Трактат о манекенах

Шульц Бруно

Коричные лавочки

 

 

Август

1

К июле отец уезжал на воды и бросал нас с мамой и старшим братом на произвол белых от зноя, ошеломляющих летних дней. Одурев от света, мы перелистывались в огромной книге каникул, все страницы которой нестерпимо сверкали и таили на дне приторно-сладкую мякоть золотых груш.

Аделя появлялась сияющими утрами из пламени разгорающегося дня и высыпала из корзины красочные дары солнца — блестящие черешни, полные влаги под прозрачной кожурой, таинственные черные вишни, аромат которых был еще нежнее, чем вкус, абрикосы, в чьей золотистой мякоти крылась сущность тягучих вечеров, а рядом с этой чистой поэзией плодов она выкладывала набухшие силой и сытостью пласты телятины с клавиатурою ребер, водоросли овощей, словно бы мертвых спрутов и медуз, — сырье обеда с еще неоформленным и непонятным вкусом, вегетативные и теллурические ингредиенты обеда с диким, полевым запахом.

Через огромную квартиру во втором этаже каменного дома на рыночной площади каждый день проходило все огромное лето: тишина дрожащих слоев воздуха, квадраты света, смотрящие на полу жаркие свои сны, мелодия шарманки, добытая из самой глубинной золотой жилы дня, два-три такта припева, без конца наигрываемые где-то на фортепьяно, упавшие на залитые солнцем белые тротуары и затерявшиеся в пламени глубокого дня. После уборки Аделя, задернув полотняные шторы, впускала в комнату тень. Тогда краски звучали октавой ниже, комната наполнялась сумраком, словно погруженная в глубины моря, и ее отражение в зеленых зеркалах становилось еще мутней, а дневной зной дышал на шторы, слегка колышущиеся от задумчивости полдня.

В субботу после полудня мы с мамой шли на прогулку. Из полумрака прихожей мы сразу же попадали под солнечный душ дня. У бредущих в золоте прохожих глаза были прищурены от жары, а приподнятая верхняя губа приоткрывала зубы и десны. И у всех идущих по этому золотистому дню застыла на лицах одинаковая гримаса жары, как будто солнце надело на своих приверженцев одну и ту же маску — золотую маску солнечного братства; и все, кто шел сейчас по улицам, встречаясь, расходясь, старые и молодые, дети и женщины, приветствовали друг друга этой маской, нарисованной жирной желтой краской, корчили вакхическую гримасу — гримасу варварской маски языческого культа.

Рынок был пуст и желт от зноя, выметен горячими ветрами, как библейская пустыня. Колючие акации, выросшие из пустоты желтой площади, вскипали над ней светлой листвой, букетами искусно выделанной зеленой филиграни, словно деревья на старинных гобеленах. Казалось, эти деревья изображают вихрь, театрально волнуя свои кроны, чтобы в патетических изгибах продемонстрировать изящество лиственных опахал с серебристыми подбрюшьями, как у шкурок благородных лис. Старые дома, много дней подряд полируемые ветрами, зацветали отражениями огромной атмосферы, эхами, воспоминаниями красок, рассыпанными в глубине цветастой погоды. Казалось, целые поколения летних дней, как терпеливые реставраторы, что освобождают старые фасады от плесени штукатурки, отбивали лживую глазурь, с каждым днем все отчетливей открывая подлинные обличья домов, физиономии судеб и жизней, формировавших их изнутри. Сейчас окна, ослепленные блеском обезлюдевшей площади, спали; балконы исповедовались небу своей пустотой; из открытых сеней пахло холодом и вином.

Кучка оборванцев, спасавшаяся на задворках рынка от огненной метлы зноя, облепила кусок стены, непрестанно исследуя ее ударами пуговиц и монет, как будто из гороскопа этих металлических кружочков можно было вычитать подлинную тайну стены, исписанной иероглифами черточек и ударов. Больше никого на рынке не было. И ждалось — вот к этим сводчатым сеням, забитым бочками виноторговца, подойдет в тени качающихся акаций ослик, ведомый за уздечку самаритянином, и двое отроков заботливо снимут больного мужа с горячего седла и по холодным ступеням заботливо внесут в пахнущие субботой комнаты.

Так мы с мамой брели по обеим солнечным сторонам рыночной площади, проводя нашими сломанными тенями по домам, как по клавишам. Квадраты мостовой медленно текли под нашими мягкими и плоскими шагами — одни бледно-розовые, как человеческая кожа, другие золотые и синие, и все плоские, теплые и бархатистые, словно солнечные лица, затоптанные подошвами до неузнаваемости, до блаженной неразличимости.

Наконец на углу улицы Стрыйской мы вступили и тень аптеки. Большой шар с малиновым соком символизировал и широком аптечном окне прохладу бальзамов, которыми можно исцелить любой недуг. А еще через несколько домов улице становилось уже невмоготу выдерживать городской вид, словно крестьянину, который, возвращаясь в родную деревню, сбрасывает с себя по дороге городскую щеголеватость и по мере приближения к селу превращается постепенно в деревенского оборванца.

Домики предместья тонули в буйном и запутанном цветении маленьких садиков. Всевозможные травы, цветы, сорняки, забытые долгим днем, буйно и тихо плодились, обрадованные передышкой, которую они могли проспать на полях времени, на границе бесконечного дня. Огромный подсолнечник, вытянувшийся на могучем стебле и больной слоновой болезнью, ожидал в желтом трауре последних грустных дней своей жизни, сгибаясь от гипертрофированного, чудовищного дородства. Но наивные пригородные колокольчики и простенькие ситцевые цветочки беспомощно стояли в своих накрахмаленных розовых и белых рубашечках, не постигая великой трагедии подсолнуха.

2

Сплетающаяся чащоба трав, лебеды, крапивы, чертополоха бушует в пламени дня. Роем мух гудит послеполуденная дрема сада. Золотая стерня вопит на солнце, как рыжая саранча; под проливным дождем огня орут сверчки; из стручков с тихими взрывами выпрыгивают, как будто кузнечики, семянки.

А у забора кожух трав поднимается выпуклым горбом-пригорком, словно бы во сне сад повернулся, лег навзничь и его толстые мужицкие плечи дышат тишиной земли. На этих плечах сада неряшливая бабья плодовитость августа разрослась глухими провалами огромных лопухов, полотнищами мохнатых листьев, буйными пластами мясистой зелени. Там лупоглазые истуканы лопухов таращились, словно рассевшиеся бабы, наполовину сожранные своими ошалевшими юбками. Там сад задаром распродавал дешевую крупу воняющей мылом бузины, жирную кашу подорожников, дикую сивуху мяты и всю заваль, и все старье августа. А за забором, за этими дебрями лета, в которых разрасталась дурость ополоумевших сорняков, была свалка, вся заросшая чертополохом. Никто не знал, что именно там август того года справлял свои великолепные языческие оргии. На свалке в зарослях бузины стояла прислоненная к забору кровать полоумной Тлуи. Так все звали ее. На куче мусора и отбросов, битых горшков, рваных башмаков, тряпок и щебня стояла крашенная зеленой краской кровать, подпертая вместо отломанной ножки двумя кирпичами.

Одичалый от зноя воздух на свалке раздирают молнии блестящих навозных мух, разъяренных солнцем, и воздух трещит, словно от невидимых трещоток, разжигая бешенство.

Тлуя, скорчившись, сидит среди тряпья на желтом тюфяке. На ее большой голове дыбится мочало черных волос. Лицо судорожно корчится, словно меха гармоники. Ежеминутно плаксивая гримаса собирает эту гармонику множеством поперечных складок, но удивление вновь растягивает ее, открывая щелки крохотных глаз и влажные десны с желтыми зубами под длинной, похожей на хобот мясистой губой. Тянутся часы, исполненные зноя и скуки, и все это время Тлуя что-то бормочет вполголоса, дремлет, тихо бурчит и хрипит. Мухи густым роем облепляют ее. Но вдруг эта куча грязных тряпок, лоскутьев, лохмотьев начинает шевелиться, словно ее возвращает к жизни царапанье нарождающихся в ее недрах крыс. Мухи в страхе просыпаются и взлетают огромным гудящим роем, полным яростного жужжания, блеска и мерцания. Тряпки сыплются на землю и разбегаются по свалке, словно испуганные крысы, и вот из них выкарабкивается, постепенно высвобождается ядро, вылущивается сущность свалки: полуголая желтая кретинка, похожая на языческого божка, медленно идет на коротких детских ножках: — ее шея набрякла от прилива злобы, лицо побагровело от гнева, и на нем, словно дикарская татуировка, расцветают извивы набухших жил; раздается звериный визг, хриплый визг, добытый из всех труб и бронхов в груди этого полуживотного-полубожка. Сжигаемые солнцем чертополохи вопят, лопухи вспухают и хвастаются бесстыдным мясом, лебеда сочится блестящим ядом, а кретинка, охрипшая от крика, в диких конвульсиях бьется с бешеной яростью мясистым лоном о ствол бузины, который тихо поскрипывает под напором неукротимой бесстыдной похоти, поощряемой всем этим нищенским хором к выродившейся языческой плодовитости.

Мать Тлуи, старая Марыська, нанимается мыть полы. Это маленькая, желтая, как шафран, женщина, и она придает шафрановый оттенок полам, сосновым столам, лавкам и дверям, которые моет в небогатых домах. Однажды мы с Аделей побывали у нее. Было раннее утро, мы вошли в беленую до голубизны комнатку с глинобитным полом, на котором лежало раннее солнце, ярко желтеющее в утренней тишине, отмериваемой пронзительным лязгом ходиков. В сундуке на соломе лежала придурковатая Марыська, бледная, как полотно, и тихая, как снятая с руки перчатка. И словно пользуясь ее сном, разглагольствовала тишина, желтая, яркая, злая тишина; она говорила сама с собой, выкрикивала громко и грубо свой маниакальный монолог. Марыськино время — время, заключенное в ее душе, — вышло из нее ужасающе реальное и безнадзорно разгуливало по комнате, шумное, гулкое, свирепое, сыплющееся в ярком молчании утра из звонких жерновов часов, словно скверная мука, сыпучая мука, глупая мука безумцев.

3

В одном из тех домиков, огороженном коричневым забором и утопающем в зелени маленького садика, жила тетя Агата. Мы проходили к ней по саду мимо торчавших на столбиках цветных стеклянных шаров, розовых, зеленых и фиолетовых, в которых были заключены светлые и сияющие миры, подобные идеальным и счастливым картинам, что замкнуты в недосягаемом совершенстве мыльных пузырей.

В полутемных сенях со старинными олеографиями, изъеденными плесенью и ослепшими от старости, нас встречал знакомый запах. В этот доверительный старый запах в поразительно простом синтезе вместилась жизнь хозяев домика, квинтэссенция расы, сорт крови и секрет их судьбы, незримо кроющийся в ежедневном течении их собственного, обособленного времени. Старые мудрые двери, темные вздохи которых впускали и выпускали этих людей, молчаливые свидетели того, как входят и выходят мать, дочери и сыновья, бесшумно отворились, будто дверцы шкафа, и мы вступили в жизнь наших родственников. А они сидели как бы в тени собственной судьбы и не защищались — первыми же неловкими жестами выдав нам свою тайну. Но разве не были мы кровью и судьбой сроднены с ними?

Из-за темно-синих обоев с золотыми узорами комната была темная и бархатистая, но эхо пламенного дня все-таки латунно дрожало на рамах картин, дверных ручках и золотых бордюрах, хоть и процеженное сквозь зелень сада. Из-под стены поднялась тетя Агата, крупная и обильная, с белым и округлым телом, усыпанным рыжей ржавчиной веснушек. Мы присели рядом с ними, как бы на краю их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с какой они безоговорочно выдали себя нам, и пили воду с розовым соком, удивительнейший напиток, в котором я нашел сокровенную сущность этой жаркой субботы.

Тетя жаловалась. Таков был обычный тон ее разговоров, голос этой белой и плодородной плоти, словно бы уже вышедшей из границ личности, едва удерживающейся в совокупности, в узах индивидуальной формы, но даже и в этой соединенности уже разрастающейся, готовой распасться, разветвиться, рассыпаться в семье. То была плодовитость, способная чуть ли не к самозарождению, болезненно изобильная и лишенная узды женственность.

Казалось, даже запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могут дать этой обостренной женственности импульс для безудержного партеногенеза. И впрямь все ее жалобы на мужа, на прислугу, ее забота о детях были всего лишь капризами и обидами неуспокоенной плодовитости, дальнейшим развитием того грубого, злого и плаксивого кокетства, которым она безуспешно искушала мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с лицом, лишенным плоти, сидел, словно серый банкрот, примирившийся с судьбой, в тени безграничного презрения и, казалось, отдыхал в нем. В его серых глазах тлел далекий распятый в окне огонь сада. Порой слабым движением он пытался как-то воспротивиться, оказать сопротивление, однако волна независимой женственности презрительно отметала эти его поползновения, триумфально проплывая мимо него, и заливала своим широким потоком слабые судороги мужественности.

Было что-то трагическое в этой неряшливой и неумеренной плодовитости, была убогость земного творения, борющегося на грани небытия и смерти, был какой-то героизм женственности, своей урожайностью торжествующей даже над увечностью природы, над немощностью мужчины. Но потомство подтверждало обоснованность материнской паники, этого бешеного стремления к размножению, исчерпывающему себя в неудачных плодах, в эфемерных поколениях безликих и бескровных фантомов.

Вошла Люция, средняя дочка, — белокожая и нежная, с чрезмерно расцветшей и созревшей головой на пухлом детском теле. Она подала мне кукольную, словно бы едва налившуюся ручку и сразу же расцвела, как розовый пион. Страдая от румянца, бесстыдно выдающего тайну регул, она прижмуривала глаза и еще ярче пылала от прикосновения самых нейтральных вопросов, поскольку каждый из них мог таить скрытый намек на ее сверхвпечатлительное девство.

Старший кузен Эмиль, светлоусый блондин, с лица которого жизнь как бы смыла всякое выражение, расхаживал по комнате, держа руки в карманах мятых брюк.

В его элегантном, дорогом костюме было нечто от экзотических стран, откуда он недавно возвратился. Увядшее мутное лицо, казалось, с каждым днем все больше забывало о себе, превращаясь в пустую белую стену, испещренную сетью жилок, в которых, как в линиях на географической карте, заплутались угасающие воспоминания бурной и бесполезной жизни. Он был мастер карточных фокусов, курил длинные благородные чубуки, и от него исходил странный аромат дальних стран. Блуждая взглядом по далеким воспоминаниям, он рассказывал чудные анекдоты, которые в определенный момент внезапно обрывались, рассыпались и развеивались в пустоте. Я следил за ним тоскливым взглядом, мечтая, чтобы он обратил на меня внимание и спас от мучительной скуки. И действительно, мне показалось, будто, уходя в другую комнату, он мне подмигнул. Я поспешил за ним. Он сидел на низенькой козетке, скрестив ноги почти на высоте лысой, как биллиардный шар, головы. Казалось, это всего лишь костюм, мятый, в складках, переброшенный через спинку кресла Лицо его было как дуновение лица — черточки, оставленные в воздухе неизвестным прохожим. В бледных, цвета голубой эмали руках он держал бумажник и что-то в нем разглядывал.

Из мглы лица с трудом вылезло выпуклое бельмо глаза, подманивая меня игривым подмигиванием. Я чувствовал к нему неодолимую симпатию. Он зажал меня между коленями и, проворно тасуя перед моими глазами фотографии, стал показывать изображения голых мужчин и женщин в странных позах. Я стоял, прижавшись к нему боком, и далеким, невидящим взглядом всматривался в эти нежные человеческие тела, как вдруг флюид непонятного возбуждения, от которого внезапно помутнел воздух, дошел до меня и пробежал по телу дрожью беспокойства, волной мгновенного озарения. Но тем временем облачко улыбки, вырисовавшееся под мягкими красивыми усами Эмиля, завязь вожделения, от которого напряглась пульсирующая жилка на его виске, сила, на минуту соединившая его черты в единое целое, вновь вернулись в небытие, и лицо опять исчезло, забыло про себя, развеялось.

 

Наваждение

1

Уже в ту пору наш город все глубже погружался в хроническую серость сумерек, обрастал по краям лишайниками тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.

Едва высвободившись из пеленок бурых дымов и мглы раннего утра, день сразу же склонялся к низким янтарным вечерам, становился на мгновение прозрачным и золотистым, как темное пиво, чтобы затем быстро сойти под расчлененные фантастические своды цветных просторных ночей.

Мы жили на рыночной площади в одном из тех темных домов с голыми и слепыми фасадами, которые невозможно отличить друг от друга.

Это приводило к постоянным недоразумениям Достаточно было нечаянно войти в чужие сени, и ты тотчас вступал в настоящий лабиринт незнакомых комнат, лестниц, нежданных дверей, ведущих в какие-то неведомые дворы, и начальная цель путешествия забывалась; только через много дней, заполненных блужданиями по бездорожьям странных, запутанных приключений, в какое-нибудь мутно-серое утро тебе с угрызениями совести вспоминался родительский дом.

Наша квартира, заставленная огромными шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами и дешевыми искусственными пальмами, все больше приходила в запустение из-за небрежности мамы, целыми днями просиживавшей в лавке, и нерадивости тонконогой Адели, которая безнадзорно проводила время перед зеркалами за нескончаемым туалетом и оставляла повсюду очески, гребешки, туфельки и корсеты.

Число комнат у нас в квартире постоянно менялось, потому что никто не помнил, сколько из них сдано постояльцам. Часто бывало, что, открыв случайно какое-нибудь из этих забытых помещений, мы обнаруживали, что оно пусто, жилец давно съехал, а в ящиках комода, которые месяцами никто не выдвигал, я делал неожиданные находки.

В нижнем этаже жили приказчики, и иногда среди ночи нас будили их стоны, вызванные сонным кошмаром. Зимой на дворе еще стояла глухая ночь, а отец уже спускался к ним, распугивая свечой стаи теней, разбегавшихся по полу и стенам, — шел пробуждать заходившихся тяжелым храпом людей от твердого, как камень, сна.

При свете оставленной свечки они лениво вылезали из грязных постелей, вытягивали, сидя на кроватях, босые уродливые ноги и, держа в руках носки, с минуту еще наслаждались зевотой — долгой зевотой, сопровождающейся сладострастными, мучительными, как при тяжелой рвоте, судорогами нёба.

В углах неподвижно сидели большие тараканы, казавшиеся еще громаднее из-за теней, которыми горящая свеча наделяла все предметы в комнате и которые не отделялись от тараканов и тогда, когда какое-нибудь из этих плоских безголовых туловищ бросалось бежать неестественным паучьим бегом.

Здоровье отца стало ухудшаться. Уже в первые недели той ранней зимы бывало, что он целыми днями проводил в постели, обложенный пузырьками, пилюлями и гроссбухами, которые ему приносили из лавки. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, обои в которой загустевали темным сплетением арабесок.

Вечерами, когда мама возвращалась из лавки, отец бывал раздражителен и сварлив, выговаривал ей за неточности в подсчетах, разгорался лихорадочным румянцем и доходил до полной невменяемости. Помню, проснувшись однажды поздней ночью, я увидел, как он, босой, в ночной рубашке, бегал по кожаному дивану, демонстрируя таким способом ошеломленной маме свое возмущение.

В иные же дни он бывал спокоен, сосредоточен и целиком погружался в свои книги, блуждая в глубоких лабиринтах запутанных подсчетов.

При свете коптящей лампы я вижу, как он сидит на корточках среди подушек под большим резным балдахином кровати, отбрасывая на стену громадную тень, и покачивается в такт безмолвным размышлениям.

Временами он выныривал из своих расчетов, словно для того, чтобы глотнуть воздуха, открывал рот, с отвращением чмокал сухим, горьким языком и беспомощно осматривался, как будто что-то искал.

И тогда, случалось, он тихонько слезал с кровати, бежал в угол, где на стене висел некий инструмент. То была разновидность водяной клепсидры — большой стеклянный цилиндр, разделенный на унции и наполненный темной жидкостью. Отец соединялся с этим инструментом длинной резиновой трубкой, точно витой мучительной пуповиной, и, слившись таким образом с этим скорбным устройством, каменел; глаза его темнели, а на побледневшем лице выступало выражение не то муки, не то некоего порочного наслаждения.

Затем вновь наступали дни тихого сосредоточенного труда, перемежавшегося одинокими монологами. Когда при свете настольной лампы он сидел на высокой кровати среди подушек, а комната горой громоздилась над ним в тени абажура, роднившей ее с огромной стихией городской ночи за окном, то, не глядя, чувствовал, как пространство обрастает его пульсирующей чащей обоев, наполненной шепотом, шорохами и шелестом. Не оборачиваясь, он ощущал этот сговор, полный понимающих подмигиваний, заигрываний, развертывавшихся среди соцветий подслушивающих ушных раковин и темных усмехающихся губ.

И тогда он словно бы еще больше погружался в работу, вычитал и складывал, боясь выдать поднимающийся гнев, борясь с искушением с криком, слепо кинуться на стену, рвать полными горстями кудрявые арабески, букеты глаз и ушей, которые ночь роем выпускала из себя и которые росли и множились, высасывая новые бредовые побеги и отростки из материнской утробы темноты. Успокаивался он только тогда, когда с отливом ночи обои увядали: съеживались, роняли цветы и листья и, становясь по-осеннему прозрачными, пропускали далекую зарю.

Тогда, в часы желтого зимнего рассвета, под щебет птиц с обоев он ненадолго забывался густым черным сном.

В те дни и недели, когда он казался погруженным в запутанные счета, его мысль тайно углублялась в лабиринты собственных внутренностей. Он задерживал дыхание и вслушивался. И когда его побелевший, мутный взор возвращался из этих глубин, он улыбкой успокаивал его. Он еще не верил, отбрасывал, считая абсурдными, все притязания и предложения, наваливавшиеся на него.

Днем то были как бы рассуждения и уговоры, длинные монотонные размышления вполголоса, полные юмористических интерлюдий, лукавого обмена шутками. Но по ночам голоса эти страстно накалялись. С каждым днем требование становилось явственней и настойчивей, и мы слышали, как он говорит с Богом, словно умоляя и противясь тому, чего упорно и неотступно от него домогались.

Но однажды ночью голос прозвучал грозно и неотвратимо, требуя, чтобы отец дал свидетельство устами и внутренностями своими. И мы услыхали, как дух вступил в отца, как отец встал на постели, длинный и вырастающий еще выше от пророческого гнева, давясь гремящими словами, которые он выбрасывал, точно митральеза. Мы слышали шум борьбы и стоны отца, стоны титана со сломанным бедром, который тем не менее продолжает поносить противника.

Никогда не видел я ветхозаветных пророков, но, глядя на сего мужа, поверженного Божьим гневом, распятого на огромном фаянсовом урыльнике, сокрытого вихрем взметенных рук, тучей горестных, судорожных жестов, над которыми возносился его голос, чужой и жесткий, — я понял праведный гнев святых мужей.

То был диалог, грозный, как разговор громов. Мановением рук отец раскалывал небо на куски и в разломах появлялось лицо Иеговы, набрякшее от ярости и плюющееся проклятиями. Не глядя, я видел его, грозного Демиурга, видел, как, возлежа на тьме, точно на Синае, опершись могучими дланями на карниз штор, приникал он огромным лицом к верхним стеклам окна, как чудовищно плющился о них его мясистый нос.

В паузах, разделявших пророческую тираду отца, я слышал голос Иеговы, слышал мощное рычание вспухших губ, от которого дрожали стекла, рычание, смешивающееся со взрывами отцовских заклинаний, стенаний, угроз.

Временами голоса то притихали и усмирялись, как шум ночного ветра в трубе, то вновь взрывались яростными криками, бурей невнятных всхлипываний и проклятий. Внезапно черный зев окна разверзся, и в комнате затрепетало полотнище тьмы.

При свете зарницы я увидел, как отец в развевающемся белье с ужасающими проклятьями выплеснул мощным движением содержимое ночного горшка за окно, в гулкую, как раковина, ночь.

2

Отец мой угасал, увядал прямо на глазах.

Скорчившись среди огромных подушек, с дико взъерошенными космами седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, всецело погрузившись в какие-то запутанные внутренние дрязги. Он словно бы распался на множество враждующих личностей с полностью противоположными интересами, до того шумно он спорил с собою — то настойчиво, страстно вел переговоры, доказывая и упрашивая, то как бы председательствовал на многолюдном собрании несогласных друг с другом лиц, которых ревностно и красноречиво пытался примирить. Но всякий раз эти шумные, темпераментные ассамблеи рассыпались проклятьями, оскорблениями и руганью.

Потом пришел период некоторой умиротворенности, внутреннего успокоения, благостной безмятежности души.

Вновь на кровати, на столе, на полу разложены были толстые фолианты, и какое-то бенедиктинское спокойствие работы заполняло освещенное лампой пространство над белой постелью, над его склоненной седой головой.

А когда поздним вечером возвращалась из лавки мама, отец оживлялся, подзывал ее и с гордостью показывал великолепные яркие переводные картинки, которыми он старательно оклеил все страницы гроссбуха.

Тогда-то мы и заметили, что отец со дня на день стал уменьшаться, словно орех, усыхающий внутри скорлупы.

Этому отнюдь не сопутствовал упадок сил. Напротив, он стал подвижнее, состояние его здоровья и настроение даже как бы улучшились.

Теперь он нередко громко и заливисто смеялся, прямо-таки заходился от смеха, а то целыми часами стучал по кровати и на разные голоса отвечал себе: «Пойдите». Временами отец слезал с постели, забирался на шкаф и, скрючившись под потолком, копался в пыльных кучах старого хлама.

Иногда он ставил рядом два стула и, опершись руками на спинки, повиснув на них, размахивал ногами; глаза у него при этом сияли, и он искал в наших лицах признаков удивления и восторга. С Богом он вроде бы совершенно примирился. Изредка ночью в окне спальни появлялось залитое темным пурпуром бенгальского света лицо бородатого Демиурга и с минуту благожелательно разглядывало спокойно спящего отца, мелодичный храп которого, каялось, блуждал по неведомым просторам страны снов.

В долгие полутемные дни под конец зимы отец, случалось, целыми часами просиживал в заваленных всяким старьем чуланах и что-то там упорно выискивал.

Нередко во время обеда он не выходил к столу, и маме приходилось долго кричать: «Иаков!» — и стучать ложкой по тарелке, прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкапа, весь в пыли, облепленный клочьями паутины, с отсутствующим взглядом, погруженным в ведомые только ему одному сложные проблемы, которыми вечно были заняты его мысли.

Иногда он вскарабкивался на карниз и недвижно замирал напротив большого чучела грифа, висевшего на противоположной стене. Неподвижный и скрюченный, с затуманенным взглядом и хитрой усмешкой, отец мог часами так сидеть и молчать, чтобы вдруг при чьем-нибудь появлении замахать руками, как крыльями, и запеть петухом.

Мы перестали обращать внимание на его чудачества, в которых со дня на день он запутывался все больше и больше. Словно бы лишенный телесных потребностей, по неделям не принимая пищи, он с каждым днем все глубже погружался в какие-то невразумительные темные приключения, которые мы уже вовсе перестали понимать. Недосягаемый для наших уговоров и просьб, он отвечал нам обрывками своего внутреннего монолога, и ничто внешнее не могло прервать его течения. Вечно озабоченный, болезненно оживленный, с пятнами лихорадочного румянца на впалых щеках, он не замечал и не видел нас.

Мы привыкли к его безобидному присутствию, к тихому лепету, к какому-то детскому, погруженному в себя щебетанию, трели которого звучали как бы на окраине нашего времени. Уже тогда он исчезал, иногда на несколько дней, в забытых закоулках дома, и его невозможно было доискаться.

Постепенно его исчезновения перестали нас волновать, мы к ним привыкли, и когда через много дней он опять появлялся, став на несколько дюймов короче и еще сильнее усохнув, это уже не занимало надолго нашего внимания. Мы попросту перестали принимать его в расчет, так сильно он отдалился от всего человеческого, от реальности. Он постепенно отлучался от нас, нить за нитью порывая связи, соединявшие его с людьми. То, что еще оставалось от него — тщедушная телесная оболочка да горстка бессмысленных чудачеств, — могло однажды исчезнуть так же не замеченное никем, как и та серая горстка мусора в углу, которую Аделя ежедневно выносила на помойку.

 

Птицы

Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые — гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, — темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями — колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.

Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.

Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.

Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.

Началось с разведения птиц.

С большими трудностями и денежными затратами отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца, которые подкладывал для высиживания под огромных бельгийских кур. Это было занятие исключительно занимательное и для меня — особенно когда вылуплялись птенцы, поражающие и видом, и окраской. И немыслимо было увидеть в этих монстрах с громадными фантастическими клювами, широко разинутыми сразу же после появления на свет, в этих алчно шипящих провалами глоток ящерах с тощими голыми телами горбунов будущих павлинов, фазанов, глухарей и кондоров. Помещенный в корзину, в вату, драконов этот помет вытягивал на тонких шеях слепые, бельмастые, чешуйчатые головы, безмолвно крякая немыми гортанями. Отец в зеленом фартуке ходил вдоль полок, как садовник вдоль тепличек с кактусами, и вызволял из небытия эти незрячие пузыри, пульсирующие жизнью, эти немощные утробы, воспринимающие внешний мир только в виде пищи, эти ощупью тянущиеся к свету наросты бытия. Через неделю-другую, когда эти почки жизни раскрывались для света, комнаты наполнялись красочным шумом, мерцающим щебетом новых жильцов. Они облепляли карнизы занавесей и выступы шкафов, гнездились в чаще металлических отростков и завитушек многоветвенных висячих ламп.

А когда отец штудировал толстые орнитологические справочники и перелистывал цветные иллюстрации, то казалось, что именно с них и слетели эти пернатые чудеса и наполнили комнату радужным трепетом, полотнищами пурпура, лоскутьями сапфира, малахита и серебра. Во время кормления они образовывали на полу живую клумбу, красочный ковер, который при чьем-нибудь внезапном появлении распадался, разлетался трепещущими в воздухе живыми цветами и в конце концов перемещался под потолок. Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца — узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями — были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия — высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец.

Не довольствуясь выведением все новых экземпляров, отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, засылал сватов, сочетал там в укромных уголках истомившихся нареченных и добился того, что крыша нашего дома, огромная двускатная крытая дранкою крыша превратилась в настоящий постоялый двор для птиц, в Ноев ковчег, на который опускались всевозможные пернатые из дальних краев. Даже после ликвидации птичьего хозяйства еще долго среди пернатых сохранялась традиция посещения нашего дома и в пору весенних перелетов к нам на крышу часто опускались целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и разных других птиц.

Но вскоре это предприятие — после краткого расцвета — приняло печальный оборот. Обнаружилось, что отец переселился на чердак, в две каморки, служившие складом для всякого хлама Уже с раннего утра оттуда слышался птичий гам. Деревянные коробки чердачных каморок, усиленные резонансом чердака гудели от шума, хлопанья крыльев, пения, токования и воркования. На несколько недель мы потеряли отца из вида. Он редко спускался в квартиру, и мы заметили, что он стал меньше, похудел и усох. Иногда, забывшись, он срывался со стула, и, замахав руками, как крыльями, протяжно по-птичьи пел, и глаза у него затягивались похожей на бельмо поволокой. Потом, устыдившись, он вместе с нами смеялся и старался превратить все в шутку.

Однажды во время генеральной уборки Аделя неожиданно появилась в птичьем царстве отца. Стоя и дверях, она заломила руки, увидев кучи помета на полу, столах, прочей мебели и вдохнув висящий в воздухе тяжелый смрад. Приняв мгновенно решение, она отворила окна и, орудуя длинной шваброй, подняла в воздух всю массу птиц. Взметнулся адский туман из перьев, крыльев и крика, в котором Аделя, подобная обезумевшей менаде, исчезнув в мелькании своих рук, плясала танец уничтожения. Испуганный отец махал руками, пытаясь взлететь вместе с птицами. Крылатый туман медленно редел, и наконец на поле боя осталась только тяжело дышащая, усталая Аделя и мой отец с горестной, пристыженной миной, готовый согласиться на любую капитуляцию.

Минутой позже отец спускался по лестнице, покидая свои владения, — сломленный человек, король-изгнанник, потерявший королевство и трон.

 

Манекены

Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.

Мы забыли о нем.

Снова со всех сторон нас окружала траурная серость города, зацветавшая на окнах сизыми лишайниками рассветов, плесневыми грибками сумерек, которые, разрастаясь, превращались в пушистый мех долгих зимних ночей. Обои в комнатах, в те дни блаженно распустившиеся и раскрывшиеся навстречу красочным полетам крылатой вереницы, вновь замкнулись в себе, изливая жалобы в монотонных горьких монологах.

Лампы почернели и увяли, словно старые чертополохи и молочаи. Теперь они висели осовелые и ворчливые, тихо позвякивая стекляшками подвесок, когда кто-нибудь ощупью пробирался сквозь серый сумрак комнаты. Напрасно Аделя вставляла в них цветные свечи, неудачные суррогаты, бледное воспоминание о прекрасных иллюминациях, которыми недавно расцветали их висячие сады. Ах, куда подевался щебечущий расцвет, поспешное и фантастическое плодоношение букетов этих ламп, с которых, как из взрывающихся волшебных тортов, взлетали крылатые чудесные создания, разбивавшие воздух на колоды магических карт, рассыпавшиеся цветастыми рукоплесканиями, сыпавшиеся густыми хлопьями лазури, павлиньей и попугайной зеленью, металлическим блеском, рисовавшие в воздухе линии и спирали, мерцающие следы парений и кружений, распахивавшие красочные веера трепещущих крыл, которые еще долго после полета держались в богатой, сверкающей атмосфере? Еще и сейчас в глубине посеревшей ауры крылись эха и возможности ярких вспышек, но никто уже не сверлил свирелью, не испытывал сверлом помутневшие воздушные слои.

Эти недели тянулись под знаком поразительной сонливости.

Кровати, целый день не застеленные, заваленные измятым и скомканным в тяжелом сне бельем, стояли как глубокие ладьи, готовые к отплытию во влажные и извилистые лабиринты некоей беззвездной, черной Венеции. Ранним утром Аделя приносила нам кофе. Мы лениво одевались в темных комнатах при свете свечек, многократно отраженных в черных стеклах окон. Эти утра были заполнены беспорядочной суетой, долгими поисками в шкафах и комодах. По всей квартире было слышно шлепанье туфель Адели. Приказчики зажигали фонари, принимали у мамы огромные ключи от лавки и выходили в густую круговерть темноты. Мама никак не могла управиться с туалетом. В подсвечнике догорали свечи. Аделя пропадала где-то в дальних комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее невозможно было дозваться. Еще молодой, мутный и грязный огонь в печи лизал холодные блестящие наросты сажи в гортани дымохода. Свеча гасла, комната погружалась в темноту. Полуодетые, положив головы на скатерть между тарелками с остатками завтрака, мы засыпали. Лежа лицами на пушистом брюхе темноты, мы уплывали по волнам ее дыхания в беззвездное ничто. Будил нас шум уборки. Мама никак не могла управиться с туалетом. Прежде чем она кончала причесываться, возвращались на обед приказчики. Сумрак на рыночной площади приобретал цвет золотистого дыма. Через минуту из этого медового дыма, из этого мутного янтаря могли бы развиться цвета прекраснейшего дня. Но счастливый момент проходил, амальгама зари отцветала, поднявшаяся закваска дня, уже почти созревшая, опять опадала в бессильную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные от холода руки, и внезапно вместе с прозой их разговоров приходил день, серый и пустой вторник, день без традиций и без лица. Но когда на столе появлялось блюдо с двумя большими рыбами, лежащими бок о бок в скользком желе, голова к хвосту, как фигура зодиака, мы видели в них герб этого дня, календарную эмблему безымянного вторника и поспешно делили ее между собой, исполненные облегчения, оттого что день обрел в ней свое лицо.

Приказчики вкушали ее с благоговением, с важностью, приличествующей календарной церемонии. По комнате расплывался запах перца. А когда они хлебом вытирали остатки желе со своих тарелок, мысленно оценивая геральдику последующих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными глазами, мы все чувствовали, что общими усилиями одолели день, и остаток его можно не принимать в расчет.

И правда, Аделя с этим остатком, отданным на ее милость, долго не церемонилась. Под дребезжание кастрюль и плеск холодной воды она энергично ликвидировала оставшиеся до сумерек два-три часа, которые мама просыпала на оттоманке. Тем временем в столовой уже подготавливались декорации вечера. В ней располагались швеи Польда и Паулина с реквизитом своей профессии. На их руках в комнату вплывала молчаливая и неподвижная особа, дама из волоса и полотна с черным деревянным шаром вместо головы. Однако, встав в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой положения. Недвижная, она молчаливо надзирала из своего угла за работой девушек. Исполненная критицизма и недоброжелательства, она принимала их старания и ухаживания, когда они опускались перед нею на колени, примеряя фрагменты платья, схваченные белой наметкой. Девушки внимательно и терпеливо обслуживали безмолвного идола, но его ничем нельзя было ублажить. Молох этот был неумолим, как бывают неумолимы только женские молохи, и снова и снова отсылал их к работе, а девушки, стройненькие и тоненькие, похожие чем-то на катушки, с которых они сматывали нитки, и такие же вертлявые, как катушки, ловко и ладно манипулировали с кипой шерсти и шелка, врезались щелкающими ножницами в эту яркую массу, стрекотали на швейной машине, нажимая на педаль ножкой в дешевой лакированной туфельке, и возле них росла куча обрезков, разноцветных лоскутьев и кусочков, словно шелуха и чешуйки, которые выплевывает пара привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрежетом раскрывались, как клювы этих ярких птиц.

Девушки рассеянно топтали красочные обрезки, неосознанно бродя как бы по свалке некоего воображаемого карнавала, на складе отбросов какого-то огромного, никогда не происходившего маскарада. С нервным смехом они стряхивали с себя лоскутки, щекотали глазами зеркала. Их души, быстрое чародейство рук воплощалось не в скучных платьях, что лежали на столе, а в тех сотнях обрезков, в тех легкомысленных и пугливых ворохах, которыми они могли бы засыпать, словно цветной волшебной метелью, весь город. Вдруг им становилось жарко, и они растворяли окно, чтобы в нетерпении своего одиночества, в жажде незнакомых лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, прильнувшей к стеклу. Они охлаждали горящие лица веерами занавесок, которые колыхала зимняя ночь, приоткрывали пылающие декольте, полные ненависти друг к другу, словно соперницы, готовые биться из-за Пьеро, которого темное веяние ночи может принести к их окошку. Ах, как мало требовали они от действительности! Ведь в них было все. В них был переизбыток всего. Ах, им хватало даже набитого опилками Пьеро, двух-трех слов, которых они так давно ждут, чтобы начать играть свою роль, давно приготовленную, давно просящуюся на уста, полную страшной и сладкой горечи, стремительно проносящуюся, как страницы романа, который глотают ночью вместе со слезами, что струятся по жарким щекам.

В один из вечерних походов по квартире, предпринимаемых, когда не было Адели, мой отец наткнулся на этот безмятежный вечерний сеанс. С лампой в руке он с минуту стоял в темных дверях смежной комнаты, очарованный этой сценой, в которой было столько пыла и румянца, этой идиллией из пудры, цветной бумаги и атропина, развертывавшейся на многозначительном фоне зимней ночи, что дышала на вздувшиеся оконные занавески. Надев очки, он приблизился и обошел вокруг девушек, освещая их поднятой лампой. Сквозняк из открытых дверей вздымал занавески, девушки позволяли осматривать себя, покачивая бедрами, поблескивая эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздувшимися платьями; лоскутья, как крысы, побежали по полу к открытой двери темной комнаты, а отец внимательно присматривался к прыскающим швейкам, бормоча вполголоса:

— Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в наивысшей степени достойны внимания.

По случайности, встреча эта стала началом целой серии сеансов, во время которых мой отец очень скоро сумел очаровать обеих девушек обаянием своей поразительной личности. В благодарность за галантные и остроумные беседы, заполнявшие пустоту их вечеров, девушки позволяли этому восторженному исследователю изучать структуру своих худеньких небогатых тел. Происходило это во время бесед с важностью и изысканностью, которые даже у самых рискованных пунктов этих исследований отнимали видимость двусмысленности. Спуская чулок с колена Паулины и изучая восхищенным взором конструкцию сустава, отец восклицал:

— О, сколь прекрасна и сколь счастлива форма бытия, которую вы избрали! И сколь прекрасна и проста теза, которую дано вам подтвердить своей жизнью! Но зато с каким мастерством, с каким изяществом вы справляетесь с этим заданием. Когда бы, отбросив респект перед Создателем, мне захотелось поиграть в критиканство, я вскричал бы: «Поменьше содержания, побольше формы!» О, как облегчило бы жизнь такое уменьшение содержания! Побольше скромности в намерениях, побольше умеренности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! — возглашал отец в тот момент, когда его рука освобождала лодыжку Паулины от пут чулка.

И тут в раскрытых дверях столовой явилась Аделя, принесшая поднос с ужином. То была первая встреча двух враждебных сил со времени великого побоища. Все мы, бывшие свидетелями ее, испытывали великую тревогу. Нам было крайне неприятно присутствовать при новом унижении и без того уже много претерпевшего мужа. Отец, страшно смешавшись, поднялся с колен, темная краска стыда медленно приливала к его лицу. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Усмехаясь, она подошла к отцу и щелкнула его по носу. По этому сигналу Польда и Паулина радостно захлопали в ладоши, затопали ножками и, повиснув на руках отца, прошлись вместе с ним в танце вокруг стола. Таким образом, благодаря добрым сердцам девушек неприятный конфликт в самом зародыше развеялся среди общего веселья.

Вот так начался цикл любопытнейших, поразительных лекций, которые мой отец, очарованный и вдохновленный этой маленькой невинной аудиторией, прочитал в последующие недели той ранней зимы.

Достойно внимания и то, что при столкновении с этим необыкновенным человеком все вещи как бы отступали к самым корням своего бытия, обновляли все свои феномены вплоть до метафизического ядра, возвращались неким образом к первичной идее, чтобы в этой точке растратить ее и сойти в те сомнительные, рискованные и двусмысленные регионы, которые мы здесь кратко именуем регионами великой ереси. Наш ересиарх проходил среди вещей, как гипнотизер, окутывая и соблазняя их своими опасными чарами. Могу ли я назвать его жертвой и Паулину? Ведь в те дни она стала его ученицей, адепткой его теорий, моделью его экспериментов.

Теперь с надлежащей осторожностью, стараясь не вызвать возмущения, я попытаюсь изложить ту весьма сомнительную доктрину, которая на долгие месяцы овладела моим отцом и направляла все его поступки и помыслы.

 

Трактат о манекенах, или Второе «Бытие»

— У Демиурга, — говорил отец, — нет монополии на творчество, творчество — привилегия всех духов. Материя наделена неограниченной плодовитостью, неиссякаемой жизненной силой и в то же время — влекущей силой соблазна, понуждающей нас к созиданию. В глуби материи формируются смутные улыбки, завязываются напряжения, сгущаются пробы форм. Материя вся трепещет от бесконечных возможностей, пронизывающих ее слабой дрожью. В ожидании живительного дыхания духа она без конца переливается сама в себе, искушает тысячами сладостных округлостей и мягкостей, которые выгреживают из себя в слепых бредовых видениях.

Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя — самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.

Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.

— Нет материи мертвой, — поучал он. — Мертвенность — только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.

По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.

Девушки сидели, не шелохнувшись, лампа коптила, ткань давно уже соскользнула из-под иглы, и швейная машина стучала вхолостую, сострачивая черное беззвездное сукно, сматывающееся с рулона зимней ночи за окном.

— Слишком долго нас терроризировало недосягаемое совершенство Демиурга, — говорил отец, — слишком долго совершенство его творения парализовало наше творчество. Мы не собираемся конкурировать с ним. Мы жаждем быть творцами в своей, низшей сфере, жаждем творить сами, жаждем радости творчества, одним словом, демиургии.

Не знаю, от чьего имени отец возглашал эти постулаты, какое сообщество, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафоса его словам Что касается нас, то мы были далеки от каких-либо демиургических притязаний.

Но отец продолжал развивать программу второй демиургии, картину второго поколения существ, которое должно встать в открытую оппозицию господствующей эпохе.

— Нас не интересуют, — продолжал он, — долговечные существа, существа с дальним прицелом. Наши творения отнюдь не будут героями многотомных романов. Их роли будут кратки и лапидарны, характеры — без задних планов. Зачастую мы будем вызывать их к жизни ради одного-единственного жеста, ради одного слова. Признаемся честно, мы не будем упирать ни на долговечность, ни на солидность исполнения, наши творения будут как бы временные, созданные на один раз. Если это будут люди, то мы им дадим, к примеру, только одну сторону лица, одну руку, одну ногу — именно ту, что им будет нужна для исполнения роли. Педантизмом было бы заботиться о другой, не участвующей в игре ноге. Сзади их можно будет просто обшить полотном или побелить. Наше честолюбие будет основываться на гордом девизе: для каждого слова, каждого жеста мы призовем к жизни особого человека. Так нам угодно, и таков будет мир, сотворенный по нашему вкусу. Демиургу нравились стойкие, высококачественные и сложные материалы — мы же отдаем предпочтение дешевке. Нас просто восхищают, захватывают дешевизна, убожество, низкое качество материала. Понимаете ли вы, — спрашивал отец, — глубокий смысл этого пристрастия, этого влечения к папиросной бумаге, к папье-маше, лаковой краске, оческам и опилкам? В этом и выражается, — продолжал он с болезненной улыбкой, — наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единой мистической консистенции. Демиург, этот великий мастер и художник, делает ее незримой, велит ей скрываться в игре жизни. Мы же, напротив, любим в ней ее разлаженность, ее сопротивление, ее неповоротливую неловкость. Любим видеть в каждом ее жесте, в каждом движении грузное усилие, инертность, сладостную неуклюжесть.

Девушки сидели не шевелясь, с остекленевшими глазами. Лица у них вытянулись, поглупели от умственного напряжения, щеки разрумянились, и в эту минуту трудно было понять, принадлежат ли они к первому или ко второму поколению творения.

— Словом, — заключал отец, — мы хотим вторично создать человека по образу и подобию манекена.

И здесь, чтобы не погрешить против достоверности, мы должны описать один мелкий и незначительный эпизод, произошедший в этот момент, хотя мы и не придаем ему никакого значения. Инцидент этот, совершенно непонятный и бессмысленный в том ряду событий, можно объяснить разве что как своего рода рудиментарный автоматизм без причин и следствий, как своего рода злобность объекта, перенесенную в область психики. Мы рекомендуем проигнорировать его с той же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как он протекал.

В тот самый момент, когда отец произнес слово «манекен», Аделя посмотрела на ручные часики, после чего переглянулась с Польдой. И тотчас же вместе со стулом выдвинулась чуть вперед, приподняла краешек платья, медленно выставила обтянутую черным шелком ступню и вытянула ее, словно голову змеи.

Так она и сидела в продолжение всей сцены, совершенно неподвижно, помаргивая огромными глазами, углубленными лазурью атропина, с Польдой и Паулиной по бокам. Все трое, не отрываясь, смотрели на отца. Мой отец поперхнулся, умолк и вдруг страшно покраснел. Во мгновение ока контуры его лица, только что такие неясные и вибрирующие, замкнулись в присмиревших чертах.

Он — вдохновенный ересиарх, совсем недавно уносимый порывом вдохновения, — внезапно спрятался в себя, скрылся, свернулся в клубок. А может, его кем-то подменили. И тот, другой, сидел, не шевелясь, красный, опустив глаза. Польда подошла и наклонилась к нему. Легонько похлопывая его по плечу, она произнесла тоном ласкового убеждения:

— Иаков будет умницей, Иаков будет послушный, Иаков не будет упрямиться. Ну, пожалуйста… Иаков, Иаков…

Выставленная туфелька Адели слегка подрагивала и блестела, как жало змеи. Отец, не поднимая глаз, медленно, как автомат, встал, сделал шаг вперед и опустился на колени. В тишине шипела лампа, в чаще обоев кружили красноречивые взгляды, летал шепот ядовитых языков, зигзаги мыслей…

 

Трактат о манекенах

Продолжение

На следующий вечер отец с обновленным воодушевлением продолжал развивать темную и запутанную свою тему. Линии его морщин разворачивались и вновь свивались с изощренным лукавством. В каждой их спирали был скрыт заряд иронии. Но временами вдохновение расширяло круги морщин, которые разбегались некоей огромной кружащейся угрозой, уходя безмолвными волютами в глубины зимней ночи.

— Фигуры паноптикума, милые мои барышни, — начал он, — всего лишь ничтожные пародии на манекены, но даже и в этом их виде остерегайтесь легкомысленного отношения к ним. Материя не умеет шутить. Она всегда и во всем исполнена трагической значительности. Кто смеет думать, что можно играть с материей, что можно шутки ради лепить из нее формы, что шутка не врастает в нее, не вгрызается, как рок, как предназначение? Чувствуете ли вы боль, страдание, глухое, невысвобожденное, закованное в материю страдание этой куклы, не понимающей, почему она оказалась именно такой, почему она вынуждена существовать в насильно навязанной ей пародийной форме? Понимаете ли вы силу выразительности, формы, внешности, тираническое своеволие, с каким та набрасывается на беззащитную колоду и завладевает ею, словно ее собственная деспотическая и свирепая душа? Вы придаете голове из очесок и полотна выражение гнева и оставляете с этим гневом, с этой конвульсией, с этим напряжением, замкнувшуюся навечно в слепой злобе, для которой нет выхода. Толпа хохочет над этой пародией. Восплачьте, барышни, над собственной судьбой, видя убожество материи-узницы, угнетенной материи, не ведающей, кто она и зачем, куда приведет этот приданный ей навеки жест.

Толпа смеется. Постигаете ли вы ужасный садизм, упоительную демиургическую жестокость этого смеха? Ибо рыдать надо нам, милые барышни, над собственной судьбой при виде подобного убожества материи, подневольной материи, видя ее бесправие. Отсюда и проистекает страшная тоска всех шутовских големов, всех идолов, трагически задумывающихся над смыслом своей смешной гримасы.

Вот перед нами анархист Луккени, убийца императрицы Елизаветы, вот Драга, демоническая и несчастная королева Сербии, вот гениальный юноша, надежда и гордость рода, которого сгубил несчастный порок онанизма. О, ирония этих имен, этих внешностей!

Ест ли в этой кукле в действительности что-либо от королевы Драги? Может, это ее двойник, пусть даже слабая тень ее натуры? Эта похожесть, эта внешность, это имя успокаивают нас и мешают спросить, кем несчастное это существо является для себя. А однако же, то должен быть некто, милые мои барышни, некто безымянный, некто жуткий, некто несчастный, некто, никогда в своей глухой жизни не слыхавший о королеве Драге…

Слышите ли вы по ночам страшный вой этих восковых кукол, замкнутых в ярмарочных балаганах, скорбный хор идолов из дерева и фарфора, стучащих кулаками в стены своих темниц?

На отцовском лице, разволнованном вызванными им из тьмы ужасающими картинами, образовался водоворот морщин, глубокая воронка, на дне которой горело пророческое око. Его борода дико встопорщилась, пучки и клочья волос, растущие из родинок и ноздрей, угрожающе дыбились. Он стоял, оцепенев, с горящими глазами, дрожа от внутреннего напряжения, словно автомат, запнувшийся и замерший на мертвой точке.

Аделя встала со стула и попросила нас закрыть глаза на то, что сейчас произойдет. После чего она подошла к отцу и, уперев руки в бока, с подчеркнуто решительным видом весьма недвусмысленно потребовала…

....................................

Девушки неподвижно сидели, опустив глаза, в странном оцепенении…

 

Трактат о манекенах

Окончание

В один из последующих вечеров отец начал лекцию следующими словами:

— Толкуя вам, барышни, о манекенах, я намеревался говорить отнюдь не о тех прискорбных пародиях, плодах невежественной и вульгарной невоздержанности. В мыслях у меня было нечто совершенно иное.

И отец принялся рисовать перед нашим взором картину придуманной им «generatio aequivoca», некоего поколения существ, лишь наполовину органических, некоей псевдорастительности и псевдофауны, результате фантастической ферментации материи.

Создания эти внешне похожи на живых существ, позвоночных, ракообразных, членистоногих, но это обманчивая видимость. На самом деле они существа аморфные, без внутренней структуры, плоды имитаторской тенденции материи, которая, будучи наделена памятью, привычно повторяет однажды принятые формы. Шкала морфологии, которой подчиняется материя, в общем-то ограничена, и определенный запас форм вновь и вновь повторяется на разных уровнях жизни.

Эти существа — подвижные, реагирующие на возбуждение, но однако же далекие от подлинной жизни, — можно получить, помещая некоторые сложные коллоиды в раствор поваренной соли. Через несколько дней коллоиды обретают форму, организуются в сгустки, напоминающие низшие формы животных.

У полученных таким образом существ можно обнаружить дыхание, обмен веществ, но химический анализ не найдет в них ни следа белковых соединений и вообще каких бы то ни было соединений углерода.

Однако же эти примитивные образования не идут ни в какое сравнение с совершенством и богатством форм псевдофауны и псевдофлоры, иногда возникающей в определенной среде. Такой средой являются старые дома, перенасыщенные эманациями многих жизней и событий, — отработанная атмосфера, богатая специфическими ингредиентами людских мечтаний, — развалины, изобилующие гумусом воспоминаний, грусти, бесплодной тоски. На подобной почве эта псевдорастительность быстро и буйно прорастает, паразитирует обильно и эфемерно, плодит недолговечные поколения, которые внезапно и великолепно расцветают, чтобы вскоре угаснуть и увянуть.

Обои в таких жилищах должны быть очень старыми и уставшими от бесконечных странствий по всем каденциям ритмов, потому нет ничего странного в том, что они сходят на извилистую дорожку далеких рискованных фантазий. Сердцевина мебели, ее субстанция должна ослабнуть, дегенерировать и подвергаться порочным искушениям; тогда в этой больной, измученной и одичалой глубине расцветает, как чудесная сыпь, фантастическая, красочная буйная плесень.

— Вы, конечно, знаете, — говорил отец, — что в старых домах бывают комнаты, о которых все забыли. Не посещаемые целыми месяцами, они запустело вянут в старых стенах и, случается, замыкаются в себе, зарастают кирпичом и, раз навсегда утратившись для нашей памяти, постепенно утрачивают и жизнь. Двери, ведущие в них с какой-нибудь площадки черной лестницы, могут оказаться так надолго забыты домочадцами, что сглаживаются, сливаются со стеной, которая затирает их след фантастическим узором царапин и трещин.

— Как-то ранним утром в один из последних зимних дней, — продолжал отец, — после нескольких месяцев отсутствия я вошел в такую вот полузабытую дверь и поразился виду комнат.

Из всех щелей в полу, из всех карнизов и фрамуг вылезли тоненькие ростки и наполнили серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной оранжерейной чащей, полной шепотов, блеска, колыханий некоей блаженной и обманной весны. Вокруг кровати, под висячей лампой, возле шкафов покачивались купы нежных деревьев, они рассыпались вверху прозрачными кронами, фонтанами кружевной листвы, бьющей под расписное небо потолка распыленным хлорофиллом. Среди листвы, спеша расцвести, вырастали огромные белые и розовые бутоны, на глазах распускались, разрастались изнутри розовой мякотью и переливались через края, роняя лепестки и разлагаясь в скором отцветании.

— О, какое счастье, — говорил отец, — доставил мне этот нежданный расцвет, наполнивший воздух мерцающим шелестом, ласковым шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие прутики веток.

Я видел, как из дрожи воздуха, из брожения богатейшей ауры выделяется и материализуется торопливое цветение, переливы и распад фантастических олеандров, которые наполнили комнату разреженной ленивой метелью огромных розовых цветущих кистей.

— Но еще до наступления вечера, — завершил отец, — от этого великолепного цветения не осталось и следа. Вся эта фата-моргана была всего лишь мистификацией, случаем странной симуляции материи, подделывающейся под видимость жизни.

В тот день отец был поразительно оживлен, его глаза, лукавые, иронические глаза, искрились воодушевлением и юмором. Потом, вдруг посерьезнев, он снова продолжил рассмотрение бесконечной шкалы форм и оттенков, которые приобретает многообразная материя. Его восхищали предельные, неисследованные и проблематичные формы, такие как эктоплазма сомнамбул, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, которая в некоторых случаях, выходя изо рта спящего, целиком заполняет комнату, точно висящая в воздухе прозрачная ткань, астральное тесто, находящееся на грани тела и духа.

— Кто знает, — говорил он, — сколько существует страдающих, искалеченных видов жизни, составленных из фрагментов, подобно искусственно объединенной, насильственно сбитой гвоздями жизни столов и шкафов, распятого дерева, этих тихих мучеников жестокой человеческой деятельности? Ужасна трансплантация чуждых и ненавидящих друг друга пород дерева, соединение их в одну несчастную личность.

Сколько древней, мудрой муки в протравленных слоях, кольцах и прожилках наших старых, верных шкафов. Кто сможет распознать в них былые, отстроганные и отполированные до неузнаваемости черты, улыбки и взгляды!

По лицу отца, когда он это говорил, разошелся задумчивый узор морщин, похожих на сучки и слои старой доски, с которой состроганы все воспоминания. С минуту нам казалось, что отец впадет в состояние оцепенения, как это бывало с ним порой, однако он внезапно очнулся, опомнился и продолжил:

— Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога.

В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота. Головоногие, черепахи и гигантские крабы, свисавшие с балок потолка, словно канделябры и жирандоли, без конца перебирали в тишине ногами, все шагали и шагали на месте…

На отцовском лице появилось беспокойное и печальное выражение, едва его мысли на дорогах неведомых ассоциаций нашли новые примеры.

— Смею ли я умолчать, — понизив голос, продолжал он, — что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Что может быть трагичней человека, превратившегося в резиновую трубку? Какое разочарование для родителей, какая дезориентация для их чувств, какой удар по всем их надеждам, связанным с многообещающим юношей! Однако же верная любовь несчастной кузины сопутствовала ему и после этого превращения.

— Ах, я больше не могу, не могу этого слышать! — воскликнула Польда, откидываясь на стуле. — Аделя, заставь его замолчать.

Девушки встали, Аделя подошла к отцу и пошевелила вытянутым пальцем, словно собираясь пощекотать. Отец смешался, умолк и стал испуганно пятиться от покачивающегося пальца Адели. А она все шла за ним, ядовито грозя пальцем, и шаг за шагом вытесняла из комнаты. Паулина, потягиваясь, зевнула. Она и Польда с улыбкой посмотрели друг другу в глаза.

 

Нимрод

В тот год весь сентябрь я играл с прелестным маленьким щенком, который появился у нас на кухне, — неуклюжий, скулящий, еще пахнущий молоком и младенчеством; у него была трясущаяся, неоформившаяся, круглая головка, лапки, раскоряченные, как у крота, и нежная мяконькая шерстка.

И эта капелька жизни с первого же взгляда завоевала весь восторг, весь энтузиазм мальчишеской души.

С какого неба так нежданно упал этот любимец богов, который стал мне милее самых прекрасных игрушек? Может, старым, скучным поломойкам иногда приходят великолепные мысли, и они принесли из предместья — в невообразимо ранний, трансцендентально утренний час — этого щенка к нам в кухню.

Ах, меня еще, увы, не было, я еще не родился из темного лона сна, а это счастье уже существовало, уже ожидало нас, уже неловко лежало на холодном кухонном полу, недооцененное Аделей и домашними. Почему меня не разбудили раньше! Блюдечко с молоком на полу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но, увы, свидетельствовало также и о минутах прошлого, безвозвратно потерянного для меня, о радостях приемного материнства, в которых я не принимал участия.

Однако передо мной было все будущее. Какая бездна исследований, экспериментов, открытий отворялась теперь! Секрет жизни, ее глубочайшая тайна, заключенная в эту простую, доступную и игрушечную форму, открылась перед моим ненасытным любопытством. Исключительно интересно было владеть этой крупицей жизни, этой частицей вечной тайны, заключенной в столь забавном и новом существе, пробуждающем бесконечное любопытство и затаенное уважение своей чуждостью, неожиданной транспозицией мотива жизни, что есть и в нас, но в форме отличной от нашей, животной.

Животные! Объекты ненасытной любознательности, воплощение загадки жизни, созданные словно бы для того, чтобы показать человеку человека, разложив его богатство на тысячи калейдоскопических возможностей, приводящих каждая к какой-либо парадоксальной крайности, к какой-либо характерной незаурядности. Мое сердце, не обремененное сплетением эгоистических интересов, что отягощают отношения между людьми, открывалось, исполненное симпатии к чуждым проявлениям вечной жизни и любовной, сотрудничающей заинтересованности, которой обычно бывает замаскирована жажда самопознания.

Щенок был бархатистый и теплый, пульсирующий маленьким торопким сердцем. У него были ушки, как два мягких лоскутка, голубоватые мутные глазки, розовенькая пасть, в которую без опаски можно было вложить палец, лапки, нежные и невинные, с трогательными розовыми бородавочками над передними ступнями. Прожорливый и нетерпеливый, он влезал ими в миску с молоком, лакал его розовым язычком, а насытившись, поднимал умилительно маленькую мордочку с каплей молока на подбородке и неловко выбирался из молочной ванны.

Передвигался он, неуклюже перекатываясь, боком, в неопределенном направлении, по линии немножко пьяной и неуверенной. В его настроениях доминировала какая-то неясная и постоянная тоска, сиротство и беспомощность — неумение заполнить пустоту жизни в промежутках между сенсациями кормежек. Проявлялось это в беспорядочных и непоследовательных движениях, в иррациональных приступах ностальгии, сопровождавшихся жалобным скулением, в неумении найти себе место. Даже в недрах сна, когда потребность в поддержке и ласке он мог утолять, используя собственное тело, свернувшееся дрожащим клубочком, его все равно не отпускало чувство одиночества и бездомности. О жизнь, юная и слабая жизнь, выпущенная из спокойной темноты, из ласкового тепла материнского лона в огромный и чуждый, яркий мир, как сжимается она и пятится назад, как, содрогаясь, отказывается принять все, что ей предлагают, — исполненная отвращения и неприязни!

Но понемногу маленький Нимрод (он получил это гордое и воинственное имя) начинает приобретать вкус к жизни. Постоянная захваченность образом материнской праединственности уступает место очарованию многообразия.

Мир начинает расставлять ему свои ловушки: незнакомый и влекущий вкус новых лакомств, прямоугольник утреннего солнца на полу, на котором так приятно поваляться, движения собственных членов — лап, хвоста, лукаво приглашающего поиграть с ним, ласковость человеческой руки, под которой потихоньку вызревают различные проказы, веселость, распирающая тело и рождающая потребность во все новых и новых внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и призывает принять, согласиться с экспериментом жизни.

И еще одно. Нимрод начинает понимать: все, что ему тут подсовывают, невзирая на видимость новизны, в сущности, является чем-то уже бывшим — бывшим неоднократно, бессчетное множество раз. Его тело узнает ситуации, впечатления и предметы. И это не очень удивляет его. При каждой новой ситуации он ныряет в свою память, глубинную память тела, поспешно, на ощупь ищет там, и бывает, находит в себе соответствующую реакцию, уже готовую: мудрость поколений, заложенную в его плазме, в его нервах. Находит какие-то действия, решения, о которых он и не подозревал, что они уже в нем созрели и только ждали, когда можно будет выскочить.

Декорации его юной жизни — кухня с пахучими лоханями, тряпками, пахнущими сложно и интригующе, со шлепаньем туфель Адели и ее шумной возней — больше не пугают его. Он привык считать их своими владениями, прижился, и в отношении к ним в нем начинает развиваться неясное чувство принадлежности, родины.

Разве только иногда на него обрушивался катаклизм — мытье полов, низвержение законов природы, брызги теплого щелока, которым трут мебель, и грозное шарканье аделиных швабр.

Но опасность минует, спокойная, недвижная швабра тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, опять возвращенный к своим привычкам и свободе в собственных владениях, испытывает яростное желание схватить валяющийся на полу старый половик и мотать его изо всех сил в разные стороны. Укрощение стихий наполняет его несказанной радостью.

Но вдруг он останавливается как вкопанный: перед ним на расстоянии каких-нибудь трех собачьих шагов движется черное страшилище, чудовище, быстро перемещающееся на прутиках множества суставчатых ног. Потрясенный до глубины души, Нимрод следует взглядом за косым бегом поблескивающего насекомого, напряженно следит за этим плоским, безголовым и слепым туловищем, несомым неестественно подвижными паучьими ногами.

При этом в нем растет, зреет, набухает нечто, чего он еще не понимает, то ли гнев, то ли страх, но, скорее, приятный, связанный с дрожью силы, осознания самого себя, агрессивности.

Внезапно он припадает на передние лапы и выбрасывает из себя голос, незнакомый еще ему самому, чужой, совсем не похожий на обычное скуление.

Он выбрасывает его из себя раз и еще раз тонким, ежеминутно срывающимся дискантом.

Но тщетно предупреждает он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего мышления нет места для подобных тирад, и насекомое продолжает свой путь в угол кухни, проделывая движения, освященные извечным членистоногим ритуалом.

И все-таки пока еще в душе щенка сильное чувство ненависти не способно удерживаться надолго. Недавно пробудившаяся радость жизни превращает любую эмоцию в веселость. Нимрод еще тявкает, но смысл этого тявканья незаметно изменился, оно превратилось в самопародию: ему просто хочется высказать невыразимую приятность этого чудесного приключения — жизни, полной остроты, неожиданных страхов и поразительных происшествий.

 

Пан

Во дворе между задними стенами сараев и пристроек был тупик, самый дальний, последний закоулок, замкнутый амбаром, отхожим местом и курятником, — глухой затон, из которого уже не было выхода.

То был последний мыс, Гибралтар двора, горестно бьющийся головой о мощный забор из горизонтально прибитых досок — безысходную, слепую стену этого мирка.

Под замшелыми досками протекала струйка черной, вонючей жижи, никогда не пересыхающая артерия гнилой, жирной лужищи — единственная дорога, которая вела в мир за границу забора. Но отчаяние смрадного закоулка так долго колотилось головой об это заграждение, что расшатало одну из могучих досок. Мы, мальчишки, доделали остальное — вырвали, вытащили ее из ограды. Так мы пробили брешь, отворили окно к солнцу. Встав на доску, переброшенную наподобие моста через лужу, узник двора мог протиснуться в щель, которая выпускала его в новый, сквозной, просторный мир Там был огромный запущенный старый сад. В нем росли купы высоких груш и раскидистых яблонь, осыпанных серебряным шелестом, вскипающей сетью беловатого мерцания. Буйное некошеное разнотравье мохнатой шубой укрывало волнистую землю. Тут были простые луговые травы с перистыми плюмажами колосков, нежная филигрань дикой петрушки и моркови, шершавые, сморщенные, пахнущие мятой листья будры и глухой крапивы, волокнистые, глянцевые стрелы подорожника с ржавыми крапинками, стреляющие стрелами жирной красной крупы. Все это, перепутанное и пушистое, было напоено ласковым воздухом, приправлено лазоревым ветром и пропитано небом. Стоило лечь в траву, и тебя накрывала голубоватая география облаков и плавучих континентов, ты начинал вдыхать огромную карту небосвода. От соприкосновения с воздухом листья и стебли растений покрылись нежными волосиками, мягким налетом пуха, шершавой щетиной крючочков, словно бы для того, чтобы ловить и удерживать потоки кислорода. Этот белесый налет роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый отблеск воздушных волн, той задумчивой тени, что бывает между двумя проблесками солнца. А одно растение, желтое, с бледным надутым стеблем, наполненным млечным соком, само выбрасывало из своих побегов воздух и пух в виде перистых молочно-белых шаров, которые рассыпались от малейшего дуновения и беззвучно впитывались в голубую тишину.

Сад был обширен и растекался несколькими рукавами, в нем были разные зоны и климаты. Поначалу, весь нараспашку, он был наполнен молоком небес и воздуха и подстилал им самую мягкую, самую нежную, самую пушистую свою зелень. Но по мере того как сад забирался вглубь длинного рукава и нырял в тень заброшенной фабрики содовой воды и покосившейся стены конюшни, он заметно угрюмел, становился груб и неряшлив, рос дико и бесчинно, ерошился крапивой, щетинился чертополохом, паршивел сорняками, а в самом конце, между стенами, в широкой прямоугольной бухте терял всякую меру и впадал в неистовство. То был уже не сад, а пароксизм безумия, взрыв бешенства, циничное распутство и бесстыдство. Там, озверев, исходя яростью, распоясывались пустые одичалые кочаны лопухов — гигантские ведьмы, среди бела дня сбрасывающие широкие юбки, скидывающие их с себя одну за другой, покуда вздутые, шуршащие, дырявые лохмотья не погребали ошалелыми полотнищами все это склочное, ублюдочное племя. А неистовые юбки распухали и распихивали друг друга, громоздились, толкались и лезли одна на другую, тянулись вздувшейся массой листьев к низкой стрехе конюшни.

Там это было, там я увидел его в первый и последний раз в жизни, в обеспамятевший от зноя полуденный час. То был миг, когда дикое, ошалевшее время вырывается из тюрьмы событий и, точно беглый бродяга, с воплем несется напрямик через поля. Тогда лето, оставшись без надзора, разрастается без меры и счета на всем пространстве, с яростной стремительностью разрастается во всех точках, удваивается, утраивается, врастает в какое-то иное, выродившееся время, в неведомое измерение, в помешательство.

В такие часы мной овладевала страсть к ловле бабочек, мания погони за этими мерцающими пятнышками, за обманными белыми лепестками, неловко трепещущими в раскаленном воздухе. И случилось так, что одно из таких ярких пятнышек распалось в полете на два, потом на три, и это дрожащее, ослепительно белое троеточие повело меня, словно блуждающие огоньки, сквозь бешенство горящих на солнце чертополохов.

Только у границы лопухов я остановился, не смея нырнуть в глухой их провал.

И тут я увидел его.

Погруженный по грудь в лопухи, он сидел на корточках прямо передо мной.

Я смотрел на его толстые плечи, обтянутые грязной рубахой, на засаленный драный сюртук. Он сидел, словно затаившись перед прыжком, — сгорбленный, как бы придавленный огромной тяжестью. Тело его напряженно дышало, а по медному, лоснящемуся на солнце лицу струился пот. Замерев, он, казалось, тяжко трудился, боролся без единого движения с каким-то непомерным бременем.

Я стоял, пригвожденный к месту его взглядом, вцепившимся в меня, словно клещами.

У него было лицо бродяги не то пропойцы. Грязные лохмы дыбились надо лбом, высоким и выпуклым, точно обкатанный рекою валун. Но лоб его был исполосован глубокими морщинами. Не знаю, что — боль, жгучее ли солнце или нечеловеческое напряжение — так исковеркало его лицо и так напрягло черты, что казалось, они вот-вот треснут. Черные его глаза впивались в меня с натугой то ли безмерного отчаяния, то ли муки. Они смотрели на меня и не смотрели, видели и не видели. Чудилось, глазные яблоки его вот-вот лопнут — от высочайшей упоенности болью, а может, от дикой сладости вдохновения.

И вдруг из этих напрягшихся черт неловко, боком вылезла страшная, изломанная страданием гримаса, и эта гримаса стала расти, вбирая в себя и вдохновение, и безумие, разбухала ими, все лезла, лезла, пока не вырвалась наружу рыкающим, хриплым кашлем смеха.

Потрясенный до глубины души, я смотрел, как, давясь хохотом, он медленно поднимается с корточек и, сгорбившись, точно горилла, придерживая спадающие штаны, огромными прыжками мчится через лопочущие полотнища лопухов — Пан без свирели, испуганно убегающий в родимые дебри.

 

Пан Кароль

Под вечер в субботу мой дядюшка Кароль, соломенный вдовец, пешком отправлялся на дачу, находившуюся в часе ходьбы от города, к отдыхающим там жене и детям.

Со времени отъезда жены квартира не убиралась, постель вечно оставалась незастеленной. Пан Кароль приходил домой поздней ночью, измотанный и опустошенный ночными кутежами, в которые его затягивали пустые и душные дни. Измятая, холодная, беспорядочно раскиданная постель становилась тогда для него некоей блаженной пристанью, спасительным островом, к которому он стремился из последних сил, словно потерпевший кораблекрушение, которого много дней и ночей носило по бушующему морю.

В темноте ощупью он проваливался куда-то между беловатыми горами, свертками и наслоениями холодного пуха и спал, лежа неправильно, наоборот, свесившись головой вниз, вдавившись теменем в пушистую мякоть кровати, словно хотел за ночь просверлить, пройти насквозь могучие, разрастающиеся массивы перин. Во сне он сражался с постелью, как пловец с водой, мял ее и месил, будто огромную квашню теста, в которую упал, и пробуждался на рассвете, задыхаясь, обливаясь потом, выброшенный на край этой груды перин и белья, так и не сумев одолеть ее в тяжелой ночной борьбе. Наполовину выкинутый из пучины сна, он некоторое время без памяти висел на грани ночи, хватая ртом воздух, а постель росла вокруг него, разбухала, бродила и вновь облепляла кучей тяжелого беловатого теста.

Так он спал до позднего утра, и подушки укладывались широкой белой плоской равниной, по которой блуждал его успокоенный сон. По этим белым дорогам он постепенно приходил в себя, в день, в явь и наконец открывал глаза, как, просыпаясь, открывает глаза пассажир, когда поезд останавливается на станции.

В комнате царил отстоявшийся полумрак с осадком многодневного одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роем мух, да ярко пылали шторы. Пан Кароль вызевывал из тела, из глубин телесных ям остатки вчерашнего дня. Зевота корчила его, будто хотела вывернуть наизнанку. Так он извергал из себя этот песок, эту тяжесть — непереваренные последствия прошлого дня.

Освободившись таким образом и чувствуя облегчение, он вписывал в записную книжку расходы, суммировал, подсчитывал и мечтал. Потом долго неподвижно лежал, уставившись остекленевшими водянистыми глазами в одну точку. Во влажном полумраке комнаты, чуть освещенном отблесками жаркого дня за шторами, глаза его, как маленькие зеркала, отражали блестящие предметы, белые пятна солнца в окне, золотой прямоугольник штор и повторяли, подобно каплям воды, всю комнату с безмолвием ковров и пустых стульев.

Тем временем день за шторами все яростней гудел роем ошалевших от солнца мух. Окно не могло вместить этот белый пожар, и шторы падали в обморок от вибрации света.

И тогда пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме, набухающем жиром, измученном плотскими излишествами, но все еще играющем буйными соками, сейчас, в тишине, казалось, вызревала ожидающая его судьба.

Когда он так сидел в бездумном растительном отупении, весь обратясь в кружение, дыхание, глубинную пульсацию соков, из недр его потного и кое-где покрытого волосами тела вырастало некое неведомое, несформировавшееся будущее, подобно чудовищному наросту, фантастически врастающему в непонятное измерение. Пан Кароль не ужасался, поскольку уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что должно было наступить, и рос вместе с ним, не противясь, в странном согласии, цепенея от спокойного страха, узнавая будущего себя в колоссальной сыпи, в фантастических нагромождениях, которые вызревали перед его внутренним взором. При этом один его глаз слегка косил, как бы всматриваясь в то, иное измерение.

Потом из бездумной одурманенности, из невидимых далей он вновь возвращался к себе, к действительности; разглядывал покоившиеся на ковре ноги, подернутые жирком и нежные, как у женщины, и медленно вынимал золотые запонки из манжета сорочки. Затем шел в кухню и обнаруживал там в затененном углу ведро с водой, ожидающий его кружок тихого, чуткого зеркала — единственное живое и понимающее его существо в этой пустой квартире. Он наливал воду в медный таз и кожей отведывал ее приторную, сладковатую влажность.

Долго и старательно он занимался туалетом — не торопясь, делая паузы между отдельными манипуляциями.

Запущенная и пустая квартира не узнавала его, стены и мебель следили за ним с молчаливой враждебностью.

Вступая в их тишину, он чувствовал себя чужаком в этом затонувшем подводном королевстве, где текло иное, обособленное время.

Открывая собственный шкаф, пан Кароль ощущал себя вором и невольно ступал на цыпочках, боясь разбудить чрезмерно гулкое эхо, раздраженно ожидающее любого, самого незначительного повода для взрыва.

Переходя тихонько от шкафа к шкафу, он по частям находил все необходимое и завершал туалет среди мебели, которая молча, с безразличной миной терпела его присутствие, а когда наконец, собравшись, со шляпой в руке стоял в дверях, то был уже в таком замешательстве, что даже в последнюю минуту не мог найти слова, разрешившего бы это враждебное молчание, и медленно, опустив голову и поникнув, шел к выходу, меж тем как некто, повернувшийся навсегда спиной, медленно уходил в противоположном направлении — в глубь зеркала — через пустую анфиладу несуществующих комнат.

 

Коричные лавочки

В пору куцых, сонных зимних дней, ограниченных по краям, с утра и с вечера, меховыми пределами сумерек, когда город все глубже забирался в лабиринты зимних ночей, с трудом приходя в себя с наступлением короткого рассвета, мой отец уже был потерян, запродан, предан иной сфере.

Его лицо и голова буйно и дико заросли седыми волосами, торчащими в разные стороны космами, щетиной, длинными волосинами, лезущими из родинок, из бровей, ноздрей, и это делало его похожим на старого настороженного лиса.

Обоняние и слух у него непомерно обострились, и по игре его безмолвного, напряженного лица можно было догадаться, что благодаря этим способностям он состоит в постоянном контакте с невидимым миром темных закоулков, мышиных нор, прогнивших подполий и дымоходов.

Любые шорохи, ночные шумы, тайная скрипучая жизнь пола находили в нем безошибочного и чуткого соглядатая, шпиона и сообщника. Это захватывало его до такой степени, что он всецело погружался в недоступную нам область, не пытаясь даже посвящать нас в происходившие там события.

Он часто прищелкивал пальцами и посмеивался, когда поведение этой невидимой сферы становилось слишком нелепым, и обменивался понимающими взглядами с нашим котом, также посвященным в тайны того мира, и в ответ кот поднимал холодную, циничную полосатую морду, тоскливо и равнодушно щуря раскосые щелочки глаз.

Случалось, во время обеда отец внезапно откладывал нож и вилку и с повязанной вокруг шеи салфеткой по-кошачьи поднимался, крался на цыпочках к двери пустой комнаты и с величайшей осторожностью заглядывал в замочную скважину. Потом возвращался к столу, словно бы сконфуженный, со смущенной улыбкой, что-то невнятно бормоча, но то был разговор с самим собой, в который он все время был погружен.

Чтобы несколько рассеять отца и отвлечь от болезненных исследований, мама вечером вытаскивала его на прогулки, на которые он шел безмолвно, без сопротивления, но и без удовольствия, с рассеянным и отсутствующим видом. Однажды мы даже выбрались в театр.

Мы снова оказались в большом, скверно освещенном и грязном зале, полном сонного людского говора и хаотической суеты. Но когда мы пробрались сквозь толпу, перед нами явился огромный светло-синий занавес, точно небо некоей иной вселенной. Крупные нарисованные розовые маски плыли, надувая щеки, по его широкой полотняной поверхности. Это искусственное небо расплывалось и разрасталось вдоль и вширь, вздымаясь от патетических жестов и вздохов, от атмосферы искусственного и сверкающего мира, строившегося там, на гулких подмостках сцены. Дрожь, проплывавшая по огромному лику этого неба, дыхание громадного полотнища, от которого росли и оживали маски, выдавали иллюзорность этого небосвода, вызывали ту вибрацию реальности, которую в метафизические мгновения мы воспринимаем как мерцание тайны.

Маски моргали красными веками, накрашенные губы что-то беззвучно шептали, и я знал: наступит момент, когда напряжение тайны достигнет зенита, и тогда разрастающееся небо занавеса и впрямь разорвется, поднимется и явит вещи неслыханные и ошеломляющие.

Но мне не дано было дождаться этой минуты, так как отец начал проявлять признаки беспокойства, хвататься за карманы и наконец объявил, что оставил дома бумажник с деньгами и важными документами.

После короткого совета с матерью, во время которого честности Адели была дана соответствующая оценка, мне было велено отправиться домой на поиски бумажника Мама сочла, что до начала представления времени еще достаточно, и я с моим проворством сумею вернуться к нему.

Я вышел в зимнюю ночь, яркую от иллюминации неба. Была одна из тех светлых ночей, когда зимний небосвод так огромен и так разветвлен, как будто он разделился, разломился, распался на лабиринты отдельных небес, которых хватило бы на целый месяц зимних ночей, на то, чтобы укрыть их серебряными разрисованными абажурами все ночные феномены, приключения, авантюры и карнавалы.

Непростительное легкомыслие — посылать мальчишку с важным и срочным поручением в такую ночь, потому что в ее полусвете улицы множатся, перепутываются и меняются друг с другом местами. В городе появляются, если можно так выразиться, улицы-двойники, улицы лживые и обманные. Очарованное и обмороченное воображение рисует неверные планы города, якобы давно известные и знакомые, на которых у этих улиц есть и место и название, а ночь не находит ничего лучшего, как с неисчерпаемой плодовитостью добавлять к ним все новые и новые химерические конфигурации. Искушения ночи начинаются обычно невинно, с желания сократить дорогу, пройти не привычным, а более коротким путем. В голове появляются заманчивые комбинации маршрутов по каким-то незнакомым переулкам. Но на этот раз все было иначе.

Пройдя несколько шагов, я обнаружил, что не надел пальто. Я хотел было вернуться, но, подумав, счел это ненужной тратой времени: ночь была ничуть не холодная, напротив, пронизанная струйками удивительного тепла, дыханием какой-то фальшивой весны. Снег завивался белыми барашками, невинным и сладостным руном, пахнущим фиалками. Такими же завитками распустилось небо, и луна в нем двоилась и троилась, демонстрируя в этой множественности все свои фазы и позиции.

В ту ночь небо обнажало свою внутреннюю конструкцию, во множествах словно бы анатомических препаратов представляя спирали и пласты света, сечения зеленоватых глыб ночи, плазму пространств, ткань ночных видений.

В такую ночь немыслимо идти Подвалом или по другим темным улицам, которые являются оборотной стороной, как бы подкладкой четырех линий рыночной площади, и не припомнить, что в эту зимнюю пору еще открыты некоторые из тех своеобразных и соблазнительных лавочек, о которых забываешь в обычные дни. Я называю их коричными лавочками по причине цвета темных панелей, которыми они обшиты.

Эти воистину благородные торговые заведения, открытые до поздней ночи, всегда были предметом моих самых жарких вожделений.

В их тускло освещенных, темных и торжественных недрах тонко пахло красками, сургучом, ладаном, благовониями из дальних стран и редкостными материалами. Там можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно исчезнувших государств, китайские головоломки, индиго, малабарскую канифоль, яйца экзотических насекомых, попугаев, туканов, живых саламандр и василисков, корень мандрагоры, гомункулусов в банках, нюрнбергские механизмы, микроскопы и подзорные трубы, а главное, редкие и причудливые книги, старинные фолианты, заполненные поразительными гравюрами и ошеломляющими историями.

Помню пожилых, исполненных достоинства купцов, которые обслуживали клиентов, опустив глаза, в деликатном молчании — воплощенная мудрость и понимание любых, самых сокровенных желаний покупателя. И еще там была одна книжная лавка, в которой я однажды смотрел редкие и запрещенные издания, публикации тайных клубов, срывающие все покровы со сладких и упоительных секретов.

Мне редко случалась возможность заглянуть в эти лавочки и вдобавок с небольшой, но достаточной суммой денег в кармане. Нельзя было отказаться от такой возможности, невзирая даже на важность доверенной мне миссии.

По моим представлениям, нужно было свернуть в боковую улочку и пройти два-три квартала, чтобы оказаться на улице, на которой расположены те ночные лавочки. Это отдаляло меня от цели, но опоздание можно было наверстать, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.

Окрыленный желанием заглянуть в коричные лавочки, я свернул в известную мне улицу и скорее летел, нежели шел, следя, чтобы не сбиться с дороги. Я прошел уже три или четыре квартала, но нужной улицы все не было. Вдобавок даже вид улиц не соответствовал ожидаемой картине. Лавочек ни следа. Я шел по улице, на которой ни у одного дома не было входа, только наглухо закрытые окна, слепо отражающие лунный свет. «Ага, та улица по другую сторону домов, на нее они и выходят», — решил я. В тревоге я ускорил шаг, отказавшись в душе от намерения забежать в коричные лавочки. Только бы скорее выбраться в знакомые места. Я приближался к концу улицы, беспокойно раздумывая, куда она меня выведет. Вышел я на широкую, редко застроенную дорогу, очень длинную и прямую. На меня сразу повеяло дыханием открытого пространства. У самой дороги либо в глубине садов стояли живописные виллы, роскошные дома богачей. Между ними виднелись парки и садовые ограды. Картина эта смутно напоминала улицу Лешняньску в ее нижней, редко посещаемой мною части. Лунный свет, растворенный в тысячах завитков, в серебряных чешуйках неба, был бледен и так ясен, словно дневной, и только сады и парки чернели в этом серебряном пейзаже.

Внимательно присмотревшись к одному из домов, я пришел к выводу, что передо мною задняя, никогда прежде не виденная мною сторона здания гимназии. Я как раз подходил к воротам, которые, к моему удивлению, были открыты, вестибюль освещен. Я вошел и ступил на красный паркет коридора. Я надеялся, что мне удастся незаметно проскочить через здание и выйти в парадную дверь, значительно сократив дорогу.

И вдруг мне вспомнилось, что в этот поздний час в классе профессора Арендта должен происходить один из факультативных, необязательных уроков, проводившихся поздним вечером; мы приходили на них в зимние вечера, пылая благородной страстью к рисованию, которую вдохнул в нас этот замечательный учитель.

Небольшая группка усердных рисовальщиков почти терялась в просторном темном зале, на стенах которого шевелились огромные изломанные тени, рожденные двумя свечками, вставленными в горлышки бутылок.

Правду сказать, мы не очень много рисовали в эти часы, да и учитель не слишком строго спрашивал с нас. Некоторые приносили с собой из дому подушки и, лежа на скамейках, чутко дремали. И только самые прилежные рисовали под свечей, в желтом кругу ее света.

Обычно мы долго ожидали выхода профессора, тоскливо перебрасываясь сонливыми фразами. Наконец открывались двери его кабинета, и он выходил — маленький, с красивой бородой, принося с собой эзотерические улыбки, таинственное молчание и аромат тайны. Он стремительно захлопывал за собой двери, за которыми, пока они были открыты, над его головой колыхалась толпа гипсовых теней, классических фрагментов, скорбных Ниобид, Данаид и Танталидов, весь унылый и бесплодный Олимп, долгие годы увядающий в этом музее гипсов. Сумрак той комнаты был мутен даже днем и сонно изливался из гипсовых грез, пустых взглядов, бледнеющих овалов и задумчивости, уходящей в небытие. Мы любили подслушивать под ее дверями — подслушивать тишину, переполненную вздохами и шепотом этих разрушающихся, затянутых паутиной руин, тоскливо и монотонно разлагающихся сумерек богов.

Профессор важно и торжественно прохаживался вдоль пустых парт, мы, разбросанные маленькими кучками, что-то рисовали в сером полусвете зимней ночи. Было тихо и сонливо. Кое-где мои товарищи укладывались вздремнуть. Понемногу догорали свечки в бутылках. Профессор влезал в глубокую витрину, заполненную старыми фолиантами, старомодными иллюстрациями, гравюрами и эстампами. С эзотерическими жестами он показывал нам старинные литографии вечерних пейзажей, ночные чащи, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах.

В сонливых беседах время шло незаметно и неравномерно, словно завязывая узлы на течении часов и проглатывая порой пустые интервалы ожидания. И вдруг без всякого перехода наша компания оказывалась на пути домой, на белой заснеженной тропинке, окаймленной черной, сухой чащей кустарника. Мы шли вдоль этого мохнатого берега темноты, касаясь медвежьей шубы кустов, ветки которых потрескивали у нас под ногами, шли по светлой безлунной ночи, по молочному фальшивому дню, затянувшемуся далеко за полночь. Рассеянная белизна света, источаемая снегом, бледным воздухом, млечными пространствами, была похожа на серую бумагу гравюры, на которой сплеталась глубокая чернь черточек и завитушек густых зарослей. Сейчас, далеко после полуночи, ночь повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр профессора Арендта, продолжала его фантазии.

В черной гуще парка, в мохнатом мехе зарослей, в массе хрупкого хруста иногда встречались ниши, гнезда глубочайшей пушистой черноты, полные суматохи, тайных жестов, беспорядочных диалогов знаками. В этих гнездах было тихо и тепло. В своих ворсистых пальто мы рассаживались там на прохладном мягком снегу, щелкали орехи, которыми изобиловали в ту весеннюю пору заросли лещины. В кустах бесшумно проскальзывали куницы, ласки, ихневмоны, пушистые сторожкие зверьки, воняющие овчиной, с удлиненными туловищами на коротких лапах. Мы подозревали, что среди них были экспонаты из школьного кабинета, которые хоть и облезли, хоть и были набиты опилками, в эту белую ночь почувствовали своим пустым нутром зов древнего инстинкта, зов течки и вернулись в родные заросли для краткой иллюзорной жизни.

Но фосфоресценция весеннего снега постепенно мутнела и угасала, и приходил черный, густой предрассветный мрак. Некоторые из нас засыпали в теплом снегу, другие нащупывали в чаще двери своих домов, ощупью входили в темные комнаты, в сон родителей и братьев, в дальнейшее течение их глубокого храпа, который им приходилось нагонять на своих запоздалых дорогах.

Ночные эти занятия имели для меня таинственное очарование, и сейчас я просто не мог отказаться от возможности заглянуть хоть на мгновение в зал рисования, твердо решив в душе, что задержусь там не дольше минуты. Однако, поднимаясь по гулкой деревянной лестнице, я обнаружил, что нахожусь в незнакомой, никогда не виданной мною части здания.

Ни малейший шум не нарушал здесь торжественной тишины. В этом крыле коридоры были шире, их устилали плюшевые ковры, во всем ощущалась изысканность. Там, где коридор заворачивал, горели маленькие тусклые лампы. Миновав один такой поворот, я оказался в еще более широком коридоре, убранном с дворцовой роскошью. За стеклянными аркадами одной его стены открывалась квартира.

Перед моими глазами тянулась анфилада комнат, обставленных с ошеломляющим великолепием. Взгляд пробегал по шпалерам шелковых обоев, зеркалам в позолоченных рамах, старинной мебели, хрустальным жирандолям и углублялся в пушистую мягкость роскошного интерьера, яркое кружение и мерцание арабесок, сплетающихся гирлянд и распускающихся цветов. В глубокой тишине пустых гостиных жили только тайные взгляды, которыми обменивались зеркала, да пугливость арабесок, бегущих вдоль стен по высокому фризу и теряющихся в лепке белых потолков.

Удивленно и восхищенно разглядывая это великолепие, я догадался, что ночная эскапада нежданно привела меня в крыло директора, к его квартире. Пригвожденный к месту любопытством, я стоял с колотящимся сердцем, готовый при малейшем шуме броситься наутек. Ведь застань меня кто здесь, как бы я смог объяснить свое ночное высматривание, свое наглое вторжение? В любом из этих глубоких плюшевых кресел, не замеченная мной, могла сидеть дочка директора и внезапно поднять над книгой глаза — черные спокойные глаза сивиллы, взгляда которых никто из нас не мог выдержать. Но я счел бы себя последним трусом, если бы отступил на полпути, не выполнив своего намерения. Тем более что глубокая тишина царила в роскошных комнатах, освещенных полусветом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я увидел на противоположной стороне огромного салона высокие стеклянные двери, выходящие на террасу. Вокруг было так тихо, что я решился. Я не видел большого риска в том, чтобы спуститься несколькими ступенями ниже, в зал, двумя-тремя прыжками промчаться по большому дорогому ковру и выскочить на террасу, откуда уже без труда можно было попасть на хорошо знакомую улицу.

Так я и сделал. Сойдя на паркет гостиной под высокие пальмы, достигающие вершинами завитушек потолка, я обнаружил, что, собственно говоря, уже нахожусь на нейтральной территории, поскольку у комнаты не было передней стены. Она представляла собой нечто вроде большой лоджии, соединяющейся несколькими ступеньками с городской площадью. Она была как бы продолжением площади, и часть мебели стояла прямо на тротуаре. Я сбежал с каменного крыльца и вновь оказался на улице.

Расположение звезд резко изменилось, все они перешли на другую сторону небосвода, но луне, зарывшейся в перину облачков, похоже, предстоял еще долгий путь, и она, погруженная в свои сложные небесные дела, и не думала пока о рассвете.

На улице чернело несколько дрожек, разъезженных и разболтанных, похожих на дремлющих искалеченных крабов или тараканов. Извозчик склонился с высоких козел. У него было маленькое, багровое, добродушное лицо. «Поедем, паныч?» — спросил он. Экипаж задребезжал всеми суставами своего многочленного тулова и покатился на надутых шинах.

Но кто в подобную ночь доверяется капризам сумасбродного извозчика? Спицы дребезжали, тарахтел кузов дрожек, а я никак не мог растолковать ему, куда нужно ехать. Он невнимательно и снисходительно кивал головой в ответ на все мои слова и, что-то мурлыча под нос, кружной дорогой вез меня по городу.

У какого-то шинка кучкой стояли извозчики и дружески махали ему. Он что-то радостно им прокричал, бросил, не останавливая экипажа, мне на колени вожжи, спрыгнул с козел и присоединился к ним. Лошадь, старая, мудрая извозчичья лошадь, мельком оглянулась и продолжала бежать мелкой рысью. Вообще эта лошадь внушала доверие, она казалась разумнее возницы. Править я не умел — пришлось положиться на нее. Мы выехали на пригородную улицу, по обеим сторонам которой тянулись сады. Сады постепенно переходили в высокоствольные парки, а те — в леса.

Мне никогда не забыть той светозарной поездки в самую светлую зимнюю ночь. Цветная карта небес выгнулась безмерным куполом, на котором разлеглись фантастические материки, океаны и моря, вычерченные линиями звездных круговоротов и течений, блистающими линиями небесной географии. Воздух светился, как серебряный газ, им было легко дышать. Пахло фиалками. Из-под снега, пушистого, точно белый каракуль, выглядывали трепещущие анемоны с искрами лунного света в нежных чашечках. Лес казался иллюминированным тысячами огоньков — звездами, которые обильно ронял декабрьский небосвод. В воздухе веяло какой-то скрытой весной, невыразимой чистотой снега и фиалок. Мы въехали в холмистую местность. Очертания холмов, распушившихся голыми ветвями деревьев, поднимались к небу, точно благостные вздохи. На их счастливых склонах я увидел большие группы странников, собиравших во мху под кустами опавшие, мокрые от снега звезды. Дорога стала круче, лошадь скользила и с трудом тянула дребезжащие дрожки. Я был счастлив. Всей грудью вдыхал я благодатную весну воздуха, свежесть звезд и снега. Перед лошадью все выше вздымался вал снежной пены. Она с трудом пробивалась сквозь этот чистый и свежий массив. Наконец она встала Я слез с дрожек. Лошадь поникла головой и тяжело дышала Я прижал ее голову к груди, в черных огромных глазах у нее стояли слезы. И тут я увидел у нее на животе круглую черную рану. «Почему ты мне ничего не сказала?» — со слезами шепнул я. — «Милый, это ради тебя», — отвечала она и стала маленькой, словно деревянная лошадка. Я оставил ее. Мне было легко и счастливо. Я размышлял, дожидаться ли мне проходящего здесь поезда узкоколейки или возвращаться домой пешком. Я начал спускаться по крутой дороге, идя сперва легким упругим шагом, а потом, набирая скорость, перешел на плавный счастливый бег, который скоро сменился скольжением, как на лыжах. Чуть-чуть наклоняясь в сторону, я мог регулировать скорость и направление спуска.

Перед самым городом я замедлил свой триумфальный бег и перешел на спокойный прогулочный шаг. Луна все еще стояла высоко. Трансформациям неба, метаморфозам его многообразных сводов во все более искусные конфигурации не было конца. В эту волшебную ночь небосклон, подобно серебряной астролябии раскрывал свой скрытый механизм и в бесконечных эволюциях демонстрировал золотистую механику колесиков и шестеренок.

На рыночной площади я встретил прогуливающихся людей. У всех у них, очарованных зрелищем этой ночи, лица были обращены к небу и посеребрены его магией. Тревога из-за бумажника полностью покинула меня. Отец, погруженный в свои странности, наверно, уже забыл о потерю, а на маму можно было не обращать внимания.

В такую ночь, единственную в году, приходят счастливые мысли, вдохновение, вещие прикосновения Божьего перста. Полный замыслов и воодушевления, я собирался идти домой, как вдруг мне повстречались мои товарищи с книжками. Они слишком рано вышли в школу, разбуженные светом этой никак не желавшей кончаться ночи.

Мы вместе пошли по спускающейся вниз крутой улочке, на которой веяло фиалками, и все не могли понять, то ли это волшебство ночи серебрится еще на снегу, то ли уже встает рассвет.

 

Улица Крокодилья

В нижнем ящике своего поместительного бюро отец хранил великолепную старинную карту нашего города.

То был толстый том пергаментных листов in folio; склеенные полосками полотна, они составляли большую настенную карту в виде панорамы с птичьего полета.

Повешенная, она занимала почти всю стену и открывала вид на долину, по которой блекло-золотой лентой петляла Тысьменица, на ее широкую пойму с болотами и прудами, на волнистые предгорья, которые тянулись к югу сначала редкими, а потом все более частыми чередами, скоплениями округлых холмов, уменьшающихся и бледнеющих по мере приближения к дымчато-золотистой мгле горизонта. Из этой поблеклой окраинной дали выныривал город и вырастал, надвигался на зрителя — сперва слитными ансамблями, сомкнутыми кварталами и массивами домов, прорезанными оврагами улиц, но ближе в нем выделялись отдельные здания, изображенные с отчетливостью рассматриваемого в бинокль пейзажа. На переднем плане граверу удалось передать запутанный и сложный лабиринт улиц и переулков, острую выразительность карнизов, архитравов, архивольт и пилястров, светящихся в темном старинном золоте пасмурного вечера, который погружал все углы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы и призмы тени врезались, словно пласты темного меда, в ущелья улиц, затопляли своей теплой, сочной массой тут — половину улицы, там — промежуток между домами, драматизировали и оркестровали грустной романтикой телшоты великолепную архитектурную полифонию.

На этом плане, исполненном в стиле барочных перспектив, окрестности Крокодильей улицы сияли девственной белизной — так на географических картах изображают приполярные области, неисследованные земли, в существовании которых нет достоверной уверенности. Линии нескольких ближних улиц были нанесены черным пунктиром, а их названия выведены простым, неискусным шрифтом в отличие от благородной антиквы прочих надписей. Видимо, картограф противился включению этого квартала в ансамбль города и свою неприязнь выразил таким своеобразным и пренебрежительным исполнением.

Чтобы понять эту сдержанность, необходимо уже сейчас обратить внимание на двусмысленный и сомнительный характер квартала, столь резко выделяющегося на общем фоне города.

Это — торгово-промышленный дистрикт с ярко выраженным характером трезвого практицизма. Дух времени, механизм экономики не пощадил и нашего города, запустив хищные корни на его периферии, где и разросся паразитическим кварталом.

В то время как в старом городе еще процветала ночная, потаенная торговля, исполненная торжественной церемонности, в этом новом районе сразу же привились современные, деловые формы коммерции. Псевдоамериканизм, посеянный на старой, одряхлевшей почве города, разросся здесь буйной, но пустой и бесцветной порослью убогой, скверной претенциозности. Тут повсюду лезут в глаза безвкусные, небрежно возведенные здания с карикатурными фасадами, облепленными чудовищными украшениями из потрескавшегося гипса. Старые покосившиеся пригородные домишки обзавелись наскоро сколоченными порталами, но стоит присмотреться внимательней, видно, что это всего-навсего нищенская имитация столичного великолепия. Дрянные, мутные, немытые окна с волнистыми стеклами, искажающими темное отражение улицы, нестроганые доски фасадов, серый воздух пустых залов, оседающий паутиной и хлопьями пыли на высокие стеллажи и обшарпанные, осыпающиеся стены, все это придает здешним магазинам отпечаток дикого Клондайка. По обеим сторонам улицы тянутся лавки портных, магазины конфекциона, склады фарфоровой посуды, американские аптеки, парикмахерские. На больших серых витринах наискось либо по кругу налеплены надписи из позолоченных рельефных букв: CONFISERIE, MANIKURE, KING OF ENGLAND.

Коренные жители города держатся на расстоянии от этого квартала, населенного отбросами, чернью, пустой, неосновательной публикой, моральными ничтожествами, короче, той низкопробной разновидностью людей, какую только и может породить подобная эфемерическая среда. Но бывает, что в дни упадка, в часы низменных искушений иной горожанин забредет полунечаянно, полунамеренно в этот подозрительный квартал. Даже самые достойные порой не могут противостоять соблазну добровольно опуститься, разрушить все границы и иерархии, окунуться в мелкое болотце общности, легкой интимности, нечистого смешения. Квартал этот превратился в эльдорадо для моральных перебежчиков, дезертиров из-под знамени собственного достоинства. Все там кажется подозрительным и двусмысленным, все побуждает незаметным подмигиванием, цинично подчеркнутым жестом, красноречивым прищуром к нечистым надеждам, все высвобождает из пут низменность натуры.

Мало кто, не будучи заранее предупрежден, замечает странную особенность района; отсутствие красок, как будто в этом низкопробном, наспех выстроенном поселении цвет является непозволительной роскошью. Все здесь серо, как на однотонных фотографиях, как в иллюстрированных проспектах. И это отнюдь не обычная метафора, потому что иногда, во время блужданий по этой части города, начинает казаться, будто ты листаешься в некоем проспекте, среди скучных рубрик коммерческой рекламы, между которыми притаились подозрительные объявления, полупристойные намеки, сомнительные картинки, однако плутания эти так же бесплодны и безрезультатны, как и возбуждение фантазии, пробегающей по столбцам и колонкам порнографических изданий.

Мы входим к портному, чтобы заказать костюм — костюм, отмеченный дешевым шиком, столь характерным для этого района. Помещение обширное и пустое, неопределенно высокое, бесцветное. Огромные многоэтажные стеллажи поднимаются на всю высоту зала. Яруса пустых полок уводят взгляд вверх к потолку, который может оказаться и небом — негодным, тусклым, обшарпанным небом квартала. Зато другие магазины, что видны через распахнутые двери, до потолка забиты коробками и картонками; они громоздятся, точно огромная картотека, которая там, наверху, под неясным небом крыши рассыпается кубатурой пустоты, бесплодным строением небытия.

Высокие серые окна, расчерченные решетками на клетки, как листы канцелярской бумаги, не пропускают света, так как магазин уже заполнен, словно модой, безразличным серым полусветом, не дающим теней и ничего не подчеркивающим. Тут же вьется худощавый юноша, на редкость услужливый, вертлявый и прилипчивый; стараясь угодить, он заливает вас дешевым и легковесным приказчичьим красноречием. Без умолку болтая, он разворачивает толстые штуки сукна, примеряет, драпирует, встряхивает бесконечный поток материи, текущей через руки, создает из его волн иллюзорные брюки и сюртуки, однако все эти действия кажутся чем-то несущественным, видимостью, комедией, покровом, иронически наброшенным на истинный смысл дела.

Тоненькие чернявые продавщицы, каждая с каким-нибудь изъянцем (что весьма характерно для этого района бракованных товаров), входят и выходят, стоят в дверях магазинов, наблюдают, дозрел ли клиент, доверенный умелым рукам приказчика, до нужной степени. Приказчик кокетничает и жеманничает, так что временами начинаешь сомневаться, уж не переодетая ли это женщина. А когда намекающим полувзглядом он деликатно указывает на охранный знак товара, знак с прозрачной символикой, так и хочется взять его за округлый подбородок или ущипнуть за бледную напудренную щеку.

Постепенно вопрос выбора ткани отходит на второй план. Этот женственно мягкий, испорченный юноша, схватывающий на лету самые тайные движения души клиента, теперь перекладывает перед его глазами особые ярлыки, целую библиотеку охранных знаков, коллекцию утонченнейшего собирателя. И в голову вдруг приходит, что магазин этот — всего лишь фасад, за которым кроется антикварная лавка, собрание отменно двусмысленных изданий, исполненных по заказам любителей. Услужливый приказчик продолжает открывать все новые и новые склады, заполненные до потолка книгами, гравюрами, фотографиями. Эти виньетки, эти гравюры стократ превосходят все, что может нарисовать самое смелое воображение. Таких вершин разврата, такой изощренной растленности мы и представить себе не могли.

Между рядами книг все чаще проскальзывают продавщицы — серые и бумажные, как гравюры, но с пятнами пигмента, темного пигмента брюнеток на порочных мордашках, лоснящихся жирной чернотой, которая, притаившись в глазах, вдруг вырывается и разлетается зигзагами поблескивающей тараканьей беготни. И перегоревший румянец, и пикантные клейма родинок, и стыдливые метки темного пушка выдают породу их черной запекшейся крови. Кажется, что этот чересчур интенсивный цвет, это густое ароматное мокко пятнает книжки, к которым притрагиваются их оливковые руки, кажется, что их прикосновения окрашивают страницы и сыплют в воздухе темный дождь крапинок, струйки волчьего табака, как высохший гриб-дождевик, что источает возбуждающий звериный запах. Тем временем общая разнузданность продолжает сбрасывать путы приличий. Приказчик, исчерпав резервы активной напористости, постепенно переходит к женственной пассивности. Сейчас он в шелковой пижаме, приоткрывающей грудь, улегся на одну из многочисленных кушеток, расставленных среди книжных полок. Девушки демонстрируют друг другу позиции и позы с гравюр на обложках, некоторые засыпают на раскладных кроватях. Натиск на клиента слабеет. Его выпускают из круга настойчивой заинтересованности, бросают на произвол судьбы. Занятые болтовней продавщицы больше не обращают на него внимания. Повернувшись к нему спиной или боком, они в вызывающих позах переступают с ноги на ногу, кокетливо поигрывают туфельками, по-змеиному извивают стройные тела и под видом небрежного безразличия атакуют этой игрой возбужденного зрителя, внешне игнорируя его. Расчетливо отступая, открывают простор активности клиента. Воспользуемся же ослаблением внимания, ускользнем от непредвиденных последствий этого визита и выскочим на улицу.

Никто нас не удерживает. Через коридоры книг, мимо стеллажей с журналами и открытками мы выходим из магазина, и вот мы уже на самой высокой точке Крокодильей улицы, откуда она видна почти на всем протяжении вплоть до недостроенного вокзального здания. День, как обычно в этом районе, пасмурен, и временами все вокруг кажется фотографией из иллюстрированной газеты — так серы, так плоски и дома, и люди, и экипажи. Здешняя реальность тонка, как бумага, и каждая трещинка выдает ее имитативность. Порой создается впечатление, что только на крошечном клочке пространства перед нашими глазами существует подчеркнуто тщательно вырисованная картина столичного бульвара, а по бокам весь этот сымпровизированный маскарад уже расклеивается, рассыпается и, не способный играть свою роль, разваливается у нас за спиной кусками гипса и клочьями пакли, превращается в свалку бутафории какого-то громадного опустелого театра. Напряженность позы, искусственная значительность маски, иронический пафос дрожит на этом тонком эпидермисе. Но мы далеки от намерения разоблачать обманность разыгранного спектакля. Напротив, вопреки собственному желанию, мы все-таки чувствуем, что поддались дешевому очарованию квартала. Тем более что в картине города ощущается некоторая самопародия. Маленькие одноэтажные домишки окраины перемежаются многоэтажными каменными зданиями, выстроенными как бы из картона и представляющими собой конгломерат вывесок, слепых конторских окон, стеклянисто-серых витрин, реклам и номеров. Вдоль домов рекою плывет толпа. Улица широка, как столичный бульвар, но, словно деревенская площадь, покрыта убитой глиной, заросла травой, вся в выбоинах и лужах. Уличное движение — это гордость района, местные жители говорят о нем с восхищением, и глаза у них при этом многозначительно блестят. Здешняя серая, безликая толпа чрезвычайно захвачена своей ролью и усердно пытается создать видимость большого города. И все-таки, невзирая на ее старательность и озабоченность, создается ощущение полоумного, однообразного, бесцельного кружения, какого-то сонного хоровода марионеток. Атмосфера поразительной никчемности пронизывает весь этот спектакль. Монотонно плывет толпа, и — странное дело — она все время видится как-то нерезко, фигуры проплывают в бессвязной спокойной суматохе и никогда не бывают четко очерченными. Лишь иногда из многоголовой сутолоки удается выхватить темный, живой взгляд, чей-то черный котелок, напяленный на глаза, лицо, разорванное улыбкой, с полуоткрытым, только что говорившим ртом, ногу, поднятую, чтобы шагнуть, да так навсегда и застывшую.

Особенностью квартала являются дрожки, которые сами собой, без извозчиков разъезжают по улицам. И не потому что извозчиков здесь нет; просто, смешавшись с толпой и занимаясь другими делами, они не следят за своими дрожками. В этом районе иллюзорности и пустых жестов не придают большого значения цели поездки, и пассажиры с легкомыслием, которым отмечен весь уклад жизни квартала, доверяются блуждающим экипажам. Нередко можно видеть, как на особо опасных поворотах они, высунувшись из дряхлых колясок, дергают вожжи, с трудом стараясь разъехаться.

Имеются здесь и трамваи. Их наличие — величайший триумф честолюбивых отцов города. Но вид вагонов, сделанных из папье-маше, с покоробленными, помятыми от многолетней эксплуатации стенами вызывает жалость. Часто у них недостает передней стенки, так что в проем видны пассажиры, с огромным достоинством восседающие на скамьях. Но, пожалуй, самое удивительное на Крокодильей улице — это железнодорожное движение.

Иногда, чаще всего в конце недели, то днем, то вечером можно видеть на углу толпу, собравшуюся в ожидании поезда. Никто в ней никогда не знает, где поезд остановится и придет ли вообще; зачастую бывает, что люди стоят в разных местах, так и не придя к согласию в споре о месте его остановки. Застыв черными молчаливыми рядами вдоль едва намеченных рельсов, они долго и терпеливо ожидают; все лица одинаково повернуты в профиль, похожи на бледные бумажные маски, на фантастические вырезные силуэты, изображающие внимательное ожидание. И вот наконец поезд приближается, вот он уже выехал из боковой улочки, откуда его никто не ждал, низенький, змеистый, с маленьким посапывающим, приземистым локомотивом. Он въезжает в черную очередь, и улица темнеет от вереницы вагонов, с которых сеется угольная пыль. В быстро опускающихся зимних сумерках темное сопение локомотива и дуновение странной и грустной значительности, приглушенная поспешность и нервозность на мгновение превращают улицу в вокзал.

Ажиотаж при доставании билетов и связанные с этим взятки — истинный бич нашего города.

В последнюю минуту, когда поезд уже стоит на станции, в нервической спешке заключаются сделки с продажными железнодорожными служащими. Однако еще до окончания этих торгов поезд трогается, и долго его провожает медленно бредущая разочарованная толпа, но в конце концов и она рассасывается.

Улица, на мгновение стеснившаяся от сымпровизированной суматохи сумрачного, пахнущего дальними дорогами вокзала, снова светлеет, расширяется и снова несет в своем русле беззаботную однообразную толпу гуляющих, которая под шум разговоров течет мимо грязно-серых прямоугольных витрин, забитых негодным барахлом, восковыми манекенами и парикмахерскими болванами.

Проходят проститутки, вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях. Возможно, это жены парикмахеров или капельмейстеров ресторанных оркестров. Они идут хищным плавным шагом, и у каждой на недобром распутном лице есть какой-нибудь изъянец: черная косина, заячья губа, а то нет кончика носа.

Горожане горды тем, что на Крокодильей улице тянет смрадом разврата. «Мы можем ни в чем себе не отказывать, — с гордостью думают они, — нас станет и на настоящий столичный разврат». Они утверждают, что каждая женщина в этом квартале — кокотка. И правда, достаточно взглянуть на любую из них, чтобы тотчас же встретиться с настойчивым, липким, щекочущим взглядом, ужасающим своей блаженной однозначностью. Здесь даже школьницы весьма характерно завязывают банты, крайне своеобразно ставят тонкие ноги, и есть в их взглядах нечистая червоточина, предвещающая будущую испорченность.

И все же — все же — должны ли мы выдать последнюю тайну, старательно скрываемый секрет Крокодильей улицы?

Уже неоднократно подавали мы в нашем рассказе кое-какие предостерегающие знаки, все время осторожно делали определенные оговорки. Внимательный читатель не окажется неподготовленным к тому, как обернется дело. Мы говорили об имитативном и иллюзорном характере квартала, но у этих слов слишком точное и определенное значение, чтобы очертить половинчатость и неопределенность того, что существует в действительности.

Нет в языке слов, которые смогли бы как-то дозировать степень реальности, определить ее плотность. Так будем же говорить без обиняков: у этого района роковая особенность — в нем ничто не доводится до конца, не доходит до завершения, все начатые движения повисают в воздухе, все жесты заранее исчерпаны и не могут перейти через некую мертвую точку. Мы могли уже заметить изобилие и расточительность — в замыслах, проектах, намерениях, — отличающие этот район. И весь он является всего лишь брожением желаний, преждевременно проявившимся и оттого бессильным и пустым. Здесь в атмосфере чрезмерной легкости малейший каприз, мимолетное напряжение пускает ростки, взбухает и разрастается полым, вздутым наростом, тянется к небу серыми легкими стеблями пушистых сорняков, бесцветных мохнатых маков, созданных из невесомой ткани миражей и гашиша. Над всем районом поднимается ленивый, разнузданный туман греховности, и дома, магазины, люди порой кажутся дрожью горячечного тела квартала, гусиной кожей его лихорадочного бреда. Здесь, как нигде, мы напуганы возможностями, потрясены близостью исполнения, бледнеем и теряем силы от сладостной робости перед свершением. Но на этом все и кончается.

Перейдя некую границу напряжения, прилив останавливается и отступает, атмосфера отцветает и гаснет, безумные серые маки возбуждения рассыпаются прахом.

Мы будем вечно сожалеть о том, что вышли на минутку из сомнительного магазина конфекциона, но уже никогда больше не попадем в него. Будем ходить от вывески к вывеске и сотни раз будем ошибаться. Будем заходить в десятки магазинов, попадать в точно такие же, будем бродить вдоль стеллажей с книгами, перебирать журналы и открытки, долго и путано объясняться с девушками, лица которых подпорчены пигментными пятнами, но они не поймут наших намерений.

Мы будем увязать в недоразумениях, пока наша горячность и возбуждение не остынут от безрезультатности усилий, в напрасной погоне.

Наши надежды оказались ложными, двусмысленный вид зала и продавщиц — видимостью, конфекцион — обычным конфекционом, а у приказчика не было никаких скрытых намерений. Женская половина обитателей Крокодильей улицы отличается весьма умеренной порочностью, приглушенной к тому же толстым слоем предрассудков и мещанской заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету буйства инстинктов, нет здесь и диковинных темных страстей.

Крокодилья улица была заявкой нашего города на современность и столичную испорченность. Но, видимо, нас хватило только на бумажную имитацию, на фотомонтаж, склеенный из вырезок пожелтевших прошлогодних газет.

 

Тараканы

Случилось это в серые дни, что пришли на смену великолепной красочности гениальной эпохи отца. То были долгие недели уныния, тяжелые недели без воскресений и праздников, под замкнутыми небесами и в убогом пейзаже. Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.

Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки. В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца «Она его никогда не любила, — думал я, — а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти — все у него было причудливо и сомнительно». Я решил при случае захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной.

В этой нежилой парадной комнате после исчезновения отца царил образцовый порядок, который Аделя поддерживала с помощью воска и щеток. Мебель стояла в чехлах, она поддавалась железной дисциплине, которую насаждала тут Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоящий в вазе на комоде, не желал повиноваться. То был элемент своевольный, опасный, неуловимо анархичный, точно недисциплинированный класс гимназисток, на глазах благопристойный и набожный, а стоит отвернуться — распущенный и буйный. Глаза павлиньих перьев весь день напролет что-то высматривали, сверлили в стенах дыры, моргали, теснились, проказливые и насмешливые, трепеща ресницами, подавая друг другу предостерегающие знаки. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, порхали, как бабочки вокруг многоветвенной лампы, яркой стайкой бились в матовые, постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже при маме, которая лежала с завязанной головой на софе, они не могли сдержаться — перемигивались, обменивались тайными знаками, переговаривались радужной немой азбукой, исполненной секретного значения. Меня бесила эта издевательская болтовня, мерцающий сговор за моей спиной. Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай:

— Я давно хотел у тебя спросить: правда, что это он?

И хотя я даже взглядом не указал на кондора, мама сразу догадалась, смешалась и опустила глаза. Я намеренно с минуту помолчал, чтобы насладиться ее замешательством, а потом совершенно спокойно, сдерживая растущий гнев, спросил:

— В таком случае какой смысл во всех этих враках и сплетнях, которые ты распускаешь об отце?

Но ее черты, панически рассыпавшиеся в первый момент, снова стали собираться.

— Какие сплетни? — спросила она, помаргивая пустыми глазами без белков, налитыми темной синевой.

— Мне рассказывала их Аделя, но я знаю, что они идут от тебя и хочу услышать правду.

Ее губы легко дрожали, зрачки, избегая моего взгляда, поползли к уголкам глаз.

— Я не лгала, — промолвила она, а губы у нее как-то набухли и в то же время стали меньше. Я почувствовал, что она по-женски кокетничает со мной. — С тараканами — это же правда, ты ведь сам помнишь…

Я растерялся. Да, действительно, я помнил нашествие тараканов, черное наводнение, наполнившее комнату ночной паучьей беготней. Из всех щелей торчали подергивающиеся усы, каждая расщелинка могла внезапно выстрелить тараканом, из каждой трещины могла вырваться черная молния и сумасшедшим зигзагом помчаться по полу. О, это дикое помешательство страха, вычерченное блестящей черной линией на таблице пола. О, испуганные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руках. Отец совершенно одичал, на щеках у него горел лихорадочный румянец, судорога омерзения врезалась в углы рта, он не мог ни есть, ни пить. Было ясно, что такого напряжения ненависти никакой организм долго не выдержит. Страшное напряжение превратило его лицо в застывшую трагическую маску, и только зрачки, укрывавшиеся под нижними веками, были всегда настороже, напряженные, словно тетивы, в вечном высматривании. Внезапно он с диким воплем срывался со стула, слепо несся в угол и тотчас же поднимал дротик с нанизанным огромным тараканом, судорожно подергивающим лапками. Аделя немедленно приходила на помощь бледному от ужаса отцу, принимала у него оружие вместе с пронзенной добычей и топила таракана в помойной лохани. Правда, сейчас я не могу с уверенностью сказать, знаю ли я все это по рассказам Адели или сам был тому свидетелем. В ту пору отец уже утратил способность к сопротивлению, которая оберегает здоровых людей от зачарованности омерзительным. Вместо того чтобы отгородить себя от страшной притягательной силы этой зачарованности, отец, попав в плен неистовства, все больше запутывался в ней. Горестные последствия не заставили себя долго ждать. Вскоре появились первые подозрительные признаки, наполнившие нас ужасом и скорбью. Поведение отца изменилось. Его исступленность, эйфорическое возбуждение угасли. Жестикуляция и мимика выдавали, что совесть его нечиста. Он стал нас избегать. Целыми днями прятался по углам, в шкафах, под периной. Я не раз видел, как задумчиво рассматривает он свои руки, консистенцию кожи, ногтей, на которых стали выступать черные пятна, похожие на тараканий панцирь.

Днем он еще сопротивлялся, боролся из последних сил, но по ночам очарованность атаковала его неодолимыми приступами. Однажды я увидел его при свете свечи, стоящей на полу. Отец лежал голый, испещренный черными пятнами тотема, исчерченный линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей изнутри анатомии; он приподнимался на четвереньки, одержимый чарами омерзения, затягивающими его в дебри своих запутанных дорог. Отец исполнял замысловатые, расчлененные движения какого-то причудливого обряда, в котором я с ужасом распознал имитацию тараканьего церемониала.

С той поры мы распрощались с отцом. Сходство с тараканом становилось все заметнее — отец превращался в таракана.

Постепенно мы свыклись с этим. Видели мы его все реже; он пропадал целыми неделями, бродил по своим тараканьим тропам, и мы уже перестали его узнавать — до того он слился с этим черным противоестественным племенем. Кто знает, может, он и сейчас еще живет где-нибудь в щели в полу и бегает ночами по комнатам, занятый тараканьими делами, а может быть, однажды оказался среди тех мертвых насекомых, которых Аделя каждое утро находит лежащих вверх брюшком, с торчащими вверх ногами, с отвращением собирает в мусорный совок и выбрасывает.

— И все равно, — растерянно пробормотал я, — я уверен, что этот кондор — он.

Мать взглянула на меня из-под ресниц.

— Ах, дорогой, не мучай меня — я ведь говорила тебе, что сейчас отец служит коммивояжером и все время находится в разъездах, и ты же прекрасно знаешь, что иногда ночью он приезжает домой, но с рассветом уезжает еще дальше.

 

Буря

В ту длинную пустую зиму темнота дала в нашем городе безмерный, сторичный урожай. Должно быть, слишком долго не убирали рухлядь на чердаках и в чуланах, валили кастрюли на кастрюли, горшки на горшки, позволяли бесконечно расти батареям порожних бутылок.

Там, в выжженных многобалочных лесах чердаков и крыш, темнота стала вырождаться и одичало бродить. Там начались черные сеймы кастрюль, болтливые и бесплодные веча, бормотанье горшков, бульканье бутылок и банок. И однажды ночью фаланги чугунов и бутылей переполнили крытые дранкой чердачные просторы и сбившейся огромной толпой поплыли на город.

Чердаки, освобождаясь от содержимого, один за другим раздувались и выстреливали черные вереницы, а сквозь их пространные эха проносились кавалькады балок и брусьев, скакали, падая на сосновые колени, вырвавшиеся на волю деревянные коньки и наполняли просторы ночи галопом стропил, топотом лежней и обрешетин.

Тут-то и разлились темные реки, кочевья бочонков и леек и потекли в ночь. Их черные поблескивающие шумные орды осадили город. Темный говор посудин, кишевший в ночи, надвигался, подобно армии разболтавшихся рыб, неудержимым нашествием бранчливых подойников и вздорных лоханей.

С грохотом громоздились ведра, бочки, кувшины, гудели глиняные трубы жбанов, старые шляпы и цилиндры франтов карабкались друг на друга, поднимаясь к небу распадающимися колоннами.

И все они неловко колотили колышками деревянных языков, неуклюже перемалывали одеревенелыми губами невнятные проклятия и ругательства, глумливо богохульствовали на всем пространстве ночи. И добогохульствовались, допроклинались.

Накликанные необозримо растекшимся гоготом посуды, наконец подошли караваны, подтянулись могучие обозы ветра и встали над ночью. Гигантский лагерь, черный перемещающийся амфитеатр, начал мощными кругами спускаться к городу. И тьма взорвалась огромной яростной бурей и неистовствовала три дня и три ночи.

* * *

— В школу сегодня не пойдешь, — сказала утром мама, — на улице страшная буря.

В комнате висела тонкая пелена дыма, пахнущего смолой. Печь выла и свистела, как будто в ней сидела на привязи целая свора то ли псов, то ли демонов. Большой богомаз, намалеванный на ее толстом брюхе, строил цветные гримасы и чудовищно раздувал щеки.

Я босиком подбежал к окну. Небо было продуто ветрами вдоль и поперек. Серебристо-белое и пространное, оно было расчерчено линиями сил, напрягшимися, чуть ли не лопающимися свирепыми морщинами, похожими на застывшие струйки олова и свинца. Разделенное на энергетические поля и дрожащее от напряжения, оно было исполнено скрытой динамики. В нем вырисовывались диаграммы бури, которая хоть и была незрима и неуловима, заряжала пейзаж мощью.

Я не видел бури. Я узнал о ней по домам и крышам, на которые набрасывалось ее неистовство. Казалось, крыши, когда в них входила ее сила, вырастают и взрываются бешенством.

Она опустошала площади, оставляла после себя на улицах белую пустыню, дочиста вымела все пространство рынка. Лишь кое-где, цепляясь за дома, сгибались и трепетали под ее напором одинокие прохожие. Под ее неудержимыми налетами рыночная площадь словно бы вспучилась и блестела, как голая лысина.

Ветер выдувал на небе холодные, мертвые цвета — медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Под этими небесами крыши стояли черные и кривые, они были полны нетерпения и ожидания. Те, в которые вступила буря, вдохновенно поднимались, перерастали соседние и пророчествовали под взвихренным небом. Потом они опадали и угасали, не в силах долее удерживать могучее дыхание, улетавшее дальше и наполнявшее пространство неразберихой и ужасом. И тогда уже другие дома, вопя, поднимались в пароксизме ясновидения и вещали.

Огромные деревья возле костела стояли, воздев руки, будто свидетели ужасающих откровений и кричали, кричали.

Вдали, за крышами рынка я видел огненные стены, взметнувшиеся нагие стены предместья. Они карабкались друг на друга и росли, коченея от страха и изумления. Далекий холодно-красный отблеск окрашивал их в цвета вечера.

В тот день мы не обедали, так как огонь клубами дыма возвращался в кухню. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов в предместье начался пожар, и пламя быстро распространялось. Мама и Аделя стали связывать в узлы постели, шубы и ценные вещи.

Наступила ночь. Ураган набрал стремительности и силы, непомерно разросся и заполнил все пространство. Теперь он уже не врывался в дома и на чердаки, но выстроил над городом многоэтажный и многомерный простор, черный лабиринт, бесконечно наращивавший ярусы. Из этого лабиринта он выбрасывал целые галереи комнат, раздавал громам крылья и направления, с грохотом перетаскивал длинные анфилады, а потом позволял надуманным этажам, сводам и казематам рушиться и рвался еще выше, придавая своим вдохновением бесформенной бесконечности форму.

Комната легко дрожала, на стенах дребезжали картины. На стеклах лежал жирный отблеск лампы. Оконные занавески вздувались, наполненные дыханием бурной ночи. Мы вспомнили, что с утра не видели отца. Должно быть, рано утром — догадались мы — он ушел в лавку, и там его застала буря, отрезав возвращение домой.

— Он же целый день не ел! — сокрушалась мама. Старший приказчик Теодор вызвался выйти в ночь, в бурю и отнести ему еды. Мой брат присоединился к экспедиции.

Они надели могучие медвежьи шубы, набили карманы утюгами и медными ступками — балластом, который не даст буре унести их.

Мы осторожно приоткрыли дверь, ведущую в ночь. Едва брат и Теодор в раздувающихся шубах ступили в темноту, как тотчас же, еще на пороге дома, ночь поглотила их. Буря моментально замела их следы. Из окон мы не видели даже фонарь, который они взяли с собой.

Поглотив их, буря на минуту утихла. Аделя и мама снова попытались разжечь огонь в кухонной печи. Спички гасли, из печной дверцы летели зола и сажа. Мы стояли у дверей и прислушивались. В стонах ветра слышались чьи-то голоса, уговоры, переклички, беседы. То нам чудился крик отца, блуждающего среди бури и взывающего о помощи, то казалось, что брат и Теодор беззаботно болтают у входа. Впечатление было так явственно, что Аделя отворила дверь и вправду увидела, как они, по плечи утонув в буре, с трудом выбираются из нее.

Запыхавшиеся, они вошли в сени и едва закрыли за собой дверь. Чуть ли не с минуту им пришлось упираться плечами в дверную створку — так сильно буря штурмовала наш дом. Наконец засов задвинули, и ветер помчался дальше.

Они беспорядочно рассказывали про ночь, про ураган. От их шуб, пропитавшихся ветром, пахло свежим воздухом. Брат и Теодор щурились от света, их глаза, еще полные ночи, истекали темнотой при каждом движении век. До лавки дойти они не смогли, сбились с дороги и с трудом вернулись домой. Город стал неузнаваем, возникало впечатление, что они простояли четверть часа в темноте под окном и никуда не ходили. А может, и вправду, не было уже ни города, ни рыночной площади, а был только один наш дом, который буря и ночь окружили темными кулисами, полными свиста, воя и стонов. Может, не было вовсе тех огромных заунывных просторов, чье существование доказывал нам ураган, может, не было вовсе стенающих лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых он играл, как на длинных черных флейтах. В нас все больше росло убеждение, что вся эта буря была всего-навсего ночным донкихотством, имитирующим в узеньком пространстве кулис свою трагическую безмерность, космическую бездомность и сиротство.

Входные двери отворялись теперь все чаще и впускали гостей, закутанных в шубы и шали. Запыхавшийся сосед или знакомый постепенно высвобождался из платков и пальто и сдавленным голосом выбрасывал сообщения, рваные, бессвязные слова, фантастически гиперболизировавшие, лживо преувеличивающие бескрайность ночи. Мы сидели в ярко освещенной кухне. За кухонной плитой и широким черным вытяжным колпаком была маленькая лесенка, ведущая на чердак.

На ее ступенях сидел старший приказчик Теодор и слушал, как сотрясается от ветра чердак. Он слышал, как в паузах между порывами бури меха чердачных ребер собираются складками и крыша, будто огромные легкие, из которых вышел воздух, опадает и обвисает, но тут же снова набирает дыхания, напрягает палисады стропил, растет, точно готический свод, разрастается лесом балок, укрывающим стократные эха, и гудит, словно огромный басовый резонатор. Но потом мы забыли о буре. Аделя, позванивая ступкой, толкла корицу. Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Держа петуха за шею, Аделя поднесла его к огню, чтобы опалить остатки перьев. Но в огне петух вдруг взмахнул крыльями, закукарекал и сгорел. И тут тетя Перазия стала ругаться, всех проклинать и поносить. Дрожа от злости, она грозила кулаком маме и Адели. Я не понимал, что ее так возмутило, а она, все сильней распаляясь гневом, превратилась в сплошной вихрь жестикуляции и брани. Казалось, в пароксизме злобы она вот-вот расжестикулируется на части, распадется, разделится, разбежится сотнею пауков, рассыплется по полу черной мерцающей тараканьей беготней. Но вместо этого она неожиданно стала уменьшаться, съеживаться, но все так же тряслась от злости и сыпала руганью. И вдруг засеменила, крохотная и сгорбленная, в угол кухни, где лежали дрова, и, давясь кашлем и ругательствами, принялась что-то разыскивать среди звонких поленьев, покуда не нашла две тонкие желтые лучины. Она схватила их трясущимися от возбуждения руками, примерилась, вскочила, словно на ходули, и, стуча по половицам этими желтыми костылями, стала носиться взад и вперед по кухне, все быстрей и быстрей, спотыкаясь на гудящих досках, затем забралась на сосновую лавку, а оттуда на полку с тарелками, звонкую деревянную полку, идущую вдоль всех четырех кухонных стен, и, вися на своих ходулях, помчалась по ней, а потом, забившись в угол, начала скукоживаться, чернеть, коробиться, как сгоревшая бумага, и наконец истлела, превратилась в лепесток пепла, рассыпалась прахом, исчезнув в небытии.

Мы стояли и беспомощно смотрели на это неистовство бешеной злобы, растравлявшей и пожиравшей самое себя. Мы скорбно следили за горестным развитием этого пароксизма и с явным облегчением вернулись к своим занятиям, когда печальный процесс дошел до своего естественного конца.

Аделя снова зазвенела ступкой, продолжая толочь корицу, мама возвратилась к прерванному разговору, а приказчик Теодор, прислушиваясь к чердачным пророчествам, корчил забавные гримасы, высоко поднимал брови и чему-то усмехался.

 

Ночь Большого Сезона

Всем известно, что в ряду обычных, нормальных годов свихнувшееся время порождает порой из своего лона иные года, особенные года, года-выродки, у которых, словно шестой маленький палец на руке, вырастает тринадцатый фальшивый месяц.

Мы говорим фальшивый, потому что ему редко удается развиться полностью. Как дети-последыши, он всегда отстает в росте — месяц-уродец, полуувядший отросток и скорее вымышленный, чем существующий на самом деле.

Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и запоздалая плодовитость. Бывает иногда, что август пройдет, а старый толстый ствол лета все еще привычно родит, гонит из своей трухи дни-дички, дни-сорняки, бесплодные и придурковатые, и в придачу задаром подбрасывает пустые и несъедобные дни-кочаны — белые, бестолковые, никому не нужные.

Вырастают они кривые, неровные, бесформенные и сросшиеся друг с другом, словно пальцы страшненькой руки, слипшиеся в кукиш.

Кое-кто сравнивает эти дни с апокрифами, скрытно вложенными между частями великой книги года, с палимпсестами, тайно вставленными между ее страницами, или с теми листами без текста, на которых досыта начитавшиеся, полные слов глаза могут истекать образами, изливать все более и более бледнеющие краски на пустоту, отдыхать на белизне, прежде чем вновь будут втянуты в лабиринт новых событий и глав.

О, этот старый пожелтевший роман года, эта огромная рассыпающаяся книга календаря! Она лежит себе забытая где-то в архивах времени, а ее содержание продолжает расти внутри переплета, неустанно разбухает от болтливости месяцев, от спешного самозарождения бахвальства, от небылиц и бреда, множащихся в ней. О, и записывая эти рассказы, выстраивая истории о моем отце на истрепанных полях ее текста, разве втайне я не надеюсь, что когда-нибудь они незаметно врастут между пожелтевшими страницами этой прекраснейшей, рассыпающейся книги, войдут в величественный шелест ее листов и он поглотит их?

То, о чем мы будем рассказывать здесь, происходило в тринадцатом, сверхкомплектном и словно бы ненастоящем месяце того года на нескольких пустых листках великой хроники календаря.

Утра тогда были поразительно терпкие и свежие. По умиротворенному и холодноватому темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по отличной консистенции света было ясно, что мы вступили в иную серию дней, в новую окрестность Года Господня.

Под этими новыми небесами голос звучал звонко и свежо, словно в новом и пустом еще доме, пахнущем лаком и краской, только что сделанными и еще не пользованными вещами. Я с поразительным волнением отведывал новые эха, с любопытством надкусывал их, точно поданную к кофе булочку в холодное и трезвое утро накануне путешествия.

Отец опять сидел в конторке в недрах лавки, в маленькой сводчатой комнатушке, поделенной, как улей, на множество ячеек для торговых книг и все время шелушащейся слоями бумаг, писем и накладных. Из шелеста страниц, из бесконечного перелистывания бумаг вырастала разграфленная, пустая жизнь этой комнаты, из неустанного перекладывания пачек квитанций, из бесчисленных названий фирм в воздухе являлся апофеоз увиденного с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося дымящими трубами, обрамленного рядами медалей и сжатого разворотами и завитушками помпезных et и Comp.

Там на высоком табурете отец сидел, как будто в птичнике, а голубятни ячеек шелестели пачками бумаг, и все гнезда и дупла полны были чириканья цифр.

Внутренности огромного магазина темнели и изо дня в день обогащались сукнами и шевиотом, бархатом и кортом. На темных полках, в этих амбарах и кладовых плюшевой красочности, приносила стократные проценты густая, отстоявшаяся яркость тканей, приумножался и насыщался могучий капитал осени. Там этот капитал рос и темнел, и все шире рассаживался на полках, словно на галереях некоего огромного театра, каждое утро увеличиваясь и пополняясь новыми партиями товара, ящики и тюки которого вместе с утренней прохладой вносили на медвежьих плечах покряхтывающие бородатые грузчики, окутанные дымкой осенней свежести и запахом водки. Приказчики выгружали эти новые запасы интенсивных мануфактурных цветов и заполняли, старательно замазывали ими все щели и пустоты в высоких шкафах. То был гигантский реестр всевозможных красок осени, сложенный пластами, рассортированный по оттенкам, бегущий вверх и вниз, как по звучащим ступенькам, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался внизу и несмело, плаксиво пробовал линялые, альтовые полутона, потом переходил к поблекшей пепельной дымке дали, к гобеленовой зелени и лазури и, поднимаясь все более широкими аккордами вверх, добирался до темно-синего, до индиго далеких лесов и плюша шумящих парков, чтобы затем через охру, сангину, кадмий и сепию вступить в шелестящую тень увядающих садов и дойти до темного запаха грибов, до дыхания трухи в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента самых глубоких басов.

Приближалась пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести вечера город лихорадочно расцветал, дома разрумянивались, а люди блуждали, оживленные неким внутренним огнем, ярко нагримированные и накрашенные, с каким-то горячечным, праздничным и злым блеском в глазах.

Боковые улочки, тихие переулки, уходящие в уже вечерние кварталы, были пусты. Только дети играли на площадках под балконами, играли, запыхавшись, шумно и бестолково. Они подносили к губам маленькие шарики, дули в них, и вдруг шарики по-индючьи ярко раздувались большими болбочущими, расплеснутыми наростами или петушились глупой, красной, крикливой петушьей маской, превращаясь в ярких, фантастических и абсурдных осенних уродцев. Казалось, надутые и курлыкающие, они поднимутся длинными цветастыми вереницами в воздух и, словно осенние косяки птиц, потянутся над городом — фантасмагорические флотилии из папиросной бумаги и осенней ясности. А еще дети с воплями катались на маленьких дребезжащих колясках, тарахтевших раскрашенными колесами, спицами и оглобельками.

Коляски, перегруженные их криком, съезжали в конец улицы к широко разлившейся желтой вечерней реке и рассыпались там кучами шайб, колесиков и палок.

Игры детей становились все шумней и безалаберней, румянец города темнел и зацветал пурпуром, и вдруг свет начинал увядать и чернеть, из него стремительно выделялся мерцающий сумрак, заражавший собой все предметы. Ядовито и коварно ширилась эта зараза сумерек, переходила с предмета на предмет, и все, к чему она прикасалась, тлело, чернело, рассыпалось прахом. Люди в безмолвном переполохе бежали от сумерек, но все равно их настигала эта проказа и темной сыпью выступала на лбах, и люди утрачивали лица, и лица опадали большими бесформенными пятнами, а люди шли дальше уже без черт, без глаз, теряя по дороге маску за маской, так что сумрак роился сброшенными личинами, отмечавшими путь их бегства. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, от которой отшелушивались огромные лохмотья, болезненные струпья темноты. И пока внизу все разлагалось и в тихом замешательстве, в панике перед близящимся распадом рассыпалось в прах, вверху удерживалась и росла все выше молчаливая тревога заката, вибрирующая щебетом миллионов тихих колокольчиков, вздымающаяся взлетом миллионов незримых жаворонков, что летели разом в огромную серебряную бесконечность. А затем внезапно наступала ночь — большая ночь, которая становилась еще больше от расширяющего ее дыхания ветра. В ее запутанном лабиринте были вылущены светлые гнезда — магазины — большие цветные фонари, заполненные товарами и гомоном покупателей. Сквозь прозрачные стекла этих фонарей можно было следить суматошный и причудливый церемониал обряда осенних закупок.

Эта бескрайняя складчатая осенняя ночь, разраставшаяся тенями, раздутая ветрами, скрывала в своих темных складках светлые кармашки, мешочки с яркими безделушками, с многоцветным товаром шоколадок, кексов, колониальной пестроты. Эти будки и ларьки, сколоченные из ящиков из-под сахара, оклеенные яркими рекламами шоколада, забитые мылом, веселой дешевкой, позолоченными безделицами, фольгой, свистульками, вафлями, мятными леденцами, были пристанищами легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными в чащобе огромной, запутанной, шумящей ветрами ночи.

Огромные темные толпы плыли в сумраке, в шумном смешении под шарканье тысяч подошв, под говор тысяч ртов — многолюдное слитное шествие, тянущееся по артериям осеннего города. Эта река текла, полная гомона, многозначительных взглядов, хитрых подмигиваний, разорванная на части разговорами, рассеченная болтовней, текла, словно густая жижа сплетен, смеха и суматохи.

Казалось, то двинулись толпой сухие осенние маковые головки, сыплющие зерна мака, — головы-погремушки, человечки-трещотки.

Отец, взволнованный, с горящим лицом и сверкающими глазами, нервно ходил по ярко освещенной лавке и прислушивался.

Сквозь стекла витрин и входной двери сюда издалека долетал шум города, приглушенный гомон плывущей толпы. Над тишиной лавки ярко горела свисающая с потолка керосиновая лампа и изгоняла из щелей и закоулков малейший намек на тень. Пустой просторный пол тихо потрескивал и в ее свете пересчитывал вдоль и вширь свои блестящие квадраты, шахматную доску из крупных пластин, которые в тишине скрипами переговаривались друг с другом и что-то рассказывали себе звонким треском. Зато сукна лежали тихо в своей безмолвной пушистости и за спиной отца перебрасывались вдоль стен взглядами, подавали от шкафа к шкафу беззвучные тайные знаки.

Отец вслушивался. В ночной тишине его ухо, казалось, удлинялось и за окном разветвлялось, точно фантастический коралл, красный полип, колышущийся в придонном отстое ночи.

Он вслушивался и слышал. С растущим беспокойством слышал далекий разлив надвигающихся толп. С ужасом озирался на пустой магазин. Искал приказчиков. Но эти темноволосые и рыжие ангелы куда-то улетели. Он остался в одиночестве, ощущая страх перед толпами, которые вот-вот должны были заполнить безмолвие лавки шумной разбойной ордой и расхватать, раскупить всю богатейшую осень, что много лет копилась в большом укромном хранилище.

Куда подевались приказчики? Куда делись эти очаровательные херувимы, обязанные защищать темные суконные шанцы? В болезненном воображении отца родилось подозрение, что они грешат где-то с дщерями людей. Замерев, полный озабоченности, с глазами, сверкающими в ясной тишине магазина, он внутренним слухом чуял, что творится в глубине дома, в задних комнатах этого большого многоцветного фонаря. Дом открывался перед ним комната за комнатой, чулан за чуланом, как домик из карт, и он видел погоню приказчиков за Аделей по пустым ярко освещенным комнатам, по лестнице — вниз, по лестнице — вверх, пока она не ускользнула от них и не вбежала в светлую кухню, где забаррикадировалась кухонным буфетом.

Там она стояла, запыхавшаяся, сияющая и довольная, улыбаясь и трепеща длинными ресницами. Приказчики хихикали, притаившись за дверью. Окно кухни было отворено в огромную черную ночь, полную миражей и путаницы. Черные стекла в распахнутых рамах пылали отблесками дальней иллюминации. Блестящие горшки и бутыли неподвижно стояли вокруг и сверкали в тишине жирной глазурью. Аделя осторожно высунула в окно накрашенное лицо с помаргивающими ресницами. Она была уверена, что приказчики устроят засаду, и искала их во дворе. И действительно увидела, как они осторожно, гуськом, прижимаясь к стене, красной от отсветов дальней иллюминации, крадутся по карнизу второго этажа к ее окну. Отец вскричал от гнева и отчаяния, но в эту минуту гул голосов совсем приблизился, и вдруг светлые окна лавки заполнили искаженные смехом, что-то кричащие лица, плюща носы о сверкающие стекла. Отец побагровел от возмущения и вскочил на прилавок. И когда толпа приступом взяла его твердыню и орущей ордой ворвалась в лавку, мой отец одним прыжком перескочил на полки с сукнами и, вознесясь высоко над толпой, из всех сил дунул в огромный рог, трубя тревогу. Но своды не наполнились шумом крыльев спешащих на подмогу ангелов, и вместо этого каждому воплю трубы отвечал громкий хохочущий хор толпы:

— Иаков, торгуй! Иаков, продавай! — кричали они, и призыв этот, все повторяющийся, ритмизовался в хоре и постепенно превращался в мелодию рефрена, распеваемого сотнями глоток. Тогда отец признал свое поражение, спрыгнул и с криком ринулся к баррикадам сукон. От гнева он вырос, его голова раздулась, превратясь в пурпурный шар, и, как воинствующий пророк, он взбежал на суконные укрепления и яростно набросился на них. Веем телом он втискивался между могучими брусьями шерсти, высаживал их из стен крепости, подлезал под гигантские штуки сукна и уносил их на сгорбленных плечах, а потом сбрасывал с галереи, и штуки с глухим гулом рушились на прилавок. Они летели, с шумом развертываясь в воздухе гигантскими хоругвями, полки взрывались взрывами драпировок, водопадами сукон, как от удара Моисеева жезла.

Запасы шкафов изливались, внезапно извергались и текли широкими реками. Яркое содержимое полок выплывало, ширилось, множилось и заливало все столы и прилавки.

Стены магазина исчезли за могучими образованиями суконной космогонии, за горными хребтами, поднявшимися величественными массивами. Между горными склонами открывались обширные долины, а в широком пафосе плато гремели линии континентов. Пространство магазина расширилось и превратилось в великолепную осеннюю панораму, полную озер и дали, а на фоне этой декорации по хребтам и долинам фантастического Ханаана широким шагом шествовал отец с пророчески простертыми в тучах руками и формировал эту страну ударами вдохновения.

А внизу у подножья этого Синая, выросшего из гнева отца, люди жестикулировали, святотатствовали и поклонялись Ваалу, и торговали. Они жадно щупали мягкие складки, драпировались цветными сукнами, закутывались в импровизированные домино и плащи и бестолково, многословно болтали.

Отец внезапно возникал над группами торгующих и, вытянувшись от переполняющего его гнева, громил идолопоклонников громовым словом. Потом, охваченный отчаянием, взбирался на высокие галереи шкафов, мчался, как безумный, по полкам, по гудящим доскам опустошенных стеллажей, преследуемый картинами бесстыдного разврата, который он увидел в глубине дома. Приказчики наконец добрались до железного балкона у кухонного окна и, цепляясь за перила, обхватили Аделю поперек талии и вытащили ее, моргающую глазами и безвольно свесившую тонкие ноги в шелковых чулках, на балкон.

И пока мой отец, пораженный мерзостью греха, врезался гневом своих жестов в ужас пейзажа, у его ног беспечный народ Ваала предавался разнузданному веселью. Какая-то пародийная страстность, какая-то эпидемия смеха овладела чернью. Как можно было ждать солидности от них, от племени погремушек и щелкунчиков? Как можно было ожидать, что эти мельницы, безостановочно перемалывающие цветную мякину слов, поймут величественные заботы моего отца? Глухие к громам пророческого гнева, эти торгаши в шелковых бекешах маленькими группками приседали возле горных складок материи и многословно, со смехом обсуждали достоинства товара Эта черная биржа растаскивала своими быстрыми языками благородную субстанцию ландшафта, измельчала ее сечками болтовни и чуть ли не заглатывала.

Кое-где перед высокими водопадами светлых тканей стояли кучки евреев в ярких лапсердаках и высоких меховых колпаках. То были мужи Великого Синедриона, почтенные, преисполненные важности господа, которые поглаживали длинные холеные бороды и вели негромкие дипломатические беседы. Но даже в их церемонных разговорах, во взглядах, которыми они обменивались, ощущался блеск иронической усмешки. Возле этих групп вилось простонародье, безликая толпа, чернь без лиц и индивидуальных черт. Она кое-как заполняла пробелы в пейзаже, выстилала фон бубенцами и трещотками бессмысленной болтовни. То был шутовской элемент, расплясавшаяся толпа полишинелей и арлекинов, которая — сама не имея серьезных намерений в торговле — своими дурацкими выходками доводила до абсурда намечавшиеся кое-где сделки.

Однако постепенно им надоедало паясничать, и весь этот веселый народец рассеялся по дальним околицам и там понемногу затерялся в скальных расщелинах и долинах. Вероятно, все эти скоморохи один за другим попрятались в складках и щелях местности, как в праздничную ночь прячутся в укромных уголках и закоулках дома уставшие от веселья дети.

Тем временем отцы города, мужи Великого Синедриона исполненные важности и достоинства прохаживались группами и вели тихие глубокомысленные диспуты. Они разбрелись по всей огромной гористой стране, прогуливались по двое, по трое по далеким крутым дорогам. Их маленькие темные фигурки рассыпались по пустынному плоскогорью, над которым свисало тяжелое и темное небо, распаханное ровными, длинными бороздами на серебряные и белые ломти, показывавшее самые дальние пласты своих наслоений.

Свет лампы дал этой стране искусственный день — странный день, день без рассвета и вечера.

Отец понемногу успокаивался. Его гнев утихал и застывал напластованиями и наслоениями пейзажа. Сейчас он сидел на самом верху шкафа и рассматривал обширную осенеющую страну. Он видел, как на дальних озерах ловят рыбу. В маленьких скорлупках лодок по двое сидели рыбаки и забрасывали в воду сети. На берегу мальчишки несли на головах корзины с трепещущим серебристым уловом.

И тут он обратил внимание, что дальние путники стали задирать головы к небу, показывать на что-то поднятыми руками.

И вот небо зароилось какой-то цветной сыпью, покрылось волнующимися пятнами; они росли, созревали, и наконец простор наполнился удивительным племенем птиц, которые кружили и летали по огромным пересекающимся спиралям. Все небо было заполнено их благородным летом, шумом крыльев, величественными линиями бесшумных парений. Некоторые из них неподвижно плыли, как большущие аисты, на спокойно распростертых крыльях, другие, похожие на разноцветные султаны, на варварские трофеи, тяжело и неуклюже трепыхались, чтобы удержаться на волнах теплого воздуха, а иные, неудачные конгломераты крыл, могучих ног и ощипанных шей, смахивали на скверно набитые чучела грифов и кондоров, из которых сыплются опилки.

Среди них были птицы двуглавые, были многокрылые, были также калеки, ковыляющие по воздуху в однокрылом неповоротливом полете. Небо стало подобно старинной фреске, зарисованной чудовищами и фантастическими животными, которые кружили, разлетались и вновь возвращались по разноцветным эллипсам.

Отец, залитый внезапным сиянием, вскочил на полке и вытянул руки, приветствуя птиц старым заклятием. Растроганный, он узнал их. То было отдаленное, забытое потомство тех птиц, которых Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Теперь разросшееся и выродившееся это искусственное поколение, это дегенерировавшее, внутренне захиревшее птичье племя возвратилось к нему.

Нелепо пошедшее в рост, несуразно огромное, внутри оно было пусто и мертвенно. Вся жизненная сила этих птиц ушла в оперенье, в его чрезмерную фантастичность. Это было похоже на музей изъятых видов, на свалку птичьего рая.

Некоторые летели, свесившись вниз; у них были тяжелые нелепые клювы, смахивающие на замки и засовы, обремененные к тому же яркими наростами, и были эти птицы слепы.

О, как растрогало отца это нежданное возвращение, как поразился он инстинкту птиц, их привязанности к Учителю, которую изгнанный птичий народ лелеял в душе, подобно легенде, чтобы спустя много поколений, в последний раз перед угасанием племени вернуться наконец в прадавнюю отчизну.

Но эти слепые бумажные птицы уже не могли узнать отца. Вотще призывал он их старинным заклятием на забытом птичьем языке — они не слышали и не видели его.

Вдруг в воздухе засвистели камни. То скоморохи, безмозглое и бессмысленное племя, стали швырять их в фантастическое птичье небо.

Напрасно отец предостерегал, напрасно грозил заклинающими жестами, его не услышали, не заметили. И птицы падали. Пораженные камнями, они тяжело обвисали и уже в воздухе начинали увядать. Еще не долетев до земли, они превращались в бесформенные вороха перьев.

Во мгновение ока плоскогорье покрылось поразительной, фантастической падалью. Прежде чем отец добежал до места побоища, все великолепное птичье племя мертвыми полегло на скалах.

Только теперь, вблизи, отец смог увидеть все убожество этого обнищавшего поколения, всю смехотворность его скверной анатомии.

То были огромные кучи перьев, кое-как напиханные всякой тухлятиной. У многих невозможно было различить голову, поскольку эта палкообразная часть их тел не обнаруживала никаких признаков души. Одни из них были покрыты свалявшейся, как у зубров, мохнатой шерстью, и от них несло отвратительным смрадом. Другие же смахивали на горбатых и облысевших дохлых верблюдов. Некоторые были, вероятно, из какой-то бумаги, пустые внутри, но ярко раскрашенные снаружи. А иные оказывались всего лишь большими павлиньими хвостами, красочными веерами, в которые непонятным образом вдохнули некую видимость жизни.

Я видел скорбное возвращение отца. Искусственный день постепенно окрашивался в цвета обычного утра. Самые верхние полки опустошенной лавки пропитывались красками рассветного неба. Среди фрагментов угасшего пейзажа, среди разрушенных кулис ночных декораций отец увидел просыпающихся приказчиков. Они вылезали из-за свертков сукна и зевали в солнечном свете. В кухне теплая ото сна Аделя со всклокоченными волосами молола кофе, прижимая мельницу к белой груди, от которой зерна набирали блеска и жара. На солнце умывался кот.