Итак, в ночь на 20 января, десять лет спустя после той злосчастной исповеди судьба и впрямь поставила точку, самую настоящую точку под старой, сумбурной и более чем сомнительной историей. Хельригелю предстоит сегодня узнать об этом, словно бы с того света. Он забудет про завтрак и испытает мучительную растерянность, более мучительную, чем раньше.
Колея ведет в долину. От землечерпалок на склонах рудника извилистыми дорожками вниз, к подножью. Он нагружает четырнадцать вагонов вскрышной породой — четырнадцать раз по двадцать пять тонн тянет электровоз. Эка невидаль! Для Хельригеля самое обычное дело, целых десять лет как самое обычное. У подножья груз опрокидывается, чтобы заполнить котлован. Но это уже делают другие. А его дело после разгрузки тянуть свой состав вверх, потом, нагрузившись, снова толкать его вниз. И ни капли не скучно. В электровозе ты сам себе хозяин. Машинист, смазчик, следопыт. Тут не заскучаешь. Иногда возишь вскрышную породу, иногда — уголь. Породу к подножию или к отвалу. Уголь — на электростанцию или брикетную фабрику. Как велит диспетчер. Ты подчиняешься главному диспетчеру, а главный диспетчер — тебе. В рабочей дружине он подчиняется тебе. По справедливости. От этого в конечном итоге все и зависит. Хельригель говорит, что работа ему по душе. У него редко когда сойдет с рельсов вагон. А как он ведет свой состав по крутой либо извилистой колее — это уже само по себе искусство. И медалей у него хватает.
Итак, сегодня он возит вскрышку, смена утренняя. Без малого половина девятого. После разгрузки будет завтракать. Январское утро, серое и ленивое, садится на изрытую землю как мучнистая роса. В зернистом снегу зияют закопченные провалы. Сырой, холодный воздух и выбросы смолокурни липнут к лобовому стеклу. Бегают по стеклу дворники. Пахнет серой и беспросветностью. Бенно Хельригелю не доведется сегодня позавтракать. Сегодня не доведется. Но теперь, когда на часах без малого половина девятого, он еще этого знать не может. Теперь он едет вниз, в долину, нагрузка на оси составляет триста пятьдесят тонн, едет и не знает, чем бы это ему защититься от беспросветности сумрачного дня. И малинник еще зашуршит ветками, и ящерки еще будут выплясывать вокруг пригретых солнцем камней. Когда на душе тоска, очень рекомендуется подумать о чем-нибудь эдаком. Думать — и быть в ладах с природой.
У нижнего блокпоста путь закрыт. Хельригель чертыхается. Никак, дежурный кемарит? Состав, который сбрасывал груз перед ним, уже встречался ему, когда шел обратно. Ничего не поделаешь. Сигнал есть сигнал. Нажать на тормоза. Не все тормозные колодки работают синхронно. Кольца резко и звонко бьются друг о друга. Лязгнули тарелки, поезд словно споткнулся. Иначе не получилось. Какой-то человек выходит из будки, поближе к рельсам, застывает. Темное пальто, поверх пальто — опояска, шапка меховая, сапоги. Видно, кто-нибудь из заводского начальства хочет, чтобы его прихватили. Поезд останавливается. Лесенка оказывается как раз рядом с ожидающим. Хельригель поднимает окно:
— В чем дело? Мозоли донимают?
— Срочная телеграмма. Издалека, — отвечает этот человек.
Почтовое отделение в Гросгерене, точнее, некая фрау Хебелаут, приняв телеграмму, сразу передала ее текст по телефону на комбинат. Она сочла, что содержание требует поспешности, и на комбинате с ней согласились. Дирекция готова оказать содействие, предоставить немедленный отпуск, хоть оплаченный, хоть за свой счет, помочь с улаживанием необходимых формальностей. Хельригель перегибается из своей кабины и берет заклеенный конверт с фирменным знаком комбината. У него язык отнимается, когда он видит, что чрезвычайный и полномочный посланник прикладывает к шапке два пальца, по-военному разворачивается и уходит в блокпост. Выпрямляясь, Бенно видит Макса, диспетчера с блокпоста, тот стоит наверху у окна и наблюдает за происходящим со спокойным участием. Но, встретив растерянный взгляд Хельригеля, Макс спешит отпрянуть назад. А посланника он наверняка попотчует своим коронным изречением: «Такова жизнь. Беда одна не приходит. Лучше сядь верхом на свинью и ускачи подальше». Хельригель уже не сомневается, что в руках у него конверт с сообщением о печальном известии. Слишком откровенно проявляют коллеги робкую участливость. Обычную, если кто-то умер. И значит, речь может идти только о Гитте. Телеграмма пришла издалека. Гитта, его бывшая жена, — единственная, кто у него есть вдалеке… Гитта погибла в катастрофе… Четыре года назад она уехала в Советский Союз как корреспондент радио в Москве… О чем всегда мечтала. В марте как раз истекли бы четыре года. И она вернулась бы. Ее уже ждало новое место в Берлине… Прошлым летом она ни с того ни с сего объявилась в Гросгерене, просто так, поболтать за чашечкой кофе. Первый раз после развода. Найти себе другого за это время она так и не сумела. Друзей — да, время от времени и кого-нибудь для постели. Но насчет любви — ничегошеньки. Она была такая веселая, такая оживленная. В этом было даже что-то нарочитое… Она привезла в подарок медный котел, крестьянский, старинный, который ставят прямо в огонь… Приготовила чай в кухне, на газу, чтобы пить в саду. На садовом столе красовался медный котел, закоптившийся, от пламени. А стол переставили туда, где растет наперстянка. Она высоченная вымахала прошлым летом. Доходила Гитте до груди… Потом Гитта пожелала нащелкать несколько снимков. Чтоб непременно получился «натюрморт»: стол, за которым сидит ее бывший, на столе — медный котел, а кругом — голубые побеги наперстянки. Пусть даже в Гитте не было в тот раз ничего бесчеловечного, что-то зловещее в ней все равно было… Она посулила прислать карточки. Карточки не пришли. А пришло вот что. Последний привет. Наверное, с места работы… Других родственников у нее не было… Родственников… Стрелочник видит, что у машиниста просто духу не хватает распечатать конверт. Надо что-то предпринять. И он дает зеленый сигнал. Жизнь идет дальше, пустую породу надо вывезти. Возьми себя в руки, парень. Трогай! Гляди — не трогает. А вскрывает конверт и читает телеграмму. Ладно, закроем путь еще раз. Ненадолго. Посмотрим, как он это воспримет.
До сознания Хельригеля медленно доходит следующий текст: «Сегодня ночью скончалась Люба. После операции на легких. Ее брат генерал Кондратьев просит тебя быть на похоронах пятницу двадцать четвертого января 14.30 московскому времени. Кладбище Ново-Александровское. Просьба объясняется настойчивым желанием покойной. Мы с Любой тоже были дружны.
Ждем тебя четверг двадцать третьего, рейс 600, Интерфлюг, Аэропорт Шереметьево. Номер гостинице забронирован. Гитта».
Итак, Бенно тяжело воспринял известие. Уперся обеими руками в рычаг и уставился перед собой неподвижным взглядом. Того и гляди воздух просверлит. Господи! Не такая уж и страшная весть. Мы-то знаем, чего там написано, в телеграмме этой. Кто-то из знакомых помер. Даже и не родственник…
— Но генерал зовет на похороны, — говорит человек из дирекции. Да, любовь идет странными путями! А поезда все равно должны ходить. Путь свободен. Ты думаешь, все дело в генерале? Генерал тут сбоку припека. Я лично думаю: его бывшая. Вот где причина! В прошлом августе она наведалась в Гросгерен. Ни с того, ни с сего… Хельригель отпускает тормоза. Поезд приходит в движение. Она еще задержалась у калитки, Гитта, его летняя гостья. Делала вид, будто ни капли не смущена, значит, все-таки слегка смущалась. Уж я-то ее знаю. Спрашивала про медный грош на дне морском. Говорила, что порой размышляет об этой истории с летчицей. Кое-что ее взволновало. А кое-что представляется неправдоподобным. «Ну, вот, например, в лощине, когда ты думал, они и тебя прикончат, как лейтенанта, что ты им сказал? Когда ты думал: пойти следом — повиснуть рядом, что ты сказал, отчего убийцы так страшно захохотали?»
Этот странный вопрос больше рассердил его, чем удивил. Она ведь давным-давно выкинула из головы эту историю, как прошлогодний снег. Чего ради запоздало добавлять еще несколько хлопьев? Только когда она обиделась, а ему не хотелось, чтобы она ушла от него с обидой, он решил ее ублажить и повторил то, что в свое время сказал убийцам, отчего они так страшно захохотали.
За эту готовность она наградила его беглым поцелуем, чего он не мог понять все прошлое лето и всю осень.
И понял лишь теперь, когда поезд снова тронулся.
В Москве у Гитты Хельригель была казенная квартира: комната, кухня, ванна, туалет, маленькая прихожая — новый дом в новом районе на окраине города. Один из многих. Добираться сперва на метро, потом на автобусе. Довольно легко. А для Бенно она заказала номер в гостинице «Россия». Что и среди зимы очень непросто.
Кондратьев предлагал посодействовать, но она отказалась. Как и от его предложения взять на себя расходы Хельригеля в рублях. Бенно Хельригель будет ее гостем. В глубине души она подозревала, что и ее гостем он быть не захочет. И вообще ничьим. Он наменяет сколько надо денег и за все заплатит сам. Если вообще приедет. Лично она в этом не уверена. Вообще-то она предпочла бы, чтобы он приехал. И одновременно надеется, что он не приедет. Как же иначе. Он может думать, будто она его обманула. Довольно подлым образом. Сперва он изъявил готовность разделить с ней, своей женой, свое главное сокровище — воспоминание о Любе. Она это предложение отвергла, сочла оскорбительным, потом развелась с ним, чтобы уже после развода тайно присвоить то, от чего в свое время отказалась. Не очень красивая история, дорогая моя. Твой молниеносный визит прошлым летом, твой подарок, твои снимки в саду, важничанье — а про Любу ни звука. Как теперь угадать, давно ли ты с ней знакома. За пять минут люди не сближаются. Ты прав, Хельригель. Впрочем, где тебе понять. Это Люба настояла, чтобы ты ничего не узнал ни о нашей встрече, ни о нашей дружбе. Как-то раз она сказала, что ты понял бы ее и без слов. Чувством понял бы, естественным и безобманным, и медный котел она для тебя раздобыла. Мы только платили поровну, она и я. Так ей хотелось. Еще она сказала: проследи, догадается он или нет. Мы делали вид, будто мы с ней — две веселые колдуньи. Если он еще сохранил это естественное, безобманное чувство, он тебя разгадает. И тогда он скажет, Гитта, скажет он, такой медный котелок, именно такой могла мне подарить только Люба. И если он это скажет, это или что-нибудь похожее, тогда я освобождаю тебя от твоего слова, тогда можешь передать ему привет от меня. Но ты ничего не сказал, ты молчал как рыба. Только силился не глядеть на меня с немым укором. А знаешь, что сказала по этому поводу Люба? Состарился Хельригель, вот что она сказала. Может, ей хотелось, чтобы я возразила? Но я не стала возражать. И тогда она улыбнулась мудрой улыбкой. Временами она была невыносимо мудрой, объяснила мне, что меня побудило уйти от тебя. Я ей рассказала о той беседе в отделе кадров, что ты был вторым человеком в районном руководстве, что они хотели послать тебя в Москву, учиться, и что ты отказался. По личным причинам. Ты, мол, не из тех, кто в сорок один год согласится по новой протирать штаны за партой. И жена у тебя молодая, пятнадцатью годами моложе, ее тоже нельзя бросать одну на три года. Ты до того оконфузился, что даже не побоялся упомянуть дачный домик в Гросгерене и десять соток при нем. Люба испытала скорей ужас, чем разочарование. И только когда я сказала ей, что ты искренне боялся ехать в эту страну, где все, решительно все будет тебе напоминать о некой Любе, ее разочарование как рукой сняло. Она надела очки — она была дальнозоркая, подошла почти вплотную ко мне, прижала два пальца к моим губам и велела мне наконец помолчать. Неужели я — такая пресная особа, что не смогла бы при желании исцелить мужчину от подобных страхов? «Нет и еще раз нет, дорогая моя. Уж признайся, что ты так, самую малость гордилась этим приключением с некой Любой. Чем и объясняется моя симпатия к тебе. Но ты была молода и честолюбива, может даже слишком, тебе хотелось повидать свет. Не ты ли сама рассказывала мне, что он начал колебаться, когда ему сказали, что молодая жена в данном случае не составляет проблемы. Она сможет выехать вместе с ним либо приехать позднее. Она сможет и в Москве работать по профессии. Это все можно устроить. А потом, как ты говоришь, он снова сказал „нет“. Нет и нет, он-де не желает, чтобы его жена пользовалась какими-то привилегиями. Она еще делает первые шаги в своей профессии. И есть множество людей, которые больше заслуживают, чтоб их командировали за границу. И вот это, дорогая моя, именно это ты и не сумела ему простить. Хотя и сознавала, что с точки зрения этической он безусловно прав. Прав в этом вопросе. А во всем остальном-то как, скажи мне, Люба? Был ли он с точки зрения этики прав и во всем остальном? И сам по себе отказ от подобного предложения имеет какое-то отношение к партийной этике или не имеет?»
Люба жила не в центре, а на Ленинских горах. Подкрались вечерние сумерки. Вот как сейчас. Она подошла к окну, долго молча разглядывала силуэт города. А потом начала по-матерински обихаживать меня и потчевать блинами, чаем, айвовым джемом. Когда я рассказала ей, что после нашего развода у тебя был инфаркт, она ответила, что это вполне естественная реакция. И даже не стала спрашивать, ходила я к тебе в больницу или нет. Порой она бывала нестерпимо мудрой, эта Любовь Федоровна, наставник будущих учителей истории…
Надо бы позвонить ему. Сейчас он наверняка сидит дома в таком же подавленном состоянии, как сижу здесь я. Надо бы, но не могу. Не знаю, как начать, не знаю, чем кончить. Пусть сперва приедет. Поставим точку при свете дня. Благо перспектива есть.
У Гитты прямые каштановые волосы до плеч, она любит зачесывать их налево, прическа строгая и в то же время естественная; нерешительность Гитта терпеть не может. Моральную нерешительность она воспринимает как зуд в голове, ей кажется, будто в волосах у нее полно гнид. Столкнувшись с этим малоприятным чувством, Гитта предпринимает основательное расчесывание гребнем и щеткой; для нее это способ восстановить душевное равновесие, метод неподкупного самоконтроля; приступив к делу, Гитта перебрасывает налево всю свою роскошную каштановую гриву, а сама попутно разглядывает себя. Она в достаточной мере наделена тщеславием — как и свободна от него, — чтобы без самообольщения обнаружить на своем лице следы, которые за истекший период оставило на нем время. Те, которые можно отретушировать, и те, которые уже нельзя. Сегодня вечером, то есть вечером 20 января, она приходит к глубокомысленному выводу, что тридцать шесть лет — это не двадцать шесть. Да, я еще хотела рассказать, как два года назад, вот в этой самой квартире мы справляли мой день рождения.
Нас было двенадцать человек. Сплошь коллеги. Пять супружеских пар, Павел и я. Вполне интернациональная компания. Георгии Львович, ветеран, журналист, ученый, тоже присутствовал. Десять дней назад мы его похоронили. Мне хотелось молодо выглядеть, потому что Павел моложе меня. Я заплела красивую, толстую косу. Вот перед этим зеркалом. Все нашли, что мне это очень идет и что я выгляжу очень молодо. Павел сказал, что даже вызывающе красиво и вызывающе молодо. Я хотела сводить с ума, меня самое свели с ума. Мы пили, смеялись, потом начали рассказывать всякие истории. Так всегда бывает, когда собираются вместе супружеские пары. Георгий Львович вспоминал свою берлинскую пору, первые годы после войны. Другие рассказывали о своих поездках. Тут меня словно бы бес попутал — я надумала попотчевать гостей твоей историей. Потому, быть может, что в тот вечер я заплела косу. Люба, красивая, своенравная, ласковая девушка — она, помнится, тоже ходила с косой. Имен я не называла, я делала вид, будто история эта известна мне только с чужих слов, будто она наполовину правдива, а наполовину выдумана. И если они не умерли, так завершила я свой рассказ, то живут до сих пор. Когда гости разошлись, Георгий Львович отвел меня в сторонку. Девочка, сказал он, девочка, ты знаешь об этой истории куда больше, чем рассказала нам. Заставь себя открыть всю правду, запиши ее. У тебя в косу воткнуто перо, самый подходящий инструмент для такого дела. Вот что сказал мне Георгий Львович в тот вечер. И вообрази, я последовала его совету, я изложила одно, другое, третье на бумаге. Но лишь после того, как, к моему немалому изумлению, у меня объявилась настоящая Люба. Я показывала ей свои записи. И всякий раз ее очень многое не устраивало. Мало-помалу мне вообще расхотелось писать. Вдобавок и еще один человек отвел меня в сторонку в тот достопамятный вечер, человек, который вообще не хотел уходить, но был должен, человек, которому уже не раз доводилось покидать мою комнату лишь поутру. Павел, мой красивый, чернокудрый, молодой друг. Когда мы остались одни, Павел снял пиджак и сказал, что я вполне могла обойтись без этого тягомотного романса. А я ему на это сказала: дорогой Павел Сергеевич, надень-ка ты свой клетчатый пиджак и ступай куда подальше. Он и ушел, а я запустила пять пальцев в свою красивую, молодящую косу и растрепала ее. С того вечера он ни разу не снимал у меня пиджак. К сожалению, признаюсь честно. Но тебя это уже больше не касается, уважаемый товарищ Хельригель.
У тебя осталось одно только право — узнать, каким образом я вышла на Любу. Спустя три недели после упомянутого дня рождения в редакцию позвонили. Очень энергичный мужской голос, с трудом сохранявший необходимую вежливость, потребовал, чтобы я на будущее воздержалась от распространения как этой легенды, так и всех, ей подобных. Мужчина, которому принадлежал этот энергичный голос, назвал себя лишь в конце короткого монолога: с вами говорил генерал Кондратьев. Желаю успехов в вашей дальнейшей работе. Трубка положена. Тут я во второй раз прокляла твою историю. И себя, глупую бабу. Но еще через три дня меня попросил к телефону какой-то женский голос. По домашнему номеру. Голос, я бы сказала, приветливый, иронически-сдержанный. Она Любовь Федоровна, сестра того сердитого генерала. И приглашает меня, если, конечно, я хочу, к себе. На чашку чая. Вот как мы с ней познакомились. Вполне логично, правда ведь.
Люба никогда не вводила меня в круг семьи. Брата ее, генерала, я сегодня увидела впервые. Еще до начала рабочего дня. Здесь, на этом самом месте. За пятнадцать минут он звонком предупредил меня о своем приходе. Дело касается его сестры. Я сразу поняла, что Люба не смогла перенести третью операцию на легких. И оказалась права. Кондратьев, принесший мне это известие, сохранял выправку и достоинство. Я предложила ему стул. Он не стал садиться. Снял фуражку с красным околышем и правую перчатку. Письмо Любы с пожеланием относительно тебя, Хельригеля, он изложил мне сухим, протокольным тоном. А когда он затем попросил меня сделать все для этого необходимое, его слова звучали так, будто он оставляет на мое усмотрение — извещать тебя или нет.
Не имеет смысла ложиться. Никакого смысла. Вести разговоры с человеком, которого здесь нет. Уж лучше чем-нибудь заняться. Вон сколько работы накопилось на письменном столе, кассеты, записи, наброски. Она взялась подготовить цикл коротких репортажей на тему: «Московские домовые комитеты. Люди, формы, направление деятельности». Первая часть — собрания жителей дома или микрорайона — уже готова. Здешние люди прямо высказывают свое мнение, без околичностей, они вполне владеют риторикой как заострения, так и затушевывания. Тому, кто председательствует на подобных собраниях, требуется, во-первых, толстая кожа, а во-вторых, добрая душа и достаточно знаний, чтобы разбираться в вопросах гражданского права. Но когда представители бытового обслуживания не справляются либо нечисты на руку, все эти качества не помогут. Тогда поможет только бюджет. Последняя фраза перечеркнута красным карандашом, а на полях приписано: общее место.
За ней числятся еще две части: первая — чистота и порядок, вторая — проблема свободного времени. Чистоту и порядок надо заменить чем-нибудь другим, более художественным. Гитта обращается за помощью к маленькому охотнику. Охотник стоит у нее на письменном столе. Бронзовая статуэтка. Размером со столовую ложку. Поставленную стоймя. Статуэтка изображает голого, кудрявого мальчугана. В правой руке мальчуган держит слегка занесенное копье. Рука изваяна в движении. Мальчуган собирался то ли метнуть копье, то ли колоть копьем, но не успел. Взгляд его устремлен туда, куда указывает наконечник копья. Над самой землей. А левая рука отведена назад в широком, зазывном жесте. И толчковая нога повторяет то же зазывное движение. Классическая робкая невинность детского лица уже дышит близким триумфом. На что он нацелился, этот маленький охотник и чем, судя по всему, вот-вот овладеет? Люба уже говорила: на русалочку, на ведьмочку или на дурочку. Всегда — одно и то же. Он не терзает себя раздумьями, этот мальчуган. Он живет, охотится, ловит. Он ведет честную игру. Но если потрепать его, маленького охотника, по курчавой головке, у него могут возникнуть неплохие мысли. И своими мыслями он одарит тебя. Ему, счастливчику, они не нужны, покамест не нужны. Когда уже было известно, что Любе третий раз надо ложиться на операцию, а Гитта еще ничего о том не знала, Люба подарила ей маленького охотника. С напутствием. Она, Люба, знакома с этим мальчиком так давно, почти всю жизнь, что у нее он уже начал повторяться. Самое время ему перейти в другие руки. И чтобы Гитта не благодарила. Добрые мысли ничего не стоят — ничего, кроме затраченных усилий, а требуют множества хлопот и работы.
Гитта решила, что понимает, чем походя одарила ее Люба. Куском собственной жизни. Понимает — но не до конца. А может, до конца ей и понимать не хотелось.
И вот теперь она задает мальчугану вопрос, треплет его по головке в надежде, что он подскажет ей новые, более свежие, образные слова взамен чистоты и порядка. Она глядит в широкое окно, перед которым стоит ее письменный стол. Видит белые стены, балконы, освещенные окна крупнопанельных домов, что стоят напротив, заснеженный зеленый газон. Между домами множество припаркованных машин, по-над крышами новых домов она видит, как махровое зимнее небо впитывает рассеянный свет двенадцатимиллионного города. Словно пар. Маленький охотник явно рассыпает свои мысли, не заботясь о том, годятся они или нет. Сейчас малыш дарит ей Любину историю про Лену, про Игоря и сердитую вахтершу по фамилии Беляева. Лена была школьной подружкой Любы. Люба рассказала ей историю специально для тебя, если желаешь знать. На то есть своя причина, есть второй вариант.
Беляева караулила большой дом, в котором проживало множество людей, и среди них красивая разбитная девушка Лена. Родители Лены надолго уехали. По служебным делам в далекую страну. И тотчас в квартиру просочился Игорь, честолюбивый оформитель Игорь с лихими усиками. Однажды вечером мимо уснувшей вахтерши тихой сапой — на шестой этаж, к Лениным дверям. Лена радовалась, что Игорь так здорово может проникать в дом и уходить обратно. Какое-то время все шло гладко. Но на самом деле Беляева вовсе не спала. Она уже давно заприметила это непристойное шмыгание и бдила, не смыкая глаз. Более того, она все записывала. День и час. От и до. Свои записи она приколотила на доску объявлений. Мол, читайте, почтенные граждане, читайте же. А сама, словно толстая паучиха, забралась в свои угол и, моргая, глядела оттуда, как почтенные граждане читали ее скандальное объявление. Одни качали головой, другие пожимали плечами, третьи хихикали, четвертые смеялись, пятые возмущались. Беляеву зло разбирало на большую часть почтенных граждан, а всего пуще злилась она на собственного старика, дедушку Вадима, который был в числе хихикающих. Вот ему она показала! Игорь теперь очень мило кланялся, когда приходил и когда уходил. Ровно в десять Беляева запирала входную дверь. Игорь уходил много позже. Но у него был ключ от входной двери. Гражданский брак. А барышне еще и восемнадцати нет. Каково глядеть на такую безнравственность порядочной женщине. От внутренних монологов такого рода Беляева даже охрипла.
Как-то ночью ее гнев перелился через край. А те двое наверху по-прежнему делали свое черное дело. И ожесточенная Беляева позвонила в милицию. Старика тоже растолкала, пусть будет понятым. Старик с невинным видом подтвердил, что хотя против любви и сенной лихорадки еще не найдено средство, но таких распутников и впрямь надо вывести на чистую воду. Беляева смысла его слов не поняла, но на всякий случай грубо его обругала. Пришел милиционер. С мрачным видом. Дрожащими руками открыла Беляева дверь в это гнездо порока. Поистине гнездо порока. Ни одной лампы. Ни единой. Лишь оплывала и капала в суповую миску толстая свеча. Но боже, какое ужасное зрелище! Мертвые, окостеневшие, лежали оба развратника на тахте. Над тахтой висел перевернутый плакат. На плакате печатными буквами: ЛЮБОВЬ — ПРЕКРАСНЫЙ ЯД. И чуть ниже: МЫ БОЛЬШЕ НЕ МОГЛИ ЖИТЬ ВМЕСТЕ С БЕЛЯЕВОЙ. Беляева в ужасе отпрянула назад и вцепилась в своего Вадима. Милиционер зачитал страшную надпись громким басом. После чего серебряной ложкой постучал по лбу мертвого Игоря. «Похоже на дерево», — сказал он. «Так я и знала», — сказала Беляева. А милиционер тем временем сорвал со стены плакат, подошел к обоим старикам, посветил фонариком и потребовал, чтобы они читали дальше, если, конечно, они вообще умеют читать. У Беляевой глаза полезли из орбит. А дедуля зачитал написанное пониже мелкими буквами: «…и поэтому решили завтра пожениться. Приглашаем вас всех на свадьбу. Лена, Игорь». Дедушка просто не знал, ругаться ему или хихикать. На всякий случай он прокашлялся. У старухи ум был менее подвижен: «Чертовы развратники», — бранилась она.
А на тахте, мучительно скорчившись, лежали два манекена в париках под Игоря и под Лену. Твою причастность ко второму варианту истории тебе, Бенно, надо бы держать про себя.
В этот вечер Гитта так и не нашла более подходящих слов, которыми можно бы заменить «порядок и чистоту». Немного спустя, после того как ее одурачил кудрявый охотник, зазвонил телефон. К ее великому удивлению это снова был Кондратьев. Не генерал. Просто Кондратьев. И почти никакой отчужденности в голосе. Он попросил разрешения еще раз заехать к ней с женой Анной Ивановной. Прямо сегодня. Тут возникла одна проблема. Очень непростая… Ну, конечно, товарищ генерал. Приезжайте вместе с Анной Ивановной.
Они приехали без цветов, Кондратьев в штатском костюме молча протянул руку, молча раздевался. Женщины увиделись впервые. Анна Ивановна тоже не говорила обычных любезностей. «Вы не против, если я буду называть вас просто Гиттой?» Этот вопрос Анна Ивановна задала только от своего имени, но не от имени мужа. Предложение заключить союз? Гитта знала, что по профессии Анна Ивановна — юрист. Физически крепкая, здоровая, несколько склонная к полноте, все еще привлекательная, причем у нее эти качества соединились с хотя и непринужденной, но строгой прямотой. Муж помог ей снять пальто. На Анне Ивановне был темный костюм, под ним — белая блузка. На ногах сапоги. Гитте даже подумалось, что эта женщина всю жизнь так и проходила в темном костюме и белой блузке.
Кондратьев и мысли не допускал, чтобы кто-то помог ему высвободиться из короткой дубленки. Под дубленкой оказалась водолазка. После всех предшествующих формальностей это воспринималось как своего рода призыв к доверию. В обычном штатском костюме Кондратьев казался более высоким, стройным, крепким, чем в военной форме. Заметнее стала удивительная гибкость в плечах и бедрах, пластичная игра движений, очень напоминавшая Любу. Гитта даже подумала, что сейчас он вскинет левую руку, закроет глаза, медленно сожмет двумя пальцами переносицу, как это делала Люба, когда ее неожиданно осеняла важная мысль. Но ничего подобного. Кондратьев явно чуждался импульсивных жестов. Грубое, словно высеченное из камня, лицо, строгий пытливый взгляд странно противоречил мягкой линии рта.
Соленое печенье, водка. Гитта пригласила гостей садиться. На какой-то миг перед ее глазами рядом с Кондратьевым возник Хельригель, чуть моложе, чуть плечистее, чуть медлительнее, но по части молчания, когда считал молчание уместным, равный. В памяти Люба выглядела из них изо всех самой разговорчивой. Гитта наполнила рюмки. Анна Ивановна явно хотела, чтобы первым заговорил ее муж. В конце концов, это был его долг, как старшего брата Любы. Но ожидание первого слова по делу чересчур, на ее взгляд, затянулось. Вот почему она сама сказала первое слово и совсем не по делу, «Милиционер родился», — сказала Анна Ивановна. Это выражение здесь часто употребляют, когда разговор никак не завязывается или застопорится. У нас в подобных ситуациях говорят или думают: «Тихий ангел пролетел».
Кондратьев поднял рюмку и произнес тост, который можно было понимать как вполне конкретный, а можно и как абстрактный: «За мир!» После тоста Анна Ивановна высказала мысль, что прийти к мирному решению будет, пожалуй, лучше всего. Люба в последнее время много говорила о мире, о настоящем мире. И о том, что только настоящий мир приносит настоящее освобождение. Освобождение для всех. Кондратьев осушил свою рюмку залпом, но, когда Гитта снова хотела ему налить, отказался. И слова жены пропустил мимо ушей. Он разглядывал висевшую над тахтой репродукцию с картины, где в наивной манере была изображена сценка в лесу. Тропическом. Анну Ивановну это не смутило. И то, что она рассказала дальше, было не ему адресовано. Она стала припоминать отношения между братом и сестрой. Они рано лишились родителей, росли по детским домам да интернатам и были очень привязаны друг к другу. Еще мальчиком Николай мечтал о небе, а Люба — о сцене. Он хотел ее отговорить, он был против. Но она не слушалась. Она занималась в драмкружке. Еще когда училась в школе. И ее считали небесталанной. Она подавала надежды.
В тридцать восьмом году — Николай был тогда молоденьким лейтенантом — она услышала по радио, что три советские девушки поставили новый мировой рекорд на дальность полета. Почти шесть тысяч километров, Москва — Дальний Восток. Люба была в полном восторге, особенно от Марины Расковой, которая перед вынужденной посадкой прыгнула с парашютом и десять дней блуждала по тайге. С одной плиткой шоколада десять дней по тайге. Окончив школу, Люба устроилась на работу в лабораторию воздушной Академии, где в свое время работала ее кумир, Марина Раскова. И все же Люба осталась актрисой. Она всегда и всем своим поведением стремилась доказать, что не позволит своему высокопоставленному брату командовать собой. На своем она настояла только один-единственный раз. Уже теперь, после смерти…
Кондратьев по-прежнему не отрывал взгляда от картины над тахтой. Наивно написанная сцена в джунглях, игра красок, зеленые тона с примесью красного и белого и клочком светлого, сине-зеленого неба. В центре картины схватились два зверя. Гитта нарушила вновь возникшее молчание втроем, дав пояснение: «Ягуар напал на лошадь. Картина француза Анри Руссо. В год смерти 1910. Оригинал висит в Пушкинском музее…» — «А мы сегодня под вечер познакомились с другой картинной галереей, с Любиной. Она хранилась у нее в коробке из-под обуви. Ее фотографии». Заслышав эти слова, Кондратьев оторвал взгляд от картины, а Анна Ивановна вынула из своей сумочки две карточки размером с почтовую открытку и дала посмотреть Гитте. На каждой из карточек — обе желтоватого оттенка, обе явно напечатаны в одной лаборатории — были изображены соответственно два мужчины, на первой — постарше, на второй — помоложе, оба сняты справа в три четверти, оба улыбаются той вымученной улыбкой, которая возникает по команде: «Улыбочку, пожалуйста!» Одежда заретуширована. Гитта бездумно выразила первое впечатление: «Несомненное сходство!» Но еще не завершив свою бездумную реплику, она смертельно испугалась. Потому что узнала старшего. Это был Бенно Хельригель. И это было увеличение с ее снимка, сделанного летом прошлого года. Мужчина помоложе был отнюдь не Хельригель в молодые годы. Это был другой человек. И все же сходство оставалось несомненным. Глаза, рот, и у обоих узкий характерный нос, металлический, как она его называла. Гитта указала на фотографию: «Кто этот молодой человек?»
Ответа не последовало. Вместо того Кондратьев указал на вторую фотокарточку.
— А это кто?
— Это мой бывший муж, это…
Кондратьев вскочил, подошел к окну, чтобы скрыть свое волнение, чтобы совладать с ним. Анна Ивановна указала на снимок: «А это Андрей, сын Любы». Он до сего дня и не подозревает, кто его настоящий отец. Еще до родов Люба — она работала медсестрой в госпитале — вышла замуж за молодого капитана, летчика Гаврюшина. Он потерял на войне обе ступни. И здоровые легкие. Ребенка он признал. Умер Гаврюшин осенью в шестидесятом. Другого Люба искать не стала. Андрей уже офицер. Само собой летчик. Служит на Дальнем Востоке. Завтра утром прилетит. А вы раньше ни о чем не догадывались? Ведь карточка Андрея всегда стояла у нее на столе.
— Когда я у нее бывала, там стояла карточка Гаврюшина.
— Теперь вы понимаете, Гитта, почему мы к вам пришли.
Кондратьев у окна, разглядывает статуэтку. Руки расслаблены, пальцы словно перебирают четки. На столе — две фотографии, на стене — картина. Белая лошадь с пышной гривой. Молодая кобылка. Красивая сверх меры. Красивая и преданная сверх меры. Передние ноги — как у девочки. Томный взгляд с поволокой. Девственность, которая, приплясывая, принимает смертельный укус. Неуместная в обстановке казенной квартиры. Под окном чье-то нетерпение пытается завести непрогретый двигатель. Кондратьева не курит. Черно-красная дорожка на столе, ее пришлось откинуть, чтобы прикрыть снимки. Зажигалочка моя, развлекалочка моя. Гитта говорит:
— Я понимаю. Это невозможно. Есть вещи, которые вообще невозможны.
Ничего не значащие слова. Они не подсказывают решения. Они ничего не дают. Наконец-то дымок сигареты. Наконец-то Кондратьева забирает снимки и прячет их в сумочку. А сумочку держит на коленях. Люба рассказывала, что эта женщина родила Кондратьеву трех сыновей. Трех справных хлопцев. Но Люба не рассказала мне, что и она… Что значит: МОЕМУ Хельригелю. Что прошло, то прошло. Не надо бы мне ездить к нему прошлым летом. Недобрую я затеяла игру. Беглый поцелуй на прощанье. Какой вкус у недоброго… Сиди дома, Хельригель, живи, выкинь из головы. В марте я вернусь в Берлин. На полгода, потом снова за границу. В Софию скорей всего. Снова надолго. Я тоже должна нести свой крест. На меня сверху вниз взирает исконное высокомерие женщин, которым доводилось рожать… Кондратьев резко обернулся. Резкое, но отчетливое движение, как у Любы.
— А муж говорит… ваш бывший муж говорит хоть немного по-русски? Он ведь прожил у нас пять лет. В плену. На внешних работах. Так как с языком?
— Он выписывает «Правду». И вашу литературу читает больше, чем нашу. А у себя на заводе выступает иногда в качестве переводчика.
— Ну, пошли, — говорит Кондратьев. — Скорей.
Этот поспешный уход. За мир! И всего одну рюмку.
А от второй отказывается. Однозначно. Что-то получилось не так. Но что? Есть вещи, которые вообще невозможны. Я постараюсь это ему внушить. Прямо ночью. Пусть не приезжает. Его это больно заденет. Но ничего не попишешь, что-то я начинаю уставать от всей этой истории. И перестаньте взваливать ваши проблемы на мои плечи. Нельзя же так. Кто и когда, дражайшая Анна Ивановна, кто и когда дал вам такое право? Я не хочу получить диплом за искусное обращение с полуправдой. Мне для этого годков не хватает.
Анна Ивановна прочла вспыхнувший в глазах у Гитты упрек. Они как раз стояли перед дверью, а Кондратьев уже вышел на лестничную площадку и ждал нетерпеливо, да и не с очень приветливым видом. Анна Ивановна дала ему знак спускаться, она, мол, придет следом.
— Нет, нет, Гитта, мы вовсе не собирались до такой степени облегчать себе жизнь. Мы хотели обсудить с вами, как нам поступить. Нам всем. Вы же без раздумий, сразу сказали, чтобы мы оставили все как есть. Из чего следует, что ваш бывший муж стал вам совершенно безразличен. А вот Люба была на этот счет другого мнения. Не то мы и не подумали бы к вам приходить. Простите Любе эту ошибку. А вместе с ней и нам.
— Анна Ивановна, постойте еще минуточку. Речь ведь идет об Андрее. И больше ни о ком. Я поставила себя на его место. Думается, я сумела это сделать. Я сама — так называемое дитя маневров. Зачата во время больших осенних маневров тридцать восьмого года. Моя мать была служанка. Виновник моего бытия — господин из высших кругов. Офицер. Мать у меня красивая и гордая. И, судя по всему, это была любовь. С обеих сторон. Но для служанки нет места в высших кругах. Семейный клан из среды крупных промышленников щедрой рукой предложил единовременное пособие. Дал отступного. В моей метрике против имени отца стоит прочерк. Вместо отца у нас оказался счет в сберегательной кассе. После войны за эти деньги можно было на черном рынке купить семь фунтов сахара. Расходы на аиста, говаривала моя мать. Она начала сотрудничать в социальной помощи, она мстила забывчивым отцам — сегодня удалось отловить еще один прочерк — и воспитывала во мне классовое сознание. Когда мне было семнадцать, она умерла. Я отбила от покушений квартиру, с отличием закончила школу, получила путевку в университет, подала в партию…
Снизу требовательный гудок машины.
— Вы сказали, речь идет об Андрее.
— Именно о нем. Я сейчас кончу, Анна Ивановна. Во всяком случае, к восемнадцатилетию я получила объемистый пакет от своего прочерка — от своего папаши. Пакет из Западной Германии. И красивое такое письмо: дорогая доченька, я горжусь тобой, прости мне, ну и так далее. Он как-то сумел разыскать меня и собрать сведения. А его шестнадцатилетний отпрыск приписал снизу: «Вот был бы клевяк, если бы к нашему семейству прибилась настоящая левачка. А то все сплошь дерьмовые буржуи». Я посоветовалась со своей лучшей подругой и мы сообща соорудили телеграмму: «Я вас презираю». Подпись: Бригитта Вайднер, член партии рабочих. Это было в день моего рождения, 30 июля 1957 года. На 30 июля я еще не была членом партии, но все равно, какая разница. То были великие времена. И у меня была перспектива. И уверенность во всем. Сегодня я вдвое старше. И такой уверенности у меня давно уже нет. Но в одном я уверена, как и прежде: я не испытываю никаких дочерних чувств к этому постороннему господину. И Андрей, кроме неловкости, ничего решительно не почувствует. Есть вещи, которые невозможны. А Хельригель — человек легко ранимый.
Кто-то открыл на площадку дверь соседней квартиры. Там живут молодые люди. Тоже из ГДР. На пороге возникла пятилетняя Сабина в пижаме. Сна — ни в одном глазу.
— Тетя Гитта! Не надо так шуметь. Я одна дома. И должна спать, как умница.
Гитта взяла девочку на руки.
— Вот и спи, как умница. А тетя Гитта будет вести себя тихо, как умница. А теперь марш в постель.
— Тогда спой мне песенку, — заныла девочка.
Гитта почувствовала, как пристально наблюдает за ней Анна Ивановна, перестала возиться с девочкой и пояснила, что всякий раз присматривает за ней, когда родители уходят.
— Может быть, — промолвила Анна Ивановна, — может быть, наша Люба не так уж и ошибалась.
На этом разговор через порог оборвался. Гитта еще спела веселой малышке песню про Марихен, которая сидела и плакала в саду, а рядом задремал ее ребенок. Потом уже, у себя в квартире, она малость всплакнула, хотя и сочла куда как нелепым, что плачет. После чего заснула на своей тахте. Ей приснилась Анна Ивановна, которая была не Анна Ивановна, а портниха, и холодными руками эта портниха обмеряла ее талию. Холодными, потому что она спала не укрывшись и начала мерзнуть. Но теперь она была достаточно спокойна, чтобы с холодной головой заказать разговор с Гросгереном. У командира боевой группы есть, разумеется, дома телефон и еще у него есть крепкие нервы. Сиди дома, дорогой товарищ, если мой совет по-прежнему хоть что-то для тебя значит. Спускаясь, Кондратьева еще раз обернулась. Словно хотела дать тебе другой совет. Но промолчала. Да: и что она могла бы посоветовать… У тебя есть взрослый сын, и всего бы лучше, если бы он так никогда и не узнал, кто его настоящий отец… Сиди лучше дома, Хельригель…
Объявили, что вылет рейса 600 задерживается. Шереметьево не принимает. По метеоусловиям. У них там метель. В это время года одна метель догоняет другую. Можно бы и еще что-нибудь заказать. Здесь это несложно, подашь знак — и все. Хотя уж где-где, а у них постоянной клиентуры не бывает.
Со вчерашнего дня, вернее, с позавчерашнего я непрерывно сталкиваюсь с тем, что называют экспресс-обслуживание. Хоть в магазине, хоть в банке, хоть в отделе кадров, хоть в полиции. Будто у меня рак в неоперабельной стадии. Добрая Герта навела сорочий глянец на металлические оковки моего старого чемодана. Интересно, что же это все они читают на моем лице со вчерашнего, с позавчерашнего? Уж верно что-нибудь из ряда вон выходящее. Вот и молодой человек, примерно одних лет с Андреем, который подсел за мой столик и похож на доктора, вот и этот молодой человек, садясь, оглядывает меня, как нового пациента в реанимации. Не иначе, у меня на лбу что-то написано. Но ведь такое не может быть написано на лбу. Такое вообще не может уместиться в одной голове. Молодой человек очень занят, ему надо подсчитать длинные столбики на листе бумаги. И пива не пьет. Он пьет сок. Молодые люди, которые пьют сок — никудышные слушатели. Но ведь и я занят подсчетами, мой мальчик, так что не будем мешать друг другу.
Хельригель встает из-за стола, довольно резко встает из-за стола, и подходит к стеклянной стене, ограждающей зал ожидания. Изнутри бьется о стекло белый неоновый свет, снаружи льнет темнота. Надо не замечать ни собственного отражения, ни людей, сидящих в скупо заполненном зале, чтобы разглядеть, что делается за стеклом. А за стеклом вдоль взлетных полос в ту и другую сторону тянутся цепи посадочных огней.
Уже четверть восьмого, а рассветом еще и не пахнет.
Погода явно соответствует прогнозу. Низко нависшие сплошные облака, временами — порывы северо-восточного ветра. Местами — легкий снегопад. Температура воздуха — минус четырнадцать. Область низкого давления. Погода совсем как тогда, в самой низкой точке моего жизненного пути. Когда «Победа» застряла в снегу. На дороге Смоленск — Москва. Возле деревни Чипляево. Об этом, о застрявшей в снегу «Победе», ты, Гитта, не знаешь. Единственное, чего ты не знаешь из всей истории. Потому что и сам я не очень знаю. Потому что все было так нелепо, так нереально, так быстро промелькнуло. Снег валил целую ночь. Нас подняли ни свет ни заря. Повезли к шоссе — разгребать снег. На санях. Еще не светало. Половина проезжей части уже была расчищена. Снегоочистителем. На другой стороне по колено лежал свежевыпавший снег. Команда дочиста выскребала уже расчищенную часть. Часовой свистком подозвал к себе четверых. Чуть подальше от этого места легковушка попыталась обогнать грузовик. По нерасчищенной половине. Через снег, доходивший до колен. И конечно, засела. Колеса буксовали, машина все глубже уходила в снег. Итак: откопать и вытолкнуть. Шофер невозмутимо сидел за рулем, курил свои папиросы, да еще подгонял нас, доходяг. Рядом с шофером сидел человек в солдатской шинели. Без погон. К окну прислонены костыли. На заднем сиденье — женщина в толстой шубе и ребенок, тоже весь закутанный. Я толкал сзади. Ребенок, мальчик лет примерно трех, показывал мне через окно нос, гримасничал. Я тоже ответил гримасой. Так мы развлекались, оба. Мать потянула его вниз. Он снова вскочил как ванька-встанька. И тогда в заднем стекле возникла его мать. Молодая женщина. Она улыбнулась, я улыбнулся, и вдруг веселье исчезло с ее лица, словно она поперхнулась. Я это увидел, и у меня перехватило дыхание. Я увидел Любу. Колеса встали на твердую основу, машина оторвалась от наших рук. Мальчик еще раз показал мне нос, на прощанье. А лицо женщины исчезло. «Победа» набирала скорость по расчищенной дороге. Я сказал себе — осел среди ночи взывает к солнцу. Шла третья послевоенная зима.
Хельригель твердо стоит на ногах, твердо и очень прямо, шея и, значит, голова чуть вытянуты перед стеклянной стеной зала. Он стоит, будто высматривает день, который не желает наступать. Точно так же мог бы он при такой погоде стоять за ветровым стеклом своего локомотива. Мешает только рубашка с твердым воротничком и галстук. И еще, что рубашку он купил на номер меньше. Он взял тот размер, который носил в молодые годы. Почти все, что сейчас на нем надето, что висит на крючке возле столика, из-за которого он встал, и лежит в чемодане, куплено совсем недавно. Пальто, меховая шапка, серый костюм, что на нем, темный, что упакован, полдюжины белых сорочек, белье, носки, галстуки. Из старого остались только ботинки, бритвенные принадлежности и носовые платки. Он прищуривается, чтобы увидеть, что творится за стеклом. Глядеть на собственное отражение У него нет охоты. Он ощупывает свою душу и находит, что там все в полном порядке. Просьба прибыть на похороны соответствует пожеланию умершей. Еще на свете есть Андрей, его сын и ее сын. И Гитта не ожидала от него того, на что твердо рассчитывала в этой ситуации Люба. Вот это теперь единственно важное. Только это. Ничего больше.
Наутро, после ночного звонка на тему: «Сидел бы ты лучше дома», который Хельригель выслушал почти не прерывая, он сказал этой доброй душе, Герте Хебелаут, Герта, сказал он, настал новый день. Да-да, отвечала Герта, настал вторник. И у булочника снова открыто. Я пойду за свежими булочками. Булочка от пекаря это вам не булочка из универсама. Она говорит это каждый вторник. А по дороге в булочную думает о том, как его все это опрокинуло, эта вчерашняя телеграмма, просто ум помрачило. Сам он о том почти не разговаривает. А я и не расспрашиваю, коли речь идет о таких высокопоставленных людях, тем более — о русских. А когда она вернулась, эта добрая женщина, вернулась со свежими булочками, только что из печки, как он любит, за дверью стоял пластиковый пакет со старыми вещами, утиль, сказал он, заношенное старье. Но там виднелось что-то желтое, красивая такая ткань и — глянь-ка! — это было желтое летнее платье его бывшей. Когда та выезжала с тремя чемоданами, пишущей машинкой и сумкой через плечо, платье как раз было в чистке. А квитанция у него в бумажнике. Он берег его все время как облачение святого. А теперь вот платье лежит в мешке с тряпьем. Ни с того ни с сего. Приходит некая телеграмма, и целый мир летит в помойное ведро… Добрая Герта Хебелаут не всплескивает руками, она наделена даром принимать вещи такими, как они есть. Даже если они плохие. А желтая тряпочка — она вполне пригодится для внучки. Да, а потом он поехал на машине в город и пропадал там целый день. Вернулся под вечер с новым чемоданом, в котором лежали сплошь новые вещи. Чемодан из натуральной кожи. Чего ради я тогда начищала замки у старого. А сам молчит — и ни гу-гу. Конечно, не станешь же его спрашивать, сколько это стоило. Да на что он тратил деньги в последние годы? Ни на что. А сам вкалывал на угле. Потел и мерз. Да еще по субботам-воскресеньям нередко тренировки. Да-да. Книги покупал. Господи Иисусе, книги. Соседка Мешке говорит, чего ж ему и покупать-то без жены. Кто зарылся носом в книги, у того книжная премудрость выходит потом. Еще он разорился на теплоизоляционное стекло. Орхидеи. А они все взяли и померзли в одну холодную ночь. Когда не было тока. Вот после этого Хельригель за несколько дней не проронил ни слова. Молчал и думал.
Ручная кладь Хельригеля состоит из перевязанной картонной коробки. В коробке — широкогорлый термос. В термосе — розы, желтые розы, которые надо довезти в целости и сохранности.
И вдруг — бортовые огни, красная мигалка прожектора, самолет заходит на посадку. Сел. Все-таки скорей, чем поездом. Ярко освещенные окна. Люди небось рады, что опять на твердой земле. Немного спустя Хельригель видит, как широкогрудая птица катится прямо на него. Двигатели свиристят, будто мириады комаров. Рядом возникает его сосед по столу. Молодой парень, который может быть ровесником Андрея и который похож на доктора, углубленного в расчеты.
— Задвигались, — говорит молодой человек.
Старший же не может скрыть удивления.
— Ничего не видать, ничего не слыхать, и вдруг — прямо перед носом возникает такая вот гигантская птица. Пролетает через страны, через густые облака и вдруг находит пятачок для приземления. Инстинкт, будто у перелетной птицы.
Младший разглядывает старшего с веселой снисходительностью. Старший чувствует это и сердится на собственную болтливость. Молодых нынче ничем не удивишь.
— Вы, верно, не много на своем веку летали? — спрашивает младший.
— Не много. Но низко.
Вот пусть, раз он такой умный, и смекает, что к чему.
— А-а, — говорит младший. Задавать вопросы — это ниже их достоинства. Они просто вызывают на ответ. Чтоб ты сразу все выложил.
— Раньше, — говорит младший, — в ходу было правило: техника плюс личность. Еще раньше все зависело от того, сытно ли я поел. А сегодня всем управляют компьютеры плюс личное умение. Например, посадка такого вот лайнера или взлет. Сила нужна ему, только чтобы сопротивляться износу. Но это уже объективный закон.
Молодой человек, должно быть, с Запада. Там у них все такие.
— А если ты не желаешь с этим соглашаться, ты однажды так схлопочешь по физиономии, что пролетишь спиной вперед аж до Халле.
Он не лишен приятности, этот парнишка. И не глуп. И не с Запада он. Вот только инстинкта у него нет. Классового. Зато образован выше головы.
— А вы по какому сейчас делу?
Устранять ошибки. В совместном проекте. Где-то там в расчеты вкралась ошибка. Вот и летит один специалист к другому. А другой скажет, чего стоили бы верующие, не будь греха, чего стоили бы неверующие, не будь ошибок. Вся разница только в том, что у нас меньше времени. Ну, давай, садись…
— Ты боишься?
— Не ошибок боюсь. Боюсь умереть. У меня жена на восьмом месяце. Второй ребенок. И вдруг она испугалась, что мне надо лететь. А страх, он передается. Ты посмотри только на огни вдоль полосы. Они ведь уводят прямо в темное небо. И тут я сдуру думаю: вот он и улетел навсегда. Кто? Да я же. Я в третьем лице. Ну что ты на это скажешь?
Как-то раз, — отвечает Хельригель, — меня остановила дорожная полиция. У меня было шестьдесят с небольшим на спидометре, ехал я через поселок. Ночью. На дороге ни живой души. Появляется этот тип из полиции. Называет себя: Хауптвахмистр Гололед. Это ж надо — Гололед. И поучает меня: уж коли так, лучше летать. С вас пятьдесят марочек.
— Нашу машину готовят к взлету, — говорит младший.
Аэропорт Шереметьево. В зале ожидания Гитта ждет рейс 600 Берлин — Шенефельд — Москва. Опоздание неизбежно. Всю ночь завывал ветер и сыпал снег. И тем не менее она приехала в аэропорт задолго до времени прибытия по расписанию. На казенной машине. Водит она сама. Она взяла три дня за свой счет. Три — на всякий случай. И получила на все это время казенную машину в свое распоряжение. Он прилетит. Сообщение о том, что существует на свете Андрей, которому лучше бы не знать, кто его настоящий отец, — в конце концов, это даже человечнее — это сообщение и ее последующее заклинание он выслушал по телефону молча, как идол. Он выполнит Любино желание, сказал Хельригель под конец, ее же он просит только об одном: чтобы она, Гитта, как можно меньше возникала в поле зрения. «Мои дела — это не твои дела. Тем более теперь», — так завершил свою речь этот господин из провинции. В ночь с понедельника на вторник Гитта еще не раз прикладывалась к бутылке, початой во имя мира. И заигрывала с маленьким охотником, чтоб он открыл ей свои — то есть Любины — мысли. Никто из них, ни бутылка, ни охотник ей не помогли. И она решила по пятам ходить за Хельригелем, чтобы своим нежелательным присутствием заглушить чувствительность Хельригеля. Возможно, даже — из соображений человечности — действовать ему на нервы, злить его. Чтобы любой ценой избегнуть самого невыносимого, самого тягостного: прилюдных отцовских слез. Пролитых здесь им, немцем, двадцать четвертого года рождения. Это создаст общую неловкость.
Она хочет уговорить его завтра днем вместе с ней уехать из города, завтра днем, как раз на время похорон. Она знает неплохой ресторанчик в лесу. По дороге на Загорск. Недавно выстроен, но под старину, под названием «Русская сказка». Вот в «Сказке» она и расскажет ему, чего недостает в его истории. А недостает там Любиных комментариев. Гитта переходит из общего зала в комнату Интуриста. На нее наваливается свинцовая усталость. А здесь можно сидеть, читать принесенные из дому газеты или сосредоточиться на Любиных комментариях. Очень некстати — усталость с утра пораньше. За чтением у нее вдруг начинает звенеть в ухе. Она невольно поднимает взгляд. Перед ней стоит Анна Ивановна и, судя по ее виду, явно наслаждается возникшим замешательством. Младшая решает, что за ней следят.
— Вы так у нас и не объявились.
— Он сейчас прилетит.
— Мы узнали. По списку пассажиров. Вчера. Не то муж и сам бы вам позвонил. Но такой вариант его больше устраивал.
— Говоря по совести, мне кажется, будто со мной играют в какую-то игру.
Интересно, что этим Кондратьевым вообще от меня надо.
Я очень рада, что вы здесь. А нельзя ли узнать, как он это воспринял?
Гитта не торопится отвечать. Она складывает газеты, прячет в сумку. Анна Ивановна подтягивает тем временем к себе освободившийся стул. Обычный разговор двух дам. Будто одна хочет усилить любопытство другой, прежде чем выложить последние новости из жизни общих знакомых.
Когда я ему все это выложила, он вообще ничего не ответил. Я только слышала, как он дышит. Не хочу вас обманывать, радостным волнением с моей стороны тут и не пахло. Но я все время помнила, о чем еще должна ему сказать. И когда наконец сказала — останься дома ради Андрея, он повел себя так, будто мы с ним вообще чужие люди.
— Я понимаю, о чем вы. Это причиняет боль. Зря вы его отговаривали. Мы не за тем приходили к вам в понедельник вечером. Да, мой муж в вас разочарован. Потому что вы ни на одну минуту не пожелали поставить себя на место вашего бывшего мужа. Он, правда, говорит, что не имеет права испытывать по этому поводу разочарование, но тем не менее он разочарован. Да и я тоже. Вот почему в тот понедельник я вам кое-что задолжала. Я имею самое, прямое и личное отношение к истории Хельригеля и Любы. И мое отношение можно выразить одной-единственной фразой…
Анна Ивановна умолкает. Возле них какой-то мужчина говорит женщине, что узнавал в справочном, рейс из Риги пока не предвидится. Женщина отвечает, что уж лучше подождать, чем погибнуть. На стене напротив — рекламный плакат «ПОСЕТИТЕ САМАРКАНД». Гробница Тимура с голубым куполом. А тем временем Анна Ивановна еще глубже удаляется в неподдающееся пониманию. Она говорит, что ту единственную фразу пора стереть из памяти всех, кто ее помнит. Фраза, которая была произнесена ею самой. Сентябрь сорок четвертого. Молодечно. После допроса немецкого перебежчика, ефрейтора по имени Хельригель…
— Да, Гитта, вы не ослышались: Хельригель и моя единственная фраза. С точки зрения моральной смертный приговор для него. И сказана в его присутствии. Кроме него, там был офицер, снимающий допрос, и переводчица. Вынесен и высказан мной одной. Абсолютное превышение полномочий, абсолютная глупость, абсолютная несправедливость. Бабский срыв, нарушение воинской дисциплины, возведенное в квадрат. Но не допусти я этой глупости, мне бы никогда не познакомиться с Кондратьевым. Жизнь, она иногда так все перемешивает. А с Кондратьевым дело получилось стоящее и остается таким до сих пор…
Гитта, слушательница, не может с такой скоростью вникнуть в старое открытие, что жизнь иногда так все перемешивает… Вообще-то говоря, будь Хельригель искренним до самого донышка — тогда бы и ей, Гитте, была известна фраза, зловещий приговор какой-то протоколистки. Но выходит, что и Любу тоже надо бы упрекнуть в неискренности. Она ведь тоже ни словечком о том не обмолвилась. Гитта сознается, что ничего об этом не знала, возлагая вину за свое незнание на печи знающих.
— В том, что известно мне, никакой протоколистки нет. И никакого морального смертного приговора. Мертвые предметы ничего не говорят.
Голос ее звучит с достаточной горечью.
— Ошибочное заключение, как доказывает наше время, — говорит Анна Ивановна, и в голосе ее звучит та же горечь.
— Какой, тогда спрашивается, мертвый предмет завел речь об этой старой истории? Да вы же и завели, вы, Гитта. Вы ведь тоже тогда, в присутствии Георгия Львовича, хотели замолчать свою роль. Ни одного имени, ни единой зацепки, ни одного адреса. А немного спустя Георгий Львович пришел ко мне. Кое-что рассказал про вас и высказал подозрение — ох уж этот старый Хитрец! — что рассказчица знает больше, чем рассказала. Я поинтересовалась именем рассказчицы, и, когда Георгий Львович назвал мне его, сразу поняла все. Георгий Львович, тот о многом догадывался. Либо держи при себе, либо рассказывай дальше, посоветовал он. Меня так и подмывало промолчать. Георгий Львович промолчал бы. Но совесть моя противилась. И я рассказала все своему мужу. Он рассвирепел. Любино здоровье уже тогда заметно пошатнулось. Ей было бы нелегко со всем этим справиться. Особенно из-за сына. Тут многое оказалось словно на острие ножа. Многое, о чем ни вам, Гитта, ни ему, Хельригелю, лучше не знать. И тут в глазах у мужа мелькнул тот пресловутый верблюд из поговорки, готовый объесть траву забвения, которой поросла вся эта история. Он налетел на вас. И его сестра узнала от него ваше имя, место работы и телефон. Никаких подставных участников, сказал он, предоставим Любе вести себя, как она найдет нужным.
— Если ваш муж мог предвидеть, чье посещение ему грозит…
— Мой муж знал свою сестру лучше, чем самого себя. И он был убежден, что в один прекрасный день Люба расскажет сыну, кто его настоящий отец. Если ему что и показалось удивительным, то это способ, который избрала Люба, чтобы открыть сыну правду. Детский план, на его взгляд. Недопустимое, ибо совершенно неожиданное и несвоевременное узнавание возле гроба при очной ставке… как называю это я.
Надеюсь, ваш муж решится все-таки еще до похорон переговорить с Андреем. Раз вам известно, что Хельригель прибудет. Так было бы всего разумней.
— Когда мы нашли фотографии и поняли, к чему это может привести, муж, ни минуты не колеблясь, решился исполнить последнюю волю сестры. Люба просила, чтобы все речи были произнесены в институте. А на похороны чтобы пришли только самые близкие. В том числе и отец Андрея. На том и порешили.
Анна Ивановна выпрямясь сидит на стуле. Как в суде. Гитта Хельригель встает и застегивает пальто.
— Анна Ивановна, как я полагаю, моя миссия по отношению к вам и вашему мужу завершена. Как я далее полагаю, вы приехали, чтобы сменить меня. Мавр своего дела не сделал. А потому уходит по доброй воле. Да и что мне здесь теперь делать? Вы совершенно правы. Во всей этой истории мне с самого начала отвели роль неодушевленного предмета. Нельзя человеку становиться неодушевленным предметом. Это тупиковая ситуация.
— Та-та-та-та! Вы — и тупиковая ситуация. Да ведь именно это нам и мешало, ваша ситуация.
Анна Ивановна тоже встает. В расстегнутом пальто.
— Для Андрея и для наших детей вы — товарищ Хельригель с супругой. Только и всего. Как будто… Прошу, поймите меня! Тем самым прошлое стало бы окончательно прошлым. Больше мы ничего не хотели. Возможно, Люба захотела бы большего. Возможно, Люба захотела бы удержать двумя руками судьбы троих. Возможно, ее детский план выглядел именно так. Ее всегда преследовала какая-нибудь идея. Она всегда стремилась изображать веселую колдунью. Быть веселой и колдовством устраивать в жизни всякие добрые дела. Но в ее жизни это ей не удалось. Ведь многое в жизни не удается, верно я говорю?
— Всего вам наилучшего, Анна Ивановна, я пришлю цветы.
Гитта Хельригель уходит. Она прижимает локти к телу. Словно желая не допустить, чтобы кто-нибудь взял ее под ручку. Анна Ивановна не идет следом. За дверью по транспортеру убегает снег.
Стюардесса через динамик сообщила:
— Мы пролетаем над Вильнюсом. Благодарю.
Хельригель решительно не желает оставить в покое своего занятого соседа.
— Почему она говорит «благодарю»? В конце концов, это мы должны благодарить за то, что нас информируют. Ты это можешь объяснить?
С самого взлета молодой человек, которому вполне может быть столько же лет, сколько Андрею, углубился в свои таблицы. И Хельригель не первый раз ему мешает. Отвечает он более чем коротко:
— Это входит в сервис, дорогой мой. И включено в стоимость билета.
Эк, заважничал! Кстати, глупых вопросов не бывает. Бывают только глупые ответы. Должен бы и сам знать, если хочет разобраться в своих расчетах. Не то ему никогда не найти ошибку. Ну где такому мальчишке понять, что это означает для нашего брата: возвращаться в собственную жизнь на высоте десять тысяч метров. Не понять ему ничего. У него в прошлом — никаких историй. Только наука да техника. А представить себе такое невозможно, как это. И парень тоже не может себе ничего представить. Как же оно будет дальше?
— Будь я господом богом, — предпринимает Хельригель через несколько минут очередную попытку, — будь я богом, я бы сказал, дорогой мой, сказал бы я тебе, взгляни на это ослепительное синее небо. Чем выше, тем синей. Безграничная синева. Завяжи-ка в небе узелок, тем самым ты поймал время и можешь поговорить со своим соседом.
— Теоретически вполне осуществимо, — говорит молодой человек. Не поднимая глаз.
— Ну что ты за человек такой. Прямо не человек, а логарифмическая линейка. Рано или поздно ты проделаешь свой взлет на микрокалькуляторе.
— Дай-то бог, — серьезно говорит молодой человек.
Стюардесса спрашивает, хочет ли еще кто-нибудь чаю или кофе. Хельригель просит чаю. Ему мучительно хочется говорить с соседом. Но в конце концов тот занят делом. Хельригель откидывается на спинку кресла, сжимая стаканчик обеими руками. И окончательно избирает в собеседники безграничную синеву.
То, что однажды заполнило всего тебя, так и будет идти за тобой. Всю оставшуюся жизнь. Этот груз не стряхнешь с плеч ни силой, ни слабостью, ни разумом. Остаются две возможности — то ли рухнуть под ним, то ли говорить о нем. Но лишь осознав, что все равно это никогда тебя не отпустит и осознание вернет тебе чувство свободы, лишь тогда ты сможешь приступить к рассказу. Итак, жил-был один такой — жил-был никакой…