Трактат о манекенах

Шульц Бруно

Другая проза и письма

 

 

Осень

Вам, конечно, знакомо это время, когда у лета, еще недавно такого буйного и полного задора, лета универсального, объемлющего своей обширной сферой все, о чем ни подумай — людей, события, предметы, — однажды появляется едва заметный изъянец. Солнечный свет льется все так же беспредельно и изобильно, в пейзаже по-прежнему ощущается вельможный, классический жест, который отписал в наследство этой поре Пуссен, однако — странное дело — с утренней прогулки мы возвращаемся какие-то пресыщенные и опустошенные — неужто мы стыдимся чего-то? Нам немножко не по себе, и мы старательно избегаем смотреть друг другу в глаза — почему? И знаем, что в сумерки кое-кто пойдет со сконфуженной улыбкой в укромный уголок лета, чтобы постучать по стене, проверить, все так же ли она отвечает полным, чистым звуком. В этой проверке есть нечто от низменного наслаждения изменой, разоблачением, легкий ознобец в предчувствии скандала. Но официально мы еще преисполнены почтительности, уважения: как же, такая солидная фирма, с такими традициями… И тем не менее когда на следующий день расходится весть о распродаже, она воспринимается как позавчерашняя новость, в ней уже нет взрывчатой силы скандала. Публичные торги идут своим чередом — рассудительно и оживленно, оскверненные комнаты опустошаются, стоят с голыми стенами, полные светлого трезвого эха, но это не пробуждает ни жалости, ни сантиментов: ликвидации лета присуща какая-то легкость, вялость и ничтожность запоздалого карнавала, затянувшегося в каких-нибудь заштатных Попельцах.

И все-таки пессимизм, вполне возможно, преждевременен. Еще длятся переговоры, резервы лета еще не исчерпаны, положение еще вполне может быть восстановлено… Но рассудительность, хладнокровие не свойственны дачникам. Даже хозяева гостиниц, по уши завязанные на акциях лета, капитулируют. Нет! Подобный недостаток преданности, лояльности в отношении верного союзника отнюдь не свидетельствуют о высоком купеческом стиле. Все они — лавочники, мелкие, трусливые людишки, не способные видеть дальше собственного носа. Каждый из них прижимает к брюху мошну с накопленным. Они цинично сбросили маску предупредительности, снимают смокинги. Из каждого вылезает счетовод…

Мы тоже пакуем сундуки. Мне пятнадцать лет, и я совершенно не обременен обязанностями житейской практики. До отъезда еще почти час, и я выбегаю попрощаться с курортом, проверить достояние лета, посмотреть, что можно забрать с собой, а что придется уже навсегда оставить в этом обреченном на гибель городе. Но на крохотном парковом рондо, сейчас пустом и залитом солнцем, возле памятника Мицкевичу меня вдруг осеняет истина насчет перелома лета. В эйфории озарения я поднимаюсь на две ступени памятника, взором и раскинутыми руками размашисто описываю полукруг, словно обращаюсь ко всему курорту, и говорю:

— Прощай, Пора! Ты была прекрасна и обильна. Ни одно другое лето не может сравняться с Тобой. Сейчас я это признаю, хотя нередко из-за Тебя бывал несчастен и печален. Оставляю Тебе на память все мои приключения, рассеянные по парку, улицам и садам. Я не могу забрать с собой свои пятнадцать лет, они навсегда останутся здесь. А еще на веранде дачи, где мы жили, я положил в щель между брусьями рисунок, который сделал Тебе на память. Сейчас Ты уходишь в страну теней. Вместе с Тобой в край теней уйдет и весь этот городок с его виллами и садами. Вы не оставили потомства. И Ты, и этот город, вы оба умираете, последние в роду.

Но и Ты не безвинна, о Пора. И я скажу, в чем твоя вина. Ты не желала оставаться в границах реальности. Никакая реальность не удовлетворяла Тебя. Ты вырывалась за пределы любого воплощения. Не способная насытиться реальностью, Ты творила надстройки из метафор и поэтических фигур. Ассоциациями, аллюзиями, неуловимыми тонкостями проскальзывала между предметами. Каждую вещь отсылала к другой, а та ссылалась на следующую, и так без конца. Твое красноречие становилось утомительным. В конце концов надоедало качаться на волнах Твоей фразеологии. Да, именно фразеологии — уж прости мне это слово. Это стало ясно, когда тут и там во многих душах начала пробуждаться тоска по существенности. И с этой минуты Ты потерпела поражение. Стали явственны границы Твоей универсальности; Твой высокий стиль, Твое прекрасное барокко, которое в лучшие Твои времена было адекватно действительности, теперь оказалось манерой. Твоя сладостность и Твоя задумчивость несли на себе отпечаток юношеской экзальтации. Твои ночи были огромны и бесконечны, как мегаломанские восторги влюбленных, или оказывались сумятицей видений, как бред впавшего в галлюцинации. Ароматы Твои были чрезмерны и превосходили возможности человеческого восторга От магического Твоего прикосновения любой предмет дематериализовывался, устремлялся к дальним, ко все более возвышенным формам. Мы ели Твои яблоки, мечтая о плодах райских пределов, а глядя на Твои персики, представляли эфирные фрукты, которые вкушают одним лишь обонянием. На Твоей палитре были лишь высочайшие регистры красок, Ты не знала сытости и крепости темных, землистых, жирных оттенков коричневого. Осень — это тоска человеческой души по материальному, существенному, по границам. Когда по неведомым причинам метафоры, планы, людские мечты начинают тосковать по воплощению, приходит время осени. Фантомы, что до сих пор были рассеяны по самым дальним сферам людского космоса, окрашивая его высокие своды своими призрачными тенями, теперь тянутся к человеку, ищут тепла его дыхания, тесного уютного укрытия, алькова, в котором стоит его кровать. Дом человека становится, как вифлеемские ясли, средоточием, вокруг которого сгущают пространство все демоны, все духи горних и дольних сфер. Кончилось время прекрасных классических жестов, латинской фразеологии, южных театральных округлений. Осень ищет для себя выразительности, простецкой силы Дюреров и Брейгелей. Эта форма трескается от преизбытка материи, затвердевает свилеватостями и сучками, она хватает материю своими челюстями и клешнями, гнетет ее, давит, уминает и выпускает из рук полуобработанные колоды со следами борьбы, с клеймом жутковатой жизни в гримасах, которые она оттиснула на их деревянных ликах.

Это и еще многое другое говорил я, ораторствуя перед пустым полукругом парка, который словно бы пятился от меня. Я выбрасывал из себя только некоторые фразы этого монолога, то ли потому что не мог найти нужных слов, а может, потому что всего лишь изображал речь, дополняя отсутствующие слова жестами. Я показывал орехи, классические плоды осени, породненные с мебелью в наших домах, питательные, вкусные и долгой сохранности. Вспоминал каштаны, полированные модели фруктов, шарики бильбоке, сотворенные для детских игр, и осенние яблоки, сияющие добрым, домашним, прозаическим красным цветом на окнах.

Сумрак начал уже приканчивать воздух, когда я возвратился в пансионат. Во дворе стояли два больших экипажа, в которых нам предстояло уехать. Фыркали распряженные кони, погрузив морды в мешки с овсом. Все двери были распахнуты настежь, огоньки свечей, что горели у нас в комнате на столе, колебались на сквозняке. Быстро спускающиеся сумерки, люди, которые в этих сумерках утратили лица и торопливо выносили сундуки, беспорядок в открытой разгромленной комнате — все создавало впечатление какой-то поспешной, унылой, запоздалой паники, какой-то трагической и вспугнутой катастрофы. Наконец мы заняли места в глубоких колясках и тронулись. На нас повеяло темным, глубоким, плотным полевым воздухом. Из упоительного этого воздуха возницы длинными кнутами вылавливали сочные хлопки и старательно выравнивали ритм лошадей. Мощные, великолепно выпуклые лошадиные крупы покачивались в темноте среди пушистых ударов хвостов. Так и неслись один за другим в уединенном ночном пейзаже без звезд и огоньков два конгломерата из лошадей, дребезжащих кузовов и поскрипывающих кожаных верхов. Иногда казалось, вот-вот они распадутся, разлетятся, как крабы, разделяющиеся на бегу на части. Тогда возницы крепче натягивали вожжи и собирали воедино разболтавшийся топот, сбивали его в строгие, точные рамки. От зажженных фонарей в глубины ночи падали тени, удлинялись, отрывались и большими скачками мчались в дикую пустошь. Стороной убегали на длинных ногах и уже издалека, от леса глумливыми жестами передразнивали возниц. Но те размашисто щелкали в их сторону кнутами и не позволяли вывести себя из равновесия.

Город уже спал, когда мы въехали в него и покатили между домами. Там и сям на пустынных улицах горели фонари, поставленные словно бы для того, чтобы осветить низкий двухэтажный домик, балкон или врезать в память номер над закрытыми воротами. Наглухо запертые лавки, калитки с вытертыми, выглаженными порожками, вывески, которые тормошил ночной ветер, демонстрировали, застигнутые врасплох в этот поздний час, безнадежное одиночество, глубокое сиротство вещей, предоставленных самим себе, вещей, забытых людьми. Коляска сестры свернула в боковую улицу, а мы поехали к рынку. Кони сменили ритм бега, когда мы вкатились в глубокую тень рыночной площади. Босой пекарь на пороге открытых сеней пронзил нас взглядом черных глаз, еще бодрствующее аптечное окно протянуло и тут же убрало большой стеклянный шар с малиновым бальзамом. Мостовая уплотнилась под копытами лошадей, из хаоса топота выделялся то одиночный, то сдвоенный цокот подков, он становился все реже и отчетливей, и вот из темноты медленно выдвинулся наш дом с обшарпанным фасадом и остановился перед коляской. Служанка открыла нам дверь, в руках она держала керосиновую лампу с рефлектором. На лестнице вырастали наши огромные тени, переламываясь на самом потолке лестничной клетки. Комната была освещена только свечкой, пламя которой колебалось от дуновения, долетающего из открытого окна Темные обои заросли плесенью забот и горестей многих больных поколений. Старая мебель, пробудившаяся ото сна, вырванная из долгого одиночества, казалось, с горестным всеведением, с терпеливой мудростью смотрела на возвратившихся. «Вам не убежать от нас, — словно говорила она, — в конце концов вам придется вернуться в круг нашей магии, потому что мы уже заранее разделили между собой все ваши движения и жесты, отходы ко сну и вставания, все ваши грядущие ночи и дни. Мы ждем, мы знаем…» Огромные глубокие кровати, наполненные прохладным постельным бельем, дожидались наших тел Запоры ночи уже скрипели под напором темных масс сна, густой лавы, готовой прорваться, вылиться из запруд, из старых шкафов, из печей, в которых тихонько вздыхал ветер.

1936

 

Республика мечты

Здесь на варшавском тротуаре в эти суматошные, пламенные и ошеломляющие дни я переношусь мыслью в далекий город моей мечты, возношусь взглядом над этой страной, равнинной, обширной и волнистой, как плащ Бога, брошенный красочным полотнищем у порога неба. Ибо страна эта вся целиком подкладывает себя небу, держит его на себе — многоцветно сводчатое, многообразное, со множеством внутренних галерей, трифориев, роз и окон, обращенных в вечность. Эта страна с каждым годом все больше врастает в небо, вступает в зори, наполняется блаженством в отсветах безмерной атмосферы.

Там, где карта страны становится совсем уже южной, выцветшей от солнца, потемневшей и опаленной летним зноем, как созревшая груша, там лежит, как кошка на солнцепеке, она — избранная земля, необыкновенная провинция, тот единственный в мире город. Вотще говорить о нем невеждам! Вотще объяснять, что этим длинным волнистым языком земли, которым дышит страна в летнюю жару, этим каникулярным мысом, устремленным к Югу, этим заливом, одиноко вонзившимся между смуглыми венгерскими виноградниками, — провинция та отделяется от страны и идет особо, в одиночку неизведанной дорогой, самостоятельно пытается быть вселенной. Город тот и та земля замкнулись самодостаточным микрокосмом, обосновались на собственный страх и риск на самом берегу вечности.

Пригородные садики стоят как бы на краю света и через заборы смотрят в безликую бесконечность равнины. Сразу же за рогатками карта страны становится безымянной и космической, как Ханаан. Над этим узким затерянным клочком земли вновь открылось небо, что глубже и обширней, чем где бы то ни было, небо огромное, как купол, многоэтажное и втягивающее в себя, полное недоконченных фресок и импровизаций, взлетающих драпировок и нежданных вознесений.

Как выразить это? Тогда как другие города развивались в направлении экономики, росли статистическими цифрами, количественно — наш город вступал в существенность. Здесь ничего не происходит понапрасну, ничего не случается без глубокого смысла и без преднамеренности. Здесь события отнюдь не эфемерные фантомы на поверхности, корни у них тут уходят в глубь вещей и достигают сути. Здесь каждую минуту что-то разрешается — в единичном числе и на вечные времена. Все дела происходят здесь только единожды и окончательно. Потому такая значительность, подчеркнутость, печаль во всем, что случается здесь.

Сейчас, к примеру, дворы утопают в крапиве и бурьяне, сараи и покосившиеся, обомшелые дворовые строеньица до подмышек погружены в гигантские лопухи, громоздящиеся до самых гонтовых крыш. Город стоит под знаком сорняков, дикой, яростной, фанатической растительности, устремляющейся ввысь дешевой, дрянной зеленью — заразной, злобной и паразитической. Сорняки горят, подпаленные солнцем, устьица листьев выдыхают пылающий хлорофилл; крапивные армии, буйные и прожорливые, пожирают цветочные культуры, вторгаются в сады, за ночь обрастают задние безнадзорные стены домов и сараев, свирепствуют в придорожных канавах. Поразительно, какая неистовая, тщетная и непродуктивная витальность таится в этой беззаветной крупице зеленой субстанции, в этом производном солнца и грунтовых вод. Из щепотки хлорофилла она вытягивает, выстраивает в пожаре летних дней буйную эту и пустую ткань, зеленый мякиш, сторично расплодившийся миллионами лиственных пластинок, окрашенных в зеленый цвет, пронизанных жилками, просвечивающих водянистой, вегетативной, травянистой кровью, пушистых и мохнатых, источающих острый, бурьянный, полевой запах.

В те дни заднее, выходящее во двор окно склада нашей лавки слепло от зеленого бельма и было заполнено зелеными отсветами, лиственными отблесками, бумажным шелестом, волнением растительной рвани, ужасающим буйством этой дворовой чудовищной преизобильности. Сходя в глубокую тень, склад мерцающе перелистывал все оттенки зелени, зеленые отсветы волнисто растекались по нему на всю подсводную глубину, как в шумящем листвою лесу.

Город, словно в столетний сон, впадал в это неистовство — теряя сознание от пожара, оглушенный сиянием, и спал, спал, оплетенный паутиной, заросший бурьяном, тяжело дышащий и пустой. В комнатах, зеленых от вьющихся растений на окнах, подводных и помутнелых, угасали, как на дне старой бутылки, племена мух, навеки плененные и замкнутые в болезненной агонии, которая выражалась в монотонных протяжных стенаниях, в гневном и жалобном жужжании. Окно помаленьку собирало на себя всю эту кружевную разнообразную фауну для предсмертного пребывания: огромных длинноногих комаров, которые долго обстукивали стены тихой вибрацией блуждающих полетов, прежде чем окончательно оседали уже мертвые и неподвижные на стеклах, целое генеалогическое древо мух и насекомых, выросшее на окошке, разветвившееся медлительными странствиями по стеклам, размножившееся поколениями изысканных крылатых созданий — синеватых, металлически-зеленых и стеклянистых.

Над витринами лавки тихо шелестят под жарким дуновением большие, светлые, слепые маркизы и пылают полосато и волнисто в солнечном сиянии. Мертвый сезон хозяйничает на пустых площадях, на выметенных ветром улицах. Далекие горизонты, вобравшие в себя сады, стоят в сверкании небосвода ослепленные, утратившие сознание, как будто только что слетели огромным сияющим полотнищем с пустоты небесной — светлые, пылающие, продранные на лету — и, через минуту уже изношенные, дожидаются нового заряда блеска, чтобы в нем обновиться.

Что делать в такие дни, куда бежать от зноя, от тяжелого сна, который в душные полуденные часы морой наваливается на грудь? Иногда мама в такую погоду нанимала экипаж, и все мы, стиснутые в его тесной коробке — приказчики с узелками на козлах либо цепляясь за рессоры, — выезжали за город, на «Горку». Мы въезжали в холмистый неровный пейзаж. Карета долго одиноко карабкалась в него между горбами полей, утопая чуть ли не по ступицы в золотой жаркой дорожной пыли.

Спины лошадей выпукло напрягались, блестящие крупы трудолюбиво круглились, ометаемые ежеминутно пушистыми ударами хвостов. Колеса неспешно перекатывались, визгливо поскрипывая осями. Ландо проезжало плоские выгоны, засеянные кротовинами, среди которых широко лежали коровы — розложистые и рогатые — огромные бесформенные бурдюки, заполненные мослами, суковатыми суставами и торчащими лопатками. Они возлежали монументально, как курганы, в их спокойных взглядах отражались далекие текучие горизонты.

Наконец мы останавливались на «Горке» около широкой каменной корчмы. Она стояла одиноко на водоразделе, выделяясь на небе покатой крышей, отграничиваясь от него двумя ее ниспадающими скатами. Лошади с трудом добирались до высокой кромки возвышенности и в задумчивости сами останавливались, словно у рогатки, разделяющей два мира. За этой рогаткой открывался вид на широкий ландшафт, прорезанный трактами, выцветший и опалесцирующий, как бледный гобелен, овеянный огромным голубоватым и пустым воздухом. С той далекой волнистой равнины долетал ветер, вздымал лошадям гривы и плыл дальше под высоким и чистым небом.

Здесь мы либо останавливались на ночь, либо отец давал знак, и мы въезжали в бескрайний, как карта, край, широко разветвившийся трактами. Перед нами на далеких крутых дорогах двигались едва различимые в такой дали экипажи, что опередили нас. Они тянулись по светлому шоссе, обсаженному черешнями, к маленькому еще в ту пору курорту, который приютился в узкой лесистой долине, полной родникового ропота, журчания текущей воды и шелеста листьев.

В те далекие дни нам с друзьями впервые пришла невозможная и абсурдная мысль отправиться в путешествие за пределы этого курорта, на земли уже ничьи, божьи, в спорное и нейтральное пограничье, где терялись рубежи государств, а роза ветров, как безумная, вертелась под высоким нагромождением небосклона. Там мы хотели укрепиться, обрести независимость от взрослых, полностью вырваться за пределы их сферы, провозгласить республику молодых. Намеревались мы там установить новое и независимое законодательство, создать новую иерархию мер и ценностей. Жизнь там должна была протекать под знаком поэзии и приключений, непрестанных озарений и удивления. Нам казалось, что достаточно только раздвинуть барьеры и границы условностей, старые русла, в которые заключено течение всех дел людских, чтобы в нашу жизнь ворвалась стихия, могучий поток непредвиденного, наводнение романтических приключений и сюжетов. Мы хотели отдать нашу жизнь на волю этого сюжетообразующего потока, вдохновенного прилива историй и происшествий, и пусть его вздувшиеся валы уносят нас, покорно и безвольно предавшихся ему. По сути, дух природы был великим сказителем. Из самого ее существа неудержимым потоком лилась многословность фабул и повестей, эпопей и романов. Бескрайная атмосфера вся была заполнена сталкивающимися сюжетными линиями. Нужно было только поставить под небом, полным фантомов, силки; достаточно было вбить кол, гудящий на ветру, и вот уже у его верхушки трепетали уловленные обрывки повествований.

Мы решили стать самодостаточными, создать новый принцип жизни, установить новую эру, еще раз конституировать мир, правда, в небольших пределах, только для нас, но в соответствии с нашими вкусами и склонностями.

То должна была быть крепость, блокгауз, укрепленный пост, господствующий над местностью, — полутвердыня, полутеатр, полулаборатория видения.

В ее орбиту должна была включаться вся природа. Как у Шекспира, этот театр входил в природу, ничем не ограниченный, врастающий в действительность, черпающий импульсы и вдохновение от всех стихий, вздымающийся и опадающий вместе с гигантскими приливами и отливами природных циклов. Там должен был находиться узловой пункт всех процессов, пронизающих безмерное тело природы, там должны были сходиться все сюжетные линии и фабулы, что смутно мерцали в ее беспредельной душе. Мы хотели, подобно Дон Кихоту, провести через нашу жизнь русло всех историй и романов, открыть ее границы для всех интриг, путаниц и перипетий, что завязываются в беспредельной атмосфере, пытающейся превзойти самое себя в фантастичности.

Мы мечтали о том, чтобы над окрестностями нависла неопределенная опасность, чтобы царила в них таинственная угроза. И в нашей крепости мы находили приют и укрытие от этой опасности, этой угрозы. По окрестностям бродили стаи волков, в лесах таились шайки разбойников. Ощущая сладкую дрожь и приятную тревогу, мы проектировали оборонительные сооружения, крепостные стены, готовились к осаде. Наши ворота впускали беглецов, спасающихся от разбойничьих ножей. Они находили у нас убежище и защиту. К воротам нашим на полном галопе подкатывали кареты, преследуемые хищниками. Мы оказывали гостеприимство высоким и таинственным незнакомцам. И терялись в домыслах, пытаясь разгадать их инкогнито. По вечерам все собирались в большой зале и при свете мерцающих свечей слушали разные истории и признания. И в какой-то миг интрига, пронизывающая эти рассказы, выходила из рамок повествования, вступала в наш круг — живая и жаждущая жертв, вплетая нас в свое небезопасное кружение. Неожиданные узнавания, внезапные открытия, неправдоподобные встречи врывались в наши жизни. Мы теряли почву под ногами: нам грозили перипетии, которые мы сами выпустили на волю. Издалека долетал волчий вой, а мы обсуждали романтические осложнения, сами наполовину втянутые в их водовороты, меж тем как за окнами текла необъятная ночь, полная несформулированных устремлений, пылких и безбрежных признаний, бездонная, неисчерпаемая, тысячекратно запутавшаяся сама в себе.

Не без причин возвращаются те давние мечты. На мысль приходит, что ни одна мечта, пусть даже самая нелепая и бессмысленная, не исчезает во вселенной. В мечте заключена некая жажда реальности, некое притязание, которое накладывает обязательство на реальность, незаметно перерастает в достоверность и в постулат, в долговую расписку, требующую покрытия. Мы давно отреклись от своих мечтаний о твердыне, но вот после стольких лет нашелся человек, который подхватил их, воспринял всерьез, человек наивный и исполненный в глубине души веры; он воспринял их дословно, за чистую монету, решился их осуществить, словно это так просто и беспроблемно. Я виделся с ним, беседовал. Глаза у него неправдоподобно синие; они созданы не для того, чтобы смотреть, а чтобы бездонно синеть, вглядываясь в мечту. Он рассказал мне, что когда приехал в эти края, на эти земли — еще не получившие названия, девственные и ничейные, — на него тотчас пахнуло поэзией и приключением; он увидел: в воздухе здесь витают готовые очертания и призрак мифа. В атмосфере он обнаружил преобразованный облик нашей концепции, планы, наброски фасадов и таблицы. Услышал зов, внутренний голос — как Ной, когда тот получил повеление и инструкции.

На него снизошел дух концепции, витавший в атмосфере. И он провозгласил республику мечты, суверенную территорию поэзии. На стольких-то моргах земли, на полотнище пейзажа, брошенном посреди лесов, он возгласил безраздельную власть фантазии. Наметил границы, заложил фундамент твердыни, превратил окрестности в огромный розовый сад. Комнаты для гостей, кельи для уединенных медитаций, трапезные, спальни… в парке укромные павильоны, беседки и бельведеры…

Если за вами гонятся волки или разбойники и вы доберетесь до ворот этой твердыни, вы спасены. Вас торжественно встречают, помогают снять пыльную одежду. Празднично одетый, блаженный и счастливый, вы вступаете в розовую сладостность воздуха, вас овевает елисейское дуновение. Где-то далеко остались города и заботы, дни и их суета Вы вошли в новую, праздничную, блистающую закономерность, сбросили с себя, как панцирь, собственное тело, отбросили маску гримасы, приросшую к лицу, раскуклились и освободились.

Синеглазый — не архитектор, скорей, он режиссер. Режиссер пейзажей и космических декораций. Искусство его состоит в том, что он подхватывает устремления природы, умеет читать ее тайные намерения. Ибо природа преисполнена потенциальной архитектурой, проектами и строениями. Разве строители великих столетий действовали иначе? Они вслушивались в широкий пафос открытых пространств, динамическую перспективу далей, безмолвную симметричность аллей. Ведь задолго до Версаля облака на бескрайнем небосводе летних вечеров принимали обличье просторно раскинувшихся эскуриалов, горделивых надвоздушных резиденций, пробовали себя в инсценизациях, в постановках, в безмерных и универсальных аранжировках. Гигантский театр необъятной атмосферы неисчерпаем в замыслах, планах, надвоздушных эскизах — он галлюцинирует гигантской вдохновенной архитектурой, облачной трансцендентальной урбанистикой.

У людских творений есть особенность: будучи завершенными, они замыкаются в себе, отрываются от природы, стабилизируются на своих основах. Творение Синеглазого не вышло из великих космических взаимосвязей, оно укоренено в них, наполовину очеловеченное, подобно кентавру, впряженное в великие периоды природы, еще не завершенное и продолжающее расти. Синеглазый приглашает всех к сотрудничеству, к продолжению, к строительству — все мы по природе своей мечтатели, братья из-под знака мастерка, все по природе созидатели…

 

Комета

1

Конец зимы в том году пребывал под знаком исключительно благоприятной астрономической конъюнктуры. Яркие предзнаменования календаря ярко расцветали на рубеже утр. Отблеск от пылающей красноты воскресений и праздников падал на половину недели, и дни эти холодно горели фальшивым соломенным огнем; обманувшиеся сердца на миг бились живей, ослепленные тем благовестным красным цветом, который ничего не благовещал и был всего лишь преждевременной тревогой, ярко-цветным календарным бахвальством, нарисованным пронзительной киноварью на обложке недели. После Богоявления, праздника царей-волхвов, мы ночи напролет просиживали над белым парадом блистающего канделябрами и серебром стола и без конца раскладывали пасьянсы. С каждым часом ночь за окном становилась все светлей, вся она была глазурованная и блестящая и полнилась безостановочно проклевывающимися засахаренным миндалем и леденцами. Месяц, неисчерпаемый трансформист, всецело погруженный в свои поздние лунные манипуляции, отправлял поочередно свои фазы, которые становились все светлей и светлей, выкладывался всеми фигурами преферанса, двоился во всех мастях. Зачастую уже днем, готовый загодя, он стоял на боку, латунный и тусклый — меланхолический валет со светящимся трефовым крестиком, — и ждал, когда придет его черед. Тем временем мимо его одинокого профиля, покойного и белого, бескрайним походом проходили нескончаемые небеса барашков, чуть закрывая его переливающейся чешуей из перламутра, в который под вечер сгущался цветастый небосвод. А потом дни листались уже совершенно пустые. Над крышами с грохотом пролетал вихрь, выдувал до самою дна остывшие печные трубы, выстраивал над городом воображаемые леса и этажи и рушил под треск стропил и ригелей эти громыхающие воздушные конструкции. Иногда в дальнем предместье вспыхивал пожар. Под медно-зеленым разодранным небом трубочисты обегали город на высоте крыш и галерей. И когда близ городских флюгеров и гребней кровель они перебирались со ската на скат, им в воздушной перспективе грезилось, будто ураган на миг приоткрывает обложки крыш над девичьими спаленками и тут же снова захлопывает эту огромную взбудораженную книгу города — ошеломляющее чтение на многие дни и ночи. Потом ветра утомились и прекратились. Приказчики вывесили в витрине лавки весенние ткани, и от мягких оттенков шерсти атмосфера тут же смягчилась. Она окрасилась лавандой, зацвела бледной резедой. Снег съежился, завился младенческим ягнячьим руном, насухо впитался в воздух, сошел, выпитый кобальтовыми дуновениями, вобранный в себя безмерным вогнутым небосводом. Кое-где в домах зацвели олеандры, уже открывали окна, и в отупелой задумчивости голубого дня комнату наполняло бездумное чириканье воробьев. Над чистыми площадями вдруг с пронзительным щебетом происходили мгновенные столкновения зябликов, щеглов и синиц, которые тут же разлетались в разные стороны — сметенные порывом ветра, смазанные, исчезнувшие в пустой синеве. От них в глазу не секунду оставались цветные мурашки — горстка конфетти, вслепую брошенная в светлое пространство, — и таяли на глазном дне в нейтральной лазури.

Начался преждевременный весенний сезон. У помощников адвокатов были спирально закрученные вверх усики, они носили высокие жесткие воротнички и служили эталонами элегантности и шика. В дни, омытые бурей, точно наводнением, когда вихрь с гулом несся высоко над городом, они, опираясь спиной о ветер, стояли с развевающимися полами, приподнимали цветные котелки, кланялись знакомым дамам и, полные самоотречения и деликатности, отводили глаза, чтобы не обречь своих избранниц на поклепы и оговоры. Дамы на миг утрачивали под ногами землю, испуганно вскрикивали, облепленные хлопающими подолами платьев, и, обретя вновь равновесие, с улыбкой отвечали на поклон. Бывало, ветер после полудня стихал, Аделя чистила на крыльце большущие медные кастрюли, которые металлически скрежетали под прикосновениями ее рук. Небо, затаив дыхание, недвижно стояло над гонтовыми крышами, ветвясь синими дорогами. Приказчики, посланные из лавки с каким-нибудь поручением, надолго застревали у кухонных дверей возле Адели, облокотясь на перила крыльца, опьяневшие от целодневного ветра, ощущая в голове сумятицу из-за оглушительного чириканья воробьев. Порыв ветра приносил издалека заблудившийся рефрен шарманки. Слов, которые произносили приказчики — вполголоса, как бы нехотя, с невинным выражением лица, было не слышно, хотя рассчитаны они были на то, чтобы смутить Аделю. Уязвленная до глубины души, она вспыхивала, злилась, яростно ругала их, а ее серое, помутневшее от весенних грез лицо шло полосами гнева и смеха. Приказчики опускали глаза с гнусным ханжеством, с низменным удовлетворением, оттого что удалось вывести ее из себя.

Проходили дни и вечера, обыденные события проплывали в сумбуре над городом, виденным с высоты нашего крыльца, над лабиринтами крыш и домов — в мутном свете тех серых недель. Лудильщики обходили улицы, громогласно предлагая свои услуги, порой могучий чих Шлёмы метил остроумным пуантом далекий расползающийся городской гомон; где-то на дальней площади полоумная Тлуя, доведенная дразнящими ее мальчишками, начинала плясать свою дикую сарабанду, высоко задирая юбки на радость черни. Дуновение ветра сглаживало, выравнивало эти взрывы, размазывало в однотонный и серый гул, равномерно растворяло над морем гонтовых крыш в молочном и дымном вечернем воздухе. Облокотясь на перила крыльца, Аделя, склоненная над далеким взволнованным шумом города, вылавливала из него самые звучные тоны, с улыбкой складывала заблудившиеся слоги, пытаясь вычитать некий смысл из этой широкой и серой, вздымающейся и опадающей монотонности дня.

Эпоха пребывала под знаком механики и электричества. И из-под крыл человеческого гения на мир высыпался целый рой изобретений. В богатых домах появились сигарницы, снабженные электрической зажигалкой. Поворачиваешь выключатель, и сноп электрических искр зажигает смоченный в бензине фитиль. Это пробуждало неслыханные надежды. Музыкальная шкатулка в форме китайской пагоды, стоило ее завести ключиком, тотчас начинала наигрывать миниатюрное рондо, кружась, как карусель. На поворотах колокольчики вызванивали трели, створки дверец распахивались настежь, являя взгляду вертящуюся шарманочную сердцевину, табакерочный триолет. Во всех домах устанавливали электрические звонки. Домашняя жизнь шла под знаком гальванизма. Катушка изолированного провода стала символом времени. В салонах молодые франты демонстрировали эффект Гальвани, и дамы бросали им пламенные взоры. Электрический проводник открывал путь к женским сердцам. После удавшегося эксперимента герои дня посылали воздушные поцелуи аплодирующим гостиным.

Недолго пришлось ждать, чтобы город зароился велосипедами разнообразных форм и размеров. Философский взгляд на мир обязывал. Всякий, кто признавал себя сторонником идеи прогресса, делал выводы и садился на велосипед. Первыми, разумеется, были помощники адвокатов в цветных котелках и с закрученными усиками, этот авангард новых идей, надежда и цвет нашей молодежи. Сверкая проволочными спицами, они въезжали на огромных бициклах и трициклах в толпу, раздвигая шумную чернь. Оперши руки на широкий руль, они с высоты седла маневрировали гигантским обручем колеса, который по извилистой и крутой траектории врезался в веселящийся сброд. Некоторыми из них овладевало апостольское неистовство. Вставая, как на стременах, на крутящихся педалях, они с высоты обращались к народу, предвещая новую, счастливую эру человечества — спасение посредством велосипеда… И, раскланиваясь на все стороны, катили дальше под рукоплескания публики.

И все-таки было что-то унизительно компрометирующее в этих великолепных и триумфальных проездах, был какой-то болезненный и тягостный диссонанс, от которого они кривились на вершине триумфа и скатывались в самопародию. Видимо, они и сами чувствовали это, когда, вися, как пауки, на филигранном аппарате, раскорячиваясь на педалях, точно большущие скачущие лягушки, по-утиному переваливались между широко катящимися обручами. Всего лишь один шаг отделял их от смешного, и в отчаянии они делали этот шаг, склонясь над рулем и удваивая скорость — превратившись в гимнастически кувыркающийся клубок резких движений. Ничего удивительного. Благодаря непозволительной остроте разума человек тут вторгался в сферу неслыханных облегчений, получаемых слишком дешево, ниже себестоимости, почти задаром, и эта диспропорция между вложением и результатом, это явное надувательство природы, сверхмерная оплата гениального трюка выравнивалось самопародией. Жалкие победители, мученики собственной гениальности, они катились среди стихийных взрывов смеха — так велика была комическая сила этих чудес техники.

Когда мой брат впервые принес из школы электромагнит и все мы с внутренним трепетом испытывали себя прикосновением таинственно вибрирующей жизни, замкнутой в электрическом контуре, отец высокомерно усмехался. В голове у него вызревала далеко идущая мысль, сходилась и замыкалась цепь давно возникших подозрений. Почему отец улыбался сам себе, почему его глаза, слезясь, закатывались в глубь орбит с насмешливо пародийной набожностью? Кто способен дать на это ответ? Может, за поразительными проявлениями таинственной силы он предчувствовал вульгарный трюк, грубую интригу, прозрачную махинацию? Именно этим днем датируется возвращение отца к лабораторным исследованиям.

Отцовская лаборатория была крайне проста: несколько кусков провода, свернутого в виде катушек, несколько банок с кислотой, цинк, свинец и уголь — вот и весь арсенал этого поразительного эзотерика.

— Материя, — говорил он, стыдливо опуская глаза и тихо прыская смехом, — материя, судари мои…

Он не досказывал фразу, давая понять, что напал на след гигантского розыгрыша, что всех нас, сидящих тут, чудовищно надули. Не поднимая глаз, отец тихо насмехался над этим извечным фетишем.

— Panta rhei! — восклицал он и движением рук изображал вечное круговращение вещества.

Уже давно жаждал он мобилизовать кружащие в материи затаенные силы, разжидить ее жесткую застылость, проложить ей пути к всепроницаемости, перетеканию, панциркуляции, единственно присущей ее природе.

— Principium individuationis — вздор! — изрекал он, выражая тем самым свое бесконечное презрение к этому основополагающему людскому правилу.

Бросал он это мимоходом, бегая вдоль провода, прикрывал глаза и легонько прикасался к разным точкам электрической цепи, ощущая ничтожную разность потенциалов. Он делал на проводе насечки, наклонялся, прислушивался и буквально в тот же миг оказывался в десяти шагах дальше, чтобы повторить ту же операцию в другой точке контура. Казалось, у него десяток рук и десятка два чувств. Его распыленное внимание трудилось одновременно в сотне мест. Ни одна точка пространства не была освобождена от его подозрений. Он наклонялся, накалывал провод и внезапным прыжком, словно кот, бросался назад в намеченное место и — исполненный смущения, промахивался.

— Прошу прощения, — обращался он к изумленному зрителю, наблюдающему за его манипуляциями, — мне необходима та часть пространства, которую вы заполняете своей персоной. Не могли бы вы на минутку сдвинуться?

И он торопливо проделывал моментальные замеры, проворный и юркий, точно кенарь, стремительно прыгающий на судорогах своих целеустремленных нервов.

Металлы, опущенные в растворы кислот, покрывающиеся в мучительной этой ванне зеленоватым налетом, в темноте начинали проводить электричество. Пробужденные из оцепенелой мертвенности, они монотонно напевали, металлически пели, внутриатомно светились в непрекращающемся полусумраке тех траурных вечерних дней. Незримые заряды скапливались на полюсах и срывались с них, уходя в кружащуюся тьму. Едва ощутимый зуд, слепые кишащие токи обегали поляризованное пространство концентрическими линиями сил, круговоротами и спиралями магнитного поля. То здесь, то там сквозь сон сигнализировали аппараты, в перерывах глухой летаргии с запозданием, задним числом что-то рассказывали сами себе безнадежными звуками — тире, точка. Отец стоял посреди блуждающих токов, стоял с болезненной улыбкой, потрясенный этой заикливой артикуляцией, этой раз и навсегда замкнутой и безысходной недолей, что монотонно сигнализировала искалеченными полуслогами из невысвобожденной глубины.

В результате исследований отец дошел до поразительных выводов. Например, он доказал, что электрический звонок, основанный на принципе так называемого молоточка Ниффа, не более чем мистификация. Здесь не человек вламывался в лабораторию природы, но природа сама втягивала его в свои махинации, достигая через его эксперименты собственных, неизвестно на что направленных целей. Во время обеда отец касался ногтем большого пальца черенка ложки, лежащей в тарелке с супом, и тут же лампа начинала дребезжать звонком Ниффа. Любая аппаратура оказывалась излишним предлогом, была ни к чему, звонок Ниффа являлся точкой схождения определенных импульсов вещества, которые искали себе дорогу, используя людскую смекалку. Природа хотела и совершала, человек же был колеблющейся стрелком, челноком ткацкого станка, снующим то туда, то сюда по ее воле. Он был всего лишь элементом, составной частью молоточка Ниффа.

Кто-то обронил слово «месмеризм», и отец торопливо подхватил его. Круг его теории замкнулся, обрел свое последнее звено. В соответствии с этой теорией человек является всего лишь промежуточной станцией, временным месмерическим узлом токов, блуждающих там и сям в лоне вечной материи. Все изобретения, которыми он гордился, были ловушками, куда заманивала его природа, капканами неведомого. Эксперименты отца начинали приобретать характер магии и престидижитаторства, привкус пародийного жонглерства. Не буду говорить о всевозможных экспериментах с голубями, когда в процессе манипулирования палочкой он одного голубя разманипулировывал в двух, в трех, в десяток, чтобы потом постепенно, с трудом вманипулировать их обратно в палочку. Отец приподнимал цилиндр, и вдруг они, хлопая крыльями, поочередно вылетали, в полном составе возвращались в реальность, покрывали стол волнующейся, подвижной, воркующей стайкой. Иногда отец во время эксперимента внезапно прерывался, в нерешительности замирал, прикрыв глаза, и через несколько секунд семенящими шажками бежал в сени, где засовывал голову в душник печной трубы. Там было темно, глухо от сажи и блаженно, как в самом средоточии небытия; теплые воздушные токи блуждали вверх и вниз. Отец зажмуривался и какое-то время оставался в том теплом, черном небытии. Мы все чувствовали, что инцидент этот не относится к делу, выходит как бы за его кулисы, и внутренне закрывали глаза на этот побочный факт, принадлежащий совершенно иному порядку вещей.

В репертуаре отца имелись номера поистине обескураживающие, наполняющие неподдельной меланхолией. У стульев, что стояли у нас в столовой, были высокие спинки с красивой резьбой. То были гирлянды из листьев и цветов, исполненных в реалистической манере, но достаточно отцу было щелкнуть пальцами, и резьба вдруг обретала какую-то поразительно шутовскую физиономию, неуловимо насмешливое выражение, начинала подергиваться, многозначительно подмигивать, и выглядело это до того постыдно, казалось почти невыносимым, пока подмигивание не обретало совершенно определенной направленности, непреодолимой неотразимости, и вот уже то один, то другой из присутствующих удивленно вскрикивал: «Тетя Ванда, ей-богу, тетя Ванда!» — дамы взвизгивали, потому что это и вправду была тетя Ванда — как живая; да нет, она самолично пришла с визитом, сидела и вела нескончаемый монолог, не давая никому вставить слово. Отцовские чудеса разрушались сами, поскольку то было никакое не видение, а самая настоящая тетя Ванда во всей своей обыденности и заурядности, не допускавшей даже мысли о каком-либо чуде.

Но прежде чем мы приступим к описанию дальнейших событий той памятной зимы, следует коротко напомнить об инциденте, который в нашей семейной хронике обычно стыдливо затушевывается. Что случилось с дядей Эдвардом? В ту пору он, пышущий здоровьем и энергией, не предчувствуя ничего, приехал к нам погостить, оставив в провинции жену и малолетнюю дочку, которые с нетерпением ждали его возвращения, — приехал в наилучшем настроении, чтобы немножко развеяться, разлечься вдали от семьи. Так что же произошло? Отцовские эксперименты произвели на него ошеломляющее впечатление. После первых же опытов дядя Эдвард встал, снял пальто и всецело предался в распоряжение моего отца. Безоговорочно! Слово это он произнес, крепко пожимая отцу руку и упорно глядя ему в глаза. Отец понял. Прежде всего он убедился, нет ли у дяди традиционных предубеждений по части principium individuationis. Оказалось, нет, совершенно никаких. Дядя был либерален и лишен предрассудков. Единственной его страстью было желание служить науке.

Поначалу отец еще оставлял ему немножко свободы. Он делал приготовления к решающему эксперименту. Дядя Эдвард пользовался предоставленной свободой, осматривался в городе. Он купил себе велосипед неимоверных размеров с огромным передним колесом и, объезжая рыночную площадь, заглядывал с высоты седла в окна вторых этажей. Проезжая мимо нашего дома, он изысканно приподнимал шляпу, приветствуя стоящих в окне дам. У него были спирально закрученные усы и бородка клинышком. Однако вскоре он убедился, что велосипед не способен ввести его в глубинные тайны механики, что гениальный этот механизм не в состоянии постоянно вызывать метафизическую дрожь. И вот тогда-то начались эксперименты, для которых отсутствие у дяди предубеждений касательно principium individuationis оказалось столь необходимым. У дяди Эдварда не возникло никаких возражений против того, чтобы для блага науки позволить физически свести себя до голого принципа молоточка Ниффа. Без всяких сожалений он согласился на постепенное изъятие всех своих свойств и качеств с целью обнажения глубинной сущности, идентичной, как он давно предчувствовал, с вышеназванным принципом.

Запершись у себя в кабинете, отец начал поэтапный разбор сложной индивидуальности дяди Эдварда, мучительный психоанализ, растянувшийся на много дней и ночей. Стол в кабинете постепенно заполнялся разобранными комплексами дядюшкиной личности. Поначалу дядя, сильно уже упрощенный, участвовал в наших семейных трапезах, пытался поддерживать разговор, разок даже прокатился на велосипеде. Потом, видя, что становится все более и более разукомплектованным, отказался от всего этого. В нем появилась своеобразная стыдливость, характерная для той стадии, в какой он находился. Дядя стал избегать людей. Тем временем отец все ближе подходил к цели своих операций. Он упростил дядю Эдварда до необходимого минимума, одно за другим убрал все несущественное. Поместил его высоко в нише на лестничной клетке, организовав его составляющие по принципу элемента Лекланше. Стена в том месте была покрыта плесенью, затянута белым плетением грибка. Отец, без всяких угрызений совести используя весь капитал дядиного энтузиазма, растянул его запас на всю длину сеней и левого крыла дома. Перемещаясь на стремянке вдоль стены темного коридора, он вбивал маленькие гвоздики на всем пути нынешней дядюшкиной жизни. В те дымные желтоватые пополудни в коридоре было почти совсем темно. С горящей свечкой в руке отец пядь за пядью освещал вблизи трухлявую стену. Ходят слухи, будто в последнюю минуту дядя Эдвард, до тех пор героически владевший собой, выказал некое недовольство. Поговаривают даже, будто дошло до бурного хотя и запоздалого взрыва, который едва не уничтожил почти завершенное дело. Но проводка была уже готова, и дядя Эдвард, всю жизнь бывший образцовым мужем, отцом и коммерсантом, в конце концов и в этой своей роли подчинился высшей необходимости.

Функционировал дядя просто великолепно. Не было случая, чтобы он отказал в послушании. Выйдя из туманной своей усложненности, в которой прежде он столько раз терялся и путался, дядя наконец обрел чистоту цельного и прямолинейного принципа и отныне должен был всецело подчиняться ему. Отныне ценой своей с трудом управляемой многосложности он получил простое беспроблемное бессмертие. Был ли он счастлив? Тщетно об этом спрашивать. Подобный вопрос имеет смысл, когда касается существ, в которых заключено богатство альтернатив и возможностей, благодаря чему актуальную действительность можно противопоставить половинчато реальным вероятностям и отразить ее в них. Но у дяди Эдварда не было альтернатив; противопоставления «счастливый — несчастливый» для него не существовало, поскольку до самых последних границ он был идентичен самому себе. Просто невозможно было удержаться от одобрения, видя, как пунктуально, как четко он функционирует. Даже его жена, тетя Тереса, через некоторое время приехавшая к нам следом за ним, не могла утерпеть и чуть ли не ежеминутно нажимала на кнопку, чтобы услышать зычные, громкие звуки, в которых она распознавала былой тембр голоса дяди Эдварда, когда он впадал в гнев. Ну а что до его дочки Эдзи, то можно сказать одно: от карьеры отца она была в восторге. Правда, потом она в определенном смысле отыгралась, отомстила мне за действия моего отца, но это уже совсем другая история.

2

Дни шли за днями и становились все длинней. Непонятно было, что с ними делать. Избыток времени, еще сырого, еще тщетного, которое некуда применить, удлиняло вечера пустыми сумерками. Аделя, рано вымыв посуду и убравшись в кухне, беспомощно стояла на крыльце, бездумно глядя в бледно краснеющую вечернюю даль. В тупой задумчивости она таращила красивые и порой такие выразительные глаза — выпуклые, большие, блестящие. Кожа ее, под конец зимы помутневшая и посеревшая от кухонного чада, теперь под воздействием весенней гравитации луны, нарастающей от четверти к четверти, омолаживалась, в ней появлялись молочный отблеск, опаловые оттенки, эмалевая глянцевитость. Сейчас она торжествовала над приказчиками, которые теряли уверенность под ее темными взглядами, выпадали из роли пресыщенных завсегдатаев кабаков и лупанаров и, потрясенные ее новой красотой, искали иной платформы для сближения, готовые к уступкам ради новой системы отношений, к признанию конструктивных фактов.

Вопреки всеобщим ожиданиям эксперименты отца не вызвали переворота в будничной жизни. Прививка месмеризма на тело современной физики оказалась неплодотворной. Не то чтобы в открытиях отца не была зерна истинности. Но, как известно, вовсе не истина решает успех идеи. Наш метафизический голод весьма ограничен и быстро насыщается. Отец как раз стоял на пороге новых небывалых открытий, когда во всех нас, в ряды его приверженцев и адептов стали закрадываться враждебность и разложение. Все чаще проявлялись признаки недовольства, доходящие до открытых протестов. Наша природа бунтовала против расшатывания фундаментальных законов, с нас было достаточно чудес, мы жаждали вернуться к старой, но такой надежной и солидной прозе извечных порядков. И отец понял это. Понял, что зашел слишком далеко, и придержал полет своих идей. Круг элегантных адептов с закрученными усами таял с каждым днем. Желая отступить с честью, отец собирался прочитать последнюю, завершающую лекцию, как вдруг новое событие направило всеобщее внимание в совершенно неожиданную сторону.

Однажды мой брат, возвратясь из школы, принес неправдоподобную и тем не менее правдивую весть о скором конце света. Мы велели ему повторить ее, решив, что ослышались. Однако нет. Так именно и звучала эта невероятная и во всех отношениях непостижимая новость. Да, да мир в том состоянии, в каком он пребывал, неготовый и незавершенный, в случайной точке времени и пространства, без подведения счетов, не добежав ни до какого финиша, как бы на полуслове, без точки и восклицательного знака, без Божьего суда и гнева — прямо-таки словно по доброму согласию, без протестов, в соответствии с обоюдной договоренностью и взаимно признанными принципами — так вот, повторяю, мир должен был гигнуться, гигнуться окончательно и бесповоротно. Нет, то будет вовсе не эсхатологический, давным-давно предсказываемый пророками трагический финал и последний акт Божественной комедии, Это будет, скорей, велосипедно-цирковой, оппля-престидижитаторский, блистательно-фокус-покусный и поучительно-экспериментальный конец света при одобрении всеми духами прогресса. Практически не было таких, кого бы он не убедил. Испугавшихся и протестующих мгновенно заглушили. Как они не могут понять, что это небывалый шанс — самый прогрессивный и вольнодумный конец света на уровне времени, прямо-таки почетный и приносящий честь наивысшей Мудрости? Все с запалом убеждали друг друга, рисовали ad oculos на вырванных из записных книжек листках, неопровержимо доказывали и на голову разбили оппонентов и скептиков. В иллюстрированных журналах появились гравюры на целую страницу, предвосхищающие картины катастрофы в эффектной постановке. На них изображались многолюдные города, охваченные ночной паникой под небом, блистающим световыми сигналами и феноменами. Уже отмечалось поразительное воздействие далекого болида, чья параболическая вершина, неизменно нацеленная на земной шар, повисла на небе в недвижном полете, приближаясь со скоростью столько-то миль в секунду. Как в цирковом фарсе взлетали шляпки и котелки, волосы вставали дыбом, зонтики открывались сами собой, парики улетали, обнажая лысины, — и все это под черным безмерным небосклоном, мерцающим одновременным тревожным сигналом всех звезд.

Что-то праздничное влилось в нашу жизнь, какой-то энтузиазм и пылкость, какая-то значительность и торжественность вошла в наши жесты, расширила нам груди космическим дыханием. Земной шар по ночам гудел торжественным гулом солидарного восторга многотысячных толп. Настали черные и огромные ночи. Звездные туманности бесчисленными роями сгущались вокруг земли. В черных межпланетных просторах эти рои стояли, по-разному размещенные, пересыпая метеорную пыль из бездны в бездну. Затерянные в бесконечных пространствах, мы почти утратили под ногами земной шар и, сбитые с толку, спутав направления, висели, как антиподы, вниз головой над перевернувшимся зенитом, ведя послюненным пальцем через целые световые годы от звезды к звезде. Так мы странствовали по бесконечным ступеням ночи — эмигранты с покинутого земного шара, обшаривающие бессчетное кишение звезд. Открылись последние рогатки, и велосипедисты вкатились в черный звездный простор, застыли, встав на дыбы на своих велосипедах, в недвижном полете в межпланетной пустоте, раскрывающейся все новыми и новыми созвездиями. Летя по этому тупиковому пути, они намечали дороги трассы бессонной космографии, а по сути, черные, как сажа, словно засунули голову в печной дымоход, пребывали в планетарной летаргии, последней мете и цели всех этих слепых полетов.

После короткого, безалаберного, наполовину проспанного дня ночь открывалась как огромная оживленная отчизна. Толпы выходили на улицы, высыпали на площади, голова к голове, словно кто-то выбил крышки из бочонков с черной икрой, покатившейся потоками поблескивающей дроби, плывущей точно реки под черной, как смола, ночью, наполненной шумом звезд. Лестницы подламывались под тяжестью тысячных толп, во всех окнах появлялись отчаянные фигурки, люди-спички на дрыгающих лучинках в лунатическом раже сходили с подоконников, творили, как муравьи, живые цепи, выстраивали, стоя друг у друга на плечах, движущиеся многоярусные пирамиды и колонны, которые сплывали из окон на платформы площадей, освещенные огнями смоляных бочек.

Прошу простить меня, если, описывая эти шумные многолюдные сцены, я впадаю в преувеличение, невольно беря за образец некоторые старинные гравюры в великой книге бедствий и катастроф человеческого рода. Ведь все они стремятся к единому праобразу, и гиперболическая крайность, гигантский пафос этих сцен свидетельствует, что здесь мы выбили дно извечной бочки воспоминаний, некоей прабочки мифа и вломились в дочеловеческую ночь, наполненную клокочущей стихией, булькающей амнезией, и уже не способны сдержать поднявшееся наводнение. Ах, эти рыбные и ройные ночи, кишащие звездами, сверкающие их чешуей, ах, эти косяки крохотных ртов, что неустанно втягивают мелкими голодными глоточками все невыпитые струи тех черных проливных ночей! В какие гибельные вентери, в какие скорбные мрежи тянулись эти темные тысячерично размножившиеся поколения?

О небеса тех дней, все в световых сигналах и метеорах, исписанные расчетами астрономов, тысячекратно скалькированные, покрытые цифрами, помеченные водяными знаками алгебры. С лицами, поголубевшими от великолепия ночей, мы в сидерическом ослеплении блуждали по небесам, пульсирующим взрывами далеких солнц, — людское скопление, широко растекшееся по мелям млечного пути, что разлился на все небо, человеческие потоки, над которыми возвышались велосипедисты на своих паучьих аппаратах. О, звездная арена ночи, разрисованная до самых дальних пределов эвольвентами, спиралями, зигзагами и петлями этих эластичных проездок, о, циклоиды и эпициклоиды, вдохновенно исполненные по диагоналям небосвода, теряющие проволочные спицы, безразлично лишающиеся блестящих ободов и докатывающиеся уже нагие, уже только на чистой велосипедной идее до сияющего финиша! Именно этими днями датируется новое, тринадцатое созвездие, принятое навечно в состав Зодиака и с тех пор горящие на небе наших ночей — созвездие Велосипедиста.

В те ночи настежь распахнутые квартиры зияли пустотой в свете отчаянно коптящих ламп. Оконные занавески, выброшенные далеко в ночь, колыхались, и анфилады комнат так и стояли во всеобъемлющем постоянном сквозняке, который пронизывал их насквозь тугой, несмолкающей, пронзительной тревогой. То подавал сигнал тревоги дядя Эдвард. Да-да, он наконец потерял терпение, разорвал все узы, растоптал категорический императив, вырвался из жестких правил высокой своей нравственности и бил тревогу. С помощью длинной палки его тут же заткнули, попытались кухонными тряпками остановить внезапный взрыв, но даже забитый кляпом он бушевал, дребезжал исступленно, неистово; ему уже было все равно, и жизнь уходила из него этим дребезжанием; у всех на глазах он истекал кровью в гибельном ожесточении, и тут уж ничем было не помочь.

Порой кто-нибудь на минуту вбегал в пустые комнаты, просквоженные этой яростной тревогой, проделывал на цыпочках несколько шагов среди ламп с высокими язычками пламени и в неуверенности замирал, словно ища чего-то. Зеркала безмолвно вбирали его в свою прозрачную глубь, молча делили между собой. Сквозь светлые и пустые комнаты несся неистовый вопль дяди Эдварда, и одинокий дезертир звезд, полный угрызений совести, словно он пришел сюда совершить нечто постыдное, украдкой отступал из квартиры, оглушенный тревогой, и направлялся к двери, провожаемый чуткими зеркалами, которые пропускали его сквозь свой поблескивающий строй, а в их глубине тем временем разбегался на цыпочках в разные стороны рой испуганных двойников, прижимающих палец к губам.

Вновь перед нами открывалось небо со своими бесконечными просторами, усеянными звездной пылью. На нем из ночи в ночь и с ранних сумерек появлялся гибельный болид, косо наклоненный, повисший на вершине своей параболы, нацеленный на землю, безрезультатно заглатывающий по стольку-то тысяч миль в секунду. Все взоры были устремлены к нему, покуда он, металлически светящийся, округлый, с математической точностью исполнял свой каждодневный урок. И как же трудно было поверить, что эта крохотная козявка, невинно сияющая среди бесчисленных ров звезд, и есть тот огненный перст Валтасара, что выписывает на таблице неба предвещение гибели нашего земного шара. Однако каждый ребенок знал наизусть роковое уравнение, оправленное в трубку двойного интеграла, уравнение, из которого при подстановке в него граничных условий следовала наша неуклонная погибель. Что могло спасти нас?

Когда чернь разбежалась по бескрайней ночи, теряясь среди звездного света и феноменов, отец тихонько остался дома. Он единственный знал тайный выход из этой ловушки, тайные кулисы космологии и незаметно улыбался. Заткнутый тряпками дядя Эдвард отчаянно вызванивал тревогу, а отец тихо засунул голову в душник. Было там глухо и черно, хоть глаз выколи. Веяло теплым воздухом, сажей, укромной тишиной и спокойным пристанищем. Отец уселся поудобнее, с блаженством прикрыл глаза. В этот черный скафандр дома, вынырнувший над крышей в звездную ночь, падал слабый лучик звезды; он зачинался завязью в черной реторте трубы и, преломленный, словно в линзах объектива, почковался светом в печи. Отец осторожно подкручивал винт микрометра, и вот медленно в поле зрения объектива вошло это роковое светлое, как луна, творение, поднесенное окуляром на расстояние вытянутой руки, пластичное и высвеченное, как алебастровый рельеф, в безмолвной черноте межпланетной пустоты. Было оно чуть-чуть щербатое, как бы изъеденное оспой, — родной брат луны, потерявшийся двойник, который после тысячелетних странствий возвращается к отчей планете. Отец перемещал его перед вытаращенным, напряженно всматривающимся глазом точно круг швейцарского сыра со множеством дырок, резко освещенный бледно-желтый круг, покрытый белой, словно проказной, коростой. Держа руку на винте микрометра, отец глазом, ярко освещенным светом окуляра, холодно исследовал известковый шар, видел на поверхности сложный рисунок болезни, которая точила его изнутри, извилистые ходы, что проделывал короед-типограф в сероватой изъеденной поверхности. Отец вздрогнул, заметив свою ошибку: нет, то вовсе не был швейцарский сыр, то явно был человеческий мозг, анатомический препарат мозга во всей сложности его строения. Отец четко видел границы долей, извилины серого вещества. Он напряг зрение и даже различил еле видимые буковки надписей, расходящихся в разных направлениях на запутанной карте полушарий. Похоже, мозг был захлороформирован, усыплен и во сне счастливо улыбался. Добираясь до ядра улыбки, отец сквозь сложный поверхностный рисунок увидел сущность этого творения и тоже молча улыбнулся. Чего только не откроет нам верная печная труба собственного дома, черная, как подмышка негра! Сквозь извилины серого вещества, сквозь мелкую зернистость отеков отец увидел четко просвечивающий контур эмбриона, характерно скорчившегося, прижимающего кулачки к лицу, спящего блаженным сном вниз головой в светлой жидкости амниона. В этой позиции отец и покинул его. Испытывая облегчение, он встал и захлопнул дверцу душника.

И все, и ничего более. Как так! А что же стало с концом света, с этим великолепным финалом после столь великолепно развернутой интродукции? Тут — глаза долу и улыбка. Неужели в расчеты вкралась ошибка, крохотная неточность в суммировании, случайная описка при копировании цифр? Ничего подобного. Расчеты были точны, в колонки цифр не закралось ни единой ошибочки. Так что же в таком случае произошло? Прошу послушать. Болид неутомимо мчался, несся, словно ретивый конь, стремясь вовремя прийти к финишу. Вслед за ним бежала мода сезона. Какое-то время шел он во главе эпохи, которой придавал свой облик и имя. Потом оба этих неутомимых скакуна сравнялись и в отчаянном галопе летели вровень, и в такт им бились наши сердца. Однако затем мода постепенно вышла вперед, на длину комариного носа опередив неутомимый болид. И этот миллиметр решил судьбу кометы. Да, судьба ее была предрешена, она раз и навсегда отстала. Сердца наши уже бежали вместе с модой, оставив сзади великолепный болид; мы равнодушно взирали, как он тускнел, уменьшался и наконец, поникший, наклонясь как-то боком, покорно остановился на горизонте, уже понапрасну беря последний поворот на своей искривленной траектории — далекий, синеватый и на веки веков неопасный. Он бессильно сошел с дистанции, сила актуальности исчерпалась, никто больше не интересовался проигравшим. Предоставленный собственной судьбе, он потихоньку увядал среди всеобщего безразличия.

Мы же, понурив головы, возвращались к будничным делам, обогащенные еще одним разочарованием. Торопливо сворачивались космические перспективы, жизнь вернулась в обычную колею. В ту пору мы без просыпу спали днем и ночью, отсыпая потраченное время. Сморенные сном, мы лежали вповалку в темных уже домах, уносимые на собственном дыхании по тупиковому пути беззвездных мечтаний. И, плывя так, колыхались — пискливые брюхи, кобзы и волынки, — продираясь напевным храпом сквозь дебри замкнутых и уже беззвездных ночей. Дядя Эдвард навеки умолк. В воздухе еще вибрировало эхо его отчаянной тревоги, но сам он уже умер. Жизнь ушла из него вместе с этим дребезжащим пароксизмом, цепь разомкнулась, и теперь он беспрепятственно вступал на все более высокие уровни бессмертия. Один лишь отец бодрствовал в темной квартире, тихо сновал по комнатам, наполненным мелодичным сопением. Иногда он открывал дверцу душника и с улыбкой заглядывал в темную бездну, где светозарным сном спал вечно улыбающийся Гомункулус, замкнутый в стеклянной ампуле, омытый светом, как неоном, уже неактуальный, вычеркнутый, сданный в архив — единица хранения в великой регистратуре неба.

 

Отчизна

(

отрывок

)

После множества перипетий и превратностей судьбы, о которых я не стану тут распространяться, я наконец-то оказался за границей, в стране, о которой пламенно мечтал в юности. Исполнение мечтаний пришло слишком поздно и в обстоятельствах, коренным образом отличных от тех, которые я тогда мысленно представлял. Я оказался там не как победитель, а как жертва крушения. Страна эта, которую я воображал себе поприщем моих триумфов, стала местом жалких, постыдных, ничтожных катастроф, так что я утрачивал одно за другим все гордые свои притязания. Я боролся уже только за существование, спасал, как умел, свою жалкую лодчонку от крушения и, обескураженный, гонимый ударами судьбы, в конце концов наткнулся на этот средней величины провинциальный городок, где в моих юношеских мечтах должна была находиться моя вилла, убежище состарившегося прославленного маэстро от шума и суеты жизни. Не заметив даже иронии судьбы, сокрытой в стечении обстоятельств, я решил задержаться здесь на какое-то время, передохнуть, перезимовать, быть может, до следующего порыва жизненной бури.

Мне было совершенно все равно, куда занесет меня судьба. Очарование этой страны окончательно испарилось; измученный и нищий, я жаждал только покоя.

Вышло же, однако, по-другому. Видимо, я дошел до какого-то переломного пункта моего пути, до своего рода поворота судьбы; жизнь моя неожиданно начала стабилизироваться. Было ощущение, будто я поймал благоприятное течение. Везде, куда бы я ни обращался, я находил ситуацию, словно нарочно приготовленную для меня; люди немедленно отрывались от своих занятий, как будто меня ждали; я неизменно отмечал в их глазах непроизвольный блеск внимания, готовность услужить мне, точно по велению некой высшей инстанции. Разумеется, то была всего лишь иллюзия, вызванная удачным стечением обстоятельств, благоприятным сцеплением элементов моей судьбы в ловких пальцах случая, который вел меня, словно в лунатическом трансе, от удачи к удаче. Да у меня практически и не было времени удивляться; вместе с благоприятной чередой моей жизни пришел какой-то смиренный фатализм, блаженная пассивность и доверчивость, велевшие мне без сопротивления покориться гравитации событий. Я только-только стал воспринимать это как исполнение долго не удовлетворявшихся желаний, глубокое утоление вечного голода отвергнутого и неизвестного артиста ведь наконец-то были признаны мои способности. Из музыканта, что играет в кафе и вечно пребывает в поисках какой угодно работы, я очень быстро поднялся до первой скрипки городской оперы; передо мной распахнулись закрытые клубы любителей искусства, и я, словно давно уже имел на то право, был принят в лучшее общество; это я, который до того полупребывал в подпольном мире деклассированных элементов, среди тех, кто едет зайцем в трюме общественного корабля. Стремительно узаконились и словно бы сами собой вошли в жизнь устремления, что до сих пор вели в глубине моей души потаенную и мучительную жизнь подавленных и мятежных претензий. Клеймо самозванства и тщетных притязаний сошло с моего чела.

Обо всем этом я рассказываю вкратце, как бы для иллюстрации генеральной линии моей судьбы, не вдаваясь в частности поразительной своей карьеры, поскольку все те события, по сути дела, относятся к предыстории того, о чем я собираюсь поведать. Нет, моя удача не привела ни к каким бурным выходкам и разнузданности, как можно было бы предположить. Мной просто овладело чувство глубочайшего спокойствия и уверенности, знак, по которому я — ставший по опыту предшествующей жизни искушенным физиономистом судьбы, обостренно чутко реагирующим на любые перемены в ее лице, — с величайшим облегчением понял: на сей раз она в отношении меня не укрывает никаких коварных намерений. Так что моя удача относилась к категории, которую можно считать стойкой и основательной.

Мое бродяжье, бесприютное прошлое, подпольная убогость былой жизни отстали от меня и стремительно мчались назад, как косо вздыбившаяся в лучах закатного солнца земля, в очередной раз вынырнувшая под вечереющим горизонтом, меж тем как увозящий меня поезд, беря последний поворот, уносил меня по крутому подъему в ночь, наполняя грудь бьющим ему в лицо упругим, упоительным, чуть-чуть попахивающим дымом будущим И тут самое место вспомнить о наиважнейшем, что завершило и увенчало ту эпоху везения и счастья, — об Элизе, которую я встретил тогда на своем пути и которая после недолгого и упоительного периода между обручением и свадьбой стала моей женой.

Могу сказать, что мое счастье полно и совершенно. Положение мое в опере незыблемо. Дирижер филармонического оркестра г-н Пеллегрини ценит меня и по всем важным вопросам спрашивает моего мнения. Он стар, стоит на пороге пенсии, и между ним, попечительским советом оперного театра и городским музыкальным обществом существует негласная договоренность, что после его отставки дирижерская палочка без всяких осложнений перейдет ко мне. Впрочем, я уже не раз держал ее в руках, дирижируя на ежемесячных концертах в филармонии и в опере, когда заменял заболевшего маэстро либо когда старик не чувствовал в себе сил справиться с чуждой ему по духу новомодной партитурой.

Оперный театр относится к самым благополучным в стране. Моего жалованья вполне хватает на жизнь в достатке, не лишенного даже позолоты некоторого роскошества. Небольшую квартиру, в которой мы живем, Элиза обставила по своему вкусу, поскольку, если говорить обо мне, я в этой части не высказываю никаких пожеланий и не проявляю никакой инициативы. Зато у Элизы весьма решительные хотя и часто меняющиеся намерения, которые она реализует с энергией, достойной лучшего применения. Она постоянно пребывает в переговорах с поставщиками, доблестно сражается за качество товара, за цены и добивается на этом поприще успехов, которыми весьма гордится. Я на эти ее занятия посматриваю со снисходительной нежностью, но не без определенных опасений, как смотрят на ребенка, легкомысленно играющего у края пропасти. Какая это наивность, полагать, будто, борясь с тысячами мелочей жизни, мы формируем нашу судьбу!

Я, так удачно завернувший в эту спокойную и блаженную бухту, желал бы, скорей уж, усыпить внимание судьбы, не бросаться ей в глаза, незаметно прильнуть к своему счастью и стать незримым. Город, в котором судьба позволила мне найти столь покойную и тихую пристань, знаменит своим старинным почтенным собором, который стоит чуть в стороне от домов на высокой платформе. Город здесь внезапно кончается, круто опадает вниз бастионами и эскарпами, на которых выросли целые рощи тутовых деревьев и грецкого ореха; отсюда открывается вид на дальние окрестности. Это последняя сглаженная возвышенность мелового горного массива, высящегося над широкой светлой равниной, открытой на всем своем протяжении теплым западным ветрам.

Город, обдуваемый ласковым эти дыханием, замкнулся в сладостном и безбурном климате, являющим собой как бы миниатюрную особую метеорологическую зону внутри большой общей. Круглый год тут веют ласковые, едва ощутимые воздушные токи, которые под осень переходят в один непрестанный медоточивый поток, в своего рода ясный атмосферный Гольфстрим, в непрекращающееся монотонное дуновение, сладостное до беспамятства, до блаженного растворения в нем.

Собор в течение многих столетий доводился до совершенства в драгоценном сумраке его без конца умножаемых витражей, на которых поколения за поколениями добавляли свои гербы, и теперь он привлекает толпы туристов со всего мира. В любую пору года можно видеть, как они с бедекерами в руках бродят по нашим улицам. В основном это они проживают в наших гостиницах, прочесывают наши магазины и антикварные лавки в поисках редкостей и сувениров, заполняют наши увеселительные заведения. Они приносят из далекого мира запах моря, иногда замыслы крупных проектов, деловую хватку. Бывает, что, очарованные климатом, собором, темпом жизни, они остаются пожить у нас подольше, привыкают и остаются навсегда. Некоторые, уезжая, увозят отсюда с собою жен, пригожих дочерей здешних купцов, фабрикантов, рестораторов. Благодаря этим связям иностранный капитал частенько инвестируется в наши предприятия и укрепляет нашу промышленность.

К тому же экономическая жизнь города уже долгие годы протекает без потрясений и кризисов. Хорошо развитая сахарная промышленность кормит из сладкой своей артерии три четверти населения. Кроме того, в городе имеется знаменитая фарфоровая фабрика, славная своими прекрасными старыми традициями. Она работает на экспорт, к тому же каждый англичанин, возвращающийся в свою страну, почитает долгом чести заказать на ней сервиз на столько-то персон из фарфора цвета слоновой кости с видами собора и города, которые рисуют ученицы местного художественного училища.

Впрочем, город этот, как и большинство других в стране, вполне зажиточный и благополучный — в меру рачительный и деловой, в меру любящий комфорт и мещанское благосостояние, а также в меру тщеславный и снобистский. Дамским туалетам присуща чуть ли не столичная роскошь, мужчины подражают столичному образу жизни и благодаря наличию двух-трех кабаре и клубов с трудом поддерживают видимость чахлой ночной жизни. Процветает игра в карты. Ею увлекаются даже дамы, и почти не бывает вечера, чтобы и мы не завершили день в доме кого-нибудь из наших друзей за игрой, которая нередко затягивается далеко заполночь. И здесь инициатива принадлежит Элизе, которая оправдывает передо мной свою страсть к картам заботой о нашем общественном престиже, необходимостью чаще бывать в свете, чтобы не выпасть из общества; на самом-то деле ей нравится предаваться этому бездумному и слегка возбуждающему времяпрепровождению.

Я частенько наблюдаю, как, разгоряченная игрой, она с разгоревшимся лицом и блестящими глазами всею душой отдается переменчивым перипетиям азарта. Лампа льет из-под абажура мягкий свет на стол, вокруг которого группа людей, прикованных к вееру карт в руке, участвует в воображаемой погоне за обманчивым призраком фортуны. Я прямо-таки вижу, как ее миражный силуэт, вызванный напряжением партии, чуть ли не въявь появляется за спиной то одного, то другого игрока. Тишина, лишь падают произносимые вполголоса слова, метящие непостоянные и крутые дороги удачи. Что же касается меня, то я дожидаюсь минуты, когда тихий беззаветный транс овладеет всеми играющими, когда, обеспамятев, они замрут, каталептически склонясь, как над вращающимся столиком, и незаметно выхожу из этого заклятого круга, замыкаюсь в одиночестве своих мыслей. Иногда, выйдя из игры, я могу, не привлекая ничьего внимания, уйти из-за стола и тихо удалиться в другую комнату. Там темно, и только уличный фонарь бросает издалека свой свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, я стою и думаю…

Над осенеющей чащею парка ночь разъясняется смутной красноватой зарей. На опустошенных ветвях деревьев просыпаются с неистовым криком вороны, обманутые фальшивым рассветом, стаей срываются в воздух, и вся эта галдящая, скандальная, кружащая бестолковщина наполняет карканьем и трепетанием крыл рыжеватую тьму, напоенную запахом чая и палой листвы. Потихоньку эта распространившаяся на все небо кутерьма полетов и кружений успокаивается и прекращается, медленно опадает и обсаживает поредевшую гущу деревьев беспокойным, изменчивым скоплением, исполненным тревоги, смолкающих переговоров, панических вопросов, но постепенно утихомиривается, рассаживаясь уже основательней и единясь с тишиной шуршащего увядания. И вновь устанавливается глубокая подлинная ночь. Я стою, прильнув пылающим лбом к стеклу, и чувствую и знаю: ничего плохого со мной уже не может приключиться, я обрел пристань и покой. Теперь пойдет длинная череда лет, тяжелых от обременяющего их счастья, нескончаемая полоса добрых и блаженных времен. Я вздыхаю неглубоко, сладко, и грудь до краев наполняется счастьем. Я задерживаю дыхание. Знаю: как и все живое, когда-нибудь примет меня в свои объятия смерть — сытая и сытная. Насытившийся до предела, я буду лежать среди зелени на красивом, ухоженном городском кладбище. Моя жена — как ей пойдет вдовья вуаль — будет приходить ко мне в ясные и тихие здешние предвечерия и приносить цветы. Со дна этой безграничной преполненности словно бы поднимается тяжелая и глубокая музыка — траурные, торжественные, приглушенные такты величественной увертюры. Я ощущаю могучее биение ритма, нарастающее изнутри. Вскинув брови, глядя вдаль, чувствую, как волосы медленно встают на голове. Я замираю и слушаю…

Звук голосов становится громче и вырывает меня из оцепенения. Кто-то со смехом интересуется, куда я подевался. Я слышу голос жены. И возвращаюсь из своего убежища в светлую комнату, щуря напоенные темнотой глаза. Все уже расходятся. Хозяева стоят в дверях, разговаривают с уходящими, обмениваются прощальными любезностями. И вот мы одни на ночной улице. Жена пристраивает свою упругую свободную поступь к моей походке. Мы слаженным шагом поднимаемся по улице; жена идет, чуть склонив голову, и на ходу разгребает ногами шуршащий ковер облетевших листьев, которыми устлан тротуар. Она возбуждена игрой, удачей, выигрышем, выпитым вином и вся переполнена маленькими женскими проектами. На основе существующей у нас молчаливой договоренности она требует абсолютной толерантности к своим безответственным фантазиям и очень сердится на любые мои трезвые и критические замечания. Когда мы входим к себе домой, над темным горизонтом уже виднеется зеленоватая полоска рассвета. Нас окутывает добрый запах теплого и уютного жилья. Мы не зажигаем света. Далекий уличный фонарь рисует на противоположной стене серебристый узор гардин. Сидя одетый на кровати, я молча беру руку Элизы и несколько секунд удерживаю ее в своей ладони.

1938

 

Мифологизация действительности

Сущностью действительности является смысл. То, что не имеет смысла, для нас недействительно. Всякий фрагмент реальности живет благодаря тому, что участвует в некоем универсальном смысле. В старых космогониях это выражалось сентенцией о том, что вначале было слово. Неназванное не существует для нас. Назвать нечто означает включить это нечто в некий универсальный смысл. Изолированное, мозаичное слово — позднейший продукт, результат техники. Первичное слово было смутным провидением, вращающимся вокруг смысла света, сияния, было великим универсальным целым. В нынешнем обиходном значении слово только фрагмент, рудимент некой давней всеобъемлющей интегральной мифологии. Потому в нем существует стремление к отрастанию, регенерации, к дополнению до полного смысла. Жизнь слова состоит в том, что оно пружинится, напрягается для тысячи соединений, как разрубленное тело змеи из легенды, куски которого ищут друг друга во тьме. Тысячечастный и интегральный организм слова оказался разорван на отдельные выражения, звуки, обыденную речь и уже в этой новой форме, приспособленный к практическим потребностям, перешел к нам как орган взаимопонимания. Жизнь слова, его развитие были переведены на новую колею, колею житейской практики, подчинены новым закономерностям. Но чуть только требования практики каким-либо образом ослабляют свои жесткие правила, чуть только слово, освобожденное из-под этого принуждения, оказывается предоставленным самому себе и возвращается к собственным законам, возникает обратное течение, слово устремляется к давним связям, к дополнению смыслом — и это стремление слова к праотчему истоку, его жажду возврата, тоску по словесной прародине мы называем поэзией.

Поэзия — короткие замыкания смысла между словами, внезапная регенерация первобытных мифов.

Оперируя обиходным словом, мы забываем, что все это фрагменты давних и вечных историй, что, подобно варварам, мы строим наши дома из обломков скульптур и изваяний богов. Среди наших идей нет ни единой крохотной частички, которая не происходила бы от мифологии — не была бы преобразованной, искалеченной, преосуществленной мифологией. Первейшая функция духа — рассказывать сказки, творить «истории». Движущей силой людской науки является убежденность, что в конце своих исследований она найдет окончательный смысл мира. И она ищет его на своих искусственных построениях и лесах. Но элементы, которые она использует для строительства, однажды уже были использованы, они происходят из позабытых и расколотых «историй». Поэзия распознает эти утраченные смыслы, возвращает словам их место, сочетает их в соответствии с давними значениями. У поэта слово как бы опоминается, вспоминает свой истинный смысл, расцветает и самопроизвольно развивается, как велят ему собственные законы, вновь обретает свою целостность. Поэтому всякая поэзия есть мифологизирование, она стремится к воссозданию мифов о мире. Мифологизация мира не завершена. Процесс этот был всего лишь заторможен развитием науки, оттеснен в боковое русло, где он и живет, не понимая своего истинного смысла. Но и наука есть не что иное, как строительство мифа о мире, ибо миф заложен уже в самых первичных элементах и за пределы мифа мы вообще не можем выйти. Поэзия доходит до смысла мира предвосхищением, дедуктивно, на основе больших и смелых сокращений и приближений. Наука стремится к тому же самому индуктивно, методично, учитывая весь материал исследования. По сути дела, и та, и другая устремлены к одному и тому же.

Человеческий дух неутомим в истолковании жизни с помощью мифов, в придании действительности смысла. Слово, предоставленное самому себе, устремляется, тяготеет к смыслу.

Смысл — тот самый элемент, что вовлекает человечество в процесс действительности. Он есть абсолютная данность. Его невозможно вывести из других данностей, невозможно объяснить, почему что-то представляется имеющим смысл. Процесс осмысливания мира тесно связан со словом. Речь является метафизическим органом человека. Однако с течением времени слово окостеневает, застывает, перестает быть проводником новых смыслов. Поэт возвращает словам проводимость благодаря новым замыканиям, которые возникают из их сочетания. Математические символы суть расширение слова к новым пределам. Картина, изображение также производное первобытного слова, которое было еще не знаком, но мифом, историей, смыслом.

В повседневной жизни мы воспринимаем слово как тень действительности, как ее отражение. Правильней было бы противоположное утверждение: действительность является тенью слова. Философия, в сущности, есть филология, глубокое, творческое исследование слова.

1936

 

Бруно Шульц — Ст. И. Виткевичу

Начала моего рисования теряются в мифологической мгле. Я еще не умел говорить, но уже покрывал любые бумаги и поля газет каракулями, привлекавшими внимание окружающих. С самого начала то были сплошь повозки с лошадьми. Сама процедура поездки в экипаже казалась мне исполненной значительности и тайной символики. Лет в шесть-семь в моих рисунках все снова и снова возникает образ дрожек с поднятым верхом и горящими фонарями, выезжающих из ночного леса. Образ этот принадлежит к неразменному капиталу моей фантазии, это своего рода узловая точка множества уходящих вглубь линий. Я и до сей поры не исчерпал его метафизического содержания. Вид извозчичьей лошади и до сегодняшнего дня не утратил для меня притягательной волнующей силы. Ее шизоидальная анатомия с выпирающими повсюду углами, узлами, суставами была словно бы остановлена в развитии в тот самый момент, когда она намеревалась еще дальше разрастаться и разветвляться. Да и дрожки тоже являются шизоидальным творением, исходящим из того же самого анатомического принципа — многосуставчатым, фантастическим, составленным из тонких листов, выгнутых, как плавники, из конской кожи и огромных стуколок-колес.

Не знаю, откуда мы в детстве приходим к некоторым образам, имеющим для нас решающее значение. Они играют роль тех ниточек в растворе, вокруг которых кристаллизуется для нас смысл мира. У меня к таким относится также образ ребенка, который ведет беседу с тьмой, покуда отец несет его через просторы бескрайней ночи. Отец прижимает его к груди, укрывает в объятиях, оберегает от стихии, которая говорит и говорит, но для ребенка его объятия прозрачны, ночь и в них достигает его, и он сквозь ласки отца слышит ее жуткие нескончаемые обольщения. И вот, измученный, полный фатализма, он с трагической готовностью отвечает на обращения ночи, всецело предавшись великой стихии, от которой невозможно убежать.

Есть сущности, словно бы специально предназначенные для нас, подготовленные, поджидающие нас при самом вступлении в жизнь. Вот так в восьмилетием возрасте я декламировал балладу Гете со всей ее метафизикой. Сквозь полупонятный немецкий язык уловил, почувствовал смысл и, потрясенный до глубины души, плакал, когда мама читала мне ее.

Такие образы составляют программу, образуют нерушимый капитал духа, врученный нам очень рано в форме предчувствий и подсознательного опыта. Мне думается, весь остаток жизни уходит у нас на то, чтобы истолковать врученное, преломить его в том содержании, которое мы обретаем, провести через весь диапазон интеллекта, на какой нас стать. Художникам эти ранние образы определяют границы творчества. Их творчество есть дедукция из готовых предпосылок. Потом они уже не открывают ничего нового, лишь учатся все лучше понимать тайну, что была поручена им при вступлении в жизнь, и творчество их является непрестанным толкованием, комментарием к тому единственному стиху, который был им задан. Впрочем, искусство до конца этой тайны не разъясняет. Она остается неразрешенной. Узел, которым была повязана душа, вовсе не обманный, из тех, что развязывается, стоит потянуть за кончик. Напротив, он затягивается еще туже. Мы возимся с ним, следим, куда ведет нить, ищем концы, и из этого рождается искусство.

На вопрос, проявляется ли в моих рисунках та же линия, что и в прозе, я ответил бы утвердительно. Это та же самая реальность, только разные пласты. Материал, техника действуют тут наподобие принципа отбора. Рисунок своим материалом определяет более узкие границы, чем проза. Потому считаю, что в прозе я высказался гораздо полней.

От вопроса, сумел бы ли я философски интерпретировать действительность «Коричных лавочек», я предпочел бы уклониться. Полагаю, что рационализация видения мира, того видения, что заключено в произведении искусства, сравнима с разоблачением актеров, это уже конец игры, обеднение проблематики произведения. И вовсе не потому, что искусство является логогрифом со спрятанным ключом, а философия — тот же самый логогриф, но уже разгаданный. Различие куда глубже. У произведения искусства еще не прервана пуповина, соединяющая его с целостностью нашей проблематики, там еще циркулирует кровь тайны, сосуды уходят в окружающую ночь и полнятся из нее темным флюидом. В философской интерпретации мы получаем лишь вырванный из целостности проблематики анатомический препарат. Тем не менее мне интересно, как в дискурсивной форме звучало бы философское кредо «Коричных лавочек». Это будет, скорей, попытка описания представленной в книге реальности, нежели ее обоснование.

«Коричные лавочки» дают некий рецепт действительности, устанавливают некий особый вид субстанции. Субстанция тамошней реальности пребывает в состоянии непрестанного брожения, прорастания, затаенной жизни. Не существует предметов мертвых, жестких, ограниченных. Все диффундирует за свои границы, лишь один миг пребывает в определенной форме и при первой же возможности покидает ее. В привычках, в способе жизни той реальности проявляется своего рода принцип — панмаскарада. Реальность обретает определенные формы только для видимости, шутки ради, для развлечения. Кто-то — человек, а кто-то — таракан, но форма эта не затрагивает сущности, она только на минутку взятая роль, только оболочка, которая через секунду будет сброшена. Тут установлен некий предельный монизм субстанции, для которой отдельные предметы — всего лишь маски. Жизнь субстанции состоит в использовании бессчетного количества масок. И это блуждание форм является сущностью жизни. Потому-то из субстанции излучается какая-то аура паниронии. Там непрестанно присутствует атмосфера кулис, той задней сцены, где актеры, сбросив костюмы, посмеиваются над пафосом своих ролей. В самом факте обособленного существования укрыта ирония, розыгрыш, есть что-то от шутовского показывание языка (И тут, думается мне, существует некая точка соприкосновения между «Коричными лавочками» и миром твоих живописных и сценических композиций.)

Каков смысл этого универсального разрушения иллюзии действительности, сказать не смогу. Утверждаю только, что она была бы невыносима, не компенсируйся она в некоем другом измерении. Каким-то образом мы получаем глубокое удовлетворение от этого разрежения ткани действительности, мы заинтересованы в подобном банкротстве реальности.

Говорят о деструктивной тенденции этой книги. Быть может, с точки зрения определенных установленных ценностей так оно и есть. Но искусство оперирует в донравственной глубине, в точке, где ценности пребывают всего лишь in statu nascendi.

Искусство как спонтанное выражение жизни ставит задания этике — а не наоборот. Если бы искусство должно было только подтверждать то, что уже установлено, в нем не было бы необходимости. Его роль — быть зондом, который опускают в безымянное. Художник — это прибор, регистрирующий процессы в глубине, где создается значение.

Деструкция, разрушение? Но сам факт, что содержание это стало произведением искусства, означает, что мы признаем и принимаем его, что наши стихийные глубины высказались за него.

К какому жанру относятся «Коричные лавочки»? Как их классифицировать? Я считаю «Лавочки» автобиографической повестью. И не только потому, что написана она от первого лица и в ней можно отыскать определенные события и переживания из детских лет автора. Это автобиография, или, скорей, духовная генеалогия, генеалогия kat’ exochen, поскольку доводит духовную родословную вплоть до той глубины, где она теряется в мифологической неопределенности. Я всегда чувствовал, что корни индивидуального духа, если идти по ним достаточно далеко вглубь, теряются в каких-то мифических праглубинах. Это последнее дно, за которое уже не выйти.

Великолепную художественную реализацию этой мысли позже я обнаружил в «Истории Иакова» Т. Манна, где она осуществлена с монументальным размахом. Манн показывает, что на дне всех событий людской истории, если очистить их от шелухи времени и множественности, обнаруживаются определенные прасхемы, «истории», на которых эти события формируются с бесчисленной повторяемостью. У Манна это библейские истории, предвечные мифы Вавилонии и Египта. Я же старался в своих куда более скромных масштабах отыскать собственную, личную мифологию, собственные «истории», собственную мифическую родословную. Так же, как древние вели происхождение своих родоначальников от мифологических браков с богами, я попытался установить для себя некое мифическое поколение пращуров, фиктивное родство, из которого я вывожу свои подлинное родословие.

Насколько «истории» эти правдивы, показывает мой образ жизни, моя специфическая судьба. Доминантой этой судьбы является глубокое одиночество, отрешенность от обыденной жизни.

Одиночество является тем реагентом, который доводит реальность до брожения, до выпадения в осадок фигур и красок.

1936

 

Письмо Анне Плоцкер-Цвиллих

Дорогая пани Аня!

Ничем не могу оправдать промедления, допущенного мной между получением Вашего письма и ответом. Думается, я не чувствовал в себе силы, чтобы развязать узел недоразумения, в котором — как мне показалось — Вы запутались, и мне хотелось отложить этот труд. Мне представляется, что реализм как исключительная тенденция копирования действительности — фикция. Не было никогда такого. Реализм стал кошмаром и пугалом не-реалистов, подлинным средневековым дьяволом, что яркими красками рисуется на всех стенах. Я предложил бы [воспользоваться] для определения реализма чисто негативным термином: это метод, который пытается поместить свои средства в границах определенных условностей, постановляет не разрушать некой условности, которую мы именуем действительностью, либо здравым смыслом, либо правдоподобием. В пределах этих границ у него остается достаточно широкий диапазон средств; насколько широкий, доказывает Манн, который исчерпывает все сферы, все геенны, не нарушая реалистической условности. Манн или Достоевский (перечитайте его «Двойника» или «Карамазовых») доказывают, сколь мало зависит от преодоления или сохранения линии реализма, что это вопрос просто-напросто жеста, позы, стиля. Если же мы хотим понимать под реализмом определенную приятность, обыденность описываемой действительности, то эти авторы являются категорическим опровержением подобного определения. С другой стороны, преодолением реалистической условности битва еще не выиграна. Само по себе преодоление реализма никакая не заслуга — все зависит от того, что достигнуто этим. Сознательное и целенаправленное нарушение реализма открыло определенные новые возможности, но не стоит обольщаться тем, будто владение подобным трюком освобождает нас от обязанности давать богатство содержания, представлять собственный мир. Ни один, даже самый гениальный метод не заменит усилий по созданию собственного содержания. Я как раз опасаюсь, что Вы стоите на дороге оппозиции, отрицания, что вместо того чтобы создавать что-то самой, Вы выискиваете, чего этот враг-дьявол не сделал, и что выискивание грехов и ошибок реализма мешает Вам в создании собственной позитивной продукции. Вы прекрасно знаете, что я ценю Ваше творчество и верю в Ваши возможности, и именно потому опасаюсь, что Вы замещаете собственное творчество, собственную работу — критикой реализма. Нереалистические методы уже завоевали себе право гражданства, им уже нет необходимости бороться за свое существование, за свой кредит. Им лишь следует доказать в своей сфере то, что реализм доказал в своей. И это будет наилучшим их оправданием. Те вещи, которые Вы мне читали, мне очень понравились. Мне хотелось бы, чтобы Вы набрались смелости, размаха для охвата более широких тем, для обработки с помощью этого метода больших масс Вашего внутреннего мира. В сфере творчества одна лишь правота не спасает. Я опасаюсь, что, достигнув верного и истинного постижения проблемы, Вы получили такую большую дозу удовлетворения, что потребность создавать что-то самой уснула.

Что касается анализа Манна, возможно, Вы частично и правы. Манн, быть может, не дает той конденсации восприятия, но зато многократно компенсирует это широтой и богатством своего мира.

Ни за что на свете я не хотел бы обескуражить Вас, однако не могу способствовать Вам в том, что считаю ошибочным. И тот факт, что я полемизирую с Вами, должен стать для Вас доказательством, как серьезно я к Вам отношусь. Я высоко ценю Ваши способности как живописца хотя в то же время осознаю собственную некомпетентность. В вопросах же литературных я дерзко считаю себя достаточно компетентным, что, кстати, подтверждаете и Вы — обращаясь ко мне с этими проблемами.

Мне чрезвычайно интересно, что Вы написали. Когда я смогу это прочитать? <…>

Бруно Шульц

6 XI 1941

Анна Плоцкер (по мужу Цвиллих) (1915–1941) — молодая художница, выпускница Академии Художеств в Варшаве, в 1940 г. приехала в Борислав. В ноябре 1941 г. Анна Плоцкер-Цвиллих и вся ее семья были уничтожены в Бориславе фашистской украинской милицией во время массового еврейского погрома в этом городе.