Длинные летние дни текли неторопливо, мирно, счастливо. Не было нападений на нас военных отрядов, а молодежь, ходившая в походы на другие племена, возвращалась нагруженная добычей, без потерь.
Может быть, в те времена я не имел привычки особенно задумываться над разными вопросами. Но я чувствовал удовлетворение, был совершенно доволен тем, что приносил мне каждый день и каждый час, и не думал о будущем и о том, что оно мне сулит. Но одно меня беспокоило — настойчивые письма из дому, требовавшие моего возвращения. Я получал письма с опозданием на несколько месяцев, так же как и нью-йоркскую «Трибьюн» и другие газеты. Я перестал читать газеты, ограничиваясь заголовками; газеты меня не интересовали, но меня не могло не волновать содержание писем. Были серьезные причины, по которым я должен был прислушиваться к письмам и отправиться домой ко дню своего совершеннолетия или еще раньше. Немало неприятных минут переживал я перед тем, как взломать печати; затем, бросив их в огонь очага палатки, я отправлялся вместе с Нэтаки кататься верхом, или на какой-нибудь пир, или в собрание друзей. Интересно было видеть, с какой чрезвычайной тщательностью обращались с моей почтой. Мои друзья в Форт-Бентоне надежно увязывали ее в пакет, а затем те, кому они вручали, снова заворачивали ее в разные покрышки и наново перевязывали. Черноногие всегда относились к письму и чтению, как к важнейшему из умений. Бывало, какие-нибудь черноногие часами просиживали за рассматриванием, картинок в моих журналах и газетах, и хотя они упорно держали их боком или даже вверх ногами, но, по-видимому, несмотря на это, понимали, что они значат. Нэтаки имела обыкновение разворачивать мои письма и пытаться узнать, что в них написано, хотя, разумеется, не знала ни одной буквы алфавита. Она очень быстро научилась узнавать почерк моей матери, и если я получал письма от других, написанные характерным женским почерком, внимательно глядела на меня когда я их читал, а затем спрашивала, кто их написал.
— Ну, — отвечал я небрежно, — это письма от родственниц, женщин нашего дома; просто они сообщают мне разные новости и спрашивают, здоров ли я, хорошо ли мне.
Тогда она с сомнением качала головой и восклицала:
— Родственники! Как же родственники! Скажи мне по правде, сколько у тебя девушек в той стране, откуда ты пришел?
Я отвечал искренне, клялся Солнцем, призывая его в свидетели того, что у меня есть только одна любимая, которая стоит тут, и она удовлетворялась этим до получения следующей пачки писем. Лето шло, и письма стали приходить все чаще. Я понимал со все растущим сожалением, что дни моих счастливых беззаботных странствований идут к концу, что я должен отправляться домой и начинать карьеру, которой от меня ждут.
Мы покинули Марайас вскоре после смерти женщины снейк и двинулись на юг через лощины Пан-д'орей-кули и Ни. Мы разбили лагерь на реке Титон, которую Льюис и Кларк назвали Тэнси, а черноногие удачно назвали Ун-и-кис-ис-и-си-сак-та, Молочная река (Милк), так как воды ее в нижнем течении всегда молочного цвета. В конце августа мы перешли в местность, расположенную на этой реке всего в трех милях к северу от Форт-Бентона. Почти каждый день я ездил туда, часто в сопровождении Нэтаки, у которой была какая-то неутолимая жажда ярких ситцев, лент, шалей и бус. Там мы встречались с Ягодой и его милой женой, с его матерью и Женщиной Кроу; обе подруги недавно вернулись от манданов, у которых они гостили. Однажды в форт явился и Гнедой Конь со своим обозом. Он и Ягода делали приготовления к зимней торговле. У меня начало сильно портиться настроение. Я показал им письма, сказал, чего от меня ждут, и объявил, что должен возвращаться на Восток. Они оба долго, громко, раскатисто хохотали и хлопали друг друга по спине, а я мрачно, с упреком смотрел на них. Мне не казалось, что я сказал что-нибудь шутливое или смешное.
— Он отправится домой, — сказал Гнедой Конь, — и будет впредь хорошим пай-мальчиком.
— И будет посещать церковь, — добавил Ягода.
— И будет ходить трудным, но праведным путем до скончания мира и тому подобное, — закончил Гнедой Конь.
— Видите ли. — возразил я, — я должен поехать, как бы ни хотелось остаться здесь с вами. Я просто должен ехать.
— Да, — согласился Ягода, — ты действительно должен поехать, но ты вернешься. Да, ты вернешься, и скорее, чем ты думаешь. Прерии и горы, свободная жизнь держат тебя и никогда не отпустят. Я знавал других, возвращавшихся отсюда в Штаты, но если они тут же не умирали, то скоро приезжали сюда обратно. Они ничего не могли поделать. Имей в виду, я сам туда возвращался. Поступил там учиться, но Монтана звала меня, и мне все время было не по себе, пока я не увидел снова ее освещенные солнцем пустые прерии и Скалистые горы, резко и ясно вырисовывающиеся вдали.
— А потом, — вставил Гнедой Конь на языке черноногих, на котором говорил с такой же легкостью, как на английском, — а потом, как обстоит дело с Нэтаки? Ты думаешь, что можешь позабыть ее?
Он попал в самое чувствительное место. Это-то и мучило меня. Я не мог ответить. Мы сидели в углу в салуне Кено Билля. Я вскочил со стула, выбежал вон и, сев на лошадь, поскакал через холм в лагерь.
Мы поужинали: ели сушеное мясо и спинное сало (оса-ки), тушеные сухие яблоки — как все это было вкусно — и хлеб, выпеченный из пресного теста. Потом я лег и несколько часов вертелся и метался на своем ложе.
— Нэтаки, — спросил я наконец, — ты не спишь?
— Нет.
— Я хочу тебе что-то сказать. Я должен на время уехать. Меня зовут мои домашние.
— Это для меня не новость. Я давно уже знала, что ты уедешь.
— Откуда ты знала? — спросил я. — Я никому об этом не говорил.
— Разве я не видела, как ты читаешь эти маленькие бумаги? Разве я не смотрела при этом на твое лицо? Я видела, что говорят тебе эти письма. Я знаю, что ты собираешься покинуть меня. Я всегда знала, что так будет. Ты такой же, к и все белые. Они все неверные, бессердечные. Они женятся на один день.
Она начала плакать. Всхлипывала не громко, а тихонько, с отчаянием, с болью в сердце. Как я себя ненавидел! Но я уже заговорил на эту тему. Я чувствовал, что должен довести дело до конца, и начал лгать ей, испытывая к себе с каждым мгновением все большую ненависть. Я сказал ей, что мне исполнился двадцать один год, что в это время белый становится мужчиной. Я сказал, что я должен вернуться домой, чтобы подписать бумаги, касающиеся имущества, оставленного моим отцом.
— Но, — сказал я, призывая в свидетели моих слов Солнце, — я вернусь, Я вернусь через несколько месяцев, и мы снова будем счастливы. Пока меня не будет, Ягода позаботится о тебе и твоей доброй матери. Ты ни в чем не будешь нуждаться.
Так я лгал, объясняясь с ней. Я развеял ее опасения и утешил ее; она спокойно заснула. Но я не мог заснуть. утром я опять поехал в форт и долго разговаривал с Ягодой. Он согласился заботиться о Нэтаки и ее матери, снабжать их необходимой пищей и одеждой, до того времени, как я ему объяснил, пока Нэтаки не позабудет меня и не станет женой другого. У меня перехватило горло, когда я сказал это. Ягода тихонько засмеялся.
— Она никогда не будет женой другого, — сказал он, — ты будешь счастлив вернуться. Не пройдет и шести месяцев, как я с тобой увижусь.
Последний в эту навигацию пароход разгружался у набережной; он должен был на следующее утро отправиться в Сент-Луис. Я вернулся в лагерь и стал готовиться к отъезду. Делать было почти нечего, только упаковать немного индейских вещей, которые я хотел взять с собой на родину, Нэтаки поехала обратно в форт вместе со мной, и мы провели вечер с Ягодой и его семьей. Это было для меня невеселое время. Мать Ягоды и верная старая Женщина Кроу обе долго и серьезно читали мне лекцию об обязанностях мужа по отношению к жене, о верности — мне было больно слушать их, так как я собирался сделать то, что они так сурово осуждали.
Наутро я расстался с Нэтаки, пожал всем руки и взошел на борт. Пароход вышел на середину реки, повернул, и мы понеслись вниз по быстрому течению через Шонкинскую косу и по излучине. Старый форт, счастливые дни прошедшего года превратились в воспоминания.
На пароходе было много пассажиров, главным образом золотоискателей из Хелины и Вирджиния-Сити, возвращавшихся в Штаты с большим или меньшим количеством золотого песку.
Они играли в карты, пили, и в тщетной попытке избавиться от своих мыслей, я присоединился к их безумной компании. Помню, что я проиграл за раз триста долларов и что мне было очень плохо от скверных спиртных напитков. Около Кау-Айленд я чуть не упал за борт. Мы наехали на большое стадо бизонов, плывших через речку, и я попытался, стоя в носу, накинуть веревку на огромного старого самца. Петля удачно охватила его голову, но я и три моих помощника не рассчитывали на такой рывок, какой мы испытали, когда веревка натянулась. Мгновенно ее вырвало из наших рук. Я потерял равновесие и полетел бы вслед за ней в воду, если бы стоявший позади меня человек не схватил меня за ворот и не оттащил назад.
Каждый вечер мы пришвартовывались к берегу. Когда вошли в Дакоту, стали дуть встречные ветры. В начале октября, когда мы прибыли в Каунсил-Блафс, я с радостью покинул пароход и сел в поезд Тихоокеанской железной дороги. Через несколько дней я приехал в маленький город в Новой Англии, где был мой дом.
Я смотрел на город и его жителей новыми глазами. Я был равнодушен к ним. Это было красивое место, но все перегороженное заборами, а целый год я прожил там, где оград не знают. Люди здесь были хорошие, но какая узость мысли! Их жеманные и скованные условностями манеры напоминали безобразные изгороди, огораживающие здешние фермы. Вот как большинство из них меня приветствовало: «А, юноша, значит ты вернулся домой? Целый год у индейцев прожил? Чудо, что тебя не оскальпировали. Индейцы, я слыхал, ужасный народ. Что ж, погулял и будет. Я думаю, ты теперь остепенишься и займешься каким-нибудь делом».
Только с двумя людьми во всем городишке можно было говорить о том, что я видел, что делал, так как только они могли понять меня. Один из них был бедный маляр, с которым порядочные люди не общались, так как он не посещал церкви и иногда среди бела дня заходил в бар. Другой был бакалейщик. Оба они охотились на лисиц и куропаток и любили жизнь в диких местах. Вечерами я долго сидел с ними у печки в бакалейной лавке, после того как степенные деревенские люди улягутся спать, и рассказывал об обширных прериях и горах, о диких животных и краснокожих. Воображение рисовало им эту чудесную страну и свободную жизнь в ней, и они вскакивали от волнения и шагали по комнате, вздыхая и потирая руки. Им хотелось увидеть, испытать все это, как видел и пережил я, но они были «прикованы к тачке». Они не могли оставить дом, жену, детей. Я жалел их.
Но даже им я ничего не говорил еще об одной ниточке, которая привязывала меня к той солнечной стране. Не было ни минуты, когда бы я не думал о Нэтаки и несправедливости, которую совершил по отношению к ней. За несколько тысяч миль, разделявших нас, я видел ее мысленным взором, видел, как она с безучастным видом помогает матери в разных домашних делах в палатке. Не слышно было ее звонкого, открытого, заразительного смеха, а выражение глаз было далеко не счастливым. Так я видел ее в воображении днем, а по ночам во сне. Я просыпался, зная, что только что говорил с ней на языке черноногих и пытался оправдать перед ней свою неверность.
Дни проходили убийственно однообразно в постоянных спорах с родными. Слава богу, с матерью я не спорил, я думаю, что она сочувствовала мне. Но были еще дяди и тети и старые друзья моего давно умершего отца. Все они, конечно, имели самые лучшие намерения и считали своей обязан ностью давать мне советы и заботиться о моем будущем. С самого начала мы заняли противоположные позиции. Они притянули меня к ответу в связи с моим отказом посещать церковь. Посещать церковь! Слушать проповедь, наверное, о предопределении и о геенне огненной, уготованной всея кто уклонится от трудного, но праведного пути. Я уже в это не верил. Год, проведенный с матерью-природой, и обильный досуг для размышлений научили меня многому. Не проходило дня, чтобы кто-нибудь из них не прочитал мне нотацию за то, например, что я выпил невинный стаканчик пива с каким-нибудь траппером или проводником из Северных лесов. В любом из этих простых лесных жителей было больше настоящей человеческой душевности, больше широты взглядов, чем в сердцах всех моих преследователей.
Наискосок от нас через дорогу жил добрый старый член методистской общины. У него была привычка по воскресеньям забираться в мансарду и молиться. В летний день, когда окна бывали открыты, можно было часами слышать, как он молит бога простить ему многие тяжкие грехи и даровать скромное местечко в будущей жизни. Он приходил ко мне и уговаривал изменить мой образ жизни. Изменить образ жизни! Что я такое сделал, думал я. Почему все они так обо мне беспокоятся? Был ли этот человек счастлив? Нет, он жил в вечном страхе перед ревнивым богом. Что я сделал? Я был ласков с «паршивыми овцами», жаждавшими услышать доброе слово. Я заходил в бар отеля среди бела дня и чокался с ними. По моему мнению, в этом не было греха. Но глубоко в сердце я носил большую тяжесть. Одно зло я совершил большое зло. Что же будет с Нэтаки?
И вот настал вечер, когда все желающие мне добра собрались у нас дома. Они решили, что я должен купить дело уходящего на отдых купца, который за сорок или пятьдесят лет скопил небольшое состояние. Это была последняя капля. Я восстал и попытался высказать им, что я думаю о том ограниченном существовании, которое они ведут. Но я не находил слов и, схватив шляпу, выбежал из дома. Я вернулся домой уже после полуночи, но мать ждала меня. Мы сели у камина и поговорили обо всем. Я напомнил ей, что с ранних лет предпочитал лес и реку, ружье и удочку всем так называемым светским развлечениям; сказал, что не в состоянии жить в городке или даже большом городе и заняться каким-нибудь городским делом, особенно таким, которое вынудит меня торчать в магазине или в конторе. И эта мудрая женщина признала, что было бы бесполезно заниматься чем-нибудь в этом роде, раз у меня сердце не лежит к городской жизни. Она признала также, что лучше всего мне вернуться в прерии и горы, раз я уж так их полюбил.
О Нэтаки я не сказал ничего. Когда-нибудь в будущем, решил я, мать узнает от меня все. Впервые за последние несколько недель я лег спать с легким сердцем. Два дня спустя я сел в поезд. Прибыв в Сент-Луис, я остановился в Плантерс-отеле у радушного Бена Стикни. Тут я установил связь с тем, что меня интересовало. Я встречал здесь людей из Техаса и Аризоны, из Вайоминга и Монтаны, и мы говорили о неогороженной земле, об индейцах и торговле бизоньими шкурами, о скоте и золотоискателях, о разных пережитых нами приключениях. Мы собирались вечерами в холле, сидели и курили далеко за полночь или же всей компанией ходили знакомиться с городом вполне на западный манер. Если мы бывали чуть-чуть навеселе, то полиция относилась к этому снисходительно: полицейские смотрели в другую сторону, когда мы в своих широкополых шляпах проходили мимо гурьбой, иногда распевая во весь голос.
Я не забывал и Нэтаки. Я купил еще один чемодан и, бродя по магазинам, набрал много разных предметов туалета интересного и красивого рисунка: нитки бус, два браслета змейкой, золотое ожерелье и всякие другие вещи, дорогие женскому сердцу. Под конец чемодан был набит так, что я едва закрыл его; собрав свои вещи, я сел в поезд, идущий в Коринн (штат Вайоминг). Мы пробыли в пути, помнится, четверо суток. Оттуда я ехал неделю лошадьми до Хелины и еще два дня до Форт-Бентона. Первое, что я спросил, было «где Ягода?» Торговец на пункте ответил, что Ягода в устье Марайас с пикуни, но мать его и Женщина Кроу живут здесь в долине, выше по реке, и, подмигнув мне, понимающе добавил, что, кажется, с ними живет одна молодая женщина по имени Нэтаки.
Было еще раннее утро. Я вышел из лавки и побежал по пыльной тропе. Из трубы домика начал подниматься легкий дымок. Я толкнул дверь и вошел. Нэтаки стояла на коленях перед очагом, раздувая неохотно разгоравшееся пламя.
— Ах, — воскликнула она, вскакивая и подбегая ко мне, — он приехал! Мой муж приехал!
Она обхватила мою шею руками и поцеловала меня; через мгновение она уже была в другой комнате и кричала:
— Проснитесь, вставайте, мой муж вернулся!
Мать Ягоды и Женщина Кроу выбежали и тоже стали обнимать и целовать меня. Мы пытались все говорить разом. Нэтаки повисла на моей руке и смотрела на меня полными слез глазами.
— Ах, — повторяла она, — они меня все время уверяли, что ты не вернешься, но я знала, что они ошибаются. Я знала что ты меня не забудешь.
Вот это действительно были мои близкие. Я вернулся себе. Я поклялся никогда больше даже не помышлять о том чтобы оставить свою маленькую жену, что бы ни случилось, и я сдержал свое слово. Я говорю «сдержал» слово; да у меня ни разу не было ни основания, ни желания поступать иначе.
Странный получился завтрак у меня с Нэтаки. Собственно говоря, завтрака и не было. Мы оставили попытки есть и она рассказывала обо всем, что произошло за время моего отсутствия. Затем она начала расспрашивать меня: что я все это время делал? Что я видел? Здорова ли моя матушка? Мне нечего было рассказывать. Я хотел только слушать, как она говорит, видеть, как она счастлива, и это делало меня тоже счастливым. Через некоторое время доставили мои чемоданы, и я, передавая ей ключ от одного из них, сказал, что чемодан и все что в нем — ее. Сколько было возгласов изумления и восхищения, когда она распаковывала и разворачивала разные вещи и раскладывала их тут и там на столе, на ложе, на стульях. Она надела через голову ожерелье, защелкнула на руках браслеты, подбежала ко мне, молча поцеловала меня, потом сняла их.
— Они слишком хороши, — сказала она, — я недостаточно красива, чтобы носить их.
Потом она вернулась ко мне и прошептала:
— Но всего этого для меня слишком много. Можно мне подарить часть моим бабушкам? — Она подразумевала миссис Ягоду и Женщину Кроу.
Среди вещей было несколько платьев скромного рисунка и шали, которые и предназначались для «бабушек». Я сказал, что эти вещи будут подходящими подарками для пожилых женщин. Как она была довольна, когда взяла их и отнесла нашим верным друзьям. Оглядываясь назад на это утро, я думаю о нем как об одном из самых приятных в моей жизни.
Немного спустя я вышел прогуляться и зашел в салун Кено Билля. Декабрь, но снега на земле нет. Солнце пригревает, дует слабый чинук. Я подумал о далекой деревне в Новой Англии, погребенной под трехфутовым слоем снега, и содрогнулся.
В салуне Кено Билля я застал обычную компанию. Судья Д., блестящий юрист, бывший командир в войну фениев играл в карты с шерифом на угощение. Несколько погонщиков быков и мулов дулись в фараон. Трапперы в замшевой одежде и лисьих шапках, обутые в мокасины, спорили о том, как лучше всего ставить капкан на бобра в покрытой льдом запруде. Все они были рады видеть меня, и меня сейчас же повели к стойке. Кто-то спросил, между прочим, что нового Штатах? Не то чтобы их это интересовало; они говорили о Штатах как о далекой чужой стране.
— Гм! — сказал судья Д., — ты там недолго пробыл, а?
— Да, — ответил я, — недолго. Мне и в Монтане хорошо.
— Монтана! — воскликнул судья, подымая стакан. — За Монтану и ее обласканные солнцем прерии! За ее величественные горы, за ее индейцев и бизонов и за тех из нас, кого благосклонная судьба подарила жизнью в пределах Монтаны! Боги возлюбили нас больше всех остальных людей!
Мы все аплодировали этому тосту и осушили стаканы.
Так бывало в пограничных городах. Кто-нибудь с утра начинает утолять внезапно возникшую жажду, и остальные по одному, по двое, по трое, по четверо присоединяются к нему — купцы, юристы, доктора, все… до тех пор, пока не останется ни одного трезвого, пока все не будут навеселе и вполпьяна. На этот раз начал судья Д. — мир праху его. К четырем часам дня народ уже разошелся вовсю. Я оставил компанию и отправился домой. Меня больше прельщала бизонья шкура, ложе и трубка, огонь в камине и общество веселой Нэтаки.
Перед заходом солнца вдруг вкатились Ягода и Гнедой Конь со своими женами. Как я был рад снова видеть их всех!
— А вы не думали, что я вернусь? — спросил я нерешительно.
Они рассмеялись.
— Разве я тебе не говорил, что ты вернешься, — сказал Ягода. — Я только удивляюсь, почему ты не приехал раньше.
Мы до поздней ночи сидели у огня. Женщины болтали в другой комнате. Отправились спать.
— Маленькая моя, — сказал я, беря Нэтаки за руку, — пожалей своего мужа. Он не такой хороший, как следовало бы. В его сердце есть нехорошие…
— Молчи! — воскликнула она. — Молчи! Ты хороший, совсем хороший. Я не хочу, чтобы ты был другим; будь такой, какой ты есть. Ты вернулся ко мне. Я не могу сказать, как я счастлива — я не умею выразить этого.