Глава тринадцатая
В конце августа, на девятой неделе после возвращения Руди домой, случилось, что он пропадал где-то всю ночь и вернулся лишь утром следующего дня.
— Вот все и решилось, — сказала мать. — Сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны…
Они ждут его обе, мать и Хильда. Время уже близится к десяти. Горькие это часы для них.
Хильда сидит у окна за швейной машинкой и сшивает распоротые старые брюки. Надо сделать поуже пояс, да и все немного сузить. Дора Хагедорн, мать, сидит напротив, у более светлого окна их большой кухни, сидит на своем постоянном месте за высоким рабочим столиком, сбоку столика висят метр и ножницы. На коленях у нее пиджак от брюк, которые шьет Хильда. Здесь светлее, потому что у гигантского каштана перед окном с этой стороны каждую весну обрубают ветки. Обрубать ветки и перед другим окном ни в какую не соглашается отец, Пауль Хагедорн. Он считает, что их зяблики, коноплянки и чижи в клетках, которыми завешана добрая половина стены, лучше всего чувствуют себя в подвижном полумраке. Постоянная игра света и тени в комнате напоминает пернатым певцам родные чащи. Дора разрешила ему эту прихоть только в одной половине кухни. Она любит трезвый дневной свет, и не только потому, что при свете сподручнее работать.
— Буду тебе второй матерью, Хильда, — сказала Дора Хагедорн, — если мне не откажут силы.
У матери тяжеловесная и сильная фигура, она сурова и строга в обращении… Молодой девушкой она была, видно, очень хороша. Да и сейчас еще ступает легко и быстро, несмотря на отяжелевший стан. Волосы ее, сколотые на затылке в пышный узел, не утратили своего пшенично-золотого цвета, разве что золотистого блеска нет больше в прическе этой сорокашестилетней женщины. И нет-нет да мелькнут жесткие седые нити. Любую работу мать выполняет ловко, ухватисто, словно играючи. Глаза у нее, как и у Руди, — серо-зеленые. Кожа на руках и ногах ослепительно белая. Только бледность выдает, что она целыми днями трудится в четырех стенах и, наверно, страдает малокровием.
Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого, — любит она повторять.
И вообще характернейшая черта матери — набожность в сочетании с моральной чистотой и упрямой пиэтистской любовью к справедливости.
Посреди ярко освещенного по утрам места в оконной нише с незапамятных времен висит ее «Христианский домашний и семейный календарь», обновляемый в сочельник. Каждое утро, чуть свет, мать отрывает листок и вполголоса читает возвышающий душу текст. Больше всего она любит, когда календарь рассказывает ей «правдивые истории из жизни». Не проходит и дня, чтобы мать не прочитала вполголоса те места из Священного писания, которые рекомендует календарь на предмет углубленных размышлений. И также не проходит дня, чтобы она не пела своим глубоким, немного слезливым голосом хоралы, в свою очередь рекомендуемые календарем. Ей нет необходимости заглядывать в сборник песнопений, все хоралы от первой до последней строфы она знает наизусть. Летом мать поет свою благочестивую дневную песнь в пять утра, зимою — в половине шестого. По этому песнопенью в их семье можно проверять часы. Дора всегда встает первой, на добрых четверть часа раньше остальных. И ее пение служит другим сигналом побудки. Другие спешат, кто на работу, кто в школу, и любят эти хоралы только по воскресеньям. Ибо по воскресеньям они не призывают: вставай! Другие по воскресеньям имеют право спать дольше. Дора освящает всякое воскресное утро генеральной уборкой дома, скребет и чистит спаленки, кухню, зальце, прихожую. Работой она это не считает. Ведь уборка-то делается не за деньги и хлеб, а для собственной радости. Когда приходит время идти в церковь, дом сверкает чистотой. Но в церковь она обычно отправляется одна. Она не настаивает и на том, чтобы члены семьи повторяли за ней ежедневную застольную молитву, а молча произносит ее про себя. И тем не менее ее материнское благочестие правит домом.
К Хильде она снисходительнее, чем к собственным детям. Девушка приехала из большого города, думает мать, там люди совсем не такие, как у нас. Она даже разрешила Хильде и Руди спать вместе в чердачной каморке, где раньше спали мальчики, хотя свадьба предполагалась лишь осенью, когда у крестьян снова появится мука. Ну, а теперь, видно, свадьбе быть когда рак свистнет…
Сейчас, в эти горькие для Хильды минуты, Дора Хагедорн помогает ей в работе, выпарывает подкладку из пиджака. Это довольно хорошо сохранившийся синий шевиотовый костюм, от которого так и разит нафталином. Дора принесла его от знакомых на переделку. Соседи и знакомые уже наслышаны о ловкости Хильды в портновском искусстве. Вообще говоря, у Доры по горло собственной работы. В войну она научилась шорному делу, шила чехлы для фляг, поясные ремни и портупеи, а теперь возчики и крестьяне несут ей сбрую и хомуты для починки. В каморке под крышей гора работы дожидается матери. И все-таки сегодня она поставила свою табуретку в оконную нишу.
Дора и Хильда не обмениваются ни словом. Все, что было у них сказать друг другу, давно уже сказано. Руди пренебрег всеми советами, всеми предостережениями, всеми просьбами и снова что-то затеял с приемной дочерью доктора Фюслера. Как услышал он, что Лея жива, стал бессмысленно бродить из угла в угол, словно больное животное. Люди говорят, что она постепенно набирается сил, эта Лея. Она живет на горе, в деревне Зибенхойзер. Там ее дядя вот уже год работает учителем в школе и регентом хора. Руди ей что-то писал, и она ему ответила. Никто, однако, не знает, что было в тех письмах, и Хильда тоже не знает. Хотя Руди однажды ночью в чердачной каморке поведал ей о том, что было между ним, Леей и сыном аптекаря Залигером.
В спальне под ними было слышно, как скулит и охает Руди. Хильда упорно молчала. Потом скрипнула дверь их каморки, и кто-то один стал спускаться по лестнице. Это Хильда с подушкой и одеялом в руках сошла вниз. С того дня она спит в зальце на кушетке. На следующий день Руди хотел было отдать ей свою перину, а себе взять шерстяное одеяло. Но Хильда не пошла на этот обмен. И правильно поступила. Не права она только, решив ждать, пока он сам распутает путаницу в своей голове. Чего она, собственно, ждет? Пока Руди возьмется за ум? Несколько лет в гимназии вконец его задурили. Надо было сразу же внушить ему, что он связан напрочь…
Пусть Руди ошибся, считая, что Лея погибла в лагере. Из этой ошибки родилось нечто большое и важное. Он подобрал Хильду на дороге, жил со своим найденышем, как муж с женой, привел ее в дом как невесту, торжественно обещал ей: ко времени ярмарки, когда смелют новую муку, мы испечем наш свадебный пирог. Нет, этого с себя не стряхнешь, точно брызги дождя. А вот то, другое, стряхнуть можно. Ничего, кроме глупых фантазий, у него с Леей не было. Да время уже на половину все это стряхнуло. Иначе и быть не могло. Разве Лея не дурачила его в ту пору? Выставила его за дверь, потому что он из простонародья, бедняк. А он и теперь готов ей ноги целовать за это. Кто хочет снизу выбраться наверх, продает свою душу. Но что есть — то есть, и это сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать, как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны… Со вчерашнего вечера ушел, где же это видано. Укатил на машине, на этой развалюхе своего хозяина и зятя, молодого Вюншмана, сказал, что хочет привезти хворост из леса, что возле Зибенхойзера. А домой не вернулся. Стало быть, решил… Господи, за что ты так сурово наказуешь меня грехами детей моих? Уже Кэте мне пришлось вычеркнуть из сердца, очень много она себе позволяла, а с Вюншманом все еще неясно было. Теперь вот с Руди беда. Всю войну прошел и вот теперь гибнет от собственного неразумия. Взрослых детей, если они споткнутся, нам уж вовремя не поддержать. Слишком тяжелы для наших рук. Одна надежда, что уму-разуму их научит камень, о который они себе лоб расшибут…
И чего это Хильда каждую минуту глядит в окошко? Неужто ждет, что на улице появится невинный Руди?
— Эх, Хильда…
Хильда вздрогнула от неожиданности и посмотрела на часы.
— Уже одиннадцатый час, мама…
— Уже второй, Хильд.
Дора Хагедорн еще ниже опускает голову над работой. Разве мало я смирялась духом? — думает она. А теперь объята гордыней, хочу выгнать Руди из своего дома. Христос сжалился над Марией Магдалиной — и выгнал менял из храма… Пусть мой дом останется чист… В кармане ее передника похрустывает письмо, которое она еще никому не показывала, даже Паулю, письмо из городского управления Рейффенберга, адресованное Паулю Хагедорну: «В порядке мероприятий по денацификации (см. распоряжение администрации земли Саксония, от 17/VIII с. г.) предлагается Вам до 1 октября с. г. очистить занимаемый Вами, как ответственным съемщиком, но принадлежащий городу, дом по ул. Вашлейта, № 3 (служебная квартира). Что касается получения другой жилой площади, то Вам надлежит обратиться в городское жилищное управление».
Роковое письмо подписано новым бургомистром Эрнстом Ротлуфом. И это самое страшное: имя под письмом. Ты не раз сидел за нашим столом, Эрнст, и ел вместе с нами наш хлеб. А потом вдруг эта ссора с Паулем. И двенадцать лет в лагере, куда тебя засадили наци. А теперь русские сделали тебя бургомистром. И вот ты пишешь письма, как завзятый адвокат, и произносишь на рынке речи, как простой человек. А что же еще ты делаешь?
Неожиданно она обращается к Хильде:
— От всего ты можешь отказаться, только не от своей гордости…
Хильда вдевает нитку в ушко. Ее рука дрожит. А бывало, оглянуться не успеешь, нитка уже вдета. Она ни слова не отвечает. Небось, все думает, что перед запертой каморкой наверху стоит его кровать, разобранная и увязанная. А рядом тоже перетянутые веревкой перина и подушка — без наволочки. За чехол на перине ему не стыдно будет, если самого себя ему не стыдно. В деревянном сундучке, который дал ему еще отец, лежит его старый костюм, нательное белье и продуктовая карточка. Нового костюма, от женщины из Рорена, он не получит. Хотя… пусть Хильда поступает, как ей угодно. Костюм висит в зальце. Хильда считала, что я поторопилась, и хотела разговорами отвлечь меня. Нет, девушка, мне ли не знать, когда смородина созрела и когда настал час справедливой расплаты…
— Вот, прочти! — говорит Дора.
Она встает и кладет письмо из городского управления на швейную машинку перед Хильдой. Потом идет к большому столу и нагибается к жестянке с хлебом. Достает из нее два подсушенных ломтика, нарезает их на крошечные кубики и ссыпает в блюдце.
— Сюда, сюда, сюда, — зовет мать и раскладывает хлеб по кормушкам зябликам, коноплянкам и чижикам.
— Это его хлеб! — кричит Хильда. Да, кричит в голос.
— Читай! — спокойно говорит мать Хильде, а птицам: — Вас, мои милые зяблики, мне придется расселить, а ты, конопляночка, не ко времени птенцов заводишь…
Хильда остекленевшим взглядом смотрит на извещение.
— Попал в аварию и лежит где-нибудь на дороге, — говорит Хильда, — Вюншман продал запасное колесо…
— Он и правда остался где-то лежать, — сурово отвечает мать.
Они снова принимаются за работу.
— Тогда мне здесь нельзя оставаться…
— Нам всем придется покинуть этот дом. Человек предполагает, а бог располагает. На страшном суде я должна предстать незапятнанной. Там с каждого спросится, что ты сделал.
Хильда начинает крутить колесо машины:
— Как-то раз мы уже поссорились. Тогда я убежала из дому. Но ведь все опять наладилось…
Мать ее не слушает. Она говорит:
— А ты знаешь, чей этот синий шевиотовый костюм?
— Откуда мне знать? Мы ведь не снимали мерку.
— Это и не нужно было, Хильда. Эту мерку я руками чувствую… Костюм-то господина бургомистра Ротлуфа, который и письмо подписал.
— Этого? — Хильда движением головы показывает на письмо.
— Да! Его разведенная жена дала мне костюм. Сказала, чтобы мы переделали его на фигуру, какая была у Эрнста, — то бишь господина бургомистра, — в холостяцкую пору. И чтоб отнесли ему в ратушу. Это ты сделаешь, Хильда.
— Посылаешь меня просить за дом?
Хильда ждет, что Дора взорвется или обидится. Ибо так с собой разговаривать она не позволяет. Но ни того, ни другого не случается. Дора отвечает спокойно, по-матерински.
— Из нашей семьи еще никто ни о чем не просил, и просить не будет, и за дом тоже… А сходить надо из-за Фридель, его разведенной жены. Она развелась, когда уже четыре года прошло с его ареста. Чтобы хоть какое-никакое пособие получать на двоих детишек. И никогда не заглядывалась на других мужиков. А Эрнст вернулся и даже не зашел к ней, живет у сестры и шурина. Шурин тоже просидел несколько лет. Нынче он за главного в полиции. И даже он ему твердит: «Фридель же чистое золото, а не жена, и верна она тебе была — без кольца, да оно ведь все равно не золотое». А что же отвечает Эрнст? «Супружескую верность она не нарушила, ладно. Но она поступила куда хуже. Спасовала в политическом отношении, именно спасовала». Ты понимаешь это, Хильда? Я не понимаю. И никогда не пойму. Но он всегда был таким, очень уж крутой характер… Я как сейчас помню их свадьбу, все помню, словно это вчера было. 30 апреля 1920 года они зарегистрировались в магистрате. В обеденный перерыв, между двенадцатью и часом. Оба работали в ту пору у Хенеля. А в час они уже снова стояли у машин, как ни в чем не бывало. На следующий день — Первое мая. Тут уж они попраздновали. Надо тебе сказать, у нас в то время бог знает что творилось. Везде стояли рейхсверовцы, они хотели изловить Макса Гельца. И майскую демонстрацию запретили. Что ж, Эрнст организовал свадебное шествие: от невестиного дома с Зильбергассе через Рыночную площадь до Шмидберга, где спортивная площадка. Народу набралось человек пятьдесят-шестьдесят, с женами. Я стояла на углу у булочной Кербеля. На Фридель была белая юбка и белая блузка. А на голову ей надели венок из огненно-красных гвоздик. И Эрнст был весь в белом: тренировочные брюки и белая рубашка с открытым воротом. И они пели: «Роза, роза, алый цвет» и другие песни… Вдруг Эрнст заметил меня, подскочил и кричит: «Приглашаю тебя, Дора, несмотря ни на что!» Вся процессия смеется и кивает мне. А у меня ноги к земле приросли. Дело в том, что еще до Фридель он бегал за мной как полоумный, куда я, туда и он. Я против него ничего не имела, только очень уж он был хитер. Не хотел кота в мешке покупать. Ты меня поняла? Да не на таковскую напал. Отец скорее убил бы меня, чем выдал замуж, чтобы грех прикрыть. Нас в семье было одиннадцать душ. Отец был позументщиком и председателем похоронного ферейна. На спинке его рабочего стула до самой смерти висел семихвостый бычий ремень. Мы на хлебе и воде воспитывались, но в строгости и страхе божьем… Кое-кому это бы и нынче пошло на пользу.
Хильда вполуха слушала рассказ матери. С нынешнего утра мать стала ей до ужаса чужой. Но она пытается преодолеть гнетущее чувство отчуждения, ей хочется проще, по-женски, откровеннее говорить с ней. Поэтому она волей-неволей хватается за одно только место в рассказе матери, за словечко, которое кажется ей смешной маленькой самоизменой матери.
— Ты сказала, мама, что и сейчас еще, как руками, чувствуешь фигуру этого Эрнста…
Дора тотчас поднимает глаза и строго, не допуская возражений, говорит:
— Мерку, я сказала, а не фигуру…
В эту секунду мимо окна проходит Руди.
— Возьми себя в руки, Хильда, слышишь, — шепчет мать.
Руди входит в кухню. За спиной у него неуклюжий плотно набитый рюкзак. На секунду он застывает в дверях. Потом подходит к столу, повернувшись спиной, опускает на него мешок и сбрасывает ремни с плеч. Он выглядит усталым, изможденным, темные тени лежат у него под глазами. Он ни с кем не здоровается и никто не говорит ему ни слова привета.
— Я есть хочу…
Ответом ему служит молчание, суровое, злобное молчание, от которого у Хильды просто сердце разрывается. Она хочет вынудить у него хоть один взгляд. Но он скучливо глядит в потолок. Молчание точит всех троих. Руди подходит к хлебному ящику, открывает его, заглядывает в духовку и идет к буфету. Но тут вскакивает мать, преграждая ему дорогу.
— Ты провел ночь у Леи…
Руди отступает на полшага.
— Как ты можешь это говорить…
— Как положено, уважаемый сынок!
Но он обходит мать, открывает буфет, достает кружку, ту, толстую, коричнево-пеструю, с изречением.
— Если хотите знать, да, я провел ночь у Леи, всю ночь…
Голос у него какой-то нечеловеческий и похож на ржанье.
— По глазам видно, — говорит мать, — жеребец ты и больше ничего.
В ответ Руди выпаливает нечто до ужаса гадкое:
— А ты разве в этом что-нибудь понимаешь?
Матери такого не снести, она поднимает руку, и каким-то одеревенелым жестом указывает ему на дверь.
Похоже, что удар попал в цель. Хильде кажется, что она читает на его лице ужас, протест, отчаяние. Теперь он смотрит на нее, искоса, снизу: растерянным, упрямым, неправдоподобно-детским взглядом. Какой узел противоречий может завязаться в нашей душе за одну-единственную роковую секунду… Руди делает шаг к Хильде. Она воспринимает этот шаг как спасение. В невыносимом своем волнении она засунула пальцы в толстые спицы колеса машинки. Теперь Хильда хочет вытащить пальцы, освободиться, хочет встать, хочет на лету подхватить его слова: там все кончено, Хильда… и хочет ответить: мне нечего тебе прощать, Руди… Но вдруг она видит у него на шее царапины, глубокие следы ногтей. Она чувствует, что рот ее растягивается чуть ли не до ушей. Чувствует, что без сил опускается на стул, с которого еще и приподняться-то толком не успела.
— Глоток воды, и я ухожу. — Голос у Руди срывается.
Мать словно окаменела. Он выходит, видно, затем, чтобы набрать в сенях воды в кружку. Дверь за ним бесшумно закрывается. Хильда слышит, как течет вода в раковину. Видит, как он пьет… Пьет из ее рук. Но мгновенное виденье рассеивается. За дверью на каменные плиты сеней падает и разбивается пестрая кружка. Мимо окна мелькает тень.
— Он принес муку, мать…
— Полную червей, Хильда.
Дора берет рюкзак, песет по лестнице наверх, даже не взглянув на его содержимое, и бросает к прочим вещам, принадлежащим Руди, их заберет Кэте или кто-нибудь еще.
Хильда тоже ушла из кухни. Опустившись на колени, она подбирает в сенях черепки с каменных плит. Составив два из них вместе, можно прочесть:
Пусть каждая капля будет честна,
Вода вкуснее чужого вина.
Спустившись вниз, Дора молча проходит мимо Хильды. Но в кухне она громко и чуть всхлипывая затягивает:
По небу тучи ходят,
Их ветер гонит вдаль,
Свой путь лишь тот находит,
Кому сапог не жаль…
Видения… Коричнево-пестрые черепки рождают видения: ваза из дымчатого богемского стекла вдребезги разлетается на полу. Хозяйка-нацистка кричит: «Глупая девка»… Барашки облаков в свинцовом блеске бегут по небу… сталкиваются. Окошки на чердаке кричат: господь бог упал на землю!.. Рот на лице, как у гипсовой статуи, стонет: лучше вам не смотреть на него… Фольмер говорит: «Когда я был молод…» Тучи над вершинами гор… Руди бормочет: «…тянутся туда, сюда…» И мать всхлипывает, зовет облака: сюда, сюда, сюда… Если облака вплывут в дверь, у меня глаза лопнут. Так они болят, так болят…
Брошу черепки в раковину. И вымою руки над ними. Прохладная, чистая вода успокаивает. Она разгонит страшные видения. Видения размякают, как грязь просачиваются в дырочки раковины под черепками. Вода ласкает мои руки…
И я вновь хочу любить: прохладу, свежесть, ясность.
На третий или четвертый вечер после возвращения домой — Хильда уже легла — мать попыталась выведать кое-что у сына.
— Ты слышал о Лее Фюслер?
Да, Руди слышал. Он и дня не пробыл в Рейффенберге, как ему уже все рассказала его замужняя сестра Кэте. Ее разбирало нетерпение сообщить брату волнующую новость.
— Я так и думала, — сказала мать. — Но все это было и быльем поросло. У тебя есть Хильда. Она нашего поля ягода. А Лею оставь с миром, она тебе не пара. И нам чужая. А если вернется Залигер, ты и его оставь с миром. Ведь наконец-то на земле наступил какой-никакой мир. Образумься, Руди, выкинь из головы старые бредни.
Отец выбил трубку об руку. Это прозвучало как аплодисменты. Он считал, что на Хильду можно положиться, это девушка с довольно разумными взглядами для своего возраста, да и с виду она «аккуратная да приглядная». Мать воспользовалась случаем и бросила это чисто мужское суждение на чашу своих весов.
— Что и говорить, ты хорошо выбрал. Лучше не сыщешь! И то, как вы нашли друг друга, тоже перст божий. Ты родился в воскресенье, Руди. Пе сглазить бы, но это что-нибудь да значит. Из всех твоих школьных товарищей ты первый целехонький вернулся с войны. Ты нашел свой родной дом; мы живы, твои родные все живы, и ты на хорошей работе у Вюншмана; вот выдержишь экзамен на подмастерье, а там, глядишь, и на мастера, и никому тебе не надо будет кланяться, даже Залигеру, когда тот вернется. Русские — известные безбожники, но стоят за рабочих. Тебе, Руди, счастье само плывет в руки. И если ты не будешь лениться и как следует возьмешься за дело, ты в добрый час многого добьешься… Только не зарься на большее, чем тебе положено! У каждого своя доля, и каждый должен знать, что ему отмерено. Все несчастья от того, что люди хотят выше головы прыгнуть. Посмотри хоть на нашего отца. Он мечтал стать дорожным смотрителем. Вот в самый разгар войны и вступил в нацистскую партию. А теперь опять там, откуда начал — на чулочной фабрике. И еще должен быть рад, что его туда взяли. Кто высоко взлетает, тот больно падает…
Отец страшно разволновался, когда мать в своей лекции о пользе скромности, упомянула о нем. У него даже жилы на шее вздулись, и он не замечал, что, набивая трубку, крошит табак и сыплет его мимо жестяной коробки, хотя обычно каждый табачный листочек ценил на вес золота.
— Пауль! Чистую скатерть вымажешь своим чертовым зельем.
— Вечно ты на меня кидаешься…
— Потому что ты глухими своими ушами ничего слушать не хочешь. Я тебе всегда говорила…
— Ну, валяй, валяй! — прохрипел отец. От ярости у него перехватило горло. — Знаю уж, какие мудрости ты вытащишь на свет божий, мне они уже двадцать пять лет известны: господь бог позаботился, чтобы выше лба уши не росли, а бодливой корове рог не дал… Но когда мне магистрат дом предложил и место, так и ты тоже въехала… Ты первая перешагнула порог дома и не плюнула. Какое там — молитву прочитала…
— Пауль, — мягко сказала мать, — в ту пору была безработица…
Отец выскочил из комнаты. На дворе он уж найдет себе какое-нибудь дело, а не то сядет на чурбан, попыхтит трубкой, выпыхтит свою злость и ворча вернется в дом. И так каждый раз — поругаются с матерью и жпво помирятся. Но вот с соседями, с товарищами по работе или даже с незнакомыми Пауль Хагедорн умел вдруг затеять яростный спор. При этом он кого угодно мог оскорбить, но руки в ход не пускал. Он и детей своих никогда не бил, только грозил им ремнем.
— Отцу еще придется отвечать перед комиссией, почему он вступил в нацистскую партию, — продолжала мать. — Надеюсь, что петушиться он там не станет. Председателем у них Ротлуф Эрнст.
Руди пожелал матери спокойной ночи, через дверь простился с отцом и поднялся в каморку к Хильде. Она уже спала. Весь день ей нездоровилось. Он аккуратно обошел две скрипучие половицы и прежде чем зажечь свечу поставил ее на выгнутую крышку старого ларя за высокой спинкой кровати. И все же тусклый огонек свечи вспугнул неспокойный сон Хильды. Еще не совсем проснувшись, она растерянно огляделась по сторонам.
— Никак сразу не пойму, где я, когда проснусь, — сказала она.
— Ты же у меня, — ответил Руди.
Л когда они уже лежали рядом, Хильда взяла его руку. Чердачное окно было широко распахнуто. В верхнем его углу поблескивал, словно сделанный из золотой фольги, рог луны. Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. Легкий ветерок доносил до них однотонную болтовню старого каштана.
— Как хорошо, что ты со мной и что шелестит ветер в листве, — прошептала Хильда.
Он глубже просунул руку ей под голову… Теперь, когда с тем покончено, я могу спокойно все рассказать Хильде. Сейчас самое время. Надо же, наконец, поставить крест на истории с Леей и быть счастливым с Хильдой. Нечего прыгать выше головы. Хильда суждена мне. Мать скромна и многоопытна, да я и сам понимаю — надо рубить дерево по плечу. Я расскажу Хильде историю Леи и ее верного, обманутого Гипериона. Расскажу с самого начала до самого конца. И пусть у этой грустной истории будет хороший, счастливый конец. И о себе я расскажу все, сейчас, здесь, в этот час, в этой каморке. И кончу я на том, как я зажег свечу и поставил ее за высокой спинкой кровати. Остальное доскажет Хильда…
Где же это началось? Ах да, на Дрейбрудерштрассе. Там мы увидели ее впервые — Залигер и я. На ней был желтый пыльник и белое узкое платье, а ее черные, словно лакированные волосы свободно рассыпались по плечам, удерживаемые только серебристой бархатной лентой. Она прошла мимо кино. Мы стояли на другой стороне перед кафе Штаубе. На кинорекламе красовался белый корабль, пылающее небо, прибрежные пальмы и сногсшибательная смуглая красавица. А как она шла! Не шла, а выступала, хотя была еще по-детски тоненькой и хрупкой. Один из нас, вздохнув полной грудью, сказал: «Вселенная». Кто, собственно, первый произнес и нашел это слово? Я? Или Армии? Или ее так звали? Как это было? Трудно, очень трудно точно рассказать эту историю. Но я должен точно ее рассказать, с самого начала для того, чтобы счастливый конец выглядел правдиво. Теперь я знаю, как добиться своей доли счастья в общем счастливом конце. Вдруг я все понял: с тех пор, как началась эта история, я словно поражен немотой, немотой, проистекающей из долгого терпения. Я же ничего не предпринимал, только молча таращил глаза и, как младенец Христос, уповал на счастье. Это и затрудняет мой рассказ. Но теперь надо решиться, и я освобожусь наконец от мерзкого порока, который зовется НЕМОТОЙ. Иначе у нас с ней ничего хорошего не будет, у меня с Хильдой.
— Послушай-ка, Хильда… послушай…
Но она уже спит… Уже спит…
О, суетная горечь! Она, думает он, упустила благоприятное мгновенье. Проспав начало, она проспит и конец. Она поражена немотой еще в большей степени, чем я. Нет у нее органа для восприятия всего, что сопутствовало моей истории, что окрыляло ее. Она глуха и нема. Недосказанное она возместила бы объятиями, если бы не спала, но чтобы досказать за меня, у нее бы не нашлось верных, точных слов. А ведь хоть раз должно быть выражено в верных, точных словах то, что не менее важно, чем счастье. Мне думается, что слова, сказанные нами друг другу в часы зрелых размышлений, — это великая сила против немоты в природе и в нас. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». Кто это сказал мне? Отто сказал это мне, Отто Зибельт, обер-ефрейтор, с которым я два года шагал по России, Отто, этот леший, метранпаж в никелированных очках, любитель природы, которого кокнули под Брянском на солнечной просеке, заросшей ежевикой. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». А ведь Отто был молчалив. Но начитан. У себя дома он разводил аксолотлей, хвостатых амфибий. Иногда он вдруг делался говорлив. Однажды, когда мы стояли на посту, это было в Приднепровье, он разразился целой речью:
— Грех смеяться над таким простаком, как Эмануэль Квинт, которого изобразил Гергарт Гауптман. Этого необразованного человека так и подмывало «произносить речи», какая-то внутренняя сила толкала его на это. И если ты попристальней приглядишься к Гитлеру, то поймешь, что и у него есть что-то от мудрости простака. Он ведь не глуп, этот тип. Это и Квинт, и Заратустра, и Зейферт Оскар в одном лице. Зейферт Оскар, если ты его не знаешь, стоит, бывало, на Лейпцигской мессе в рубашке с короткими рукавами, всучивает людям всякую заваль за первейший товар. Все, кто приходил в его лавку, знали, что здесь что-то неладно. Но все равно покупали! А почему? Потому что Оскар одурманивал пх своими речами. Сначала пятьдесят пфеннигов за две пары паршивых подтяжек, потом пятьдесят на «зимнюю помощь», а дальше? Дальше люди расплачиваются своим единственным достоянием, драгоценной жидкостью красного цвета. Гитлер в своей холостяцкой квартире стоял перед зеркалом, репетировал фанатические речи и всучил нам не только «третий рейх», но и войну, в которой мы, позабыв обо всем на свете, катим обратно домой. Победа близка… Правда, не наша. Я воюю, как и ты, но меня он не одурачил, этот Адольф. Наверно, потому, что я всегда интересовался гуманитарными и естественными науками. Я был постоянным читателем журнала «Космос» и сейчас еще читаю его. Жена время от времени присылает мне номер из моего книжного шкафа. Их на полевой почте пропускают свободно. Если захочешь почитать, имей в виду: это, с одной стороны, наука о природе, с другой — вера в природу. Такая смесь нужна человеку, чтобы он мог рассуждать о внешнем и внутреннем в природе…
Унтер-офицеру Руди Хагедорну так и не пришлось в ту пору заглянуть в требник этого лешего. В ту пору они без оглядки откатывались назад. И насколько помнится Руди, эта странная, подрывающая военную мощь откровенность товарища стала его лебединой песней. Спустя несколько дней Отто лежал, истекая кровью, в огромном Брянском лесу в зарослях ежевики. Все, что Руди удалось еще прочесть о нем, было тесно набранное извещение в «Миттельдейче нейесте нахрнхтен»: «Погиб, честно исполняя свой долг перед фюрером и рейхом…»
Каштан, этот старый шептун, болтает и любезничает с ветром. Болтовня его листвы опьянила Хильду. Она заснула и во сне крепко держит мою руку. Найду ли я точные слова, если разбужу ее сейчас? Точные слова должны входить одно в другое, как спицы в колесо. И только если колесо хорошо отцентровано, если оно не бьет и не задевает вилку, история крутится планомерно… Лея пришла тогда в мастерскую Вюншмана и привела велосипед. Возле Зауберга у нее соскочила передача, и Лея упала, но не ушиблась. В ее тяжелых черных косах, венком обвивавших голову, застряло несколько листочков и кораллом светилась красная ягодка.
Мне казалось, что кто-то проводит раскаленным утюгом по моей груди. Я копался и копался с передним колесом — мечтал никогда не кончить. Как мне хотелось затеять с ней разговор, но ничего в голову не приходило. Минуты вспархивали, как голодные воробьи с телефонных проводов. Даже «до свиданья» я не смог выдавить из себя. Она протянула мне руку, а моя была вся в масле. Но она не обратила на это внимания. Она крепко пожала мою грязную руку. И кажется, хотела сказать: «Большое спасибо, мой дорогой, мой верный Гиперион…» Эти слова вертелись у нее на языке. Я твердо в это верю. Но я был нем, я по уши погряз в своей немоте, как в бочке смолы. Неужто Лея подумала, что с немым не стоит вступать в разговор? О, если бы она теперь дотронулась до меня, я нашел бы слова, точные, верные. Не сомневаюсь, что нашел бы. За это время мне немало пришлось пережить. Но теперь я вижу разницу: Хильда способна вылавливать лишь отдельные вокабулы из моего рассказа, Лея поняла бы каждое слово. Она умела читать между строк и ощущала то, что только и приводит в движение словесные спицы. Анне из железнодорожного домика я тоже не смог бы рассказать этой истории. А ведь хотел. Такие, как Анна и Хильда, не понимают, что у человека есть потребность говорить, потребность освободиться от немоты, чтобы не умереть прежде своей смерти. Есть в человеке что-то, требующее выражения в точных, верных словах, и это неведомое «что-то» обладает такой же всемогущей властью, как… Как что? Мне думается, как любовь. Это и есть любовь. Ах, Лея, почему мы назвали тебя тогда «Вселенная»? Вселенная — ведь это одно из всемогущих любовных слов. И понятно оно лишь очень немногим, тем, у кого острый слух, тем, кто не поражен немотой…
Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. И мысли бодрствующего Руди вползли через окно, как хвостатые амфибии, разодрали занавесочку своими зубчатыми спинными гребешками, завистливой пастью пожрали шелест деревьев и уплыли к далекой красновато-желтой луне. Он услышал свои крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в песнопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это — счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
— Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато-желтую луну.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь все из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у пих, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
— Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея — единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
— Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
— У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия — одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
свой крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в неснопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это — счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
— Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато желтую лупу.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь псе из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у них, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
— Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея — единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
— Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
— У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия — одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
Руди писал: «…вы видите, дорогая фрейлейн Лея, что я с трудом подыскиваю слова. Но теперь вы, наконец, все знаете обо мне. И то, как поступил со мной Армии, и то, как сложились у меня отношения с этой девушкой — Хильдой. Я откровенно высказал все, что обязан был высказать. Прежде я писал вам как ваш верный Гиперион, я хотел объясниться, когда приспеет время. Время уже переспело. Но я вижу, что для времени трудно подыскать такие же слова, как для яблок или картошки, словом, для всего, что зреет летом пли осенью и, созрев, проходит без следа. Ведь время, в которое мы живем, совсем иное, чем то, о котором я когда-то мечтал. Зеленым и кислым следовало бы назвать его, если уж придерживаться этих неточных сравнений. Мне долго, невесть как долго, не удастся построить ту прекрасную машину, на которой я мечтал повезти вас в Верону. Сон кончился. Мы проиграли войну. Повсюду, даже на фабрике, где работает отец, машины помечают крестом. Вскоре их демонтируют и увезут. Мастерская, в которой работаю я, обслуживает почти исключительно оккупационные войска. В нашем доме, в чердачной каморке, ютятся переселенцы, пожилые супруги из Чехии. Муж молчит с утра до ночи. Жена с утра до ночи плачется. Моя мать и Хильда чинят и штопают для них. И притом так усердно, словно их работа может изменить ход событий. Все кругом спекулируют, продают, перепродают. От русских шоферов мне время от времени перепадает килограмм-другой крупы или хлеба, если я в дьявольском темпе чиню их машины. Но если бы мы вобрали в себя души роботов, чтобы продержаться, то все равно были бы лишь собственными могильщиками и как бы мы ни вкалывали, а все равно сдохнем. Нет, я убежден, что мы можем продолжать свое существование, как люди и как немецкий народ, только если сумеем обновить свою суть и отказаться от посягательств на «мировой Дух».
Вот почему я и обращаюсь к вам, Лея. С тех пор как я знаю, что вы живы и вернулись к своему дяде, моему уважаемому учителю доктору Фюслеру, я знаю также, что у меня есть лишь одна надежда в жизни — истинное обновление в духе прекрасной, благородной человечности, которую вы всегда олицетворяли в моих глазах. Я взываю к вам, как Иаков к ангелу господню: «Не отпущу тебя, пока не благословишь меня»…
Удастся ли нам такое обновление, это вопрос жизни и смерти в нынешнее время. Что рядом с ним тихое счастье в своем углу, набожность домашнего масштаба, муравьиное усердие, добропорядочная немота, неприметное тупое прозябание.
В школьные годы я был мечтателем, в военные — дезертиром, а нынче должен стать счастливчиком из бедной семьи? По я хочу быть только человеком. Поймите меня. Лея. Даже если в нас нет ни капли чувства ко мне, не отталкивайте меня. Только подле вас, только в общении с вашим духовным миром я б состоянии стать человеком. Итак, остаюсь в мучительной надежде на ответ, хотя бы» виде пометки на этом пространнейшем письме, над которым я трудился немало дней. Ваш верный Гиперион, слишком долго живший среди варваров, Ваш Руди Хагедорн».
Когда бледный свет утра заглянул в чердачное оконце, Руди сунул эти листки в конверт и заклеил его. Не то чтобы он забыл обещание, данное Хильде. Он побоялся, что злобным взглядом или бестактным замечанием, вроде «горячей картошки во рту», она доведет его до ярости, он порвет письмо и вместе с его обрывками швырнет в печь наконец-то найденные верные, точные слова. Но Хильда даже не спросила, закончил ли он свое писание. Она встретила его приветливо и деловито, так, словно они опоздали на автобус, на котором должны были ехать.
Руди был несказанно удивлен, когда уже через несколько дней пришло ответное письмо Леи. Он просил ее адресовать ответ на работу. Она так и сделала, и Кэте принесла его брату в мастерскую.
Кэте была единственной доверенной Руди в ту пору. Она откровенно стала на сторону Леи, не скупилась на своднические советы, уговаривала брата подчеркнуть в письме, что у своего хозяина и зятя он не какой-нибудь мальчик на побегушках, а будущий компаньон в деле. Та кая невестка, как Лея Фюслер, была бы очень по душе Кэте, новоиспеченной хозяйке мастерской. Заделавшись собственницей и весьма заботясь об уважении окружающих, она сочла, что Руди в его годы поступит осмотрительное, если возьмет в жены девушку не с пустым карманом. По надо отдать справедливость Кэте, она действительно любила Руди и признавала превосходство брата, бывшего на два года ее старше. Еще в детстве он казался ей самым рыцарственным, самым разумным из всех мальчиков. Никто не осмеливался дергать ее за косы или злонамеренно обманывать во время игры в камушки, или запирать ее в «девичью тюрьму», то есть задирать ей юбку и завязывать ее над головой. Руди жестоко наказал бы такого пирата. А когда он удостоился дружбы аптекарского сына и попал в гимназию, Кэте решила, что благодаря своим способностям он непременно вырвется из окружающей их нищеты и в одни прекрасный день высоко над всеми ними вознесется. Уход Руди из гимназии очень огорчил ее. Но, как оказалось, и этот шаг брата пошел ей на пользу, ибо он невольно открыл ей доступ в дом Вюншманов. Старый хозяин после смерти жены, еще по время войны, взял ее работать на бензоколонке, а потом и вести хозяйство. Как служащей на бензоколонке, ей не пришлось отбывать трудовую повинность. Сын хозяина, шорник в какой-то воинской части, словчил и незадолго до конца войны вернулся домой с легким ранением. В ту же пору старика призвали в фольксштурм, и он погиб под Бауценом. Фриц, молодой хозяин, тридцати лет от роду, известный всему Рейффенбергу как бесстрашный автомобилист и бабник, оставил Кэте и в доме и на бензоколонке; а так как раненая нога несколько поубавила ему прыти — Кэте же сумела стать незаменимой, — то вскоре у них возникли весьма близкие отношения. Связь эта, конечно, была бы недолговечной, не прознай о ней мать. Дора взяла дочь за руку и отправилась с ней к местному донжуану. Она была столь величественна в своем гневе, что Фриц, но откладывая дела в долгий ящик, позаботился об официальном оглашении, и вскоре, все еще злясь на судьбу, сделал Кэте ребенка.
И вот теперь фрау Кэте Вюншман, изрядно распустив завязки фартука, пробегает по двору в мастерскую, и там достает из кармана то самое письмо:
— Тебе письмо, Руди…
Она лукаво подмигнула, передавая ему продолговатый конверт, надписанный узким и четким почерком.
Руди стоял как оглушенный. Он долго держал роковое письмо в перепачканной маслом руке, потом вымыл руки под краном и ушел за дом, туда, где у них была свалка. Поперек площадки, у заросшей крапивой стены, громоздились останки военной шеститонки. Он сел на скелет шасси и вскрыл письмо из Зибенхойзера.
Лея писала: «Дорогой Руди Хагедорн, с одной стороны, наше письмо меня потрясло, с другой — показалось мне слезливым, а с третьей — удивило меня. Вы пишете так, словно только что видели, как я завернула за угол Дрейбрудерштрассе, словно вы только что беседовали со мной и только забыли поделиться чем-то очень важным. Вы пишете так, словно я долгую ночь, как спящая красавица, проспала за оградой из шиповника. Но большая часть того, о чем вы пишете, страшной сказкой прошла передо мной. Вы видите меня такой, как прежде, и думаете, что я и сейчас прогуливаюсь в садах воздушного замка, и просите разрешения приблизиться. Мне следует сказать: пожалуйста, приблизьтесь, мой милый Генрих! (Ведь так звучит по-немецки имя Гиперион.) Вы ожидаете, что я прочту вам лекцию в духе благородной человечности, в академическом стиле в старом рыцарском зале Замка Голубого цветка. Ну что ж, — отвечу я, — заходите, пожалуйста. Покуда мы будем говорить, мой дорогой дядя Тео настроит свою любимую виолончель. Итак, я начинаю: почему вы не хотите быть честным, уважаемый Руди? Вы подразумеваете любовь, а говорите о духе… Чего только не пишет ваше усердное перо! Бог мой, взглянули бы вы на свою духовную наставницу — потертая и облезлая, волосы как мочала, костлявые руки, плоская грудь, слабый голос. Вы содрогнетесь, испугавшись такой развалины. Но продолжим развитие главного тезиса… Ах, как ничтожны все люди…
Я вижу, мой ученик зевает. Его варварская влюбленная душа тоскует по крепкому телу и высоким словам. Кончим на этом.
Я вас разочаровала. А разочарованный «варвар по доброй воле», конечно, еще глубже погружается в свое варварство. Мне это знакомо. Но от главного тезиса уклоняться не следует, разве что от метода. Об этом и размышляет, расчесывая свою мочалу,
ваша Л. Ф.».
Руди бессильно уронил руку, державшую письмо. Скрючившись, с обалделым лицом сидел он на стальном скелете автомобильной руины. Гулкая пустота наполняла его голову. Во рту у него пересохло.
Кэте, сгорая от любопытства, спросила:
— Что, плохие новости?
Руди дал ей письмо.
— Конец, — простонал он. — Отставка вчистую. Мягко стелет, да жестко спать.
Кэте прочитала письмо.
— Отставка? — с хитрой миной переспросила она.
Вечером того же дня Руди отправился на автомобиле с прицепом в Зибенхойзер. Под тентом у него были прилажены две канистры дизельного масла. Предназначались они одному крестьянину в обмен на муку и дрова. Рука, как известно, руку моет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… Катить все скорей… тормозить… сторониться… перегонять… держать равновесие… прижиматься к спинке сиденья… покоряться уже покоренным лошадиным силам, что мчат тебя вперед… всем существом ощущать вибрацию мотора… отражать грубые толчки дороги… глядеть на спидометр и смеяться, вспоминая песочные часы…
А экипаж твой — всего-навсего разболтанный, со стертыми втулками и поршнями грузовичок с прицепом. На ровной дороге спидометр дерзко заигрывает с цифрой пятьдесят и даже пытается подмигнуть шестидесяти. А когда он катит под гору, тент хлопает на ветру над маленьким прицепом. Нехватку силы грузовичок возмещает шумом, а нехватку скорости возмещает воображением водитель. Наш водитель все время видит себя уже у цели. Он едва замечает золотой августовский урожай на холмистых полях и толпы сборщиков колосьев, пятнисто-пеструю зрелость садов в деревнях вдоль шоссе, зеленоватое мерцание над лесными дорогами, первые серебристые паутинки бабьего лета, нежно-голубые спады и подъемы долин. Он видит только ее. И за величайшее счастье почитает ехать к ней после без малого семи лет разлуки.
Школу в Зибенхойзере Руди заметил сразу. А при школе, как ему было известно, жили Лея и ее дядя. Это здание невозможно было спутать с другими. Оно стояло на дне долины у самого шоссе и в отличие от других домов поселка не имело фахверка. Подвальный этаж школы, имевший форму куба, был сложен из необтесанных камней, в первом были большие двойные окна, во втором — поменьше, с зелеными ставнями. На верхушке четырехдольной шиферной крыши торчали громоотвод и антенна. Над широкими окнами гвоздями был прибит красный картонный транспарант: «Мы требуем воспитания истинно демократического, прогрессивного и свободного духа во всех школах и учебных заведениях». Транспарант уже слегка выцвел от солнца, а белые буквы местами расплылись от дождя.
Напротив школы, на другой стороне открытой долины, дорога меж старых лип, образующих над нею прохладные своды, плавно поднималась в гору и вела прямо к паперти ветхой церквушки.
Метрах в трехстах отсюда прямую стрелку дороги перегораживали надолбы.
— Проедешь школу, — говорил Руди Фриц Вюншман, — и через три дома узкая дорожка пойдет направо. Ты поедешь по ней и прямо упрешься в дом Зелбмана. Только, смотри, не сигналь! Сойди и постучи в дверь — короткий стук, длинный и опять короткий и длинный!
Руди так и сделал — проехал мимо школы, чтобы поскорей покончить с неприятным ему делом. Обмен прошел без сучка и задоринки. Ему дали двадцать пять килограммов муки и посулили дополна наложить прицеп кругляком. И хотя хозяева считали, что ему незачем марать руки смолой, он стал помогать нм при погрузке, сменив девушку, по-видимому дочь Зелбмана, которой приходилось кидать тяжелые поленья метра за три из сарая во двор. Кроме того, девушка куда-то торопилась, и Руди ее пожалел.
Когда он пошел в сарай, она благодарно ему улыбнулась. Ей было лет девятнадцать-двадцать. Модная завивка совсем не шла к ее простенькому милому личику, гладкому, как свежеобструганная верба. Но кто не знает, подумал Руди, какова эта верба на следующий день, когда она вся высохнет и сморщится. Крестьянские девушки быстро старятся. У этой вот уже небольшое утолщение на шее, а через десять лет будет такой же зоб, как у старика. Девушка сказала отцу, что сегодня ему придется сбивать масло самому. Ей в виде исключения надо и вечером пойти к господам.
— Так ты работаешь у господ? — спросил Руди.
Но девушка ничего ему не ответила, только еще раз благодарно глянула на него и побежала в дом — переодеваться.
Вместо нее ответил старик:
— Она, надо вам сказать, убирает в доме господина учителя. А сегодня господин учитель празднует свое пятидесятипятилетие. Гостей там полно. В квартире им не поместиться, так что стол накрыли в саду. Вот уж Ханхен побегает, ох-хо-хо…
Это известие разрядило напряженное ожидание Руди. Он представлял себе встречу в куда более тесном кругу: вначале с доктором Фюслером и с Леей, потом с пой одной, совсем одной. А теперь, оказывается, в доме полно гостей, у Леи множество обязанностей. Всегда между ним и Леей что-нибудь стоит…
— Эй, что случилось, — крикнул хозяин со двора, — чего ты медлишь?
Ах, как это страшно — быть беспомощным соглядатаем, как страшно, что он чуть не поддался соблазну свалить на Лею ответственность за то, что случай опять зло подшутил над ним. Чем же она виновата, что дяде сегодня исполнилось пятьдесят пять лет, а я именно сегодня после долгого-долгого перерыва вознамерился сказать ей несколько слов, точных, верных, добрых и прекрасных слов?
Л старик во дворе что-то лопочет да лопочет. О чем это он рассказывает, нагружая кругляком прицеп? Старик говорит, что у него пять дойных коров в хлеву да еще теленок и телка и две свиньи, и одна должна опороситься на этой неделе. Он всегда руководствуется золотым правилом: сколько коров в хлеву, столько людей в дому. Больше пяти коров хлев не вмещает, да и больше пяти человек в хозяйстве без надобности. А пять на пять — в самый раз.
— Вот, стало быть, мы со старухой и завели себе троих ребят, — продолжал старик, — двух девчонок и одного мальчишку. Он был средним. Оно и хорошо. Но человек предполагает, а бог располагает. Теперь мальчишки нет, и старухи тоже нет. Она умерла в больнице, что-то у нее внутри повредилось. Вот и осталось нас трое, а коров-то все пять. Одна душа, правда, прибавилась: Франц, муж старшей дочки, и теперь нас трое с половиной. Франц, видишь ли, идет за половинку, за полпорции, так сказать. Потому что в Африке ему оторвало миной одну ногу. Вот в какие дальние края занесло его, нашего Франца, ох-хо-хо. А теперь мне нужно зятя, чтобы сходил за полторы порции, и чтобы статный был, вроде тебя, и приналечь и хозяйстве мог. Я Ханхен об этом каждый день твержу. А она и бронью не ведет, кривляка эдакая. Мне приходится силой гнать ее на танцы. Ну, скажи, разве она из себя не видная? Да, что говорить, и сам знаю, что видная, и лицо у ней не заляпано веснушками, как у старшей. И каждые полтора месяца я ее к парикмахеру посылаю, пусть себе навивает кудри. А теперь вот отправил ее к господину учителю — помогать в доме. Пусть хоть хорошим манерам научится! Уж какой благородный человек наш учитель! И на органе куда громче играет, чем наш старый регент. Ну, да вот опять выходит, что человек предполагает, а… У господина учителя есть приемная дочь, настоящая дама, но лунатичка, по-моему, избалованная, мечтательница, она сидела в концлагере и теперь еще больше стала чудить. У нас в деревне ее прозвали «фрейлейн Кукушка», потому что не подходит она к нашему гнезду. Иной раз такого моей Ханхен наговорит, что у той, того и гляди, мозги свихнутся. Совсем затоскует иной раз Ханхен, как придет домой. Вот я и думаю, что надо забрать ее от них, а не то, пожалуй, с ума спятит да начнет корове мускатного ореха в кормушку подкладывать. Крестьянину такие штуки — нож острый… Брось-ка сюда вон то полено, приятель. Сейчас у меня в хлеву пять дойных коров, но если девчонка не приведет мужа, придется мне продавать Блесс, кстати сказать, она уже два раза выкинула. Столько коров, сколько людей. Но и тогда все еще неровно будет, ведь Франц-то за полчеловека идет. А вдруг Ханхен возьмет да приведет мне какого-нибудь ученого, еще одну половинку? Ох-хо-хо-хо…
Старик тарахтел без умолку. И не торопился складывать кругляк в прицепе. Руди тем временем обдумывал, не лучше ли ему сегодня не ходить к Фюслерам. По груженный в свои мысли, он не слышал стариковских намеков и но его благожелательным взглядам тоже не понял, что тот рассматривает его как очень подходящую полуторную порцию, пригодную для восстановления равновесия между коровами и людьми в его хозяйстве.
Когда они наконец покончили с погрузкой, старик заявил, что сделку необходимо обмыть. Он провел Руди в сияющую чистотой кухню и очень удивился, когда тот сказал, что как водитель машины он сегодня и капли в рот не возьмет. Руди содрогался при одной мысли об «обмывке».
Старик принес бутылку самогона, но вскоре перестал настаивать и даже похвалил выдержку Руди, сразу.
мол, видно, что мужчина с характером. Затем вместо водки поставил на пеструю скатерть с розовыми венками кувшин сливок.
— Посиди-ка минуточку, — попросил он, — куда тепе торопиться, послушай старика.
Рядом с зеленой кафельной плитой стояла маслобойка на скрещенных ножках. Старик поставил на нее свой стакан и начал крутить ручку: хлоп-хлюп, хлопали лопасти в молоке, покуда общительный старик, прежде чем продолжить свой рассказ, охал: ох-хо-хо-хо!..
Замшелый был старик: согнут в три погибели, крупная голова покрыта седой щетиной, кромка усов побурела от трубки, на шее зоб, глаза водянистые, с хитрым прищуром. В такую теплынь он надел вязаный жилет, а поверх — долгополую по старинке куртку цвета отрубей, карманы которой, набитые всякой всячиной, оттопырились, как защечные мешки у хомяка. Брюки он заправил в невысокие сапоги с широкими голенищами. Неожиданно, будто вспомнив что-то. крестьянин сунул руку в набитый карман и крикнул:
— Рац!
За печкой раздался шорох. Жирный одноглазый кот шмыгнул к хозяину и потерся о его сапоги.
У хозяина тотчас очутилась в руке жестяная коробочка овальной формы, облезлая такая коробочка из-под булавок. Он снял крышку и за хвост вытащил оттуда полудохлую мышь-полевку.
— На, Рац! — сказал крестьянин.
Кот схватил подачку и в зубах утащил к себе на печь. И снова зачавкала маслобойка — хлоп-хлюп.
— Я забочусь обо всех, кто живет под моим кровом, будь то человек или скот. О Франце я тоже позаботился. Справил ему ленточную пилу с приводом. Переносную. Он взвалит ее на плечи и ходит по тем крестьянам, у кого есть лес, пилит доски, подтоварник. Недурно зарабатывает. Берет он с них, само собой, не деньгами, а лесом — долго с напиленного. По нашим временам, когда железа нет, строительный лес — та же валюта. Крестьяне рады бы свести на нет псе деревья. Да русские не велят. Па каждый ствол надо особое разрешение. Ну уж так — тютелька в тютельку — им не укараулить. А порой они и сами смотрят на это дело сквозь пальцы. И вообще, скажу я тебе, русские хорошие ребята. Но кое-кто из них рад бы из нас большевиков сделать. И так, знаешь, ловко берутся за дело. Ты вдруг делаешься «трудящийся крестьянин», будто наш брат раньше привык лентяйничать. А потом заявляются, и сдавай им зерно. Это сейчас-то, в конце августа, когда у меня даже снопы не сложены. Да я до святого Мартина и молотить не начну, хоть они тресни. Из меня большевика не сделаешь. Ладно, говорю я им, пусть я — трудящийся крестьянин, потешу вас, так и быть, только оставьте вы меня в покое. Ну и оставляют. Зато уж вас, городских, они всех большевизируют, всех до последнего. Потому что фабрики можно большевизировать, и кооператив — можно, и бойню, и остальное. А нас — дудки, холмы-то эти не большевизируешь и погоду тоже. Солнце, ветер и дождь не больно подчиняются комиссарам, хоть бы и русским, — старик хихикнул. — Эх, будь я из городских, да еще парень твоего сложения, да еще после армии, да еще холостой и свободный, да будь у меня руки как тиски, уж я бы знал что делать, если б мне не захотелось, чтоб меня большевизировали. Я бы смылся из города. Возможностей хоть отбавляй, если с умом браться за дело…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп — шлепали лопасти маслобойки. Минск-Брянск-Гомель-Смоленск-Курск-Орша-Орел-Рославль — шлепали лопасти маслобойки. Руди следил за ходом мыслей крестьянина. В чем-то болтливый старик нрав, но в чем?
Все города, которые он прошел солдатом по ту сторону Буга, и впрямь показались ему чужими. Чужое, боярское средневековье — там, где оно уцелело, чужая новь, многоколонная, стандартная и в монументальном и в обыденном — там, где она уцелела, вперемежку с лепными фасадами девятнадцатого века — там, где они уцелели, вперемежку с дощатыми настилами, российская вечность — там, где она уцелела… А где-то посреди Бахмутово, русская деревенька — березы, кусты полыни, законопаченные мохом оконца, за стеклом цветы в горшках, резные наличники, кадка с квасом в сенях, лошадные дуги, небе без конца и краю; русское очарование, там, где оно уцелело. Деревни там красивые, даже большие и те красивые — с бескрайними полями, коровниками, амбарами, остовами могучих тракторов, оврагами за околицей. А города…
— Конечно, если у кого нет ума… — поддержал Руди.
И крестьянин не преминул отблагодарить его за поддержку.
— Да, тогда дело плохо. Ох-хо-хо-хо…
Когда Руди собрался домой, в комнату пошла Ханхен. По сейчас она выглядела совсем не так, как раньше, в сарае. Кровь прилила к щекам, словно от быстрого бега, она надела белое облегающее платьице, поверх него пестрый фартучек, а волосы повязала серебристой бархатной ленточкой. Крестьянин, хихикая про себя, нырнул за маслобойку. Ибо то, что он увидел, сулило увенчать наконец усиленные поиски такого жениха, чтоб сходил за полторы порции. Этот парень из Рейффенберга уставился на Ханхен, будто перед ним ангел господень. А уж Ханхен-то, ишь, как ловко потупила глазки. Он, родной отец, и то не ожидал от нее такой прыти.
— Хорошее нынче собьется масло, — хихикнул он.
Ханхен сказала, что забежала домой на минутку, потому что у господина учителя не хватило кофейных чашек на всех гостей.
И Руди спросил запинаясь, спросил, до предела раскрыв глаза:
— Это, это… платье и ленточка фрейлейн, верно?
Старик выпустил рукоятку.
А Ханхен задорно обрезала:
— Если вы ничего не имеете против…
Она прошла через другую дверь в зальце и стала собирать посуду.
— Ты что, знаком с фрейлейн? — досадливо спросил крестьянин.
— Конечно, знаком. Она ведь тоже из Рейффенберга.
— Ах, вот оно что…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп.
Появилась Ханхен с горкой кофейных чашек. Нарядный голубой узор. Блюдца и чашки красиво изогнуты. Какой у нее деловитый и гордый вид, у Ханхен. Она поставила посуду на пеструю скатерть и вдруг задала чудовищный вопрос:
— Эго вы на прошлой неделе прислали нашей фрейлейн письмо? Ведь правда, это вы? Фрейлейн сказала, что на этой неделе сюда приедет человек из Рейффенберга, на машине приедет. Сам длинный, ноздри широкие, на носу — два десятка веснушек, глаза зеленые, как у кошки, а волосы русые и стоят торчком. Я фрейлейн сказала, что к нам как раз приехал один такой. А она сказала господину учителю, а господин учитель сказал, чтоб вы немедленно шли к ним и заодно помогли мне тащить посуду, если только это на самом деле вы…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп… Оплеуха по левой, оплеуха по правой. Принцесса и се наперсница-служанка, тайн друг от друга нет… Полное доверие, можно перемывать косточки… Фрейлейн Кукушка. Но веснушчатый рыцарь отвечает:
— Я помогу вам доставить посуду. Возьмите ее на колени. Мы поедем, и возле школы я остановлюсь.
А наперсница в ответ:
— Неплохо бы вам захватить цветов. Я сейчас нарежу у нас в саду. Несколько космей для господина учителя и немного душистого горошку для фрейлейн. Фрейлейн любит горошек…
А старый болтливый гном притулился возле зеленой изразцовой печи, крутит маслобойку да поглядывает в маленькое кухонное оконце, и видит он, как Ханхен сует городскому диа букета, а городской признательно улыбается ей. Гном хихикает:
— Чтобы сбить масло, надо подогреть молоко. Я так и скажу Ханхен. А этот городской по виду не из тех, кто мечтает большевизироваться. И усадьба в свое время отойдет к Ханхен…
— Итак, перед вами Руди Хагедорн, один из моих учеников. выросший в небогатой семье, один из тех, очень и очень немногих, кто дает мне право сказать, что семена, которые мне посчастливилось посеять, упали не на каменистую почву. Друзья мои, дорогие мои гости, уже для того, чтобы во времена полного, казалось бы, процветания, пренебречь бесспорной карьерой и по доброй воле покинуть школу, где воцарилось бездушие, молодому человеку потребно было и мужество, и ясный ум, и, наконец, верность своим убеждениям. А впоследствии, как я слышал, вы, Руди, бросили оружие еще прежде, чем поенное безумие достигло последней стадии. Я понимаю, что означало для солдата последовать велению разума, отказаться от выполнения подлого, бесчеловечного приказа. Это означало — тем более в условиях недавнего прошлого — желание несмотря ни на что остаться человеком, преодолеть в себе бессловесную тварь. И это было чревато опасностью для жизни, огромной опасностью…
Фюслер и сам чувствует, что слишком ударился в риторику, он видит, как у его дорогих гостей, сидящих по левую руку от пего, — у Гришина, у Ротлуфа, у фрау Поль — сделались вежливо застывшие лица. Поэтому он продолжает в более задушевном и доверительном тоне:
— Я и сам был солдатом. И признаюсь честно: тогда, в восемнадцатом году, сразу после того как Вильсону направили предложение о перемирии, мне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы принять демобилизацию и революцию. Что ни говорите, а мой отец был камердинером в доме одного из министров Саксонии. Усилие равнозначно повороту. Для меня этот шаг и стал решающим, демократическим поворотом… — и с прежним пафосом Фюслер процитировал:
От уз, в которых целый мир страдает,
Свободен тот, кто волю обуздает…
и тотчас повинился добродушно:
— Как видите, я снова пришел к Гёте. Впрочем, когда старый немецкий ментор вроде меня начинает говорить, ему без Гёте не обойтись… Итак, я остановился на том опаснейшем усилии, которое совершил наш дорогой юный друг. И я спрашиваю: способно ли это усилие пронести его сквозь время? Ведь усилие означает не только поворот, но и непрестанное преодоление. Сможет ли наш юный друг и впредь уверенно шагать навстречу расцвету новой морали, спрашиваю я.
Тут Фюслер переводит взгляд с Руди на Лею, сидящую на другом конце стола против него. Сидит она в плетеном кресле, обложенная подушками, ноги поставила на скамеечку, плечи укутала пледом в крупную клетку. Плед привез ей ван Буден. Ван Буден сидит рядом с ней, справа от Фюслера. Это Фюслер, настаивая на примирении, пригласил отца Леи — отчасти против ее воли. Таким образом, сейчас можно уже говорить о частичном примирении. Руди тоже перевел взгляд на Лею. Она это заметила и приняла отчужденный вид, такой же, какой был у нее, когда они здоровались. Принцесса-Сфинкс… Но если поведение Лен вызвало у Руди мучительную досаду, то похвальное слово доктора Фюслера повергло его в столь же мучительное смущение. Ибо против него сидел с каменным лицом Эрнст Ротлуф. Руди чувствовал: этот знает меня лучше. А рядом с ним сидел старый друг Фюслера, некий Хладек, который приехал из Праги ради этого свидания.
Во время фюслеровской речи на губах у Хладека мелькнула недоверчивая усмешка.
Окинув свою приемную дочь сокрушенным взглядом, Фюслер продолжал:
— Взгляни на нашу дорогую Лею, взгляни, как стойко перенесла она жестокость варваров! Для нее преодолеть означало не потерять себя в апокалиптической, бесчеловечной жестокости. По скажи мне, дорогая Лея, установила ли ты истинный, основанный на вере, контакт с новыми временами? — И обращаясь ко всем: — Как человек пожилой, как наставник молодого поколения, я хотел бы сказать, что главная задача в условиях нынешней Германии — это научить нашу молодежь, нашу немецкую молодежь, побежденную, виновную целиком, виновную наполовину или вообще невиновную, испорченную или неиспорченную…
— …освобожденную, — подсказали ему, но Фюслер пропустил мимо ушей подсказку, исходившую от фрау Ноль, которая сидела между советским лейтенантом Гришиным и Эрнстом Ротлуфом.
— …нашу немецкую молодежь — о, наконец-то! — прямой походке homo sapiens… — и повторил с нажимом: —…походке человека!
Всякий раз, когда Фюслер с нажимом повторял что-нибудь, он сопровождал повтор неподражаемым жестом. Обычно он говорил, повернувшись к своей аудитории в полупрофиль. Н сейчас он тоже сидел на стуле боком и так отчетливо артикулировал каждый звук, что видно было, как мышцы сокращаются на худом костлявом лице, как мышцы растягивают или сдвигают его губы, как складывают из звуков слова. Но в предвидении той мысли, которую следовало произнести с нажимом, Фюслер поворачивался к публике лицом, растопырив пальцы, порывисто выбрасывая вперед правую руку, рука на миг цепенела в этом положении, а затем оцепенение разрешалось плавным и мягким жестом. Пройдя через порывистость и оцепенение, расслабленная рука описывала в воздухе свободный полукруг:
— …человека!
Ярослав Хладек, друг Фюслера, адвокат из Карлсбада и Праги, однажды на редкость образно и удачно охарактеризовал этот жест.
— Ты пририсовываешь к своей мудрости грудь кормилицы, — сказал он.
Как правило, после этого жеста Фюслер делал небольшую паузу, в течение которой слушатели тоже хранили задумчивое молчание. Так было и сегодня, только на этот раз пауза несколько затянулась против обычного. То ли потому, что мысли Фюслера произвели на слушателей слишком глубокое впечатление, то ли напротив, не понравились им.
И тогда Лея разрядила эгу гнетущую тишину, вдруг без всякой видимой связи сказав:
— Кислятина, — тоже с нажимом, но уже издевательским. Слова ее рассмешили собравшихся. Ибо при этом она глянула на Руди, а он, то ли от смущения, то ли от удовольствия, не зная куда девать глаза, с забавной сосредоточенностью созерцал стволы диких груш среди буйного сплетения ветвей, серовато-зеленые, растрескавшиеся стволы. Даже подоспевшая Ханхен и та улыбнулась. Руди проклинал свою нерасторопность, из-за которой он, несмотря на все мудрые соображения, совершенно упустил из виду неблагоприятность момента. Он видел, что Лея играет бахромой пледа, что Лея даже не улыбается и что она следит за ним. Ну чем не Сфинкс! И тогда Гришин, именно Гришин, снял с него гибкие путы добродушной насмешки, спросив:
— А вы кем работаете?
У Руди все пересохло в горле, но он ответил:
— Автослесарем.
Гришин кивнул, хотя по нему трудно было угадать — одобрительно или неодобрительно. Тут через стол перегнулся Эрнст Ротлуф, тот самый Ротлуф, в прошлом атлет, лучший спортсмен рейффенбергского «Красного спорта», в прошлом сорвиголова, черный как смоль, а теперь худой как скелет, и серый, как камень.
— Ты давно вернулся, Руди?
— Я-то? Да месяца три…
— И до сих пор даже не удосужился побывать у меня? У люден так принято, когда вернешься на родину после долгого отсутствия. Ведь принято же навещать хороших знакомых, или…
Собственно, вопрос Ротлуфа начинался с этого последнего словечка. И звучал он так: «Или ты по-прежнему намерен проходить мимо меня не здороваясь?»
Руди ответил вопросом на вопрос:
— А где?
И в этом был его ответ. Мать на его месте спросила бы точно так же. А где? Дома тебя не застанешь. Ты не хочешь бывать у себя дома. Это известно всему Рейффенбергу. И все осуждают тебя за это, слышишь, бургомистр…
— У меня дверь не на запоре…
Ответить Руди не успел. Поднялся Гришин, советский офицер по вопросам культуры. Ван Буден подумал: если отбросить гимнастерку, в этом человеке нет ничего от офицера. И вообще, гимнастерки всегда надо мысленно отбрасывать. Надепь на пего штатское платье и он будет выглядеть, ну, скажем, как простой литейщик. Недавно женат, по вечерам любит сразиться в шахматы и даже забывает ради них про молодую жену. У людей, которым приходится работать при высоких температурах, всегда такие лица. Они мало-помалу усыхают. Кожа становится твердой, как асбест. Это уже не кожа, а защитная маска. И все-таки лицо у него чисто русское — высокий лоб, широкие скулы, гладко выбрито, и есть в нем что-то, кроме асбеста. Только не определить, что именно. Так и хочется вообразить его с белокурой бородкой, в холщовой блузе, подпоясанной веревкой, босого. Внутренний его склад говорит о сильном духовном начале. Но Толстой здесь ни при чем. Поэтому я и думаю: шахматист. Гришин одернул гимнастерку и лишь тогда заговорил, обращаясь к Фюслеру:
— Мы уже вручили вам, господин доктор, сочинения Гёте — Гёте, которого издавал еще Котта. Но, — тут улыбка тронула губы Гришина, одни только губы, — но, как говорят у вас в Германия, это был малый презент. И не ради этого мы приехали к вам. У нас есть презент посолиднее.
Сделав такое заявление, Гришин открыл планшет, достал оттуда два листка, отпечатанных на машинке, и развернул первый.
— У меня в руках, — продолжал Гришин, — ученое звание, а также… но давайте по порядку! «Настоящим доктору Фюслеру присваивается звание профессора». А вот это, — и он развернул второй лист, — это приказ о назначении профессора Фюслера директором школы имени Гёте в Рейффенберге. От души поздравляю, господни профессор! — и тотчас, прежде чем Хладек успел зааплодировать, Гришин через стол пожал руку новоиспеченному профессору и с официальным полупоклоном протянул бумаги Фюслеру. После чего присоединился к общим аплодисментам. Хладек соскочил с места, схватил Фюслера за плечи, встряхнул и крикнул:
— Браво, старина! Я всегда говорил, что из тебя выйдет толк!
Но по виду Фюслера — смущенному, подавленному, рассеянному — казалось, что двойной шквал поздравлений в одни и тот же день добьет его. Он стиснул лоб пальцами и закрыл глаза.
— Раздавлен… раздавлен дарами фортуны, — бормотал он. — Третий рейх побежден… Лея вернулась… в должности восстановлен. Почести!.. Талата, талата! Привет тебе, вечное море…
Тут Хладек ласково взял его за руку.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой. А теперь помолчи. Предоставь музыке досказать то, чего не досказал ты… Дворжак, Н-мольный концерт для виолончели с оркестром… Продумай сольную партию второй части — Adajio ma non troppo.
Все встали. Делегация Рейффенберга тем самым дала понять, что не намерена оставаться после официальной части. Ротлуф уже дважды поглядывал на часы. Они с Гришиным стояли у подножья лестницы, которая выводила из сада на луговую тропинку и дальше в лес. К ним присоединились Хладек и ван Буден. Эльза Поль — заведующая школьным отделом — пошла с Леей и Фюслером вниз, по грушевой аллее. А Ханхен хлопотала по хозяйству. Руди хотел было помочь ей убирать со стола, но потом в сердцах обозвал себя холуйской душонкой, снова сел на прежнее место и взял со стола томик Гёте из подаренною сегодня Фюслеру собрания:
«Мальчишествуй, сшибая, как репьи, дубы и гребни гор…»
Руди перевернул еще несколько страниц. Он слышал, как пап Буден спрашивает у русского, в каких сражениях тот участвовал. И как Гришин отвечает, что он защищал Брестскую крепость, потом партизанил, потом снова попал в регулярные войска и, наконец, сражался за Дрезден, вернее за развалины Дрездена.
Тянется кверху любовь.
Опускаются облака,
Книзу плывут облака.
Любовь их влечет к себе.
Оп перелистывает книгу и поднимает глаза. Как выступает Лея! Будто на ней слишком тесные башмаки, будто каждый шаг причиняет ей боль. Но в ходьбе у нее все так же покачиваются бедра и так же гордо поводит она плечами. Она не ходит, она шествует. Даже теперь, когда она еле переставляет ноги. Знает ли она, что я смотрю ей вслед? На ней расклешенная юбка из черной тафты и белая блузка. Палку свою опа повесила на край стола. И до чего же к лицу ей то, что она называет мочалом: поседевшие, коротко остриженные волосы Белоснежки спереди высоко зачесаны надо лбом, сзади удлиненный мысок на шее. Лицо у нее тоже изменилось. Оно утратило и округлость щек, и девическую мягкость. Стало худым, и выражение на нем среднее между строгим и суровым. Подурнела ли она? Нет, не подурнела. Она влечет меня. И глаза ее, непонятные мне глаза, влекут меня. Ах, какие это глаза — в них до сих пор горит прежнее волшебное пламя, только теперь оно стало беспокойным, непостоянным и даже в непостоянстве своем переменчивым: взгляд коварный, взгляд змеи, кротость Эсфири и Руфи и слепота Сфинкса…
Руди затруднился бы определить одним словом своеобразное очарование ее взгляда. Он не казался ему ни девическим, ни женственным, пи материнским и, однако же, волновал. Может быть, думалось ему, девушкам всегда сопутствует своеобразное очарование, если в их облике или одежде есть что-нибудь от старины. Хильда носит черное — траур, в этом тоже есть что-то от старины. И траур сообщает ей своеобразную красоту. Но глаза Леи и седые пряди в ее волосах прекрасны по-иному — красотой необычности…
Поистине весь облик, и стать, и характер Леи излучают своеобразное, колдовское очарование. Не будет ошибкой сказать, что это своеобразное, колдовское очарование придают ей те противоречия, которые заставляют ее страдать и — самую малость — рисоваться: напряжение и расслабленность, надежда и неверие, насмешливость и жалость к себе, аскетизм и желания. Столкнувшись с этим порывисто переменчивым характером, Фюслер оказался беспомощным и растерянным. Ван Буден, напротив, толкует об обусловленных состояниях, о страданиях и бедствиях, которые, не щадя себя, должен претерпеть дух, чтобы вступить в новые связи, о предельной заброшенности современного человека. А Руди смотрит ей вслед, смотрит в книгу и радуется, читая:
В мир забвенья унесла чувства и мечты.
И слышит, что, взяв слово там, на лестнице, Хладек полушутя-полусерьезно жалуется:
— Я бы в пять минут пересек границу, всего только и надо съехать вниз по дороге на холостом ходу, а оттуда рукой подать до моего дома. Но дудки, я должен пять часов трястись в машине через Дрезден и Шмилку, пока не достигну предписанной точки. Вот вы, товарищ Гришин, объясните мне, что это за дурацкий бюрократизм: в Праге мне говорят, что это зависит от советских пограничников. Вы, но всей вероятности, скажете, что от чехословацких. А как на самом деле?
Гришин улыбнулся и ответил:
— А на самом деле, товарищ Хладек, это зависит от… как это говорится… от бдительности. Вы со мной согласны?
Хладек засмеялся, Эрнст Ротлуф тоже. Ван Буден ограничился кислой улыбочкой.
— Какой исчерпывающий ответ, — съязвил он. — Право же, дорогой Хладек, вы могли бы превосходно обойтись и без пего.
Но Хладек с обычной легкостью парировал:
— На это, дорогой мой ван Буден, я хотел бы ответить словами, которые всегда повторяет мой друг и коллега Венцель Штробль, он живет на Клейнзейте: «Всего полезней адвокату изнанку дела разузнать…» Да-с, вот как говорит мой друг Венцель Штробль…
А Ханхен, проходя мимо, говорит: «Кислятина», — и легонько задевает его облаженной рукой.
— Попка-попугай, — огрызается Руди.
Ханхен смеется, исчезает с подносом. И уже потом, когда трое — Гришин, Эльза Поль и Ротлуф — ушли, когда он тоже хочет откланяться, Лея вдруг говорит:
— А странствующий школяр явился только затем, чтобы пообедать на даровщину?
— Да нет же, — бормочет он, — да нет же.
Однако ему пришлось еще вместе с оставшимися гостями испить кислого вина и удостовериться в муках девяти кругов-ступеней, прежде чем пройти вместе с Леей эти девять ступеней и приблизиться к тропинке через луг, и к опушке леса, и к достопамятной второй ночи с хвостатыми амфибиями.
Ханхен разносила крыжовенное вино — неудобоваримую кислятину ее отца, Хладек, смеясь, взял полный бокал, поднес его к окну и рассмотрел на свет. И все увидели, как теплый багрянец вечерней зари наделил неожиданной красотой водянистую, белесо-лимонную муть напитка.
— Вы только посмотрите, — сказал Хладек, — оно заигрывает с солнцем. За твое здоровье, профессор, за работу, за счастье!
Руди видел, как Лея взяла бокал обеими руками и пригубила — словно из чаши. Фюслер все еще не совладал с радостным возбуждением, которое охватило его после зачитанного Гришиным приказа. Он расстегнул жесткий крахмальный воротничок, он в сотый раз вытер лоб носовым платком и в который раз схватился рукой за сердце. Ему посоветовали прилечь. Но об этом он и слышать не хотел.
— Если радость тщится перерасти в счастье, то для человека моего возраста ее усилия животворно-губительны. В старости человек уже не может чувствовать себя хорошо, не рискуя почувствовать себя слишком хорошо. Эту истину вдалбливает в нас мудрость, седая мудрость.
Хладек перевернул его изречение вверх ногами:
— Точно так же, как в юности человек может почувствовать себя слишком хорошо, не рискуя хорошо себя чувствовать. Эту истину вдалбливает в нас глупость, зеленая глупость… Но ах! Если бы нам дали право выбирать между седым и зеленым счастьем… — он окидывает взглядом Лею, Руди, Ханхен, — вы меня понимаете, молодые люди?
Лея со стуком ставит рюмку на стол и говорит:
— Никому не даио право выбора — ни утром, ни днем, ни вечером… разве что ночью…
Сфинкс говорит загадками. Какую ночь ты имеешь в виду, Лея?.. Но Фюслер эгоист. Вот он уже снова говорит о себе. Он не поможет мне победить Сфинкса. И никто не поможет, кроме Ханхен. Как она вдруг похорошела в теплом багрянце вечерней зари.
— Быть перемещенным на более высокую ступень человеческой деятельности, дождаться извне поддержки дела, к которому ты сознательно стремишься, получить возможность действовать в условиях гармонического союза личной совести и общества — это высокое счастье смертного есть завершение, зрелость, есть жизнь, которая не прекращается со смертью, есть активность в сознании вечного вращательного движения монад…
Фюслер задумчиво отпил из бокала. Он немного успокоился. Волнение сказывалось теперь лишь в замедленности речи.
— Я хочу честно признаться вам, дорогие друзья: лично я думал, что еще не достоин подобной чести, я искренне думал так. Я полагал, что останусь учителем в Зибенхойзере. Я думал, что советскую администрацию и новое немецкое руководство моя работа не удовлетворяет. Потому что, когда я несколько недель тому назад побывал с этой целью в Рейффенберге, некто с серым, как камень, лицом отвечал мне: «А как вы боролись с Гитлером, господин доктор? В свое время вы из протеста вышли в отставку. Вы никогда не употребляли в качестве приветствия «хайль Гитлер», вы не прибегали к «хайль Гитлер» и когда вызвались исполнять обязанности учителя в Зибенхойзере. Все это нам хорошо известно. Но считаете ли вы, что этого достаточно, чтобы занять сейчас пост, налагающий на вас столь высокую ответственность как на антифашиста?»
Такой вопрос задал мне человек с серым, как камень, лицом, после чего я ушел… А сегодня этот человек был здесь, здесь, за моим столом. Я имею в виду бургомистра, которого знаю много лет. С тех пор, как мы несколько недель назад виделись с ним в Рейффенберге, его лицо день и ночь преследовало меня. Сегодня можно встретить такие лица, которые представляются мне образцом высшей наглядности, символом немецкой трагедии.
За столом помолчали. Худое лицо Эрнста Ротлуфа — обтянутые кожей скулы, провалившиеся щеки, — худое, серое, как камень, лицо встало перед ними, и бескомпромиссная постановка вопроса встала перед ними, и искомый ответ, хотя все уже знали, как выглядит этот ответ на практике. Однако противоречие между вопросом и ответом побуждало их пересмотреть дело, И всем было ясно, что Фюслер как раз и ходатайствует перед ними о пересмотре своего дела, что он хотел бы получить от друзей подтверждение того, что уже было признано по административной линии: доверия к его личности. У людей щепетильных чужое доверие порождает доверие к себе самому.
Из деревни донесся звон кос. Еще отава стояла некошена, да попадался кой-где узкий клинышек яровых. И когда Хладек снова первым нарушил молчание, он оставил привычный тон дружеской насмешки. На сей раз он вполне серьезно сказал:
— Случаю было угодно, чтобы я родился чехом. И когда я из протеста подал в отставку в Карлсбаде, ко мне фашисты отнеслись не столь снисходительно. Они вступили в Прагу, и мое имя значилось в их списках. Я об этом догадывался, да и друзья предупредили меня. Поэтому когда гестаповцы пришли в мой дом, оказалось, что птичка улетела… Если ты на нелегальном положении, каждый камень тебе опасен, ибо от него отдается эхо твоих шагов. Имя надо менять так же часто, как и пристанище. Сорочку порой носишь дольше, чем имя. Нельзя жить на нелегальном положении в одиночку. Для этого нужны друзья. Без друзей подпольщик— человек вне закона — пропадет. Друзья в беде — я хорошо выучил эту песню. И я нашел друзей — друзей в жизни и в смерти. Увы, немало хороших друзей и славных ребят мы не досчитались на дорогах войны — кого поставили к стейке, кто погиб в стычке у насыпи… Карел… Как непостижимо скрещиваются порой жизненные пути людей. Карел шел через ночь вместе со мной, а Франциска — с Леей… — Хладек умолк, поглядел на лес, на излучину долины…
Но что случилось? Сфинкс стонет:
— Не надо, не надо… об этом… Ярослав, почему ты по привез ее?.. — раздаются стенания.
В излучине, там, куда смотрит Хладек, лежит богемская часть деревни Зибенхойзер. Но у нее нет теперь пи названия, ни души. Мертвая деревня неподвижно смотрит пустыми глазницами окон.
— Кто способен вернуть нам хотя бы одного-единственного Карела, одно-единственное человеческое счастье? — вопрошает Хладек.
Фюслер опять стягивает пальцами лоб, заслонив этим жестом глаза. А Ярослав Хладек продолжает:
— Я хочу сказать так: в том, что я стал коммунистом и сумел немного досадить гитлеровским бандитам, нет собственно моей заслуги. Я просто-напросто очутился в огне. И должен был бежать, чтобы не сгореть, чтобы спасти свою жизнь, и не только свою. Эх, если бы я мог тогда у насыпи спасти Карела. Я побежал… я хотел отвлечь огонь на себя. Он был нужнее. Он был моложе. И он погиб. Должно быть, я не плакал. Да, думаю, что нет. В тот час я оглох и высох от горя. Горе иссушает и оглушает. И может стать смертельным, если не закалит. Но что-то я все-таки сделал. Я побежал ради Карела. И это дало мне закалку. Я позволю себе даже сказать: счастье — уверенность — закалку. Когда идешь на бой за счастье человечества, броней тебе тоже должно служить чувство счастья… Когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Тебе, Тео, не приходилось искать друзей так, как мне, друзей в жизни и в смерти, друзей, без которых немыслимо счастье. С тобой нацисты обошлись довольно-таки мягко. Незавидная участь для честного человека. А сейчас такие люди, как бургомистр, как Гришин, как фрау Поль, являются прямо к тебе на дом, находят тебя… а ведь у вас в Германии по-прежнему решается вопрос жизни и смерти… Словом, я хочу сказать: ты прав, если сегодня чувствуешь себя счастливым…
Ханхен, как сидела, сложа руки на коленях, так, сидя, и уснула, но когда Хладек умолк, тишина разбудила ее. Она вся залилась краской и сконфуженно глянула на Сфинкса. А Сфинкс исподтишка улыбнулась ей и покачала головой, словно дала понять, что никто ничего не заметил… и Ханхен поверила ей… Ван Буден, следя за развитием мысли Хладека, все время беззвучно шевелил губами, по-детски пухлыми губами. Иногда же он вытягивал их трубочкой, словно хотел освистать Хладека.
— Перефразируя начало вашей речи, могу сказать: случаю было угодно, чтобы я родился неарийцем, евреем. Я тоже был вынужден искать друзей, и тоже друзей в жизни и в смерти. Я только хотел сказать, господин Хладек, что я все-таки не сделался коммунистом. Разве образ мыслей человека возникает по случайности рождения или диктуется стечением обстоятельств? Да коль на то пошло, это теория хамелеона, теория приспособленчества к той почве, на которой ты стоишь или лежишь, куда ты поставлен или положен. А ваше представление о счастье! Я со своей стороны не хотел бы, как Счастливчик Ганс одеться броней счастья, окажись я на дорогах истории. В этом вопросе я придерживаюсь иных взглядов, а каких именно, позволю себе процитировать, — Он достал из внутреннего кармана своего серого пиджака записную книжку в мягком кожаном переплете и прочел вслух: — «Страдание — вот истинная родина человека, который хочет творить историю. Лишь тот, кто внутренне подвергает себя бедствиям, может понять ход событий и получает стимул изменить его. Пе замыкаться в себе, не принимать безропотно собственную гибель, не дожидаться, покуда все пройдет, чтобы затем жить как ни в чем не бывало, — вот необходимое условие для появления на свет его конкретной свободы».
Ван Буден закрыл книжечку и бережно, как драгоценность, спрятал в карман своего серого пиджака из тонкой шерсти. При этом он словно бы с торжеством заявил:
— Мне видится здесь также возможность развить идею Гегеля. Вспомните, к примеру, знаменитое изречение Гегеля: «Сова Минервы расправляет крылья лишь с наступлением сумерек…»
На сером шелковом галстуке ван Будена тускло поблескивает оправленная в золото жемчужина. Она величиной со стеклянную головку коклюшек, что торчат в подушечке у матери. Мать иногда еще любит по старой памяти пощелкать коклюшками. И сейчас мне тоже вдруг померещилось, будто этот крупный, пасторского вида человек не проговорил, а прощелкал свои слова. Сфинкс хватает его слова на лету и укрывается ими, словно дорогим кружевом. Хладек, тоже язвительно, спрашивает:
— Так как же бывает в жизни: разве человек или, скажем, масса внутренне, по доброй воле, подвергает себя бедствиям? Не наоборот ли, не извне ли подвержен он или она всем бедствиям классового общества? Люди должны работать, отдыхать, спать под мостом, идти на войну должны, должны и должны. Что-то я вас не понял, или вы не объяснились до конца, ван Буден.
И ван Буден объясняется:
— Видите ли, Хладек, все, что вы уже сказали про классовое общество и наверняка еще скажете про классовую борьбу, представляется мне чересчур упрощенным. Применительно к моему существованию это вообще неверно. Мое существование, духовное или социальное, есть существование буржуазное. Сверх того, я католик. И я никак не могу согласиться с вашим утверждением, будто буржуазное общество, буржуазное мировоззрение обречены на гибель. Вы правы, когда указываете на отдельные признаки разложения. Но в целом буржуазное существование представляется мне несокрушимым, правда, если оно, — и тут мне придется вспомнить сказанное ранее — если оно внутренне подвергает себя бедствиям, чтобы понять ход событий и получить стимул изменить его. Да будет вам известно, Хладек, что боль — это мать трезвости, необходимой нам трезвости рассудка. Счастье чревато бедствием опьянения. Третий рейх начался счастьем штурмовика — счастьем бить стекла, а кончился счастьем подростков — счастьем убивать и быть убитым…
А прочную нитку взял он для своих кружев. Он оплетет Хладека. Хладек уже пальцем не может шевельнуть. Он просто сидит и вынашивает какие-то мысли. И Фюслер тоже сидит и тоже вынашивает. Ханхен пулей вылетела из комнаты — спешит избавиться от кислого вина. Сфинкс заплетает в толстую косу бахрому своего шотландского пледа. А будь здесь Хильда, она сказала бы: «Хорошо, что ты со мной и что шумит ветер». Снова поднялся ветерок, тот, что тянет по небу тяжкие августовские ночи. И оправленная в золото матовая жемчужина на сером галстуке крупного человека пасторского вида таращится, как сонный глаз хвостатых амфибий, которых разводил Отто. Таращится, поражая нас немотой. Отвечай, Хладек, отвечай, не то мы пропали. Мы счастья хотим, а не боли… Хладек говорит:
— Есть у меня старый знакомый, доктор Межлик из уголовной полиции. Ему положено являться на место преступления, если речь идет об убийстве. Поскольку он на этом деле собаку съел и поскольку люди всегда убивают друг друга по одним и тем же мотивам, ему обычно удается раскрыть преступление. А затем он приходит ко мне и рассказывает: «Вот, полюбуйся, еще один пошел на это ради тридцати трех крон тринадцати геллеров. Ну, не прискорбно ли, ну, не больно ли за человечество?» А я отвечаю Межлику: «Да, работа у тебя неблагодарная. Ты — как пресловутая сова Минервы, расправляющая крылья лишь с наступлением сумерек. Ты и видишь только то, что видит сова. Ты видишь только оболочку жизни, которая уже мертва, которую уже нельзя больше возродить, а можно только опознать. Конечно, это мучительно, Межлик. Но что поделаешь?» Тогда Межлик начинает задумчиво жевать ус, надевает свою черную шляпу и расстается со мной — до очередного случая… Должен добавить, что он хороший человек, Межлик, и у него большая семья. И притом он капли в рот не берет. «Хладек, — говорит он мне, — ничего, кроме опьянения, это не приносит. А за опьянением следует тот запой, который делает людей убийцами». Вот что говорит Межлик. Как видите, ван Буден, у каждого — свои взгляды. Один философствует над прошедшим; другой предпочитает смотреть вперед и делает все от него зависящее, чтобы не допускать трагедий, о которых повествует Межлик-Сова…
Фюслер похлопал Хладека по плечу:
— Ох, Ярослав, ты разделываешь старика Гегеля, совсем как в былые годы, в нашей студенческой столовке. Тебя не исправишь… — Фюслер смеется.
Даже ван Буден, хмуривший поначалу лоб, не без удовольствия выслушал колкости Хладека, как просвещенный духовник порой не без удовольствия внимает остроумному богохульнику.
— Вы были и остаетесь упростителем, — без насмешки и без язвительности говорит он Хладеку, — но я мог бы поладить с вами. Дело в том, что вы всегда конкретны. Видите ли, в эмиграции мне часто приходилось иметь дело с коммунистами-интеллигентами. И все они упрощают, кто больше, кто меньше. Но всего необъяснимее в моих товарищах по несчастью казалась мне их привычка на каждом шагу употреблять слово «конкретный», хотя сами они чрезвычайно редко прибегали к конкретной аргументации и предпочитали обходиться абстракциями в своей терминологии… — ван Буден отвесил Хладеку изысканный поклон и добавил не без иронии:
— Будучи духовным родственником Межлика-Совы и сознавая, что вы ждете от меня ответа именно как от такового, я хотел бы — и надеюсь, вы не осудите меня за это — осушить бокал в честь прекрасных сумерек… прекрасных совиных сумерек этого прекрасного дня…
Хладек не тронул свой бокал. У него уже готов был колкий ответ — по глазам чувствовалось. Но Фюслер опередил его.
— Итак, они осушили кубки во славу сумерек, — пошутил он.
Ван Буден понял, что допустил, быть может, бестактность и что Фюслеру вряд ли приятно слышать в день своего рождения и высокого назначения разговоры о сумерках и тем более пить за них. А потому он поспешил протянуть свой бокал именно к Фюслеру и произнести следующий тост:
— Слово «профессор» переводится как «исповедующий», и насколько я могу судить, дорогой Фюслер, вы заслужили свое звание в самом лучшем смысле этого слова: вы с неисповедимым достоинством пришли к этому дню. Итак, за ваше здоровье, профессор. Cum deo et die.
Сфинкс подавляет зевок.
— Вечное движение монад, — отвечает Фюслер, — вот что лежало и будет лежать в основе моего мировоззрения.
Интересно, что такое «монады»? Ведь не пророки же это? Пророков я знаю всех наперечет — от первого до последнего. Хладек дружелюбно поглядывает на меня, прищурив глаз. Хорошо, когда человек умеет говорить так, как Хладек, — чтобы всем сразу было ясно: вот это правда… Он хочет узнать обо мне подробнее, он подался вперед… Надо будет спросить Хладека о точном смысле некоторых выражений… надо будет спросить, что значит «классовое обществе»». Что такое классовая борьба, я уже знаю. Классовая борьба — это гражданская война…
А Хладек уже взял на прицел Хагедорна:
— Не сочтите за бесцеремонность, молодой человек: вот вы хоть когда-нибудь, хоть недолго преклонялись перед Гитлером?
Ротлуф, что ли, говорил ему обо мне? Сейчас я скажу все как есть, без утайки.
— Да, преклонялся… — отвечает Руди.
— А когда перестали?
— Без пяти двенадцать, — отвечает Руди.
У Фюслера ужас на лице. Ну и пусть ужас. А ван Буден — этот смотрит на меня жалостливо и одновременно с брезгливым любопытством. Ну и пусть смотрит. Сфинкс теребит косицу бахромы. Она, конечно, думает: «Ах, как ничтожны все люди. Что за жалкое существо этот верный Гиперион…» Ну и пусть думает. Не могу я сейчас объяснить Хладеку, какая разница между мной и другими, какая разница была между мной и Залигером, и Кортой, и тем сухопарым заряжающим, и тем белобрысым хулиганом из «Банды Тобрук». Да это и не важно. Хладек все еще изучает меня и что-то бормочет.
— Без пяти двенадцать сова покинула горящее дерево, — бормочет Хладек.
— Я хотел жить, — говорит Руди.
— Все равно, тебе придется еще долго глотать дым. Обгоревший ствол еще дымится. Ты понимаешь это?
Хладек сказал «ты». Недурное вино. Лея впивается пальцами в подлокотник своего кресла. Она встает. Конечно, она думает, что я такой же подонок, как и Залигер. Она надула губы.
— Пойду лопать кислятину, — говорит Лея.
Ах, что она говорит! У Фюслера ужас на лице.
Ван Буден смотрит на нее жалостливо и с нежностью. Хладек все еще изучает меня, прищурив глаз. Вот он слегка вскинул подбородок. А я знаю, Хладек, о чем ты думаешь. Она идет по лужайке, шажок за шажком, рукояткой палки цепляет из озорства за нижние ветки. Дикие груши дождем сыплются в траву. Пойду-ка я за ней.
— Надо же дать и старшему поколению отдохнуть, не правда ли, фрейлейн Лея?..
Как он любезно и почтительно с ней обращается! А она ехидно отвечает:
— А я-то думала, что вам приятно составить мне компанию.
Ну, пусть, бедняга, не надеется на хорошую жизнь, думает Хладек. Он, видно, еще не понимает, что это значит, когда девушка говорит: «Обожаю кислятину». Ничего, еще поймет. Довольно неуклюже предлагает он ей руку, а лицо у него такое, будто он собрался на праздник тела Христова. До чего же они нескладные, эти немцы, от природы нескладные. Будь на его месте Карел, он бы уже давно поцеловал ей руку и улыбнулся бы одними глазами. Когда Карел улыбался, вода превращалась в вино и вьюнки расцветали, как розы. А когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Но Хладеку уже не слышно, как она отнеслась к его, Руди, беспомощной неловкости. Слишком далеко ушли оба по грушевой аллее. Да и профессор требует внимания. Он отыскивает в книгах какое-то изречение, Хладек видит только, как Лея выставила против Руди свою палку, видит и не ждет добра.
Теперь ее слышит только Руди, он слышит, как она злобно шипит, словно не она это говорит, а дурман, ужас, кошмар, засевший в ней. Руди от всей души силится понять слова, которые слышит, непостижимо грубые слова. Потому что ее рот изрыгает такие слова. И они рассыпаются на ее губах. Лея вскидывает свою палку.
— Вот он, мой кавалер… нога сухая, рука кривая… рта нет, кишок нет, вопросов тоже нет, зато верней верного. — И она ковыляет дальше, задыхается, а ее кавалер ударами но склоненным веткам расчищает ей путь. Руди следует за ней, окликает ее по имени, все окликает… окликает по имени.
— Фрейлейн Лея… Фрейлейн Лея…
А она шипит:
— Эй ты, отвяжись…
Но он следует за ней верней верного, беспомощно размахивая руками, и все окликает ее по имени и молит образумиться. Хорошо еще, что он не видит ее глаз, когда она насмешливо шипит:
— Шляпу с Гип-Гип-Гипериона получит мой кавалер… ты не мог бы «организовать» ему шляпу, а, Генрих? Ведь ее можно «организовать»! А сюртук ему достался в наследство, нашептывает мне мой дражайший родитель.
— Фрейлейн Лея… умоляю…
Она резко оборачивается, она упирается резиновым наконечником палки в носок его башмака и, налегая всем телом на палку, шипит:
— Катись ты от меня, пресвятой Генрих, невинность ходячая!
Так чернит она его безумно раздвоенной правдой своего чувства. А он в простоте своей искренне обманывает ее, говоря:
— Я никогда не предавал тебя, Лея.
И еще что-то непостижимое, грубое рвется из ее уст, и она уходит еще дальше в глубину сада, к подножию лестницы. Там она замедляет шаг и без сил опускается на нижнюю ступеньку. Вокруг ступеней буйно разрослась полевая гвоздика. Черная расклешенная юбка увядшим лепестком никнет на сизую зелень бессмертников, на ее туфли. Длинная бахрома пледа падает с опущенных плеч. Концы бахромы она держит обеими руками — как ленты соломенной шляпки. Палка упала, лежит в траве… Перед ним — старуха, вышла за хворостом, а дальше сил не хватает — одолели немощи. Перед ним — девушка, загнали ее в леса смерти, а дальше сил не хватает, одолели гнев и скорбь ио загубленной юности… И еще не хватает сил у оруженосца — у запоздалого беглеца, он безмолвствует, потому что навалилась на него вся громада его вилы; он криком кричит об одном — о сострадании для этой девушки и для себя самого.
А за столом, где остались те, кто постарше, профессор читает выдержки из книг — полным голосом, как в аудитории, так что слышно даже здесь, у лестницы:
— «Высшее, что нам дано от бога и от природы, — это жизнь, вращательное движение монад вокруг своей осп, беспрерывное и безостановочное. Стремление поддерживать и пестовать жизнь неистребимо присуще каждому смертному, однако смысл его скрыт от всех…»
Лея собралась с силами. И опять у нее другое обличье. Теперь это молодая женщина, которая вернулась из больницы, произведя на свет мертвого младенца. Она потеряла много крови, она разбита, ждать больше нечего, и с тихой, неземной кротостью она рассказывает людям, что все было мучительно, что ей не хотелось бы пережить это вторично, а о мертворожденном предпочитает вообще не говорить.
Руди поднял с травы палку. Теперь палка служит ей как указка.
— Полевые гвоздики, — начала она, — обрамляют подножие лестницы и составляют естественное основание, так сказать, изначальную почву. Вы понимаете?
Руди изъявил великую готовность понять. Он стал рядом с Леей перед травяной подушкой и погрузился в глубокомысленное созерцание цветов. А она отступила на полшага назад, так что теперь, подняв палку, задела его локтем. И сказала:
— Представим себе на мгновение, что жизнь — это лестница и что в обычной жизни люди просто поднимаются со ступени на ступень. Мой добрый дядя задал мне урок: я должна поименовать каждую ступень — одну за другой, всего девять названий, потому что и ступеней девять — трижды триада. Чтобы названия помогли нам проследить путь от Тайного внизу к Явному, которое принято именовать земным счастьем, наверху. И еще он поручил мне с помощью Ханхен осмысленно и наглядно озеленить тетивы лестницы. Разумеется, Ханхен решила на самом верху натыкать красных роз. А вы, Руди, что сделали бы вы на ее месте? Вы тоже не можете обойтись без роз, как альбом со стишками?
Руди только теперь заметил, что лестничные тетивы сверху донизу обсажены ирисами, а изгородь по обе стороны от калитки увита побегами цветущего горошка. Не обнаружив, таким образом, ни малейшего намека на розы и желая угодить Лее, Руди ответил, что он не альбом со стишками и прекрасно может обойтись без роз. Скажи он «да», скажи он правду, тогда ночь, ему предстоящая, прошла бы совсем иначе, прошла бы честно. Но он только поддакивал, но он старался казаться учтивым и глубокомысленным, а она жаждала противоречий — противоречий Франциски или Хладека, жаждала простоты, точности, беспощадности, любви, стремления к счастью.
— Скажите, Руди, во что же вы, собственно, верите?
Вопрос был ему не по душе, потому что он вообще не желал быть причастным к какой-либо вере и мечтал о словах простых и точных. Но раз Лея спрашивает о вере, надо предъявить ей хоть что-нибудь. Поэтому он поспешно ухватился за мучительный для него фюслеровский панегирик и выдвинул его как символ веры.
— Я верю в способность совершить усилие, вот во что…
Но не успел он еще договорить до конца, как внезапно понял, что невозможно было ответить лучше и удачнее. Потому что прямо перед собой он увидел узкие плечи Леи и худую шею, и поседевшие волосы, подстриженные сзади мыском. Не эта ли способность — единственное, что нужно сейчас им обоим?
Лея помрачнела:
— Щеголяете в чужих перьях? Это нам не пристало. Да и я не дала ступенькам те названия, которые ласкали бы слух моему дорогому дяде, названия благополучного подъема. Будь моя воля, я бы здесь все засеяла крапивой и репейником. Жаль, Ханхен отговорила.
Лея начала подниматься по лестнице. И на сей раз она приняла руку, неуклюже, как и тогда, предложенную Руди.
— Руди, а вы не забыли еще, что писал настоящий Гиперион? Он писал: «Кто наступил на свое несчастье, тот стал выше…» Хорошо звучит, оригинально, не правда ли? Вообще каждый человек должен бы иметь свой собственный язык, потому что каждый на собственном опыте должен изведать живущее в мире страдание — и смерть, смерть прежде всего. Жизнь — лестница, я ее называю блок. Мы с Франциской жили в одном блоке, у блока был свой номер, и у каждой из нас тоже был номер. И в блоках по ночам насиловали девушек. А потом они выплакивали себе глаза — до смерти. Вот название для ступеней — нары, параша, носилки, плеть, остричь наголо, бункер, проволока, команда…
— Лея, перестаньте, ведь все ото уже в прошлом…
Но Лея не переставала произносить слова на языке своих мучителей. Правда, она произносила их безучастно, просто перечисляла: «Смирно! Перекличка! Шаг вперед! Рассчитайсь! Р-разойдись!»
Только на одном слове у нее перехватило дыхание, и она вцепилась в его руку — на слове «кагал»…
— Лея! Лея, ведь все это в прошлом, раз и навсегда… Поверьте, Лея.
— Что в прошлом? Чему поверить? Может быть, имя Залигер тоже в прошлом?
— Нет! — поспешно возразил Руди.
— Значит, так: преклонялся перед Гитлером до без пяти двенадцать.
— Я был обязан…
— Обязан преклоняться?
— Подпевать.
— Подпевать, продолжать, завершать, доконать, добивать. faire la mort, как говаривала Жаклина.
Лея вырвала у него руку, теперь она старалась хоть как-то совладать с собой, не допустить, чтобы волна ее чувств обернулась ненавистью, для нее самой ненавистной. Когда она вырвала руку, он, угадав ее возбуждение, сказал ей с проникновенной нежностью:
— Вы должны наконец забыть все это. Все мы должны забыть.
Язвительная усмешка искривила ее губы, словно опа еще раз хотела упомянуть «дикие груши».
— Да, Руди, вы, конечно, правы: мы должны… Мы всегда что-нибудь должны… Когда ветер стихает, пыль должна улечься. Когда ветер поднимается, пыль должна лететь, пыль, земной прах — мы. Напоминаю вам главный тезис: ах, как все ничтожны… Вы согласны со мной? Да вы, я вижу, сердитесь?
Она не ошиблась. Насмешка оскорбила его, выбила почву из-под йог. И тотчас, как бы желая соблюсти дистанцию, он поднялся ступенькой выше и решительно сказал:
— Мы должны думать о завтрашнем дне, должны, не то…
Лея не дала ему договорить. Она указала на небо, словно видела там что-то, словно прислушивалась к чему-то. Язвительная усмешка сбежала с ее лица.
— Видите самолет? — спросила она. — Слышите?
Руди ничего не видел и ничего не слышал, но теперь у него не было такого чувства, будто его снова хотят высмеять. Да, в лагере ее окончательно доконали, подумалось ему. Теперь у нее навязчивые идеи. Порой во взгляде проскальзывает самое настоящее безумие. А потом она снова делается разумной и кроткой. Около нее и сам помешаешься.
Но Лея не замедлила с объяснением.
— Самолет нельзя увидеть или услышать. Слишком он высоко летит. Три недели тому назад жители Хиросимы тоже не видели и не слышали самолет. И это было последнее, чего они не видели и не слышали. Секундой позже их швырнуло на стены, и они сгорели, и остался после них лишь выжженный орнамент — как на глиняных черепках… — Она сгребла палкой гравий на ступеньке и продолжала: — Когда я думаю о завтрашнем дне, я слышу самолет. Я могу думать о чем угодно, мне всюду слышится и видится только одно: иссушающая смерть, пыль на ветру…
— Надо уметь смеяться, как этот Карел, — сказал Руди. — Ах, если бы мы умели так смеяться, самолет наверняка рухнул бы в море.
Но Лея покачала головой.
— Для смеха нужна надежная основа. А на чем стоим мы? Несчастье — неподходящая основа для смеха.
Руди не нашелся, что возразить. Он промолчал. Ему хотелось зажать уши, чтобы не слышать, как царапает палка по гравию. Лея прошла мимо него и распахнула калитку. В проеме калитки она задержалась. Буйные кудри горошка переваливались наружу через забор, тонкие усики искали опору в бархатистом воздухе, опору для нежно окрашенного цветочного ковра.
— Когда цветы раскрыты, — сказала Лея, — они напоминают чету бабочек — прижались хоботком к хоботку, он свои крылья расправил, она свои подняла.
И опять Лея была спокойной и кроткой. И наставительно говорила с ним. И наставительный тон, и спокойствие, и кротость необычно красили ее в этот поздний час совиных сумерек.
— Я называю эту калитку «прекрасная дверь», — сказала Лея. — Во-первых, потому, что ее можно открыть. Во-вторых, цветущий горошек напоминает мне облачка на высоком небе, если встать внизу, у подножия лестницы, и прищуриться и козырьком держать ладонь над глазами. В-третьих, потому что, поднимаясь по ступеням блока, я могу сказать: «Ну, сейчас меня на смерть огорошат…» Почему вы не смеетесь, Руди? Смейтесь же! Ну, три, четыре…
Вместе с ней он пошел луговой тропинкой, которая вела к лесу. И по дороге рассказал ей, что и он знает прекрасную дверь, высеченную из камня руками старого мастера. Мастер высек из камня цветы, побеги, лозы, и святых, и апостолов. А на замковом камне мастер изобразил пеликанов. Пеликан клювом разрывает себе грудь и кормит птенцов собственной кровью.
— Кто же этот пеликан? — спросила Лея так, словно он не раскрыл ей смысла своего рассказа.
Кто? Странный, неуместный, пожалуй, даже бестактный вопрос. Руди смутился, припомнил злобное бессвязное шипение и почувствовал, как малодушие снова овладевает им. Вот пришли ему на память слова, которые можно было перекинуть, как мост, к сердечному разговору. Но Лея, по-видимому, уже не хотела — или не могла? — воспользоваться этим мостом. Руди только и сумел, что дать совершенно излишнее объяснение, пеликан — это-де символ материнской любви. Но и объяснение его, излишнее объяснение, не достигло берега. Она резко перебила:
— Да, ван Буден уже наставлял меня но этому поводу, а до ван Будена — мой дядюшка, а еще раньше — бог ты мой, как давно это было, — еще раньше Залигер. — И продолжала свою речь, проталкивая каждое слово сквозь стиснутые зубы:
— До чего ж забавно, что все мужчины с таким жаром толкуют мне про пеликана и все выдумывают — от начала до конца… Пеликан, аист — сказки это… Смешная птица пеликан просто-напросто прижимает клюв к груди, чтобы легче отрыгнуть добычу из своего мешка — рыбу… Пет, когда мужчины рассказывают про пеликана, они подразумевают мужскую любовь — отцову любовь, дядюшкину, верную любовь… и все прочее. Я вечно слышу: пеликан, пеликан… а кто это, пеликан? Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Совы уже давно разлетелись. Руди и Лея шли сквозь серый антракт между сумерками и ночью. Они подошли к скамье, что стояла наверху у наблюдательной вышки, там, где лес острым зубцом вклинивался в немецкую сторону долины.
— Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Он уклонился от прямого ответа:
— Я ведь писал вам, чего я хочу и чего ищу.
И снова перед ним явилась кроткая и наставительная.
— А я вам писала, какого я мнения об этом. В прошлом осталось только одно— время… время — это целый мир… Чего же вы пугаетесь? Вы говорите «новый дух» и говорите «мировой дух» и еще бог весть что, а подразумеваете старую любовь… и не простую, а верную до гроба… Ах ты, господи…
Беспомощно, как прикованный цепью, сидел он рядом с ней на скамье, раскинув руки по деревянной спинке скамьи, и напруживался, играя силой, будто хотел разломать эту крепкую перекладину — как ломают ярмо. И спросил:
— А разве нет духовной любви?
— Я об этом уже думала, — отвечала Лея.
— Ну и?..
— Есть. Имя ей — примирение. Я хочу, чтобы вы помирились с Залигером, когда он вернется. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Чем я еще могу быть, кроме как сестрой милосердия, доброй самаритянкой…
Он хотел расшевелить ее, протянул к ней руки. Она его оттолкнула.
— Нет, Руди, не спорьте. Здесь не о чем спорить… Но о чем, если вы до конца честны со мной — честны любя. Когда приспеет время, никто не может знать загодя, как ему следует объясниться… А теперь…
Внизу, в деревне словно запел колодезный журавль — виолончель Фюслера. Где-то дальше в долине завыла и ответ собака.
— Становится свежо, — наконец вымолвил Руди и встал.
Но Лея не последовала его примеру. Она продолжала сидеть, придерживая руками концы бахромы, как ленты соломенной шляпки. Сперва он остановился перед ней в выжидательной позе. Потом склонился к ней:
— Лея, Лея…
— Я уже старая, Руди, старая и страшная. Вот главный тезис.
— Ты прекрасна, ты прекраснее всех…
— Ночью все кошки серы, ночью разницы нет.
Он заставил ее откинуть голову назад, он шепнул:
— Лея…
Она уперлась кулаками ему в грудь.
Мягкая трава на опушке леса… А Лея упирается руками ему в грудь. Ветер улегся, молчат верхушки деревьев над их головами. Лишь журавль колодезный в деревне поет и поет не умолкая. А Лея упирается руками ему в грудь.
— Ты прекрасна, ты прекрасней всех….
Но кожа ее утратила свежесть, а грудь — упругость, и губы у нее сухие. Она упирается руками ему в грудь, она шипит ему на ухо:
— «…вернувшись, нашли пастухи прекрасное тело истлевшим под терновым кустом…»
А там, в деревне все еще поет колодезный журавль и льются сладкие каденции, то усиливаясь при подъеме, то ослабевая при падении. Но у каждой ступени — свое имя. И Лея не упирается больше руками в его грудь. Незачем теперь. Безмолвно, словно устав до смерти, лежит он рядом с ней. Там, где у пего ямка на шее, погти Леи впились в его тело и впиваются все глубже и глубже.
— Ну, кто пеликан?.. — шипит она.
И вдруг где-то рядом покашливание. И голос другой девушки говорит:
— Господин ван Буден прислал со мной одеяло для фрейлейн.
Сфинкс прячет когти. А глаза ее все еще горят передо мной — и в них желтый свет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… катить все скорей, еще скорей… ira длинном уклоне за Зибенхойзером выключить скорость… пусть катит сама, груз тянет вниз, уклон увеличивает скорость, хлопает на ветру брезент. За поворотом должно расти старое дерево, оно чуть вздрогнет и снова зашелестит, будто ничего и не произошло… Как ничтожны, ах, как все ничтожны… Хильда не скажет больше: «Как хорошо, что ты со мной». Только ветер останется ей… Крепче держись за руль… Лишь бы не подвели тормоза. Он дает машине закончить разбег, нетвердыми ногами вылезает из кабины и бросается в траву, что растет на опушке вдоль дороги. Бросается и мгновенно засыпает. Но и во сне стоят перед ним желтые глаза Сфинкса, глаза совы…
Поэтому на другой день он скажет:
— Глоток воды, и я ухожу.
И голос у него прервется. Мать стоит тут же, как каменная. Он выходит, словно затем, чтобы наполнить кружку из крана в коридоре. Дверь бесшумно закрывается за ним. Хильда слышит, как бежит по желобу вода. Видит, как он пьет. Он пьет из ее рук. Скоро окончился мимолетный сои. Во дворе разлетается о камни коричнево-пестрая кружка. Тень мелькнула мимо окна.
Ну объясни же своей девушке, объясни своей матери, что происходит, когда разверзается могила Диотимы — возлюбленной Гипериона… и оттуда выходит она, а ты бросаешься к ней и видишь, что тело ее истлело под терновым кустом. Такое не объяснишь. Ты переоценил свои силы, ты думал, что зазвучишь, как струна, едва лишь она коснется тебя. И вот она коснулась тебя, а ты стал еще безгласнее, чем прежде. Эх, ты, нерасторопный любовник, старонемецкий гусак, который может плавать только по спокойной воде, по так называемой глубине, но который удирает с испуганным гоготом, едва лишь эта глубина придет в движение.
Топай прочь, Хагедорн. Уходи и не прощайся. Иди туда, где никто тебя не знает, где никто не спросит, как тебя зовут, откуда ты пришел и почему ты глуп и нем и не можешь быть иным…