Явление второе. О родне, турнирах и письмах.

Я родился в просоленном сарае, куда матушка с бабушкой прятали селедку на зиму, закатывая её в бочки и щедро засыпая солью, чтобы не протухла. Стало быть, на селедке я был зачат, как обмолвилась как-то матушка, на селедке и родился. Даже с именем не стали мудрить, назвав меня, как ядреное блюдо из соленой сельди – Матье. Но, только выскочив из матушкиного естества, я сразу же стал неугомонным ребенком и крохотной ножкой разбил нос повитухе, выпустившей меня в этот жестокий и зловонный мир. Старая карга в ответ сильно дернула меня за руку, а моя бабушка обрушила на её голову бочку с селедкой. В этой селедке я и пролежал какое-то время, пока бабушка вместе с матушкой сильно избивала повитуху плацентой и соленой рыбой по щекам. Естественно это мне все рассказали, когда я немного подрос. Причем бабушка не стеснялась выражений, а я частенько перебивал её рассказ, прося бабушку пояснить значение словосочетаний «рыхлая трясомудина» и «кривоносая, бздливая шаболда». Но бабушка потом сама мне все объяснила, щедро обогатив мой лексикон примитивными деревенскими ругательствами, и за что я её очень сильно полюбил.

Так мы и жили втроем. Я, матушка и бабушка. Жили в небольшой деревеньке Песькино Вымя, недалеко от границы с Голландией. Отсюда и страсть местных к соленой селедке, кексам и некой травке, которую оные местные очень любили покуривать вечерами перед камином. Даже мне порой перепадало, когда бабушка была в настроении и делилась со мной душистой самокруткой. Хорошее это было время, душевное, наполненное смехом и праведными трудами.

Днем мы работали на поле, а вечером, усталые и грязные, возвращались домой, где мылись в душной, задымленной бане все вместе. Потом мы ели, деля друг с другом небогатый ужин, состоящий из селедки, репы и вареной картошки, и слушали матушкины рассказы о моем отце.

- Он был блядин сын, хуеглот, и вонял, что срака нашего старосты, - рекла бабушка.

- А что такое «хуеглот», бабушка? – спрашивал маленький я, но бабушка с матушкой в это время начинали ругаться, пока я их не обливал водой, приводя в чувство.

- Твой папенька был благородным рыцарем, - отвечала матушка, когда бабушка тщетно пыталась спихнуть её маленькую руку со своего морщинистого и грубого рта. – И он не вернулся с войны, как обещал. Не иначе сарацины его массой задавили.

- Он был блядиным сыном, склизкой мошонкой и жабоёбом, - отвечала бабушка, когда ей удавалось освободить рот и заломить матушке руку.

- А кто такой жабоёб, бабушка? – спрашивал я, но ответа не получал, ибо бабушка снова начинала ругаться с матушкой.

- Ладно. Он был благородным жопоёбом, - рекла бабушка, приводя семью к миру и порядку. – Энтот блядин сын и зачал тебя на селедке, покуда я в поле работала. Пришла домой, а тут он. Елозит сверху на матери твоей непутевой, да глаза ей корявыми пальцами вырвать желает. А она стонет, ажно труха с потолка сыпется. Зачал, как есть говорю.

- А как это зачал?

- Крепко обнял, сынок. И долго не отпускал. А потом родился ты, - ловко краснела матушка на мои неловкие вопросы. С того момента я остерегался обнимать матушку с бабушкой. Голодное тогда было время, а я не хотел, чтобы еще кто-то родился от моих объятий. Истинную правду я узнал гораздо позже. В тринадцать лет.

Тогда мы, как обычно, отправились в общую баню, чтобы смыть пот и пыль после трудового дня. Вместе с нами пошли и молодые девушки, которые обычно мылись отдельно. А я, к своему удивлению, вдруг понял, как мне нравятся их красивые тела, блестящие от пота и воды. И так они мне понравились, что аж между ног запекло.

Я не понимал, почему смеются девушки, смотря на меня, и почему хмурится матушка, но все, как обычно, объяснила мне бабушка с исконной деревенской прямотой.

- Взрослый ты стал, Матье, - сказала она как-то вечером, отослав матушку за селедкой в сарай. – Теперь будешь с другими мужиками купаться.

- Но почему, бабушка? – негодовал я.

- Потому что пирка у тебя уже стоит, как старый король Джулиус у барбарской чащи, - с улыбкой ответила бабушка. – А когда Джулиус так встает, то потом всякие безобразники нагих дев на селедке имают, а у дев пузо растет.

- Я, что, жабоёбом стану, бабушка? – ужаснулся я, но она, добрая и терпеливая женщина, мигом успокоила меня.

- Жабоёбом был твой папаша, внучок. А теперь иди в чулан и души своего Джулиуса в ладошке, пока он соплю не пустит. И мамке ни слова. Усек?

Конечно, я усек. Так усек, что душил Джулиуса по семь раз на дню, попутно подглядывая, как моются в общей бане молодые девушки, покуда меня не застукал староста, выглянувший из-за угла и поправляющий грязные штаны. Дома мне, естественно, досталось на орехи, а матушка плакала и говорила, что меня теперь Вельзевул заберет за то, что я слишком сильно Джулиуса душил. Но бабушка прекратила истерику и отослала меня на улицу, хитро подмигнув.

С того дня со мной стала заниматься бабушка, а не матушка. Все потому, что матушка постоянно плакала и стонала, стоило ей посмотреть на меня и вспомнить, что меня поймали душащим Джулиуса возле бани. Бабушка была терпимее. Она ни разу не упомянула об этом досадном случае, сказал лишь то, что Джулиуса потребно душить, когда никто не видит, либо некая дева сама не захочет этого. Стоило мне ухватиться за последнее, как бабушка крепко меня поругала, а потом заставила полночи стоять на горохе и читать «Отче наш» пока из меня грех любопытства не выйдет.

Но от греха любопытства так просто не избавиться. И я это прекрасно понимал. Осталось найти некую деву, которая попросит подушить Джулиуса, и которой я не смогу отказать. И эта дева нашлась довольно скоро. Джессика, дочка мельника, мой первый друг и первая любовь.

Джессика. Маленькая, чернявая евреечка, невесть как очутившаяся в Песькином Вымени вместе со своим жутковатым и крепким отцом-мельником. Так получилось, что мы очень быстро подружились, когда я выловил её в пруду, куда Джессика ходила стирать отцовские рубахи, пропитанные мучной пылью и потом, и свалилась в воду. Я всегда буду помнить тот момент, когда она, мокрая, беспомощная и маленькая, замерла, вцепившись в зеленую травку пальчиками. А все, потому что я решил, что мой долг поцеловать её. Но вместо этого получил в глаз, а потом и по бубенчикам, из-за чего долго ходил по берегу вприсядку, попутно декламируя смеющейся Джессике песню «Рыдая, Элли сунула в себя репу», которой меня научила бабушка.

- Нельзя бить мужей по бубенчикам, - сказал я, когда боль отпустила, и я присел на корточки рядом с Джессикой. – Особенно тех, кто тебя спас. А иначе тебя на селедке имать не будут.

- Что значит имать? – спросила Джессика, а я пожал плечами.

- Не знаю. Так бабушка говорит, когда её матушка доводит. Так и говорит: «Не имай мне мозг, как тебя жабоёб имал на селедке».

- Значит, ты меня имать хотел? – спросила Джессика, посмотрев мне прямо в душу своими черными глазюками.

- Нет. Надеялся на поцелуй благодарности, как в сказке про Луи и сиреневую свинью, - ответил я и посмотрел на кучу рубашек, которая лежала на берегу. – А чего ты с остальными бабами не стираешь на реке?

- Они говорят, что от меня паршой заболеть можно. И вшами.

- Врут, - честно ответил я, внимательно осматривая голову Джессики. – Паршой можно заболеть, если Джулиуса или пирожок долго не мыть.

- Пирожок?

- Ага. У мальчиков Джулиус, а у девочек пирожок. Мне так бабушка рассказывала. Если король Джулиус хочет пирожок, то пирожок становится горячим и из него масло течет, чтобы Джулиусу его есть было приятнее. А потом от этого дети появляются.

- Ого, - хмыкнула Джессика, а я польщенно улыбнулся, радуясь, что смог её удивить. – А как сделать, чтобы из пирожка масло потекло?

- Не знаю. Бабушка меня бьет за такие вопросы и на горох ставит. Говорит, что я мал еще, - хмыкнул я в ответ и подал Джессике руку, помогая встать. – Пойдем жаб ловить?

- Зачем? Они скользкие и противные. А еще от них бородавки потом повылазят.

- Я их в общую баню подбрасываю потом. Знаешь, как бабы смешно визжат?

- Ого. Тогда пойдем, - кивнула Джессика, напрочь забыв о рубахах отца. Так я обрел первого друга.

* * *

- Матье! Проснись, дитя, ибо прибыли мы ко двору королевы, - взвыл сиятельный граф, влепив мне подзатыльник. Я потер место ушиба и недобро посмотрел на рыцаря, который, гордо подбоченившись, сидел в седле, задрав к небу голову. Он хмыкнул и повел рукой в сторону крепостной стены замка, на которой мельтешили солдаты, не торопившиеся поднимать нам герсу. – Изволь скорей меня представить, покуда сырость хладная ночная мои мускулы в объятья не прибрала.

- Неужели вы не слышите сей старческий, погрязший в маразме скрип, некогда зовущийся голосом? – громко осведомился я, выезжая вперед. – Пред вами сиятельный граф Арне де Дариан, духовное существо, рыцарь без страха, без упрека, без замка и королевских регалий. Странствующий аскет, одним словом, желающий почтить своим присутствием предстоящий турнир во славу Её величества и оросить ристалище своею фонтанирующей рвотой и кровью. С ним следует и оруженосец Матье Анжу, лицом пригожий и бедрами крепкий. Впустите нас или сгиньте от мошоночной чесотки, пустоголовые дармоеды, способные лишь грязь с дристалища губами собирать.

- Эт де Дариан, шоль? – через минуту спросил один из стражей и, перегнувшись через бортик, повторил вопрос громче. – Эт шо, де Дариан? Собственной, язви его, персоной? С ублюдком?

- Ужель ты ошалел, байстрюк? – прокричал я, ибо вся эта возня начинала утомлять, да и задница от седла невероятно ныла. – Ты блядин сын, порченый огузок, обрюзгшая мошонка, придавленная дверью, шалавий выкормыш и хуепутальный мракобес! А ну, открой ворота, дабы сиятельный граф самолично тебя мечом отлюбил прямо в гузно.

- Стало быть, и впрямь де Дариан с ублюдком, - рассмеялся страж и звучно крикнул. – Открыть ворота.

- Пижок, ты ли это? – в свою очередь спросил я.

- Ну, я, - в свою очередь ответил страж. – Не признал, Матье?

- Не признал за вонью поначалу. Ан нет, как ты рот открыл, и все назад вернулось.

- Язык твой по-прежнему остер, а меч? – огрызнулся Пижок.

- Узнаешь на турнире, пустобрех, - улыбнулся я и махнул рукой сиятельному графу, который смиренно дожидался окончания перепалки. – Проснись, старик. Так жизнь свою ты к ебеням проспишь.

- О, молодость. Ни капли уваженья, - пробурчал рыцарь и, сжав бока Ирэн, медленно двинулся за мной во внутренний двор, в этот раз заполненный почти до предела.

От пестрого разнокалиберного балагана пестрило в глазах, а от разномастного гвалта, диалектов, языков и витиеватых ругательств закладывало уши. Впрочем, только у меня. Сиятельный граф, презрев этикет, ехал впереди меня и царственно кивал редким знакомым, которые занимались каждый своим делом – кто-то штопал прохудившиеся штаны, кто-то правил точилом меч, кто-то, лениво развалившись на земле, ковырялся в носу и переругивался с ближайшими соседями. Иными словами, во внутреннем дворе бурлила жизнь, иногда выливаясь на землю содержимым рыцарских желудков, перебравших со спиртным.

Я же следовал за сиятельным графом и обескураживающе покачивал головой, жалея, что не я сейчас на месте этих рыцарей, которые вольны пить, есть и сквернословить с другими, а не мозолить задницу в седле. Но это мелочи. Я знал, что для начала нам надо доложить о себе, потом зарегистрироваться в предстоящем турнире у кастеляна, а затем предаться тому же, что и другие рыцари. Заслуженному отдыху.

- Ваши имена, благородные сэры, - манерно произнес коротконогий толстячок, когда мы спешились и прошли к донжону, у дверей в который стоял грубый стол, грубый стул и грубый кувшин с грубым вином. Толстячок был толст, лысоват и обладал мягкими, нежными, пушистыми, нарумяненными щечками. Вдобавок от него пахло терпкими духами, корицей и мятой, а облачен он был в зеленую ливрею с гербом королевы на ней.

- Сиятельный граф Арне де Дариан. Странствующий рыцарь, - надув усы, ответил ему сиятельный граф и духовное существо разврата и пороков.

- Матье Анжу. Оруженосец этого клятого старика, - ответил я, надув верхнюю губу, ибо усов не носил и презирал оные, как рассадник всяческих блох, миазмов и вшей. – Мы на турнир.

- Ну надо же, - зарумянился толстячок и одарил нас улыбкой, в которой сквозила ехидца. – Сиятельный граф решил взять реванш?

- Свое по праву, - надменно ответил рыцарь и хватил кулаком по столу. – Что за ублюдочная манера разговаривать с гостями, господин кастелян Жори? Иль мне сразу выбить у вас левый клык за дерзость?

- Прошу простить нас, граф. Виной всему сильнейший стресс, - поспешил извиниться толстячок, когда глаза сиятельного графа похолодели, а из горла донесся сиплый, полузадушенный рык льва, севшего на кактус голой сракой. – В два и два раза больше рыцарей сегодня. Все хотят Её милости доставить наслажденье своим уменьем кровь пускать.

- Прощаю, хоть и неохотно, - буркнул рыцарь, бросая на стол тяжелый пергамент, который я ему протянул. – Вот приглашение, мерзавец. Прочти, внеси нас в списки и с чистым сердцем отпусти на отдых.

- Я твою маму пёр! – раздался где-то громкий крик одного из гостей.

- Она и твоя мама, губошлеп! – не мешкая, ответил ему другой, после чего раздался шакалий смех и звон кубков.

- Сами видите, благородные сэры, - кисло улыбнулся кастелян Жори и углубился в пергамент. – Так, сиятельный граф. Вы знаете, что от вас потребно. Был ли выполнен хоть один подвиг?

- Был, - рыцарь крепко хватил себя рукой по груди и закашлялся, когда понял, что панциря на нем нет. – Знатную даму я спас от соплежуйного и крайне отвратительного мужа, коий её к извращеньям всяким принуждал и имал без согласья удом, на дубину похожим с гангреной на вершине.

- И мошонку ему отбил до синевы, - вклинился я. Кастелян нахмурился и покачал головой.

- Есть ли у вас нечто, подтверждающее подвиг? – спросил толстячок. Сиятельный граф улыбнулся и, покопавшись в мешке, который я предусмотрительно держал рядом, протянул кастеляну женские трусики из нежнейшего батиста. Лишь слегка подпорченные странными бурыми пятнами. Толстячок вздрогнул и презрительно взял предмет одежды двумя пухлыми пальчиками. – Ужель и впрямь сей знатной дамы туалет? Фу. И воняет так изрядно.

- Тот гнилостный мерзавец мне нос разбил пудовым кулаком, а дама, в качестве награды, мне даровала это чудо, коим я…

- Не стоит продолжать, - поспешил прервать его бледный кастелян, ставя пером галочку на пергаменте. – Подтверждаю исправное выполнение подвига, ибо предмет сей явно даме знатной принадлежал. Со взносом на турнир проблем не будет?

- Не будет, - твердо ответил граф Арне и, покопавшись, на сей раз, у себя в гульфике, извлек перед удивленными глазами кастеляна потрепанный мешочек, который отозвался глухим звоном. – Как и требовала Её милость. Пятнадцать франков.

- Коварный старый плут, - буркнул я. – Кто еще из нас фокусник, а? И мы спали в лесу и в поле, жарились на солнце и мерзли под луной из-за твоей жадности, алчный, мелочный сквалыга.

- Собраны в поте лица, специально для турнира, - ответствовал сиятельный граф, улыбнувшись во все оставшиеся зубы. Зубов у него, как и у многих рыцарей, недоставало. Изрядно недоставало.

- Выполнено, - подтвердил кастелян и повернул напомаженное личико ко мне. – Оруженосец есть. Сим заявляю, что вы допущены к турниру, граф де Дариан. Как предпочитаете биться? Конно или пешим?

- И конным, и пешим, - рыцарь поднял руку, когда я кашлянул, и покачал головой. – Ирон, конечно, стара, но в бою хладнокровна и вынослива. Пишите, господин Жори.

- Блядов мудейник, - рек я на голландском. – Никак вы, старый, не научитесь жизни, смотрю.

- Но, но, малец, - грозно нахмурился рыцарь. – Не смей меня позорить при знатных мужах и уличать в трусости, коей нет и грамма в сердце моем, только смелость в изрядном количестве.

- И в мыслях не было, старый, - устало махнул я рукой, предоставив сиятельному графу самому вести разговор. – Я устал, хочу любви, а потом в кроватку.

- Негоже спать, покуда ночь такая звездная, - лукаво пропел рыцарь, ставя закорючку в толстой книге, которую ему протянул кастелян. – Ждут нас славные деянья, Матье.

- И курья жопка, милорд. В блевотном, мерзопакостном бульоне.

- К слову о любви, благородный оруженосец, - лисьи улыбнулся кастелян Жори и протянул мне толстый конверт со знакомой печатью. – Вам письмо от благородной Беатрис. Пришло к нам в первой половине дня.

- Ох, ночка будет долгой, - вздохнул я, гадая, сколько листов писанины меня ждет.

- Не это ли желанней всего сердцу?

- Как знать, милорд. Как знать, - буркнул я, пряча письмо от моей дражайшей возлюбленной за пазухой. – Ежели вы закончили самооблизываться лестью, то я, пожалуй, удалюсь. Мне еще шатер ставить, ужин готовить и лошадей поить…

- Это да, все верно, - побледнел кастелян, когда тяжелые двери донжона растворились, выпуская в галдящий вечерний двор хрупкую девушку в богатом платье. Она сдержанно поклонилась кастеляну, потом сиятельному графу и, со слабой улыбкой, мне. – Чем могу служить, мадемуазель Софи?

- Господин кастелян, - кивнула та и что-то прошептала ему на толстое, вареное ухо.

- Благородные сэры, - улыбнулся толстячок, став похожим на забавного, румяного кота. – Прошу простить, но я нужен Её милости. Удачного турнира.

- Давно пора. Устал я от всего этого политеса, язви его рот, - хмыкнул я и, подмигнув покрасневшей девушке, взял под руку сиятельного графа, который при виде симпатичной дамы тут же растекся, как нежирный английский пудинг. – Идемте, старый. В узде держите свой престарелый уд, а иначе его болезнь всех статуй поразит. В труху рассыплется по щелчку пальцев и из пыли больше не восстанет.

Чуть позже, поставив с трудом потертый и старый, как усы сиятельного графа, шатер, и приготовив господину похлебку, я с чувством выполненного долга лег на свою кровать и, аккуратно сломав печать, раскрыл конверт, из которого выпала пухлая стопка листочков, исписанных мелким, убористым и весьма благородным почерком. Хмыкнув, я отмахнулся от благородной отрыжки сиятельного графа и углубился в чтение письма.

«Дражайший мой возлюбленный Матье.

Пишу тебе и не скрываю горьких слез, ведь месяц как уехал ты, а душа моя уже пуста и требует любви. Никто мне слова ласкового не шепнет, ни приласкает темной ночью, и не покроет кожу нежную жаркими, как пламя костра, поцелуями. Одно лишь ворчание отца я слышу днем и стрекот сверчков ночью.

Нет слов, Матье, как я скучаю. Как омерзителен, противен и неприятен свет дневной теперь, ведь нет в нем тебя, моя отрада. Не милы мне рябчики, запеченные в вине, от сладкого пирога тошнит и зубы сводит, и овощи рассеяно ковыряю я вилкой. Мне платья новые отвратны и не милы. Холодный блеск украшений только изредка сердечко согревает. А туфли новые мне ноги жмут и пяточки теперь в мозолях.

Как было мне приятно с тобой, любовь моя, все время проводить. Стонать в кустах сирени и ноготками в плоть твою впиваться. Пишу и чувствую я жар меж ног. С ума меня он сводит и спать не дает. Тело дрожит и бьется в истоме, да мысли горячие в голове танцы водят. Но нет тебя рядом, никто полифемов не тронет язычком, не укусит мне мочку ушка, и не прошепчет слова любви шершавыми, чуть грубыми губами.

А папенька, Матье, все еще злится. В неистовой злобе он говорит о тебе и боюсь я, что удар его скоро хватит. Краснеет его лицо, синеют губы, а яд, срывающийся с них, в паркете проедает дыры. Зовет тебя ублюдком он, блудоумом и говноедом, но он не знает, как ты нежен, как чуток с дочерью его, как любишь её и счастья ей желаешь. Я жду того момента, когда мы сможем вместе жить. Я буду с войн тебя ждать смиренно и ночью замок оглашать роскошными словами страсти дикой. Как будем выбирать с тобой кровать, которая не треснет под жаром наших тел, какого цвета будет постель и каким наш портрет совмещенный. В мыслях этих не так уж противно мне жить. Жду я дня нашей встречи, Матье. Твоя верная и смиренная, добрая дама Беатрис.

P.S: Если расчеты мои верны, то ты получишь это письмо почти сразу, как приедешь в замок королевы. Я буду ждать немедленного ответа, любовь моя. И напиши мне, как сильно ты скучаешь. Только избегай грубых слов. Для моих ушек это еще слишком.

P.P.S: А какого цвета тебе хотелось бы, чтобы была наша постель? Темно-синего или темно-зеленого?

P.P.P.S: Все-таки темно-синего и из китайского шелка, чтобы скользить, когда ты неистово любить меня будешь.

P.P.P.P.S: Я жду ответного письма, Матье. Не заставляй страдать мое сердечко и циклопов. Твоя Беатрис».

* * *

Получив письмо от моей дражайшей дамы, я, против воли снова вернулся к воспоминаниям о Джессике, чернявой дочурке мельника. Она была моим другом и моей первой любовью. Маленькая, взбалмошная бунтарка, которой было скучно сидеть дома с угрюмым отцом и учиться тонкому искусству выпекания хлеба.

С Джессикой моя жизнь вновь наполнилась смыслом, смехом и весельем. Мы ловили целый мешок жаб, а потом разом выпускали их в предбанник, после чего весело хохотали, наблюдая за голыми женщинами, выбегающими из бани с дикими воплями и проклятьями всем земноводным. Заливали баню через дымоход водой, из-за чего та наполнялась едким дымом, заставляющим людей выкашливать свои легкие. Но, справедливости ради, мы потешались так только над старостой, который принимал баню в одиночестве, если не считать, что с ним каждый раз мылась какая-нибудь хорошенькая девушка. Тогда-то Джессика впервые увидела торчащего Джулиуса старосты, а я с сомнением стал относиться к своему королю, который был смехотворно мал. Но Джессика списала это на баню, мол-де «так всегда и бывает, когда мужчина парится». Я не стал её разубеждать, что она вообще первый раз увидела Джулиуса, и принял её слова за чистую правду. Джессика была другом, способным как поддержать мою одрябшую уверенность, так и низвергнуть её колючей и ехидной шуткой.

Мы часто купались вместе в пруду, не боясь пиявок и жаб. Я научил Джессику плавать, а она научила меня плеваться через камышовую трубку глиной. Стоит ли говорить, что первым, на ком я опробовал свои навыки, стал староста, рухнувший на задницу, когда ему в глаз прилетел солидный шмат жидкой глины. Не проходило и дня, чтобы я не тренировался в новом увлечении, пока, в итоге, не переплюнул своего учителя. А однажды все поменялось…

- Наша вера разная, но в чем-то одинаковая, - сказала мне как-то она, когда мы загорали под теплым июньским солнышком, после купания в пруду. – Мы верим почти в одно и то же.

- Ну, ты вот в Вельзевула не веришь. И Бога вы по-другому называете, - парировал я, шлепая Джессику по животу ладонью. После этого знака мы обычно начинали бороться, пока король барбаров Джулиус не начинал угрожающе восставать. Так получилось и в этот раз, только Джессика почему-то задумчиво на меня посмотрела и улыбнулась. Я выучил все её улыбки, которых было очень много, но эту видел первый раз. Да и лицо её вдруг стало другим.

- У Бога много имен, но един Он во всех лицах. Так папа говорит, - ответила она, но я пропустил её слова мимо ушей, внимательно всматриваясь в её лицо, прежде мной не видимое.

В какой-то момент я понял, что Джессика гораздо красивее наших деревенских девчонок, которые были все, как на подбор – высокие, с мощными ногами, грудями до колен и белыми волосами. У них были светлые волосы, светлые глаза, светлая кожа, которая редко становилась бронзовой, как у Джессики.

У Джессики были черные, блестящие глаза, острый подбородок и широкие скулы, гладкие черные волосы и розовые губы. Её ноги, как и руки, были тонкими, а грудь еле топорщилась под мокрой рубахой. Но для меня она была самой красивой. На тот момент нам было почти пятнадцать. Буйство в крови, в мыслях и в сердце. Чистый яд, заставляющий делать невообразимое.

- Ты чего так смотришь? – спросила она, повернувшись ко мне боком. Я слабо вздохнул и побоялся пошевелиться, потому что солнечный свет будто наградил Джессику нимбом и удесятерил её красоту.

- Ты красивая, - глупо ответил я, заставив её покраснеть. Потом Джессика засмеялась и, шутя, ткнула меня пальцем в лоб, но я не поддержал игру. Внутри меня словно что-то кипело и бурлило, грозя прорваться на волю и затопить все – берег, Джессику, весь мир.

- Меня еще никогда… - она замолчала и подняла на меня глаза. Черные и блескучие. – Никогда не называли красивой. Даже папа.

- Дурак твой папа. От него мукой воняет и жуками-мукоедами. Ты красивая, - хмыкнул я, старательно скатывая из травинки шарик мокрой от волнения рукой.

- Ты меня поцелуешь? – робко спросила она, придвинувшись еще ближе. Кипение и жар стали невыносимыми. Мне не хватало воздуха, перед глазами запрыгали разноцветные жучки, а сердце бешено заколотилось. Джессика была умной. Она поняла, что творится у меня на душе. И сама меня поцеловала. Я помнил только солоноватое тепло её губ, запах пота и жар, которым она исходила. Такой же жар был и у меня. И этот жар достиг своего апогея. Что-то внутри нас лопнуло, заложив уши и заставив онеметь язык и губы. Темнота сменилась ярким светом, трелью птиц и легкой тряской внутри животов. Волны жаркого тепла то отступали, то накатывали вновь. И снова было соленое тепло её губ, её робкие прикосновения и прохладная тяжесть её черных волос, которые щекотали мою грудь.

- Ого. Что это было? – тихо спросил я, обнимая Джессику и тщетно стараясь успокоить дыхание. Ноги и все мышцы тела стали словно желейными и мелко тряслись в легкой лихорадке. Джессика тоже дрожала и прижималась ко мне, словно пыталась согреться.

- Наверное, мы стали взрослыми, Матье, - тихо ответила она.

- Если бы знал, что это так приятно, давно бы стал взрослым, - улыбнулся я. Это стало стартом того, что мы с Джессикой принялись хохотать до колик в животе. Я подлил масла в огонь, выкрикнув ругательство, которому меня научила Джессика. - Куш а бэр унтэрн фартэх (Поцелуй медведя под фартук).

- Теперь ты мой, Матье, - снова тихо сказала она, когда смех утих, а с ним пришло долгожданное тепло. Я смущенно хмыкнул и сжал ноги, чтобы успокоить Джулиуса, но Джессика покачала головой и решительно надавила мне рукой на грудь. – Ты мой, Матье. Навсегда.

- Навсегда, - прошептал я, закрывая глаза. И улыбнулся, когда губы Джессики приникли к моим губам.

Когда я назвал Джессику взбалмошной бунтаркой, я и представить не мог, какой она была на самом деле. Она была неистовой, неутомимой и больше всего любила разнообразие. Благодаря ей, разнообразие полюбил и я. Сколько жарких слов было сказано на берегу пруда, у старой ивы, чьи ветви опускались до земли, а под кроной был лишь мягкий ковер из зеленой травы. На мельнице, поднимая клубы мучной пыли, на сеновале жаркой ночью и в комнате Джессики, когда её отец уезжал в город, чтобы продать хлеб. Сколько их было…

Очевидно, что наши отношения недолго оставались скрытыми. Вслед за наслаждением пришла и расплата. В лице угрюмого отца Джессики, который стоял в дверях, ведущих в её комнату, и молча смотрел на нас, лежащих в обнимку под одним покрывалом.

Он сказал всего лишь два слова. Тихих, мимолетных и почти ничего не значащих, но эти слова секанули по моему сердцу, как острейший нож, и оставили безобразный шрам в душе.

- Ты уезжаешь, - тихо сказал он, грубо встряхнув Джессику за плечо. На меня он даже не взглянул. Не взглянул даже тогда, когда я осознал всю подлость его удара и бросился на него с кулаками, стараясь выдавить ему глаза и вырвать горло. Он отмахнулся от меня, как от обычной трусливой шавки, разбив мне нос и губы. А потом вышел из комнаты. Молча и не произнеся больше ни единого слова.

Джессика тоже промолчала. Она не стала плакать, умолять его сжалиться и не стала пытаться объясниться. Она встала, худенькая, с пылающими углями вместо глаз, и закрыла за отцом дверь, подперев её стулом. А потом вернулась ко мне и осыпала поцелуями. Тогда Джессика плакала единственный раз, сколько я её знал. Плакал и я. Давился слезами и целовал её губы, щеки и горячий лоб. Целовал волосы, пахнущие мукой и страстью. Целовал её худенькие руки и плакал. Плакал, когда бежал за повозкой, на которой сидела она и её угрюмый отец. Больше я никогда не плакал. Даже когда покидал Песькино Вымя, отправляясь в новую жизнь с сиятельным графом. Так от меня ушел первый друг и первая любовь.

* * *

- Матье, дитя мое. Ты плачешь? – я моргнул, роняя одинокую слезинку на щеку, и резко вытер её кулаком. Слишком резко.

- Не кривляйтесь, старый. Что говорил я про пердеж в шатре? - поморщился я, сжимая в руках письмо от Беатрис. – Не только слезы, но и кровь из глаз польется, если ты не прекратишь на свиной рубец налегать.

- Слышны в твоих остротах другие нотки, - задумчиво ответил сиятельный граф, ковыряясь в зубах щепой. Он улыбнулся, когда я повернулся на другой бок и положил письмо на штаны, лежащие рядом на стуле, после чего что-то промурлыкал. Но я не удосужился к этому даже прислушаться. Сейчас я хотел спать и побыть наедине со своей грустью.