуганно вскрикивали, облепленные хлопающими подолами платьев, и, обретя вновь равновесие, с улыбкой отвечали на поклон. Бывало, ветер после полудня стихал, Аделя чистила на крыльце большущие медные кастрюли, которые металлически скрежетали под прикосновениями ее рук. Небо, затаив дыхание, недвижно стояло над гонтовыми крышами, ветвясь синими дорогами. Приказчики, посланные из лавки с каким-нибудь поручением, надолго застревали у кухонных дверей возле Адели, облокотясь на перила крыльца, опьяневшие от целодневного ветра, ощущая в голове сумятицу из-за оглушительного чириканья воробьев. Порыв ветра приносил издалека заблудившийся рефрен шарманки. Слов, которые произносили приказчики — вполголоса, как бы нехотя, с невинным выражением лица, было не слышно, хотя рассчитаны они были на то, чтобы смутить Аделю. Уязвленная до глубины души, она вспыхивала, злилась, яростно ругала их, а ее серое, помутневшее от весенних грез лицо шло полосами гнева и смеха. Приказчики опускали глаза с гнусным ханжеством, с низменным удовлетворением, оттого что удалось вывести ее из себя.

Проходили дни и вечера, обыденные события проплывали в сумбуре над городом, виденным с высоты нашего крыльца, над лабиринтами крыш и домов — в мутном свете тех серых недель. Лудильщики обходили улицы, громогласно предлагая свои услуги, порой могучий чих Шлёмы метил остроумным пуантом далекий расползающийся городской гомон; где-то на дальней площади полоумная Тлуя, доведенная дразнящими ее мальчишками, начинала плясать свою дикую сарабанду, высоко задирая юбки на радость черни. Дуновение ветра сглаживало, выравнивало эти взрывы, размазывало в однотонный и серый гул, равномерно растворяло над морем гонтовых крыш в молочном и дымном вечернем воздухе. Облокотясь на перила крыльца, Аделя, склоненная над далеким взволнованным шумом города, вылавливала из него самые звучные тоны, с улыбкой складывала заблудившиеся слоги, пытаясь вычитать некий смысл из этой широкой и серой, вздымающейся и опадающей монотонности дня.

Эпоха пребывала под знаком механики и электричества. И из-под крыл человеческого гения на мир высыпался целый рой изобретений. В богатых домах появились сигарницы, снабженные электрической зажигалкой. Поворачиваешь выключатель, и сноп электрических искр зажигает смоченный в бензине фитиль. Это пробуждало неслыханные надежды. Музыкальная шкатулка в форме китайской пагоды, стоило ее завести ключиком, тотчас начинала наигрывать миниатюрное рондо, кружась, как карусель. На поворотах колокольчики вызванивали трели, створки дверец распахивались настежь, являя взгляду вертящуюся шарманочную сердцевину, табакерочный триолет. Во всех домах устанавливали электрические звонки. Домашняя жизнь шла под знаком гальванизма. Катушка изолированного провода стала символом времени. В салонах молодые франты демонстрировали эффект Гальвани, и дамы бросали им пламенные взоры. Электрический проводник открывал путь к женским сердцам. После удавшегося эксперимента герои дня посылали воздушные поцелуи аплодирующим гостиным.

Недолго пришлось ждать, чтобы город зароился велосипедами разнообразных форм и размеров. Философский взгляд на мир обязывал. Всякий, кто признавал себя сторонником идеи прогресса, делал выводы и садился на велосипед. Первыми, разумеется, были помощники адвокатов в цветных котелках и с закрученными усиками, этот авангард новых идей, надежда и цвет нашей молодежи. Сверкая проволочными спицами, они въезжали на огромных бициклах и трициклах в толпу, раздвигая шумную чернь. Оперши руки на широкий руль, они с высоты седла маневрировали гигантским обручем колеса, который по извилистой и крутой траектории врезался в веселящийся сброд. Некоторыми из них овладевало апостольское неистовство. Вставая, как на стременах, на крутящихся педалях, они с высоты обращались к народу, предвещая новую, счастливую эру человечества — спасение посредством велосипеда… И, раскланиваясь на все стороны, катили дальше под рукоплескания публики.

И все-таки было что-то унизительно компрометирующее в этих великолепных и триумфальных проездах, был какой-то болезненный и тягостный диссонанс, от которого они кривились на вершине триумфа и скатывались в самопародию. Видимо, они и сами чувствовали это, когда, вися, как пауки, на филигранном аппарате, раскорячиваясь на педалях, точно большущие скачущие лягушки, по-утиному переваливались между широко катящимися обручами. Всего лишь один шаг отделял их от смешного, и в отчаянии они делали этот шаг, склонясь над рулем и удваивая скорость — превратившись в гимнастически кувыркающийся клубок резких движений. Ничего удивительного. Благодаря непозволительной остроте разума человек тут вторгался в сферу неслыханных облегчений, получаемых слишком дешево, ниже себестоимости, почти задаром, и эта диспропорция между вложением и результатом, это явное надувательство природы, сверхмерная оплата гениального трюка выравнивалось самопародией. Жалкие победители, мученики собственной гениальности, они катились среди стихийных взрывов смеха — так велика была комическая сила этих чудес техники.

Когда мой брат впервые принес из школы электромагнит и все мы с внутренним трепетом испытывали себя прикосновением таинственно вибрирующей жизни, замкнутой в электрическом контуре, отец высокомерно усмехался. В голове у него вызревала далеко идущая мысль, сходилась и замыкалась цепь давно возникших подозрений. Почему отец улыбался сам себе, почему его глаза, слезясь, закатывались в глубь орбит с насмешливо пародийной набожностью? Кто способен дать на это ответ? Может, за поразительными проявлениями таинственной силы он предчувствовал вульгарный трюк, грубую интригу, прозрачную махинацию? Именно этим днем датируется возвращение отца к лабораторным исследованиям.

Отцовская лаборатория была крайне проста: несколько кусков провода, свернутого в виде катушек, несколько банок с кислотой, цинк, свинец и уголь — вот и весь арсенал этого поразительного эзотерика.

— Материя, — говорил он, стыдливо опуская глаза и тихо прыская смехом, — материя, судари мои…

Он не досказывал фразу, давая понять, что напал на след гигантского розыгрыша, что всех нас, сидящих тут, чудовищно надули. Не поднимая глаз, отец тихо насмехался над этим извечным фетишем.

— Panta rhei! — восклицал он и движением рук изображал вечное круговращение вещества.

Уже давно жаждал он мобилизовать кружащие в материи затаенные силы, разжидить ее жесткую застылость, проложить ей пути к всепроницаемости, перетеканию, панциркуляции, единственно присущей ее природе.

— Principium individuationis — вздор! — изрекал он, выражая тем самым свое бесконечное презрение к этому основополагающему людскому правилу.

Бросал он это мимоходом, бегая вдоль провода, прикрывал глаза и легонько прикасался к разным точкам электрической цепи, ощущая ничтожную разность потенциалов. Он делал на проводе насечки, наклонялся, прислушивался и буквально в тот же миг оказывался в десяти шагах дальше, чтобы повторить ту же операцию в другой точке контура. Казалось, у него десяток рук и десятка два чувств. Его распыленное внимание трудилось одновременно в сотне мест. Ни одна точка пространства не была освобождена от его подозрений. Он наклонялся, накалывал провод и внезапным прыжком, словно кот, бросался назад в намеченное место и — исполненный смущения, промахивался.

— Прошу прощения, — обращался он к изумленному зрителю, наблюдающему за его манипуляциями, — мне необходима та часть пространства, которую вы заполняете своей персоной. Не могли бы вы на минутку сдвинуться?

И он торопливо проделывал моментальные замеры, проворный и юркий, точно кенарь, стремительно прыгающий на судорогах своих целеустремленных нервов.

Металлы, опущенные в растворы кислот, покрывающиеся в мучительной этой ванне зеленоватым налетом, в темноте начинали проводить электричество. Пробужденные из оцепенелой мертвенности, они монотонно напевали, металлически пели, внутриатомно светились в непрекращающемся полусумраке тех траурных вечерних дней. Незримые заряды скапливались на полюсах и срывались с них, уходя в кружащуюся тьму. Едва ощутимый зуд, слепые кишащие токи обегали поляризованное пространство концентрическими линиями сил, круговоротами и спиралями магнитного поля. То здесь, то там сквозь сон сигнализировали аппараты, в перерывах глухой летаргии с запозданием, задним числом что-то рассказывали сами себе безнадежными звуками — тире, точка. Отец стоял посреди блуждающих токов, стоял с болезненной улыбкой, потрясенный этой заикливой артикуляцией, этой раз и навсегда замкнутой и безысходной недолей, что монотонно сигнализировала искалеченными полуслогами из невысвобожденной глубины.

В результате исследований отец дошел до поразительных выводов. Например, он доказал, что электрический звонок, основанный на принципе так называемого молоточка Ниффа, не более чем мистификация. Здесь не человек вламывался в лабораторию природы, но природа сама втягивала его в свои махинации, достигая через его эксперименты собственных, неизвестно на что направленных целей. Во время обеда отец касался ногтем большого пальца черенка ложки, лежащей в тарелке с супом, и тут же лампа начинала дребезжать звонком Ниффа. Любая аппаратура оказывалась излишним предлогом, была ни к чему, звонок Ниффа являлся точкой схождения определенных импульсов вещества, которые искали себе дорогу, используя людскую смекалку. Природа хотела и совершала, человек же был колеблющейся стрелком, челноком ткацкого станка, снующим то туда, то сюда по ее воле. Он был всего лишь элементом, составной частью молоточка Ниффа.

Кто-то обронил слово «месмеризм», и отец торопливо подхватил его. Круг его теории замкнулся, обрел свое последнее звено. В соответствии с этой теорией человек является всего лишь промежуточной станцией, временным месмерическим узлом токов, блуждающих там и сям в лоне вечной материи. Все изобретения, которыми он гордился, были ловушками, куда заманивала его природа, капканами неведомого. Эксперименты отца начинали приобретать характер магии и престидижитаторства, привкус пародийного жонглерства. Не буду говорить о всевозможных экспериментах с голубями, когда в процессе манипулирования палочкой он одного голубя разманипулировывал в двух, в трех, в десяток, чтобы потом постепенно, с трудом вманипулировать их обратно в палочку. Отец приподнимал цилиндр, и вдруг они, хлопая крыльями, поочередно вылетали, в полном составе возвращались в реальность, покрывали стол волнующейся, подвижной, воркующей стайкой. Иногда отец во время эксперимента внезапно прерывался, в нерешительности замирал, прикрыв глаза, и через несколько секунд семенящими шажками бежал в сени, где засовывал голову в душник печной трубы. Там было темно, глухо от сажи и блаженно, как в самом средоточии небытия; теплые воздушные токи блуждали вверх и вниз. Отец зажмуривался и какое-то время оставался в том теплом, черном небытии. Мы все чувствовали, что инцидент этот не относится к делу, выходит как бы за его кулисы, и внутренне закрывали глаза на этот побочный факт, принадлежащий совершенно иному порядку вещей.

В репертуаре отца имелись номера поистине обескураживающие, наполняющие неподдельной меланхолией. У стульев, что стояли у нас в столовой, были высокие спинки с красивой резьбой. То были гирлянды из листьев и цветов, исполненных в реалистической манере, но достаточно отцу было щелкнуть пальцами, и резьба вдруг обретала какую-то поразительно шутовскую физиономию, неуловимо насмешливое выражение, начинала подергиваться, многозначительно подмигивать, и выглядело это до того постыдно, казалось почти невыносимым, пока подмигивание не обретало совершенно определенной направленности, непреодолимой неотразимости, и вот уже то один, то другой из присутствующих удивленно вскрикивал: «Тетя Ванда, ей-богу, тетя Ванда!» — дамы взвизгивали, потому что это и вправду была тетя Ванда — как живая; да нет, она самолично пришла с визитом, сидела и вела нескончаемый монолог, не давая никому вставить слово. Отцовские чудеса разрушались сами, поскольку то было никакое не видение, а самая настоящая тетя Ванда во всей своей обыденности и заурядности, не допускавшей даже мысли о каком-либо чуде.

Но прежде чем мы приступим к описанию дальнейших событий той памятной зимы, следует коротко напомнить об инциденте, который в нашей семейной хронике обычно стыдливо затушевывается. Что случилось с дядей Эдвардом? В ту пору он, пышущий здоровьем и энергией, не предчувствуя ничего, приехал к нам погостить, оставив в провинции жену и малолетнюю дочку, которые с нетерпением ждали его возвращения, — приехал в наилучшем настроении, чтобы немножко развеяться, разлечься вдали от семьи. Так что же произошло? Отцовские эксперименты произвели на него ошеломляющее впечатление. После первых же опытов дядя Эдвард встал, снял пальто и всецело предался в распоряжение моего отца. Безоговорочно! Слово это он произнес, крепко пожимая отцу руку и упорно глядя ему в глаза. Отец понял. Прежде всего он убедился, нет ли у дяди традиционных предубеждений по части principium individuationis. Оказалось, нет, совершенно никаких. Дядя был либерален и лишен предрассудков. Единственной его страстью было желание служить науке.

Поначалу отец еще оставлял ему немножко свободы. Он делал приготовления к решающему эксперименту. Дядя Эдвард пользовался предоставленной свободой, осматривался в городе. Он купил себе велосипед неимоверных размеров с огромным передним колесом и, объезжая рыночную площадь, заглядывал с высоты седла в окна вторых этажей. Проезжая мимо нашего дома, он изысканно приподнимал шляпу, приветствуя стоящих в окне дам. У него были спирально закрученные усы и бородка клинышком. Однако вскоре он убедился, что велосипед не способен ввести его в глубинные тайны механики, что гениальный этот механизм не в состоянии постоянно вызывать метафизическую дрожь. И вот тогда-то начались эксперименты, для которых отсутствие у дяди предубеждений касательно principium individuationis оказалось столь необходимым. У дяди Эдварда не возникло никаких возражений против того, чтобы для блага науки позволить физически свести себя до голого принципа молоточка Ниффа. Без всяких сожалений он согласился на постепенное изъятие всех своих свойств и качеств с целью обнажения глубинной сущности, идентичной, как он давно предчувствовал, с вышеназванным принципом.

Запершись у себя в кабинете, отец начал поэтапный разбор сложной индивидуальности дяди Эдварда, мучительный психоанализ, растянувшийся на много дней и ночей. Стол в кабинете постепенно заполнялся разобранными комплексами дядюшкиной личности. Поначалу дядя, сильно уже упрощенный, участвовал в наших семейных трапезах, пытался поддерживать разговор, разок даже прокатился на велосипеде. Потом, видя, что становится все более и более разукомплектованным, отказался от всего этого. В нем появилась своеобразная стыдливость, характерная для той стадии, в какой он находился. Дядя стал избегать людей. Тем временем отец все ближе подходил к цели своих операций. Он упростил дядю Эдварда до необходимого минимума, одно за другим убрал все несущественное. Поместил его высоко в нише на лестничной клетке, организовав его составляющие по принципу элемента Лекланше. Стена в том месте была покрыта плесенью, затянута белым плетением грибка. Отец, без всяких угрызений совести используя весь капитал дядиного энтузиазма, растянул его запас на всю длину сеней и левого крыла дома. Перемещаясь на стремянке вдоль стены темного коридора, он вбивал маленькие гвоздики на всем пути нынешней дядюшкиной жизни. В те дымные желтоватые пополудни в коридоре было почти совсем темно. С горящей свечкой в руке отец пядь за пядью освещал вблизи трухлявую стену. Ходят слухи, будто в последнюю минуту дядя Эдвард, до тех пор героически владевший собой, выказал некое недовольство. Поговаривают даже, будто дошло до бурного хотя и запоздалого взрыва, который едва не уничтожил почти завершенное дело. Но проводка была уже готова, и дядя Эдвард, всю жизнь бывший образцовым мужем, отцом и коммерсантом, в конце концов и в этой своей роли подчинился высшей необходимости.

Функционировал дядя просто великолепно. Не было случая, чтобы он отказал в послушании. Выйдя из туманной своей усложненности, в которой прежде он столько раз терялся и путался, дядя наконец обрел чистоту цельного и прямолинейного принципа и отныне должен был всецело подчиняться ему. Отныне ценой своей с трудом управляемой многосложности он получил простое беспроблемное бессмертие. Был ли он счастлив? Тщетно об этом спрашивать. Подобный вопрос имеет смысл, когда касается существ, в которых заключено богатство альтернатив и возможностей, благодаря чему актуальную действительность можно противопоставить половинчато реальным вероятностям и отразить ее в них. Но у дяди Эдварда не было альтернатив; противопоставления «счастливый — несчастливый» для него не существовало, поскольку до самых последних границ он был идентичен самому себе. Просто невозможно было удержаться от одобрения, видя, как пунктуально, как четко он функционирует. Даже его жена, тетя Тереса, через некоторое время приехавшая к нам следом за ним, не могла утерпеть и чуть ли не ежеминутно нажимала на кнопку, чтобы услышать зычные, громкие звуки, в которых она распознавала былой тембр голоса дяди Эдварда, когда он впадал в гнев. Ну а что до его дочки Эдзи, то можно сказать одно: от карьеры отца она была в восторге. Правда, потом она в определенном смысле отыгралась, отомстила мне за действия моего отца, но это уже совсем другая история.

2

Дни шли за днями и становились все длинней. Непонятно было, что с ними делать. Избыток времени, еще сырого, еще тщетного, которое некуда применить, удлиняло вечера пустыми сумерками. Аделя, рано вымыв посуду и убравшись в кухне, беспомощно стояла на крыльце, бездумно глядя в бледно краснеющую вечернюю даль. В тупой задумчивости она таращила красивые и порой такие выразительные глаза — выпуклые, большие, блестящие. Кожа ее, под конец зимы помутневшая и посеревшая от кухонного чада, теперь под воздействием весенней гравитации луны, нарастающей от четверти к четверти, омолаживалась, в ней появлялись молочный отблеск, опаловые оттенки, эмалевая глянцевитость. Сейчас она торжествовала над приказчиками, которые теряли уверенность под ее темными взглядами, выпадали из роли пресыщенных завсегдатаев кабаков и лупанаров и, потрясенные ее новой красотой, искали иной платформы для сближения, готовые к уступкам ради новой системы отношений, к признанию конструктивных фактов.

Вопреки всеобщим ожиданиям эксперименты отца не вызвали переворота в будничной жизни. Прививка месмеризма на тело современной физики оказалась неплодотворной. Не то чтобы в открытиях отца не была зерна истинности. Но, как известно, вовсе не истина решает успех идеи. Наш метафизический голод весьма ограничен и быстро насыщается. Отец как раз стоял на пороге новых небывалых открытий, когда во всех нас, в ряды его приверженцев и адептов стали закрадываться враждебность и разложение. Все чаще проявлялись признаки недовольства, доходящие до открытых протестов. Наша природа бунтовала против расшатывания фундаментальных законов, с нас было достаточно чудес, мы жаждали вернуться к старой, но такой надежной и солидной прозе извечных порядков. И отец понял это. Понял, что зашел слишком далеко, и придержал полет своих идей. Круг элегантных адептов с закрученными усами таял с каждым днем. Желая отступить с честью, отец собирался прочитать последнюю, завершающую лекцию, как вдруг новое событие направило всеобщее внимание в совершенно неожиданную сторону.

Однажды мой брат, возвратясь из школы, принес неправдоподобную и тем не менее правдивую весть о скором конце света. Мы велели ему повторить ее, решив, что ослышались. Однако нет. Так именно и звучала эта невероятная и во всех отношениях непостижимая новость. Да, да мир в том состоянии, в каком он пребывал, неготовый и незавершенный, в случайной точке времени и пространства, без подведения счетов, не добежав ни до какого финиша, как бы на полуслове, без точки и восклицательного знака, без Божьего суда и гнева — прямо-таки словно по доброму согласию, без протестов, в соответствии с обоюдной договоренностью и взаимно признанными принципами — так вот, повторяю, мир должен был гигнуться, гигнуться окончательно и бесповоротно. Нет, то будет вовсе не эсхатологический, давным-давно предсказываемый пророками трагический финал и последний акт Божественной комедии, Это будет, скорей, велосипедно-цирковой, оппля-престидижитаторский, блистательно-фокус-покусный и поучительно-экспериментальный конец света при одобрении всеми духами прогресса. Практически не было таких, кого бы он не убедил. Испугавшихся и протестующих мгновенно заглушили. Как они не могут понять, что это небывалый шанс — самый прогрессивный и вольнодумный конец света на уровне времени, прямо-таки почетный и приносящий честь наивысшей Мудрости? Все с запалом убеждали друг друга, рисовали ad oculos на вырванных из записных книжек листках, неопровержимо доказывали и на голову разбили оппонентов и скептиков. В иллюстрированных журналах появились гравюры на целую страницу, предвосхищающие картины катастрофы в эффектной постановке. На них изображались многолюдные города, охваченные ночной паникой под небом, блистающим световыми сигналами и феноменами. Уже отмечалось поразительное воздействие далекого болида, чья параболическая вершина, неизменно нацеленная на земной шар, повисла на небе в недвижном полете, приближаясь со скоростью столько-то миль в секунду. Как в цирковом фарсе взлетали шляпки и котелки, волосы вставали дыбом, зонтики открывались сами собой, парики улетали, обнажая лысины, — и все это под черным безмерным небосклоном, мерцающим одновременным тревожным сигналом всех звезд.

Что-то праздничное влилось в нашу жизнь, какой-то энтузиазм и пылкость, какая-то значительность и торжественность вошла в наши жесты, расширила нам груди космическим дыханием. Земной шар по ночам гудел торжественным гулом солидарного восторга многотысячных толп. Настали черные и огромные ночи. Звездные туманности бесчисленными роями сгущались вокруг земли. В черных межпланетных просторах эти рои стояли, по-разному размещенные, пересыпая метеорную пыль из бездны в бездну. Затерянные в бесконечных пространствах, мы почти утратили под ногами земной шар и, сбитые с толку, спутав направления, висели, как антиподы, вниз головой над перевернувшимся зенитом, ведя послюненным пальцем через целые световые годы от звезды к звезде. Так мы странствовали по бесконечным ступеням ночи — эмигранты с покинутого земного шара, обшаривающие бессчетное кишение звезд. Открылись последние рогатки, и велосипедисты вкатились в черный звездный простор, застыли, встав на дыбы на своих велосипедах, в недвижном полете в межпланетной пустоте, раскрывающейся все новыми и новыми созвездиями. Летя по этому тупиковому пути, они намечали дороги трассы бессонной космографии, а по сути, черные, как сажа, словно засунули голову в печной дымоход, пребывали в планетарной летаргии, последней мете и цели всех этих слепых полетов.

После короткого, безалаберного, наполовину проспанного дня ночь открывалась как огромная оживленная отчизна. Толпы выходили на улицы, высыпали на площади, голова к голове, словно кто-то выбил крышки из бочонков с черной икрой, покатившейся потоками поблескивающей дроби, плывущей точно реки под черной, как смола, ночью, наполненной шумом звезд. Лестницы подламывались под тяжестью тысячных толп, во всех окнах появлялись отчаянные фигурки, люди-спички на дрыгающих лучинках в лунатическом раже сходили с подоконников, творили, как муравьи, живые цепи, выстраивали, стоя друг у друга на плечах, движущиеся многоярусные пирамиды и колонны, которые сплывали из окон на платформы площадей, освещенные огнями смоляных бочек.

Прошу простить меня, если, описывая эти шумные многолюдные сцены, я впадаю в преувеличение, невольно беря за образец некоторые старинные гравюры в великой книге бедствий и катастроф человеческого рода. Ведь все они стремятся к единому праобразу, и гиперболическая крайность, гигантский пафос этих сцен свидетельствует, что здесь мы выбили дно извечной бочки воспоминаний, некоей прабочки мифа и вломились в дочеловеческую ночь, наполненную клокочущей стихией, булькающей амнезией, и уже не способны сдержать поднявшееся наводнение. Ах, эти рыбные и ройные ночи, кишащие звездами, сверкающие их чешуей, ах, эти косяки крохотных ртов, что неустанно втягивают мелкими голодными глоточками все невыпитые струи тех черных проливных ночей! В какие гибельные вентери, в какие скорбные мрежи тянулись эти темные тысячерично размножившиеся поколения?

О небеса тех дней, все в световых сигналах и метеорах, исписанные расчетами астрономов, тысячекратно скалькированные, покрытые цифрами, помеченные водяными знаками алгебры. С лицами, поголубевшими от великолепия ночей, мы в сидерическом ослеплении блуждали по небесам, пульсирующим взрывами далеких солнц, — людское скопление, широко растекшееся по мелям млечного пути, что разлился на все небо, человеческие потоки, над которыми возвышались велосипедисты на своих паучьих аппаратах. О, звездная арена ночи, разрисованная до самых дальних пределов эвольвентами, спиралями, зигзагами и петлями этих эластичных проездок, о, циклоиды и эпициклоиды, вдохновенно исполненные по диагоналям небосвода, теряющие проволочные спицы, безразлично лишающиеся блестящих ободов и докатывающиеся уже нагие, уже только на чистой велосипедной идее до сияющего финиша! Именно этими днями датируется новое, тринадцатое созвездие, принятое навечно в состав Зодиака и с тех пор горящие на небе наших ночей — созвездие Велосипедиста.

В те ночи настежь распахнутые квартиры зияли пустотой в свете отчаянно коптящих ламп. Оконные занавески, выброшенные далеко в ночь, колыхались, и анфилады комнат так и стояли во всеобъемлющем постоянном сквозняке, который пронизывал их насквозь тугой, несмолкающей, пронзительной тревогой. То подавал сигнал тревоги дядя Эдвард. Да-да, он наконец потерял терпение, разорвал все узы, растоптал категорический императив, вырвался из жестких правил высокой своей нравственности и бил тревогу. С помощью длинной палки его тут же заткнули, попытались кухонными тряпками остановить внезапный взрыв, но даже забитый кляпом он бушевал, дребезжал исступленно, неистово; ему уже было все равно, и жизнь уходила из него этим дребезжанием; у всех на глазах он истекал кровью в гибельном ожесточении, и тут уж ничем было не помочь.

Порой кто-нибудь на минуту вбегал в пустые комнаты, просквоженные этой яростной тревогой, проделывал на цыпочках несколько шагов среди ламп с высокими язычками пламени и в неуверенности замирал, словно ища чего-то. Зеркала безмолвно вбирали его в свою прозрачную глубь, молча делили между собой. Сквозь светлые и пустые комнаты несся неистовый вопль дяди Эдварда, и одинокий дезертир звезд, полный угрызений совести, словно он пришел сюда совершить нечто постыдное, украдкой отступал из квартиры, оглушенный тревогой, и направлялся к двери, провожаемый чуткими зеркалами, которые пропускали его сквозь свой поблескивающий строй, а в их глубине тем временем разбегался на цыпочках в разные стороны рой испуганных двойников, прижимающих палец к губам.

Вновь перед нами открывалось небо со своими бесконечными просторами, усеянными звездной пылью. На нем из ночи в ночь и с ранних сумерек появлялся гибельный болид, косо наклоненный, повисший на вершине своей параболы, нацеленный на землю, безрезультатно заглатывающий по стольку-то тысяч миль в секунду. Все взоры были устремлены к нему, покуда он, металлически светящийся, округлый, с математической точностью исполнял свой каждодневный урок. И как же трудно было поверить, что эта крохотная козявка, невинно сияющая среди бесчисленных ров звезд, и есть тот огненный перст Валтасара, что выписывает на таблице неба предвещение гибели нашего земного шара. Однако каждый ребенок знал наизусть роковое уравнение, оправленное в трубку двойного интеграла, уравнение, из которого при подстановке в него граничных условий следовала наша неуклонная погибель. Что могло спасти нас?

Когда чернь разбежалась по бескрайней ночи, теряясь среди звездного света и феноменов, отец тихонько остался дома. Он единственный знал тайный выход из этой ловушки, тайные кулисы космологии и незаметно улыбался. Заткнутый тряпками дядя Эдвард отчаянно вызванивал тревогу, а отец тихо засунул голову в душник. Было там глухо и черно, хоть глаз выколи. Веяло теплым воздухом, сажей, укромной тишиной и спокойным пристанищем. Отец уселся поудобнее, с блаженством прикрыл глаза. В этот черный скафандр дома, вынырнувший над крышей в звездную ночь, падал слабый лучик звезды; он зачинался завязью в черной реторте трубы и, преломленный, словно в линзах объектива, почковался светом в печи. Отец осторожно подкручивал винт микрометра, и вот медленно в поле зрения объектива вошло это роковое светлое, как луна, творение, поднесенное окуляром на расстояние вытянутой руки, пластичное и высвеченное, как алебастровый рельеф, в безмолвной черноте межпланетной пустоты. Было оно чуть-чуть щербатое, как бы изъеденное оспой, — родной брат луны, потерявшийся двойник, который после тысячелетних странствий возвращается к отчей планете. Отец перемещал его перед вытаращенным, напряженно всматривающимся глазом точно круг швейцарского сыра со множеством дырок, резко освещенный бледно-желтый круг, покрытый белой, словно проказной, коростой. Держа руку на винте микрометра, отец глазом, ярко освещенным светом окуляра, холодно исследовал известковый шар, видел на поверхности сложный рисунок болезни, которая точила его изнутри, извилистые ходы, что проделывал короед-типограф в сероватой изъеденной поверхности. Отец вздрогнул, заметив свою ошибку: нет, то вовсе не был швейцарский сыр, то явно был человеческий мозг, анатомический препарат мозга во всей сложности его строения. Отец четко видел границы долей, извилины серого вещества. Он напряг зрение и даже различил еле видимые буковки надписей, расходящихся в разных направлениях на запутанной карте полушарий. Похоже, мозг был захлороформирован, усыплен и во сне счастливо улыбался. Добираясь до ядра улыбки, отец сквозь сложный поверхностный рисунок увидел сущность этого творения и тоже молча улыбнулся. Чего только не откроет нам верная печная труба собственного дома, черная, как подмышка негра! Сквозь извилины серого вещества, сквозь мелкую зернистость отеков отец увидел четко просвечивающий контур эмбриона, характерно скорчившегося, прижимающего кулачки к лицу, спящего блаженным сном вниз головой в светлой жидкости амниона. В этой позиции отец и покинул его. Испытывая облегчение, он встал и захлопнул дверцу душника.

И все, и ничего более. Как так! А что же стало с концом света, с этим великолепным финалом после столь великолепно развернутой интродукции? Тут — глаза долу и улыбка. Неужели в расчеты вкралась ошибка, крохотная неточность в суммировании, случайная описка при копировании цифр? Ничего подобного. Расчеты были точны, в колонки цифр не закралось ни единой ошибочки. Так что же в таком случае произошло? Прошу послушать. Болид неутомимо мчался, несся, словно ретивый конь, стремясь вовремя прийти к финишу. Вслед за ним бежала мода сезона. Какое-то время шел он во главе эпохи, которой придавал свой облик и имя. Потом оба этих неутомимых скакуна сравнялись и в отчаянном галопе летели вровень, и в такт им бились наши сердца. Однако затем мода постепенно вышла вперед, на длину комариного носа опередив неутомимый болид. И этот миллиметр решил судьбу кометы. Да, судьба ее была предрешена, она раз и навсегда отстала. Сердца наши уже бежали вместе с модой, оставив сзади великолепный болид; мы равнодушно взирали, как он тускнел, уменьшался и наконец, поникший, наклонясь как-то боком, покорно остановился на горизонте, уже понапрасну беря последний поворот на своей искривленной траектории — далекий, синеватый и на веки веков неопасный. Он бессильно сошел с дистанции, сила актуальности исчерпалась, никто больше не интересовался проигравшим. Предоставленный собственной судьбе, он потихоньку увядал среди всеобщего безразличия.

Мы же, понурив головы, возвращались к будничным делам, обогащенные еще одним разочарованием. Торопливо сворачивались космические перспективы, жизнь вернулась в обычную колею. В ту пору мы без просыпу спали днем и ночью, отсыпая потраченное время. Сморенные сном, мы лежали вповалку в темных уже домах, уносимые на собственном дыхании по тупиковому пути беззвездных мечтаний. И, плывя так, колыхались — пискливые брюхи, кобзы и волынки, — продираясь напевным храпом сквозь дебри замкнутых и уже беззвездных ночей. Дядя Эдвард навеки умолк. В воздухе еще вибрировало эхо его отчаянной тревоги, но сам он уже умер. Жизнь ушла из него вместе с этим дребезжащим пароксизмом, цепь разомкнулась, и теперь он беспрепятственно вступал на все более высокие уровни бессмертия. Один лишь отец бодрствовал в темной квартире, тихо сновал по комнатам, наполненным мелодичным сопением. Иногда он открывал дверцу душника и с улыбкой заглядывал в темную бездну, где светозарным сном спал вечно улыбающийся Гомункулус, замкнутый в стеклянной ампуле, омытый светом, как неоном, уже неактуальный, вычеркнутый, сданный в архив — единица хранения в великой регистратуре неба.

 

Отчизна

(

отрывок

)

После множества перипетий и превратностей судьбы, о которых я не стану тут распространяться, я наконец-то оказался за границей, в стране, о которой пламенно мечтал в юности. Исполнение мечтаний пришло слишком поздно и в обстоятельствах, коренным образом отличных от тех, которые я тогда мысленно представлял. Я оказался там не как победитель, а как жертва крушения. Страна эта, которую я воображал себе поприщем моих триумфов, стала местом жалких, постыдных, ничтожных катастроф, так что я утрачивал одно за другим все гордые свои притязания. Я боролся уже только за существование, спасал, как умел, свою жалкую лодчонку от крушения и, обескураженный, гонимый ударами судьбы, в конце концов наткнулся на этот средней величины провинциальный городок, где в моих юношеских мечтах должна была находиться моя вилла, убежище состарившегося прославленного маэстро от шума и суеты жизни. Не заметив даже иронии судьбы, сокрытой в стечении обстоятельств, я решил задержаться здесь на какое-то время, передохнуть, перезимовать, быть может, до следующего порыва жизненной бури.

Мне было совершенно все равно, куда занесет меня судьба. Очарование этой страны окончательно испарилось; измученный и нищий, я жаждал только покоя.

Вышло же, однако, по-другому. Видимо, я дошел до какого-то переломного пункта моего пути, до своего рода поворота судьбы; жизнь моя неожиданно начала стабилизироваться. Было ощущение, будто я поймал благоприятное течение. Везде, куда бы я ни обращался, я находил ситуацию, словно нарочно приготовленную для меня; люди немедленно отрывались от своих занятий, как будто меня ждали; я неизменно отмечал в их глазах непроизвольный блеск внимания, готовность услужить мне, точно по велению некой высшей инстанции. Разумеется, то была всего лишь иллюзия, вызванная удачным стечением обстоятельств, благоприятным сцеплением элементов моей судьбы в ловких пальцах случая, который вел меня, словно в лунатическом трансе, от удачи к удаче. Да у меня практически и не было времени удивляться; вместе с благоприятной чередой моей жизни пришел какой-то смиренный фатализм, блаженная пассивность и доверчивость, велевшие мне без сопротивления покориться гравитации событий. Я только-только стал воспринимать это как исполнение долго не удовлетворявшихся желаний, глубокое утоление вечного голода отвергнутого и неизвестного артиста ведь наконец-то были признаны мои способности. Из музыканта, что играет в кафе и вечно пребывает в поисках какой угодно работы, я очень быстро поднялся до первой скрипки городской оперы; передо мной распахнулись закрытые клубы любителей искусства, и я, словно давно уже имел на то право, был принят в лучшее общество; это я, который до того полупребывал в подпольном мире деклассированных элементов, среди тех, кто едет зайцем в трюме общественного корабля. Стремительно узаконились и словно бы сами собой вошли в жизнь устремления, что до сих пор вели в глубине моей души потаенную и мучительную жизнь подавленных и мятежных претензий. Клеймо самозванства и тщетных притязаний сошло с моего чела.

Обо всем этом я рассказываю вкратце, как бы для иллюстрации генеральной линии моей судьбы, не вдаваясь в частности поразительной своей карьеры, поскольку все те события, по сути дела, относятся к предыстории того, о чем я собираюсь поведать. Нет, моя удача не привела ни к каким бурным выходкам и разнузданности, как можно было бы предположить. Мной просто овладело чувство глубочайшего спокойствия и уверенности, знак, по которому я — ставший по опыту предшествующей жизни искушенным физиономистом судьбы, обостренно чутко реагирующим на любые перемены в ее лице, — с величайшим облегчением понял: на сей раз она в отношении меня не укрывает никаких коварных намерений. Так что моя удача относилась к категории, которую можно считать стойкой и основательной.

Мое бродяжье, бесприютное прошлое, подпольная убогость былой жизни отстали от меня и стремительно мчались назад, как косо вздыбившаяся в лучах закатного солнца земля, в очередной раз вынырнувшая под вечереющим горизонтом, меж тем как увозящий меня поезд, беря последний поворот, уносил меня по крутому подъему в ночь, наполняя грудь бьющим ему в лицо упругим, упоительным, чуть-чуть попахивающим дымом будущим И тут самое место вспомнить о наиважнейшем, что завершило и увенчало ту эпоху везения и счастья, — об Элизе, которую я встретил тогда на своем пути и которая после недолгого и упоительного периода между обручением и свадьбой стала моей женой.

Могу сказать, что мое счастье полно и совершенно. Положение мое в опере незыблемо. Дирижер филармонического оркестра г-н Пеллегрини ценит меня и по всем важным вопросам спрашивает моего мнения. Он стар, стоит на пороге пенсии, и между ним, попечительским советом оперного театра и городским музыкальным обществом существует негласная договоренность, что после его отставки дирижерская палочка без всяких осложнений перейдет ко мне. Впрочем, я уже не раз держал ее в руках, дирижируя на ежемесячных концертах в филармонии и в опере, когда заменял заболевшего маэстро либо когда старик не чувствовал в себе сил справиться с чуждой ему по духу новомодной партитурой.

Оперный театр относится к самым благополучным в стране. Моего жалованья вполне хватает на жизнь в достатке, не лишенного даже позолоты некоторого роскошества. Небольшую квартиру, в которой мы живем, Элиза обставила по своему вкусу, поскольку, если говорить обо мне, я в этой части не высказываю никаких пожеланий и не проявляю никакой инициативы. Зато у Элизы весьма решительные хотя и часто меняющиеся намерения, которые она реализует с энергией, достойной лучшего применения. Она постоянно пребывает в переговорах с поставщиками, доблестно сражается за качество товара, за цены и добивается на этом поприще успехов, которыми весьма гордится. Я на эти ее занятия посматриваю со снисходительной нежностью, но не без определенных опасений, как смотрят на ребенка, легкомысленно играющего у края пропасти. Какая это наивность, полагать, будто, борясь с тысячами мелочей жизни, мы формируем нашу судьбу!

Я, так удачно завернувший в эту спокойную и блаженную бухту, желал бы, скорей уж, усыпить внимание судьбы, не бросаться ей в глаза, незаметно прильнуть к своему счастью и стать незримым. Город, в котором судьба позволила мне найти столь покойную и тихую пристань, знаменит своим старинным почтенным собором, который стоит чуть в стороне от домов на высокой платформе. Город здесь внезапно кончается, круто опадает вниз бастионами и эскарпами, на которых выросли целые рощи тутовых деревьев и грецкого ореха; отсюда открывается вид на дальние окрестности. Это последняя сглаженная возвышенность мелового горного массива, высящегося над широкой светлой равниной, открытой на всем своем протяжении теплым западным ветрам.

Город, обдуваемый ласковым эти дыханием, замкнулся в сладостном и безбурном климате, являющим собой как бы миниатюрную особую метеорологическую зону внутри большой общей. Круглый год тут веют ласковые, едва ощутимые воздушные токи, которые под осень переходят в один непрестанный медоточивый поток, в своего рода ясный атмосферный Гольфстрим, в непрекращающееся монотонное дуновение, сладостное до беспамятства, до блаженного растворения в нем.

Собор в течение многих столетий доводился до совершенства в драгоценном сумраке его без конца умножаемых витражей, на которых поколения за поколениями добавляли свои гербы, и теперь он привлекает толпы туристов со всего мира. В любую пору года можно видеть, как они с бедекерами в руках бродят по нашим улицам. В основном это они проживают в наших гостиницах, прочесывают наши магазины и антикварные лавки в поисках редкостей и сувениров, заполняют наши увеселительные заведения. Они приносят из далекого мира запах моря, иногда замыслы крупных проектов, деловую хватку. Бывает, что, очарованные климатом, собором, темпом жизни, они остаются пожить у нас подольше, привыкают и остаются навсегда. Некоторые, уезжая, увозят отсюда с собою жен, пригожих дочерей здешних купцов, фабрикантов, рестораторов. Благодаря этим связям иностранный капитал частенько инвестируется в наши предприятия и укрепляет нашу промышленность.

К тому же экономическая жизнь города уже долгие годы протекает без потрясений и кризисов. Хорошо развитая сахарная промышленность кормит из сладкой своей артерии три четверти населения. Кроме того, в городе имеется знаменитая фарфоровая фабрика, славная своими прекрасными старыми традициями. Она работает на экспорт, к тому же каждый англичанин, возвращающийся в свою страну, почитает долгом чести заказать на ней сервиз на столько-то персон из фарфора цвета слоновой кости с видами собора и города, которые рисуют ученицы местного художественного училища.

Впрочем, город этот, как и большинство других в стране, вполне зажиточный и благополучный — в меру рачительный и деловой, в меру любящий комфорт и мещанское благосостояние, а также в меру тщеславный и снобистский. Дамским туалетам присуща чуть ли не столичная роскошь, мужчины подражают столичному образу жизни и благодаря наличию двух-трех кабаре и клубов с трудом поддерживают видимость чахлой ночной жизни. Процветает игра в карты. Ею увлекаются даже дамы, и почти не бывает вечера, чтобы и мы не завершили день в доме кого-нибудь из наших друзей за игрой, которая нередко затягивается далеко заполночь. И здесь инициатива принадлежит Элизе, которая оправдывает передо мной свою страсть к картам заботой о нашем общественном престиже, необходимостью чаще бывать в свете, чтобы не выпасть из общества; на самом-то деле ей нравится предаваться этому бездумному и слегка возбуждающему времяпрепровождению.

Я частенько наблюдаю, как, разгоряченная игрой, она с разгоревшимся лицом и блестящими глазами всею душой отдается переменчивым перипетиям азарта. Лампа льет из-под абажура мягкий свет на стол, вокруг которого группа людей, прикованных к вееру карт в руке, участвует в воображаемой погоне за обманчивым призраком фортуны. Я прямо-таки вижу, как ее миражный силуэт, вызванный напряжением партии, чуть ли не въявь появляется за спиной то одного, то другого игрока. Тишина, лишь падают произносимые вполголоса слова, метящие непостоянные и крутые дороги удачи. Что же касается меня, то я дожидаюсь минуты, когда тихий беззаветный транс овладеет всеми играющими, когда, обеспамятев, они замрут, каталептически склонясь, как над вращающимся столиком, и незаметно выхожу из этого заклятого круга, замыкаюсь в одиночестве своих мыслей. Иногда, выйдя из игры, я могу, не привлекая ничьего внимания, уйти из-за стола и тихо удалиться в другую комнату. Там темно, и только уличный фонарь бросает издалека свой свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, я стою и думаю…

Над осенеющей чащею парка ночь разъясняется смутной красноватой зарей. На опустошенных ветвях деревьев просыпаются с неистовым криком вороны, обманутые фальшивым рассветом, стаей срываются в воздух, и вся эта галдящая, скандальная, кружащая бестолковщина наполняет карканьем и трепетанием крыл рыжеватую тьму, напоенную запахом чая и палой листвы. Потихоньку эта распространившаяся на все небо кутерьма полетов и кружений успокаивается и прекращается, медленно опадает и обсаживает поредевшую гущу деревьев беспокойным, изменчивым скоплением, исполненным тревоги, смолкающих переговоров, панических вопросов, но постепенно утихомиривается, рассаживаясь уже основательней и единясь с тишиной шуршащего увядания. И вновь устанавливается глубокая подлинная ночь. Я стою, прильнув пылающим лбом к стеклу, и чувствую и знаю: ничего плохого со мной уже не может приключиться, я обрел пристань и покой. Теперь пойдет длинная череда лет, тяжелых от обременяющего их счастья, нескончаемая полоса добрых и блаженных времен. Я вздыхаю неглубоко, сладко, и грудь до краев наполняется счастьем. Я задерживаю дыхание. Знаю: как и все живое, когда-нибудь примет меня в свои объятия смерть — сытая и сытная. Насытившийся до предела, я буду лежать среди зелени на красивом, ухоженном городском кладбище. Моя жена — как ей пойдет вдовья вуаль — будет приходить ко мне в ясные и тихие здешние предвечерия и приносить цветы. Со дна этой безграничной преполненности словно бы поднимается тяжелая и глубокая музыка — траурные, торжественные, приглушенные такты величественной увертюры. Я ощущаю могучее биение ритма, нарастающее изнутри. Вскинув брови, глядя вдаль, чувствую, как волосы медленно встают на голове. Я замираю и слушаю…

Звук голосов становится громче и вырывает меня из оцепенения. Кто-то со смехом интересуется, куда я подевался. Я слышу голос жены. И возвращаюсь из своего убежища в светлую комнату, щуря напоенные темнотой глаза. Все уже расходятся. Хозяева стоят в дверях, разговаривают с уходящими, обмениваются прощальными любезностями. И вот мы одни на ночной улице. Жена пристраивает свою упругую свободную поступь к моей походке. Мы слаженным шагом поднимаемся по улице; жена идет, чуть склонив голову, и на ходу разгребает ногами шуршащий ковер облетевших листьев, которыми устлан тротуар. Она возбуждена игрой, удачей, выигрышем, выпитым вином и вся переполнена маленькими женскими проектами. На основе существующей у нас молчаливой договоренности она требует абсолютной толерантности к своим безответственным фантазиям и очень сердится на любые мои трезвые и критические замечания. Когда мы входим к себе домой, над темным горизонтом уже виднеется зеленоватая полоска рассвета. Нас окутывает добрый запах теплого и уютного жилья. Мы не зажигаем света. Далекий уличный фонарь рисует на противоположной стене серебристый узор гардин. Сидя одетый на кровати, я молча беру руку Элизы и несколько секунд удерживаю ее в своей ладони.

1938

 

Мифологизация действительности

Сущностью действительности является смысл. То, что не имеет смысла, для нас недействительно. Всякий фрагмент реальности живет благодаря тому, что участвует в некоем универсальном смысле. В старых космогониях это выражалось сентенцией о том, что вначале было слово. Неназванное не существует для нас. Назвать нечто означает включить это нечто в некий универсальный смысл. Изолированное, мозаичное слово — позднейший продукт, результат техники. Первичное слово было смутным провидением, вращающимся вокруг смысла света, сияния, было великим универсальным целым. В нынешнем обиходном значении слово только фрагмент, рудимент некой давней всеобъемлющей интегральной мифологии. Потому в нем существует стремление к отрастанию, регенерации, к дополнению до полного смысла. Жизнь слова состоит в том, что оно пружинится, напрягается для тысячи соединений, как разрубленное тело змеи из легенды, куски которого ищут друг друга во тьме. Тысячечастный и интегральный организм слова оказался разорван на отдельные выражения, звуки, обыденную речь и уже в этой новой форме, приспособленный к практическим потребностям, перешел к нам как орган взаимопонимания. Жизнь слова, его развитие были переведены на новую колею, колею житейской практики, подчинены новым закономерностям. Но чуть только требования практики каким-либо образом ослабляют свои жесткие правила, чуть только слово, освобожденное из-под этого принуждения, оказывается предоставленным самому себе и возвращается к собственным законам, возникает обратное течение, слово устремляется к давним связям, к дополнению смыслом — и это стремление слова к праотчему истоку, его жажду возврата, тоску по словесной прародине мы называем поэзией.

Поэзия — короткие замыкания смысла между словами, внезапная регенерация первобытных мифов.

Оперируя обиходным словом, мы забываем, что все это фрагменты давних и вечных историй, что, подобно варварам, мы строим наши дома из обломков скульптур и изваяний богов. Среди наших идей нет ни единой крохотной частички, которая не происходила бы от мифологии — не была бы преобразованной, искалеченной, преосуществленной мифологией. Первейшая функция духа — рассказывать сказки, творить «истории». Движущей силой людской науки является убежденность, что в конце своих исследований она найдет окончательный смысл мира. И она ищет его на своих искусственных построениях и лесах. Но элементы, которые она использует для строительства, однажды уже были использованы, они происходят из позабытых и расколотых «историй». Поэзия распознает эти утраченные смыслы, возвращает словам их место, сочетает их в соответствии с давними значениями. У поэта слово как бы опоминается, вспоминает свой истинный смысл, расцветает и самопроизвольно развивается, как велят ему собственные законы, вновь обретает свою целостность. Поэтому всякая поэзия есть мифологизирование, она стремится к воссозданию мифов о мире. Мифологизация мира не завершена. Процесс этот был всего лишь заторможен развитием науки, оттеснен в боковое русло, где он и живет, не понимая своего истинного смысла. Но и наука есть не что иное, как строительство мифа о мире, ибо миф заложен уже в самых первичных элементах и за пределы мифа мы вообще не можем выйти. Поэзия доходит до смысла мира предвосхищением, дедуктивно, на основе больших и смелых сокращений и приближений. Наука стремится к тому же самому индуктивно, методично, учитывая весь материал исследования. По сути дела, и та, и другая устремлены к одному и тому же.

Человеческий дух неутомим в истолковании жизни с помощью мифов, в придании действительности смысла. Слово, предоставленное самому себе, устремляется, тяготеет к смыслу.

Смысл — тот самый элемент, что вовлекает человечество в процесс действительности. Он есть абсолютная данность. Его невозможно вывести из других данностей, невозможно объяснить, почему что-то представляется имеющим смысл. Процесс осмысливания мира тесно связан со словом. Речь является метафизическим органом человека. Однако с течением времени слово окостеневает, застывает, перестает быть проводником новых смыслов. Поэт возвращает словам проводимость благодаря новым замыканиям, которые возникают из их сочетания. Математические символы суть расширение слова к новым пределам. Картина, изображение также производное первобытного слова, которое было еще не знаком, но мифом, историей, смыслом.

В повседневной жизни мы воспринимаем слово как тень действительности, как ее отражение. Правильней было бы противоположное утверждение: действительность является тенью слова. Философия, в сущности, есть филология, глубокое, творческое исследование слова.

1936

 

Бруно Шульц — Ст. И. Виткевичу

Начала моего рисования теряются в мифологической мгле. Я еще не умел говорить, но уже покрывал любые бумаги и поля газет каракулями, привлекавшими внимание окружающих. С самого начала то были сплошь повозки с лошадьми. Сама процедура поездки в экипаже казалась мне исполненной значительности и тайной символики. Лет в шесть-семь в моих рисунках все снова и снова возникает образ дрожек с поднятым верхом и горящими фонарями, выезжающих из ночного леса. Образ этот принадлежит к неразменному капиталу моей фантазии, это своего рода узловая точка множества уходящих вглубь линий. Я и до сей поры не исчерпал его метафизического содержания. Вид извозчичьей лошади и до сегодняшнего дня не утратил для меня притягательной волнующей силы. Ее шизоидальная анатомия с выпирающими повсюду углами, узлами, суставами была словно бы остановлена в развитии в тот самый момент, когда она намеревалась еще дальше разрастаться и разветвляться. Да и дрожки тоже являются шизоидальным творением, исходящим из того же самого анатомического принципа — многосуставчатым, фантастическим, составленным из тонких листов, выгнутых, как плавники, из конской кожи и огромных стуколок-колес.

Не знаю, откуда мы в детстве приходим к некоторым образам, имеющим для нас решающее значение. Они играют роль тех ниточек в растворе, вокруг которых кристаллизуется для нас смысл мира. У меня к таким относится также образ ребенка, который ведет беседу с тьмой, покуда отец несет его через просторы бескрайней ночи. Отец прижимает его к груди, укрывает в объятиях, оберегает от стихии, которая говорит и говорит, но для ребенка его объятия прозрачны, ночь и в них достигает его, и он сквозь ласки отца слышит ее жуткие нескончаемые обольщения. И вот, измученный, полный фатализма, он с трагической готовностью отвечает на обращения ночи, всецело предавшись великой стихии, от которой невозможно убежать.

Есть сущности, словно бы специально предназначенные для нас, подготовленные, поджидающие нас при самом вступлении в жизнь. Вот так в восьмилетием возрасте я декламировал балладу Гете со всей ее метафизикой. Сквозь полупонятный немецкий язык уловил, почувствовал смысл и, потрясенный до глубины души, плакал, когда мама читала мне ее.

Такие образы составляют программу, образуют нерушимый капитал духа, врученный нам очень рано в форме предчувствий и подсознательного опыта. Мне думается, весь остаток жизни уходит у нас на то, чтобы истолковать врученное, преломить его в том содержании, которое мы обретаем, провести через весь диапазон интеллекта, на какой нас стать. Художникам эти ранние образы определяют границы творчества. Их творчество есть дедукция из готовых предпосылок. Потом они уже не открывают ничего нового, лишь учатся все лучше понимать тайну, что была поручена им при вступлении в жизнь, и творчество их является непрестанным толкованием, комментарием к тому единственному стиху, который был им задан. Впрочем, искусство до конца этой тайны не разъясняет. Она остается неразрешенной. Узел, которым была повязана душа, вовсе не обманный, из тех, что развязывается, стоит потянуть за кончик. Напротив, он затягивается еще туже. Мы возимся с ним, следим, куда ведет нить, ищем концы, и из этого рождается искусство.

На вопрос, проявляется ли в моих рисунках та же линия, что и в прозе, я ответил бы утвердительно. Это та же самая реальность, только разные пласты. Материал, техника действуют тут наподобие принципа отбора. Рисунок своим материалом определяет более узкие границы, чем проза. Потому считаю, что в прозе я высказался гораздо полней.

От вопроса, сумел бы ли я философски интерпретировать действительность «Коричных лавочек», я предпочел бы уклониться. Полагаю, что рационализация видения мира, того видения, что заключено в произведении искусства, сравнима с разоблачением актеров, это уже конец игры, обеднение проблематики произведения. И вовсе не потому, что искусство является логогрифом со спрятанным ключом, а философия — тот же самый логогриф, но уже разгаданный. Различие куда глубже. У произведения искусства еще не прервана пуповина, соединяющая его с целостностью нашей проблематики, там еще циркулирует кровь тайны, сосуды уходят в окружающую ночь и полнятся из нее темным флюидом. В философской интерпретации мы получаем лишь вырванный из целостности проблематики анатомический препарат. Тем не менее мне интересно, как в дискурсивной форме звучало бы философское кредо «Коричных лавочек». Это будет, скорей, попытка описания представленной в книге реальности, нежели ее обоснование.

«Коричные лавочки» дают некий рецепт действительности, устанавливают некий особый вид субстанции. Субстанция тамошней реальности пребывает в состоянии непрестанного брожения, прорастания, затаенной жизни. Не существует предметов мертвых, жестких, ограниченных. Все диффундирует за свои границы, лишь один миг пребывает в определенной форме и при первой же возможности покидает ее. В привычках, в способе жизни той реальности проявляется своего рода принцип — панмаскарада. Реальность обретает определенные формы только для видимости, шутки ради, для развлечения. Кто-то — человек, а кто-то — таракан, но форма эта не затрагивает сущности, она только на минутку взятая роль, только оболочка, которая через секунду будет сброшена. Тут установлен некий предельный монизм субстанции, для которой отдельные предметы — всего лишь маски. Жизнь субстанции состоит в использовании бессчетного количества масок. И это блуждание форм является сущностью жизни. Потому-то из субстанции излучается какая-то аура паниронии. Там непрестанно присутствует атмосфера кулис, той задней сцены, где актеры, сбросив костюмы, посмеиваются над пафосом своих ролей. В самом факте обособленного существования укрыта ирония, розыгрыш, есть что-то от шутовского показывание языка (И тут, думается мне, существует некая точка соприкосновения между «Коричными лавочками» и миром твоих живописных и сценических композиций.)

Каков смысл этого универсального разрушения иллюзии действительности, сказать не смогу. Утверждаю только, что она была бы невыносима, не компенсируйся она в некоем другом измерении. Каким-то образом мы получаем глубокое удовлетворение от этого разрежения ткани действительности, мы заинтересованы в подобном банкротстве реальности.

Говорят о деструктивной тенденции этой книги. Быть может, с точки зрения определенных установленных ценностей так оно и есть. Но искусство оперирует в донравственной глубине, в точке, где ценности пребывают всего лишь in statu nascendi.

Искусство как спонтанное выражение жизни ставит задания этике — а не наоборот. Если бы искусство должно было только подтверждать то, что уже установлено, в нем не было бы необходимости. Его роль — быть зондом, который опускают в безымянное. Художник — это прибор, регистрирующий процессы в глубине, где создается значение.

Деструкция, разрушение? Но сам факт, что содержание это стало произведением искусства, означает, что мы признаем и принимаем его, что наши стихийные глубины высказались за него.

К какому жанру относятся «Коричные лавочки»? Как их классифицировать? Я считаю «Лавочки» автобиографической повестью. И не только потому, что написана она от первого лица и в ней можно отыскать определенные события и переживания из детских лет автора. Это автобиография, или, скорей, духовная генеалогия, генеалогия kat’ exochen, поскольку доводит духовную родословную вплоть до той глубины, где она теряется в мифологической неопределенности. Я всегда чувствовал, что корни индивидуального духа, если идти по ним достаточно далеко вглубь, теряются в каких-то мифических праглубинах. Это последнее дно, за которое уже не выйти.

Великолепную художественную реализацию этой мысли позже я обнаружил в «Истории Иакова» Т. Манна, где она осуществлена с монументальным размахом. Манн показывает, что на дне всех событий людской истории, если очистить их от шелухи времени и множественности, обнаруживаются определенные прасхемы, «истории», на которых эти события формируются с бесчисленной повторяемостью. У Манна это библейские истории, предвечные мифы Вавилонии и Египта. Я же старался в своих куда более скромных масштабах отыскать собственную, личную мифологию, собственные «истории», собственную мифическую родословную. Так же, как древние вели происхождение своих родоначальников от мифологических браков с богами, я попытался установить для себя некое мифическое поколение пращуров, фиктивное родство, из которого я вывожу свои подлинное родословие.

Насколько «истории» эти правдивы, показывает мой образ жизни, моя специфическая судьба. Доминантой этой судьбы является глубокое одиночество, отрешенность от обыденной жизни.

Одиночество является тем реагентом, который доводит реальность до брожения, до выпадения в осадок фигур и красок.

1936

 

Письмо Анне Плоцкер-Цвиллих

Дорогая пани Аня!

Ничем не могу оправдать промедления, допущенного мной между получением Вашего письма и ответом. Думается, я не чувствовал в себе силы, чтобы развязать узел недоразумения, в котором — как мне показалось — Вы запутались, и мне хотелось отложить этот труд. Мне представляется, что реализм как исключительная тенденция копирования действительности — фикция. Не было никогда такого. Реализм стал кошмаром и пугалом не-реалистов, подлинным средневековым дьяволом, что яркими красками рисуется на всех стенах. Я предложил бы [воспользоваться] для определения реализма чисто негативным термином: это метод, который пытается поместить свои средства в границах определенных условностей, постановляет не разрушать некой условности, которую мы именуем действительностью, либо здравым смыслом, либо правдоподобием. В пределах этих границ у него остается достаточно широкий диапазон средств; насколько широкий, доказывает Манн, который исчерпывает все сферы, все геенны, не нарушая реалистической условности. Манн или Достоевский (перечитайте его «Двойника» или «Карамазовых») доказывают, сколь мало зависит от преодоления или сохранения линии реализма, что это вопрос просто-напросто жеста, позы, стиля. Если же мы хотим понимать под реализмом определенную приятность, обыденность описываемой действительности, то эти авторы являются категорическим опровержением подобного определения. С другой стороны, преодолением реалистической условности битва еще не выиграна. Само по себе преодоление реализма никакая не заслуга — все зависит от того, что достигнуто этим. Сознательное и целенаправленное нарушение реализма открыло определенные новые возможности, но не стоит обольщаться тем, будто владение подобным трюком освобождает нас от обязанности давать богатство содержания, представлять собственный мир. Ни один, даже самый гениальный метод не заменит усилий по созданию собственного содержания. Я как раз опасаюсь, что Вы стоите на дороге оппозиции, отрицания, что вместо того чтобы создавать что-то самой, Вы выискиваете, чего этот враг-дьявол не сделал, и что выискивание грехов и ошибок реализма мешает Вам в создании собственной позитивной продукции. Вы прекрасно знаете, что я ценю Ваше творчество и верю в Ваши возможности, и именно потому опасаюсь, что Вы замещаете собственное творчество, собственную работу — критикой реализма. Нереалистические методы уже завоевали себе право гражданства, им уже нет необходимости бороться за свое существование, за свой кредит. Им лишь следует доказать в своей сфере то, что реализм доказал в своей. И это будет наилучшим их оправданием. Те вещи, которые Вы мне читали, мне очень понравились. Мне хотелось бы, чтобы Вы набрались смелости, размаха для охвата более широких тем, для обработки с помощью этого метода больших масс Вашего внутреннего мира. В сфере творчества одна лишь правота не спасает. Я опасаюсь, что, достигнув верного и истинного постижения проблемы, Вы получили такую большую дозу удовлетворения, что потребность создавать что-то самой уснула.

Что касается анализа Манна, возможно, Вы частично и правы. Манн, быть может, не дает той конденсации восприятия, но зато многократно компенсирует это широтой и богатством своего мира.

Ни за что на свете я не хотел бы обескуражить Вас, однако не могу способствовать Вам в том, что считаю ошибочным. И тот факт, что я полемизирую с Вами, должен стать для Вас доказательством, как серьезно я к Вам отношусь. Я высоко ценю Ваши способности как живописца хотя в то же время осознаю собственную некомпетентность. В вопросах же литературных я дерзко считаю себя достаточно компетентным, что, кстати, подтверждаете и Вы — обращаясь ко мне с этими проблемами.

Мне чрезвычайно интересно, что Вы написали. Когда я смогу это прочитать? <…>

Бруно Шульц

6 XI 1941

Анна Плоцкер (по мужу Цвиллих) (1915–1941) — молодая художница, выпускница Академии Художеств в Варшаве, в 1940 г. приехала в Борислав. В ноябре 1941 г. Анна Плоцкер-Цвиллих и вся ее семья были уничтожены в Бориславе фашистской украинской милицией во время массового еврейского погрома в этом городе.

 

Бруно Шульц

(

биографическая справка

)

Бруно Шульц родился в 1892 г. в г. Дрогобыче (тогда — Австро-Венгрия, затем — Польша, СССР, ныне — независимая Украина), где прожил до дня своей гибели практически безвыездно, если не считать годов учебы, кратких и редких наездов в Варшаву да трехнедельной поездки в Париж, которую он смог позволить себе, когда к нему пришла писательская слава. Его отец Якуб (Иаков) Шульц, торговец мануфактурой, держал магазин в Дрогобыче. В 1915 г. после длительной болезни он умер, торговое дело, верней, то, что от него осталось, пришлось ликвидировать, и семья оказалась практически без средств. Впоследствии Иаков Шульц предстанет в мифологической саге, которую писал его сын, «великим ересиархом», «престидижитатором фантазии», терпящим постоянные поражения от служанки Адели, олицетворения женственности и здравого смысла.

После смерти отца Бруно Шульцу пришлось бросить учебу в Венской академии художеств и зарабатывать на жизнь. В 1924 г. он получает должность учителя рисования и ручного труда в Дрогобычской гимназии и будет исполнять ее почти семнадцать лет — до дня, когда в Дрогобыч войдут немцы. Он не мог отказаться от скудного учительского жалования, надо было содержать находящихся на его иждивении мать и вдовую сестру с двумя детьми.

Бруно Шульц был незаурядным художником экспрессионистского толка, и об этом свидетельствуют сохранившиеся графические работы; его графику высоко ценил С. И. Виткевич (Виткацы), художник и драматург, один из первых зачинателей театра абсурда.

Как писатель Бруно Шульц дебютировал в 1934 г. сборником рассказов «Коричные лавочки», вышедшем в одном из крупнейших варшавских издательств (правда, издатель надул его, не заплатил гонорара). Рассказы, вошедшие в книгу, первоначально писались как постскриптумы, приложения к письмам к львовской художнице и писательнице Деборе Фогель, с которой Шульц был дружен и состоял в длительной переписке. (Кстати сказать, ее книжка стихов, вышедшая в 1934 г., называлась «Манекены».) Дебора Фогель, что называется, свела Шульца с писательницей Зофьей Налковской, и та, прочитав небольшой фрагмент рукописи, пришла в подлинный восторг и рекомендовала книгу издателю. Книгу высоко оценили Ю. Тувим, В. Гомбрович, Т. Бжеза. Виткацы называл прозу Шульца гениальной. В 1935 г. «Коричные лавочки» были выдвинуты на премию газеты «Вядомосци литерацке».

Шульц печатается в литературной периодике, публикует рассказы, вошедшие впоследствии во второй сборник, чрезвычайно интересные рецензии на новые книги польских и иностранных авторов. Особое место занимает его коротенькое эссе «Мифологизация действительности», опубликованное в 1936 г., в котором он излагает свое литературное кредо. В 1937 г. выходит его вторая книга «Санаторий под Клепсидрой», а в 1938 г. он получает премию «Золотой лавр» Польской Академии Литературы, председателем которой был великий польский поэт Болеслав Лесьмян. В 1936 г. вышел в свет перевод «Процесса» Франца Кафки, подписанный Шульцем и с его послесловием, однако сам Шульц с большой неохотой упоминал о нем; вполне возможно, перевод сделан был не им, он только дал свое имя. Последние годы Бруно Шульц работал над книгой «Мессия», фантастической историей о пришествии мессии в Галиции, фрагментами которой, очевидно, являются рассказы «Книга» и «Гениальная эпоха», включенные в «Санаторий под Клепсидрой», а также «Комета», опубликованный в 1938 г. в журнале «Сигналы».

В 1939 г. после разгрома Польши Дрогобыч вместе с Западной Украиной отошел по условиям пакта Молотова-Риббентропа Советскому Союзу. В литературе социалистического реализма места для Шульца не было. Он послал свой фантастический рассказ о похожем на угловатый табурет уродливом сыне сапожника в редакцию львовского журнала на польском языке «Нове виднокренги» («Новые горизонты») и получил ответ от некоего оставшегося безымянным редактора: «Нам Прусты не нужны». Рукопись этого рассказа, как и рукопись другого, отосланная в Москву в редакцию журнала «Интернациональная литература», пропали.

После оккупации Дрогобыча немцами Шульц оказывается в гетто.

Друзья подготовили ему побег, через Армию Крайову добыли фальшивые документы. 19 ноября 1942 г., в день отъезда, Бруно Шульц вышел из дома, чтобы купить на дорогу буханку хлеба, и был застрелен на улице гестаповцем Гюнтером. То был «черный четверг» — день массового еврейского погрома, устроенного гестапо и фашистской украинской милицией.

Неизвестно, где похоронен Бруно Шульц. Пропал весь его литературный и эпистолярный архив, уцелело только то, что было опубликовано в печати, да небольшой корпус писем, сохраненных адресатами. Погибли все живописные холсты, большая часть графики, сохранились лишь отдельные листы, подаренные друзьям или приобретенные коллекционерами.

Второе открытие Бруно Шульца в Польше произошло в 1957 г. Проза Шульца переведена на все европейские языки, в 1975 г. его сборник получил во Франции премию как лучшая книга иностранного автора. Польский режиссер Войцех Хас снял в 1973 г. по произведениям Бруно Шульца фильм «Санаторий под Клепсидрой», получивший премию Каннского кинофестиваля.

В эту книгу включена вся уцелевшая проза Бруно Шульца, а также эссе «Мифологизация действительности» и два письма в которых он излагает свои взгляды на литературу.

 

Ссылки

[1] Двусмысленное поколение ( лат .).

[2] Форматом в лист ( лит .).

[3] Букв, в стране неверных ( лат .), в чужих краях.

[4] на месте преступления ( лат .).

[5] навязчивая мысль (франц .).

[6] Мы не узнаем ( лат .).

[7] Ганнибал, Ганнибал у ворот ( лат .).

[8]   Букв, с крупинкой соли, т. е. критически, с оговоркой ( лат .).

[9] memento <mori> — помни <о смерти> ( лат .).

[10] здесь выгоду, пользу ( неправ. лат. ).

[11] говяжье филе ( франц .).

[12] общее согласие ( лат .).

[13] здесь правила поведения ( франц .).

[14] жребий брошен ( лат .).

[15] чистая доска ( лат .).

[16] Все течет ( лат .).

[17] Принцип индивидуализации ( лат .).

[18] наглядно ( лат .).

[19] в стадии зарождения, возникновения ( лат .).

[20] Κατ’ εξοχήν — по преимуществу; прежде всего ( греч .).

Содержание