Мы не пыль на ветру

Шульц Макс Вальтер

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Петухи кричат поутру

 

 

Глава первая

В ясное апрельское утро последней военной весны унтер-офицер противотанковой артиллерии один, совершенно один шагал широкой мощеной дорогой, что прямой чертой почти на семь с половиной километров протянулась от Эберштедта до развилки на Райну. Вчера, вместе с партией полумертвецов отпущенный из госпиталя, со все еще мокнущей огнестрельной раной в бедре, он на фронтовом распределительном пункте получил предписание направиться в распоряжение командира тяжелой зенитной батареи, расположенной за деревней Райна, чтобы там передать пятилетний фронтовой опыт, навалившийся на его плечи, молодым помощникам зенитчиков. Великогерманское отечество от Мааса до Мемеля — огромное растекшееся малиновое пятно в школьных атласах — было сплющено, как грошовое мороженое между двух вафель. Русские уже форсировали Одер, и головные части американских танковых войск, если им удастся сохранить темп наступления последней недели, дня через два тоже будут в западной части угольной и промышленной области Средней Германии.

Унтер-офицеру, дюжему с виду парню, за два последних военных года стало начисто безразлично, в какой климатический пояс и в какое боевое подразделение его назначат. В конце концов горемыки, которые обязаны во все это верить, везде получат ту же самую резиновую колбасу, тот же сыр в тюбиках, тот же искусственный мед и вдобавок те же кусочки железа в ребра.

В России у нашего унтер-офицера заряжающим самоходного орудия был пожилой обер-ефрейтор, маленький, плоскогрудый человечек, метранпаж но профессии, прежде и теперь убежденный любитель природы, нетребовательный, как отшельник, и смахивавший на лешего в своих никелированных очках с тесемочками под стальной каской и с вечно щетинистым подбородком. Отто Зибельт — так звали чудака, стоическое спокойствие которого иногда доводило начальство до ярости, а иногда заставляло только удивленно пожимать плечами. Но и он тоже отправился к праотцам. Случилось это во время отступления через Брянские леса, на солнечной просеке, поросшей ежевикой. Он лежал рядом с обломками самоходки, которую прозвал «гром божий», и истекал кровью.

— Старина, Отто, почему же так? — давясь стоявшим в горле комком, спрашивал его Руди. — За что же это?

Тот, что лежал здесь, стал ему вместо отца. Впервые за эту войну унтер-офицер ощутил колючий ужас перед бессмысленностью смерти.

Умирающий посмотрел на него затуманившимися глазами.

— Хватит тебе меня учить. Придержи-ка язык, Хагедорн. Был на свете человек по имени Ангелус Силезиус, и он сказал: «Цветут и отцветают розы, не спрашивая «почему». Вот тебе и весь смысл жизни. Сними с меня очки, Руди, хватит уж, насмотрелся. И давай деру, не то тебя Иван сцапает…

Цветут и отцветают розы, не спрашивая «почему», и солдаты подыхают, не спрашивая «почему»… Неужто в этом весь смысл жизни?

И сколько этот самый унтер-офицер Руди Хагедорн ни размышлял над роковым «почему», мысли его были словно бескрылые птицы, высиживающие пустые яйца. Гули-гули-гу, гули-гули-гу — воркует лесной голубь, камнем падая на деревянную голубку, что сидит на коньке амбара, и ржавое острие гвоздя, торчащее из ее спинки, вонзается ему в самое сердце.

Утро сулило ясный, теплый весенний день.

Пелена утренних туманов разорвалась над хлебными полями, и теперь клочья ее, застрявшие в черных ветвях придорожных деревьев, улетучивались в ослепительном сиянии восходящего солнца. На него можно было смотреть, разве что прикрыв глаза ладонью и прищурившись. Хагедорн время от времени так и делал, потому что в Эберштедте его предупредили: американские самолеты переходят на бреющий полет над ровной черточкой шоссе, когда оно залито ярким солнечным светом.

«Тут не удержишься от слез…» Вот и доказательства валяются на обочинах: обгорелые машины, сброшенные в кювет, кверху торчат колеса с обуглившимися покрышками, разбитые тягачи. Тишина и пустота на большой дороге производили почти призрачное впечатление. Нигде ни живой души, даже на полях, только слышны отрывочные трели, жаворонков, невидимо парящих в голубизне неба.

Одинокому человеку на дороге казалось, что нечистая сила гонит его вперед. Буря смутных мыслей, время от времени сама собой иссякавшая, вновь забушевала в его мозгу при мысли, что судьба, как злая баба, подшутила над ним. Согласно приказу, он шел на батарею, командиром которой был капитан Залигер. У толстого майора на распределительном пункте, вообразившего, что ему надлежит лично позаботиться о назначении Хагедорна, это имя случайно сорвалось с языка, когда он показывал ему на карте расположение батареи:

— Вот здесь, возле этой злосчастной дыры Райны, ожидаются жаркие бои. Деревня стоит на главном направлении наступления противника. Командиру батареи, капитану Залигеру, для его детского сада позарез нужен дошлый фронтовик вроде вас. Передавайте привет! Залигер мой старый приятель.

«И мой тоже», — собрался было сказать Хагедорн, но вовремя спохватился и не допустил себя до такой цивильной задушевности. К тому же не обязательно это тог самый Залигер, друг его детства, тот, которого он десятилетним мальчишкой вытащил из пруда, с которым они побратались кровью в глубине Катценштейновой пещеры, тот, с которым они в дивно сумасбродные годы пробуждения плоти молились на одну и ту же девочку: Лею, красавицу, чистую, умную, неприступную богиню. Но надежда, что это не тот Залигер, рассыпалась в прах, после того как он навел справки у одного из писарей. Залигер и был Залигер, Армии, стервец, который при первом же испытании предал их дружбу, втерся в доверие к Лее, потом хитростью добился ее любви, а вскоре, когда на карту было поставлено его производство в офицеры, бросил ее, как жалкий негодяй.

Когда это случилось, Хагедорн, дрожа от стыда и презрения, ринулся в Катценштейнову пещеру, где они мальчишками надрезали себе мизинцы и каждый высосал у другого по три капли крови. Там он дал себе до ужаса ребяческую клятву, которая, вместо того чтобы врачевать душевную рану, нанесенную ему Залигером, стала как бы солью, все больше и больше ее растравлявшей. Ибо он поклялся убить Залигера, но не нашел в себе мужества совершить убийство, ни мужества, ни ненависти, пи юмора, наконец, чтобы позабыть о дурацкой клятве, отнестись к ней как к нелепой детской выдумке. Разве не лучше было бы ему, сыну дорожного смотрителя, преодолеть эти болезненные торможения, пойти к Лее, племяннице и приемной дочери его почитаемого учителя доктора Фюслера, и сказать ей: «Позволь мне загладить вину Залигера перед тобой. Я давно люблю тебя». Нет, однажды он все-таки решился на это, после смерти Отто, когда ему снова удалось выжить, в то время как откатывающийся к границам родины Восточный фронт временно стабилизировался на Висле. Он наконец написал Лее и открылся ей. Но было уже поздно. Лею Фюслер забрали в гестапо, и с тех пор никто не слыхал о ней. Мать сообщила ему об этом в дни, когда он еще носил в кармане письмо к Лее, вложенное в солдатскую книжку. Итак, доброе и прекрасное письмо отправилось в огонь, а гадкая записка осталась лежать в нагрудном кармане рядом с личным номером. Даже разбуженный среди ночи, Хагедорн мог наизусть сказать ее содержание: «Клянусь своей жизнью и всем, что для меня свято, клянусь Германией и горячими лучами полуденного солнца, клянусь шелестом ночного леса и валунами на лугу, клянусь глазами Леи и ее материнским лоном лишить жизни тебя, армин залигер (это имя так и было написано маленькими буквами), когда бы мы с тобой ни встретились. Предателю — смерть!» Пониже собственной кровью он вывел свое полное имя: «Руди Пауль Христиан Хагедорн».

И вот теперь он идет к тому, чье имя написано в записке с маленькой буквы, в знак того, что человек этот уже вычеркнут из жизни. И что-то должно случиться. Сегодня он и Залигер окажутся вдвоем, с глазу на глаз, и Залигер, конечно… конечно же, изобразит нечаянную радость и будет вести себя так, словно ничто, даже время, не встало между ними, разве что несколько воинских званий. «Бог ты мой, Руди, старина, дай же на тебя поглядеть! Исхудал маленько, а в общем вид у тебя что надо! А твой классический носик еще лучше стал…» Залигер вечно подтрунивал над очень уж широкими ноздрями Хагедорна. Ах, Залигер умел быть милым, как старая шлюха! И Хагедорн этого боялся. Лучше бы капитан встретил его с холодной вежливостью и отодвинул и сторону прошлое, словно пустую чашку. Он еще того и гляди назовет его по-старому — Амос.

Горячая волна стыда обдала Хагедорна, когда он вспомнил, откуда взялось это прозвище. Залигер, сын аптекаря, на два года старше, чем он, в 1930 году поступил в рейффенбергскую гимназию. Вскоре он стал экзаменовать его, Хагедорна, повсюду, даже в их «крепости» на ветвях старого каштана, возле их казенного домика. «Каких римских богов ты знаешь?» Руди не знал ни одного. «Ну, малыш, надо знать хотя бы бога любви! Вспомни-ка, начинается на А, А-м, Ам…» Вне себя от радости, что хоть это-то он знает, Руди закончил: «Амос». Его благочестивая мать, иной раз желая похвалиться своим знанием Священного писания, а также памятью, перечисляла имена пророков: «…Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум…» Одно имя почему-то застряло в памяти девятилетнего мальчика. Залигер едва не лопнул со смеху. И с тех пор стал звать своего дружка Амосом. Конечно, только когда они были вдвоем, иначе дело дошло бы до потасовки, из которой Армии вряд ли бы вышел победителем.

А теперь что-то должно случиться. С этим надо покончить. Но как? Хагедорн задумался: речь ведь идет о праве, не о возмездии. В библии сказано: «Мне отмщенье и аз воздам». Мать нередко это говорила, когда, закончив свою кропотливую работу позументщицы, вставала от стола и, не в силах разогнуть спину, терла покрасневшие глаза. Не исключено, что Залигер стал другим человеком. Возможно, раскаяние перевернуло его душу, возможно, проклятая война вконец изменила его коварную, наглую сущность. Все мы переменились. И я уже не тот до глупости робкий влюбленный. Немало красоток прошло через мои руки. Только вот не любил я ни одну. Что же касается вины, то все мы в долгу как в шелку перед своей совестью. И думать нам надо теперь не о прошлом, а о будущем, Да, да…

Волнующая таинственность окружала Лею Фюслер с первого дня ее появления в Рейффенберге. Ей было пятнадцать с половиной лет, когда ее дядя, доктор Лео Фюслер, холостяк, ректор гимназии имени Гёте, взял ее к себе, в дом в качестве приемной дочери. У Леи, высокой и узкобедрой, были иссиня-черные волосы, миндалевидные карие глаза и чуть припухлый рот на чистом, как у мадонны, лице, словом, она была первой красавицей города. Когда дядя встретил ее на вокзале и она в первый раз шла с ним по улицам, у мальчишек и у парней постарше спирало дыханье, пожилые мужчины с особой почтительностью приветствовали доктора, но, в сущности, эта почтительность относилась к его спутнице; молодые девушки вдруг принимали вызывающе гордую осанку и строили обидно холодные мины; женщины улыбались, мыслями уносясь в прошлое, а старушки бесцеремонно останавливались и шептали друг другу: «Очень уж она вызывающая, и откуда взялась такая? Да еще пальто на ней ярко-желтое, где ж это видано…» А маленькая девочка, катившая обруч по тротуару, вбежала домой с пылающими щеками и крикнула матери: «Я видела Белоснежку!..» Откуда приехали Лея Фюслер, никто толком не знал. Но кое-кому вдруг вспомнилось, что среди предков Фюслеров был итальянский зодчий, красивый человек с огненными глазами и кудрями черными как смоль. «Может быть, она приехала с юга, нас ведь теперь с итальянцами водой не разольешь. Опа, пожалуй, и говорит-то не по-нашему». Но Лея говорила на чистейшем немецком языке, правда, — и об этом очень хочется здесь написать — с очаровательными прирейнскими интонациями. Не в словах, а в мелодике речи. Когда она говорила: «Пожалуйста, три сигары для моего дяди», то это звучало совсем по-другому, чем в устах рейффенбергской девушки.

Но прошло немного времени и все узнали, что мать прелестной Леи была младшей сестрой доктора Фюслера, актрисой, впрочем уже давно оставившей сцену. Она жила в Дюссельдорфе под своей сценической фамилией и недавно умерла от чахотки. Но об отце Леи никто так ничего и не узнал. Конечно же, она дитя любви. Кто знает, не был ли ее отец высокопоставленным лицом, может быть, он князь или сын миллионера и ему нельзя было жениться на ее матери, потому что она была актриса. В жизни чего только не случается…

Подобные догадки и сплетни по пятам преследовали девушку, но Лея делала вид, что не подозревает о них, со всеми здоровалась приветливо и скромно, кланялась даже окнам, на которых вдруг начинали шевелиться гардины, по рейффенбергским понятиям до дерзости часто меняла туалеты, к тому же еще и прическу: сегодня носила косы, завтра баранками закручивала их на ушах или венцом укладывала на макушке, иной раз стягивала волосы в узел, а не то — и тут уж мальчишки и юноши положительно сходили с ума — кудри ее свободно рассыпались по плечам, лишь слегка скрепленные светлой лентой.

Но сколько бы принцев ни выказывали готовности ради нее прорваться сквозь терновую изгородь, она пресекала их намерения всегда ровным дружелюбием и девичьей чистотой, которую и неприступностью-то нельзя было назвать. Ее удалые поклонники понимали, конечно, что их дурачат, но никто в этом не признавался себе со злобою в сердце, до того мило все устраивала красавица. Так Лея покорила еще и сердца женщин, матерей и жен, у которых в доме имелся принц — юный или уже в летах.

Вскоре стало известно, что после летних каникул Лея поступит в шестой класс гимназии имени Гёте. В первый день занятий все школьники начистили ботинки, до полной чистоты отскребли ногти, словом, вылизались до блеска, как коты весной. Дежурный по интернату отряд гитлерюгенда гордо вышагивал в коричневых коротких штанах с накрепко заглаженной складкой, с напомаженными волосами, расчесанными на пробор, стараясь, чтобы отвага была написана на лицах. Когда наконец Лея, сжимая прекрасной рукой кожаную папку, с очаровательно застенчивым выражением на лице поднялась но ступенькам портала и вошла в гимназическую дверь, все здание содрогнулось от учащенного биения мальчишеских сердец. Хилый пятиклассник шепнул своему соседу: «Слушай, если она захочет, я на месте уложу педеля». А педель был грубиян, которого все боялись, бывший штурмовик, не только освобожденный от платы за отопление и стол, но и собиравший здесь свои бенефиции. Жил он в подвале гимназии и, помимо своих комендантских обязанностей, заправлял еще и интернатской кухней. Он ничуть не считался с возвышенно-духовной атмосферой заведения и в кровь разбивал носы мальцам, посмевшим жаловаться на плохое питание.

Лея оказалась в том же классе, что и Руди Хагедорн. Руди попал в гимназию не потому, что был пронырой, благодаря аптекарю Залигеру, который великодушно установил ему ренту на все время учения в размере пятнадцати марок ежемесячно в знак признательности за спасенье своего сына Армина. Плата за учение составляла двадцать марок в месяц. Но Руди имел скидку в десять марок за хорошие отметки и еще потому, что доктор Фюслер был к нему расположен. Таким образом, пять марок оставалось у него на книги, писчебумажные принадлежности, подметки и на проезд. Это было чертовски мало. А мать еще, случалось, вздыхала, что он не платит ей за харчи. Он был «здешний» и потому жил не в интернате, а дома, значит, дома он и столовался; утроба же у него была ненасытная. Правда, матери очень хотелось, чтобы ее старший сын стал «большим начальником», но она никак не могла смириться с мыслью, что парень сидит у них на шее год спустя после конфирмации и, видно, просидит еще долгонько.

Суровое представление, укоренившееся в рабочих семьях, — кончил школу, кончай с домом, — прочно засело и в ней. Школу кончают в четырнадцать лет, и тут уж либо не садись за родительский стол, либо плати за v харчи.

Пауль Хагедорн, отец Руди, хвалился всем и каждому: «У меня старший учится, а это кой-чего да стоит. Да уж очень хочется, чтобы дети жили не так, как мы, грешные. Лучше мне одну воду лакать, чем не дать ему доучиться». Рабочий городского коммунального управления, папаша Хагедорн все еще много работал. Мать была надомница, она делала бахрому для абажуров, вязала шапки, прикрепляла абажуры к каркасам. За это платили гроши. А четыре детских рта нуждались в пище. У нее на руках были Руди, Кэте, Кристоф и Бербель. По профессии отец был чулочник, долгое время работал в фирме Хенель и выполнял там обязанности профсоюзного казначея. Затем началась массовая безработица. Пособия его вскоре лишили, и, чтобы снова приобрести право на таковое, он время от времени брался за случайные городские работы. Да так и остался рабочим магистрата. Он сумел сделаться там необходимым, безотказно ходил чинить водомеры, дробил камни для дорожных покрытий, заменял курьера, а при случае и могильщика. С такими мелочами он не считался. Только безработным больше быть не хотел. Без работы это был беспомощный, отчаявшийся, жадный до водки человек. Теперь отец от подсобного рабочего при магистрате поднялся до помощника дорожного смотрителя. Но нацистскую похлебку его душа никак не принимала. Когда его коллеги говорили о политике, он отмалчивался. Он добросовестно исполнял свои  обязанности, аккуратно платил взносы в Рабочий фронт и стал членом Имперского союза многодетных. В поощрение честному служаке за скромную арендную плату предоставили домишко на окраине города с двором и садиком. Мать, которая никак не могла свыкнуться с нацистами и свое благо усматривала в посещении церкви, тоже радовалась новому жилью.

Руди очень любил свою мать и старался как можно тише вести себя в гитлерюгенде. А чтобы не слизывать масло с хлеба у сестер и брата, четыре раза в неделю в послеобеденное время работал «мальчиком за все» в «Мастерской но ремонту автомобилей, мотоциклов и велосипедов Альберта Вюншмана младшего». За это ему платили три марки в неделю. Две с половиной он отдавал матери, которая охотно бы сберегла их для него, да только никак у нее это не получалось. Пятьдесят пфеннигов, а иногда еще и несколько грошей, полученных на чай, оставались ему. С того времени как в школе появилась Лея, его хозяйственные расходы сильно возросли. Он тайком от всех покупал красивую почтовую бумагу, на которой в стихах или в торжественно прозаической форме силился выразить свои пламенные восторги. Да, он втрескался в Лею заодно с доброй дюжиной других мальчишек. Имени своего он ей не открывал. И эпистолы подписывал вычурным оборотом: «Ваш нелицеприятный друг Гиперион, который откроется вам, когда приспеет время». Но каждый ее взгляд, каждое безразличное слово, сказанное ею, представлялось ему новым связующим звеном между ними. Он был убежден, что она знает, кто скрывается под именем «Гиперион», и молчаливо одобряет его сдержанность, столь отличную от назойливости других. Как мог он догадаться, что и другие скромники присваивали себе имя этого классического возлюбленного. Ведь ни для кого не было тайной, до какой степени их ректор, а он был еще и дядюшкой Леи, привержен к Гёльдерлинову Гипериону. Как знать, может, эти письма попадутся ему на глаза и он посоветует своей дивно прекрасной племяннице отдать предпочтение Гипериону. Ах, как редко в мировой истории столь много любовной поэзии изливалось за столь короткое время, на столь тесном пространстве и в столь полнейшей невинности! А Лея, вызвавшая всю эту бурю, оставалась всех холоднее. Гимназисты прозвали ее «Вселенная» — непостижимо чарующее и в то же время рационалистическое прозванье, выражавшее самые высокие из их чувств: тоску по неведомым далям, печаль, разлитую в мире, их окружающем. Ибо, как ни близка вдруг стала таинственная даль, она исчезала, стоило только захотеть к ней приблизиться, ее нельзя было обнять руками, нельзя было губами притронуться к ней. А таких девчушек спокон веков ищут влюбленные романтики, испытывая при этом приятнейшие страдания. Там, где по рейффенбергской мостовой ступала нога Леи, расцветали голубые цветы, и каждый, завидев голубой цветок, бормотал: «Вселенную увидеть и умереть…»

Но в следующем году после троицы вдруг грянул гром среди ясного неба, и почти все рыцари голубого цветка внезапно сложили свое оружие. Шли дни, а Лея не появлялась в классе. В это же самое время ее приемный отец и дядя был смещен с должности ректора и, несмотря на отличное здоровье, прежде времени уволен в отставку с половинной пенсией. Однажды ночью, захватив с собой Лого, он уехал лечиться в Карлсбад.

Место Фюслера занял бывший учитель гимнастики, ныне крупный партийный деятель. Этот атлетически сложенный болван, стоя в актовом зале на украшенной свастикой кафедре, объявил всем собранным здесь учителям и школьникам причины удаления прежнего ректора и его приемной дочки. Со вздувшимися от гнева жилами новый ректор — или «Муссолини», как его прозвали озорные школяры, — огласил страшную весть: Лея Фюслер (он называл ее «фюслеровская девчонка») полуеврейка, дочь еврейского интеллигента по фамилии ван Буден, который окопался в Англии и, сидя там, лает на национал-социалистскую империю, как нес на луну. Господин же Фюслер старался замолчать этот хорошо известный ему факт.

После этого сообщения в передних рядах, где сидели фланкировавшие эстраду учителя, раздались возгласы возмущения, тотчас же подхваченные школьниками и смолкшие лишь по знаку оратора.

— До нас, кроме того, дошел слух, отщелкивал щелкун с высокой кафедры, которая стояла под фреской, изображавшей «Кормленье пятью хлебами пяти тысяч человек на озере Генисаретском», — и, кстати сказать, через глубоко возмущенных молодых людей, что полуеврейке Фюслер было написано множество писем и стишков учениками нашей гимназии, разумеется, в неведении изложенных мною обстоятельств. Пока что, — тут голос оратора сделался громоподобен, а слова перекатывались в его разверстом рту, как осколки стекла в жестянке, — мы будем смотреть на это как на невольную ошибку, а значит, смотреть сквозь пальцы. Но завтра, друзья мои, если завтра какому-нибудь мягкотелому типу вздумается сокрушаться о своей любвишке, мы сумеем внушить ему наши понятия о крови и чести, да так, что он и своих не узнает. Негодяев в нашем рейхе клеймят каленым железом.

В это мгновенье Руди попытался встретиться взглядом со своим другом Армином Залигером. И встретился на секунду-другую. В нем он прочитал ту же ярость, то же непокорство, которые сжигали его душу. Залигер тоже писал письма Лее. И никакого секрета тут не было, все знали, кто ей пишет. Из последовавшей затем торжественной церемонии — переименования школы имени Гёте в школу имени Дитриха Экарта — Руди Хагедорн ужо почти ничего не слышал.

Под вечер Армии забежал за ним к Вюншману, и они пошли по узкой тропинке вдоль старой городской стены, заросшей кустами жасмина.

— Поверь, это не для меня, Руди. Плохим немцем я себя не считаю, за фюрера готов идти в огонь и в воду, законы касательно евреев, по-моему, правильны. Но нельзя же все валить в одну кучу. Лея, во-первых, полуеврейка, во-вторых, она отродясь не видала своего отца. Это я знаю от своего папаши, он ведь всегда был на дружеской ноге с доктором Фюслером. Существует граница, где повиновенье кончается, иначе человек станет трупом. Но все, что я сказал, — между нами. Я тебе доверился, потому что ты мой друг.

И как же Руди тогда гордился своим другом! Армии в заговоре вместе с ним, и насколько же ему теперь легче вопреки всем угрозам по-прежнему излагать Лее на тонкой красивой почтовой бумаге свои трогательно возвышенные чувства. «…B один прекрасный день, моя богиня, я предстану перед вами зрелым человеком, всеми почитаемым, человеком, который конструирует и строит автомобили, повергшие в восторг весь земной шар. Но лучший из них будет принадлежать вам! Словно в волшебном сне, мы будем мчаться с вами под сенью цветущих деревьев на юг, в Италию, к гробницам Ромео и Джульетты. Только моя любовь восторжествует не в смерти, а в жизни! Меня с вами не разделяет ничто, кроме пространства и времени. Но много ли значат время и пространство в сравнении с моей любовью? Я наберусь сил. Ждите меня, ждите, покуда я стану зрелым человеком…»

Залигер, в свою очередь, продолжал писать Лее. Руди знал об этом, но не испытывал ни малейшей ревности. Он готов был вверить свою судьбу Лее, готов был, точно раб, подчиниться ее воле. Залигер же не усматривал в Руди серьезного соперника. Он даже сообщил ему карлсбадский адрес Фюслеров.

В октябре, после занятия Судетской области немецкой армией, Лея и доктор Фюслер вернулись в Рейффенберг. Карлсбадский друг, предоставивший им квартиру на неограниченный срок, вынужден был изменить своему слову. Он продал дом и перебрался в Прагу.

В Рейффенберге Фюслеры жили теперь очень замкнуто. Лея выходила на улицу лишь для того, чтобы сделать необходимейшие покупки, доктор Фюслер весь ушел в свой любимый мир музыки, философии и классических литератур. Лея приветливо и благодарно взглядывала на тех, кто с нею раскланивался, но никогда не кивала в ответ, даже головы не поворачивала. Взор ее всегда был устремлен в какую-то отдаленную точку. Она строила веселую мину, но не могла скрыть тоски, уже угнездившейся в уголках ее пухлого ротика. Она и Руди Хагедорну отвечала на приветствие точь-в-точь как другим. И сейчас была ему ближе и дальше, чем когда-либо.

У Залигера достало мужества и денег на то, чтобы брать у доктора Фюслера уроки фортепьянной игры. Но не любовь к музыке толкнула его на это. Он уже довольно сносно играл на рояле, а музыкальные его потребности не шли дальше желания повеселее исполнить несколько вальсов для пожилых дам, несколько ноктюрнов повзволнованнее для подростков, маршей побравурнее для мужчин и каприччо позабористее для остальной публики. Опасность, что люди пронюхают о подлинной цели его музыкальных занятий, не казалась ему слишком грозной. Он разделял мнение, господствовавшее в его почтенном родительском доме, что «богемский ефрейтор», приведя в действие машину экономики, тем самым выполнил свой долг. С такой «реально-политической» точкой зрения он никогда не знакомил своего друга, отец строго-настрого ему это запретил.

Руди завидовал Армину — его счастливому случаю и его мужеству. Но и теперь еще не ревновал, только слегка печалился, видя, как тот с нотной папкой в руках исчезает в дверях высокого дома в конце Дрейбрудерштрассе. Залигер рассказал ему, как доктор Фюслер отнесся к переименованию старой гимназии. Он и бровью не повел, а говоря в юмористическом тоне о новом ректоре, процитировал Гёте:

На пиротехника взгляни, родная! Уж он ли не искусен в измереньи? Но им ошибочно кладется мина. Его сильней стихии мощь глухая: Миг, — и взлетели в общем разрушены! Он и его искусство, все едино [1] .

— Да, Фюслер — истинный гений. Этими словами он метил как в своего достопочтенного преемника, так и в фюрера. Но об этом молчок, ясно?

— И ты видишь Лею? Тебе случается говорить с ней?

— Она все прячется, прелестное дитя.

Руди Хагедорн ему поверил. Что друг в этом пункте мог бесстыдно его оболгать, ему даже в голову не приходило. На самом деле, покуда Фюслер музицировал, Залигер часами беседовал с Леей и все больше завладевал ее вниманьем. Лея уже начала снисходительно подсмеиваться над сердечными излияниями «последнего Гипериона», правильно угадав, кто скрывается под этим именем. Остальное довершил Залигер: тонко и язвительно издеваясь, он обрисовал своего друга как совершенное бревно. Еще до наступления рождества Залигер многого добился. Лея позволяла ему целовать себя, и не всегда вполне благопристойно.

— Считай это нашей помолвкой, Лея, в марте я сдам на аттестат зрелости и позабочусь о том, чтобы сразу же поступить в высшее учебное заведение. Медики у них отбывают половинный срок военной службы. Подумай, через шесть лет ты будешь моей женушкой. Даже если всех чертей вытряхнут из бутылки… Позволь мне запереть дверь, обожаемая моя Лея… Прошу тебя…

Рядом, в музыкальной комнате, доктор Фюслер играл какой-нибудь прелюд на виолончели, своем любимом инструменте…

С Руди все вышло по-другому: во время внезапной проверки портфелей — у кого-то, кажется, стащили авторучку — среди его книг и тетрадей было обнаружено письмо к Лее. (На самом деле искали не ручку, а как раз такие письма.) Ну, тут и пошло! Насквозь коричневый ректор хотел немедленно «вышвырнуть негодяя». Но по намеку вышестоящей школьной инстанции ограничился тем, что зачитал ему consilium abeundi — угрозу исключения. Люди, рекомендовавшие действовать поосторожнее, нимало не заботились о благе ученика шестого класса Хагедорна. Они еще раз — и уже в последний — приняли во внимание симпатии, которыми пользовался Фюслер в Рейффенберге, и прежде всего в тамошнем педагогическом мире. Фюслер находился в переписке с педагогическими институциями многих стран.

Но насквозь коричневый ректор, который презирал такую осторожность и всеми доступными ему способами старался выйти из тени своего более значительного предшественника, тоже позволил себе намек. Его прекрасно понял фюрер гимназического гитлерюгенда «Дитрих Экарт» — семиклассник, бывший в наилучших отношениях с новым ректором. Он приказал трем своим шарфюрерам явиться на секретное совещание и потребовал учинить над Хагедорном официально запрещенный, а при старом ректоре даже строго наказуемый суд чести, иначе называвшийся судом духов. Суд духов был старой-престарой традицией гимназии, корнями уходившей, надо думать, во времена дореформационных монастырских школ. Мучительства, которым подвергался преступник, были, видимо, заимствованы из обихода инквизиции, с той только разницей, что грозные кары вершились над ним символически. Все три шарфюрера без сколько-нибудь серьезных возражений пошли навстречу пожеланию фюрера отряда. Одним из этих трех был Армии Залигер.

На следующее утро — предпоследнее школьное утро перед рождественскими каникулами — Руди Хагедорн обнаружил в своей парте конверт за семью печатями. Прописными латинскими буквами на нем было начертано его имя и по-латыни — приказанье стоя распечатать таковой. Хагедорн мгновенно сообразил, что его час пробил. Право же, не надо было быть знатоком латыни, чтобы понять, что кроется за семью печатями: admonitio severa — строжайший призыв к discipulum Hagedornum — ученику Хагедорну предстать в семь часов — septima hora — перед судом высоких духов — tribunali spirituum, разумеется, лишь но доброй воле — sed quod totum voluntarium est…

В семь часов вечера, как только большая стрелка электрических часов на портале прыгнула на цифру двенадцать, ученик Хагедорн — но доброй воле — постучался в массивную дубовую дверь гимназии. Изнутри ключ повернулся в замке. Дверь отворилась. Два «палача», закутанных в белые простыни, с высокими красными капюшонами на головах, немедленно скрутили вошедшему руки за спиной и, толкая его перед собой, повели вниз по лестнице в длинный подвальный коридор. Там было темным-темно, хотя через каждые три метра коридор освещался какими-то странными канделябрами. Это оказались «стражи», сплошь закутанные в белое, с горящими восковыми свечами в руках. Когда палачи с «преступником» прошли мимо первого стража, он присоединился к процессии, следующий тоже последовал за ними «гусиным шагом». Ритуал был точно установлен. Палачи втолкнули Хагедорна в помещенье, где истопник опорожнял корзины для бумаги. Там стоял сладковатый запах подгнивших оберток и заплесневелых фруктовых объедков. В неровном свете свечей, которые держали вставшие в круг стражи, палачи сорвали с Хагедорна пальто, куртку и все прочее, так что он остался нагишом. При этом он сам помогал им, боясь, что они что-нибудь разорвут и мать заметит неладное. Затем они нахлобучили ему на голову мешок из-под угля с прорезью в поперечном шве. Все свершалось без единого слова. Палачи и стражи должны были вести себя так, словно у них вырваны языки, ибо были низшими, услужающими духами. Один из них взял цветочный горшок с пеплом и посыпал голову Хагедорна.

Когда палачи и стражи с преступником посередке снова вышли в коридор, из темных его углов послышалась странная и устрашающая музыка. Это другие низшие духи, так называемые «дудошники», дудели в деревянные четырехгранные дудки от фисгармонии, приобретенной доктором Фюслером много лет назад. А тут еще барабан забил древний, как мир, маршевый такт… Хагедорну была знакома вся эта чертовщина. Он сам однажды был дудошником на суде духов. И все-таки дрожь пробрала его.

Этот второй акт назывался «процессия». Дудошннки, как и стражи, с головы до пят закутанные в белое, и барабанщик, перепоясанный черным шарфом, свистя и отбивая дробь, выступили из темных углов, еще увеличивая зловещую толпу. Вдруг из ниши на лестничной площадке выскочили два «медика» с «шаманом» в руках. На медиках были не остроконечные капюшоны, а круглые шапочки, вроде тех, которые перед операцией надевают хирурги, только что на них позванивали бубенчики. Они дули в коротенькие пищалки и, словно вне себя от радости, бесновались и прыгали вкруг шамана. Шаманом был скрепленный проволокой скелет из биологического кабинета. Скелетоносец в белом балахоне и в черной треуголке факельщика нес его перед собою на шесте, раскачивая таким образом, что кощей болтал в воздухе руками и ногами да еще стучал костяшками пальцев.

По низкому сводчатому коридору, где проходили укутанные паклей трубы парового отопления, процессия двинулась вниз, к входу в «катакомбы». Перед круглой дырой входа остались стоять все, кроме палачей и преступника. Жуткий вой оставшихся, казалось, еще усилился и теперь с каким-то непонятным глухо-громким звуком разбивался о кирпичные стены.

Руди Хагедорн, брошенный палачами на колени, должен был проползти, да еще со скрученными на синие руками, последние несколько метров до того места, где восседали высшие духи. Пол был усыпан щебенкой и песком. Тот, кто хотел заранее обеспечить себе расположение высших духов, должен был во время этого странствия, не морщась от боли, смотреть им прямо в глаза. Высшие духи всматривались в лицо преступника и таким образом определяли, в какой степени душевной разбитости и раскаяния он предстанет перед ними. Хагедорн тоже не опускал головы, с усилием подавляя боль. Он задался целью окаменеть, отрешиться от всех чувств и мыслей, покуда над ним будет совершаться зловещий обряд, смотреть только в свое сердце и не видеть ничего, кроме образа Леи. Так он и полз, словно заводная кукла, по направлению к высшим духам, восседавшим на полу на кожаных подушках в белых простынях, неподвижно, как идолы, с картонными коронами на головах; лица их были завешаны черными треугольными платками с прорезями для глаз: справа сидел «префект», слева — трое «присяжных». Судейский стол изображала снятая с петель дверь, покрытая зеленым сукном из учительской. Три свечи горели на нем, освещая кучу грозного хлама: четыре кинжала образца «гитлерюгенд», вынутых из ножен и острием направленных в грудь преступника, с выгравированной на лезвиях надписью «кровь и честь», буковую палочку, лежавшую перед префектом, ржавые ручные кандалы, железный ошейник, толстые затрепанные книги в переплетах из свиной кожи. Суд начался. Префект, взяв в руки одну из книг, минут десять кряду читал по-латыни средневековые установления уголовного суда. Резкие звуки дудок и барабанная дробь, словно адская музыка, сопровождали его напыщенную декламацию. Руди Хагедорн, помимо своей воли, перестал видеть духовным оком образ Леи. Он смотрел на узкую тонкопалую руку, лежавшую на зеленом сукне стола, четвертый ее палец прикрывал собою мизинец. Он знал эту руку как свою собственную. А из ее мизинца однажды высосал три капли крови. Внезапно эта рука пробудила в нем чувство тошноты. От него это не зависело. Он же знал, что Залигер один из присяжных. Тот, кто попытался бы уклониться от суда духов, будь то обвиняемый или присяжный, был бы навеки заклеймен трусом. И все-таки Хагедорн страшился узнать друга. Мумии, сидевшие перед ним, его не интересовали. Но зато теперь он знал, в какую шкуру облекся его друг.

Барабаны и дудки смолкли. Префект зачитал обвинение и тотчас же обратился с вопросом к коленопреклоненному Хагедорну. Признает ли он себя виновным в преступной кровосмесительной связи с оборотнем? Все равно — духовной или плотской? Да или нет? Хагедорн попытался под черной прорезью постыдной завесы отыскать глаза друга. Ему было жизненно необходимо сейчас почувствовать опору, не в одиночку противостоять клевете, ибо он решил ни за что не признавать этого обвинения. Но взгляд друга не встретился с его взглядом. И Руди промолчал, промолчал вопреки всем правилам игры в раскаяние. Он не мог говорить. Что-то сдавило ему горло. Образ Леи уже не витал перед ним. Опуская веки, он при каждом ударе своего сердца видел, как красноватые волны накатывают ему на глаза, одна за другой, видел бег своей крови, а в ней комьями слизи плыло отвращенье, отвращенье к этому действу, к этому другу.

Префект начал нервничать, выкрикнул свой вопрос во второй, в третий раз. Хагедорн молчал, уставясь в пол. Один из палачей дернул его за волосы — смотри, мол, в глаза префекту. Он посмотрел, и вдруг Лея снова возникла перед ним.

Он только криво усмехался, покуда не услышал, как префект хлопнул кулаком по столу, и не увидел, как тот. схватив буковую палочку со словами «I ad graecum Pi», высоко поднял ее и переломил пополам. После оглашения смертного приговора суд поднялся. Один из присяжных, самый долговязый, стукнулся головой о низкий потолок, отчего у него лопнул обод короны, державшийся на канцелярских скрепках. В коридоре снова загремела, завизжала адская музыка.

Настало время приводить приговор в исполнение. Преступник за свою беспринципность был приговорен ко «всем трем смертям». Палачи убрали со стола предметы устрашения, сорвали с него зеленое сукно и привязали Хагедорна к двери. На ней, как на носилках, они понесли преступника в прачечную, на «лобное место». Впереди процессии махал конечностями скелет, но медики теперь уже паясничали возле носилок.

По прибытии в прачечную начался церемониал «первой смерти». Палачи положили дверь с привязанным к ней преступником на козлы. Откуда-то появился «кат». Одежду ему тоже заменял мешок, только красного цвета, на голове красовался красный капюшон. Даже руки у него были вымазаны красной краской.

— Делай то, что тебе положено! — обратился к нему префект.

При первой смерти надо бы «принять яд», то есть выпить полстакана касторового масла. Хагедорн не сопротивлялся. Он уже с утра к этому приготовился, сказал дома, что у него понос, и съел целую миску «затирки» из ржаной муки, до того густой, что и ней колом стояла ложка. Начни он артачиться, они влили бы касторку насильно, вставив между зубов деревянные распорки. Когда с принятием яда было покончено и медики произнесли свое «mortuus est», дудки подняли такой несусветный визг, что «мертвец» вернулся к жизни, но лишь для того, чтобы пройти через вторую смерть — от «смертоносного луча».

Перед новой казнью палачи освободили ему руки, стащили с него угольный мешок, затем снова привязали его к двери и нагого, несущего на распростертых руках дверь, поставили к безоконной стене. В прозрачном свете свечи он казался гигантской летучей мышью. Одни из палачей подключил садовый шланг к водопроводному крану, второй протянул кату другой его конец с медным наконечником. Префект приблизился к приговоренному и, точно судья на футболе, присуждающий одиннадцатиметровый штрафной удар, отмерил трехметровую дистанцию. На конечную ее точку встал палач. Префект кивнул, это был знак открыть кран. Сильная струя ударила Руди в грудь. Он едва не задохнулся. Флейты пронзительно взвизгнули, барабан откликнулся дробным басом. Указующий перст префекта опустился ниже. Вода уже сбегала с живота и с бедер злосчастной жертвы. Свечи в руках стражей зашипели и потухли. Хагедорн тяжело дышал. Рука префекта скользнула вверх. Струя ударила прямо в лицо Руди. У двух или трех дудошников вдруг сперло дыхание, они перестали дуть в свои дудки, увидев, что Руди вертит головой направо и налево, а кат нацеливает струю ему в рот. «Музыка!» — заорал префект и снова опустил руку. Струя уже бичевала живот жертвы. Хагедорн изо всех сил прижался затылком к кресту-двери. Одного из дудошников — это был тот самый пятиклассник, который похвалялся на месте уложить педеля, если она того пожелает, — вырвало прямо в раструб дудки. И в это же мгновенье наступила тишина. Ни звука, только шорох струи, бомбардирующей жертву.

Теперь хоть взгляни на меня, Армин, взгляни… помоги мне… Но Армин оставался глух к его мольбе. И тут что-то по-звериному грубо завыло в Хагедорне. Это был не его голос, не его воля, не его боль. Из него кричал умирающий homo sapiens, смертельно раненное человеческое существо, одаренное способностью мыслить и чувствовать. А тот смеялся отрывистым, сухим смехом, похожим на коклюшный кашель. И это тоже был не его голос, это было клокотанье в глотке человеческого чудовища, слишком трусливого, слишком эгоистического и вялого, чтобы сострадать мукам другого, выродка, усилием воли подавлявшего в себе взбунтовавшуюся совесть. Таков был Залигер. Руди не слышал его сухого, отрывистого смеха. Крик замер на его губах так же внезапно и стихийно, как зародился в нем. Голова его упала на грудь. Он трясся от всхлипываний, как ребенок, уже выплакавшийся, но все еще дрожащий от волнения.

Префект подал знак. Палачи схватили дверь с привязанным к ней преступником и снова водрузили ее на козлы. Один из шутов-медиков приложил руку к неистово бьющемуся сердцу нагого и обессилевшего Хагедорна, покачал шапочкой с колокольцами и проговорил: Mors non gerit — преступник не скончался. И пытка была приостановлена, словно экзамен, на котором испытуемый обнаружил немыслимые пробелы в знаниях. Они избавили Хагедорна от «третьей смерти через погребенье живьем». Эта казнь обычно совершалась в котельной, где истерзанного преступника засыпали коксом, затем спрашивали, раскаялся ли он, и в случае утвердительного ответа его «ветхий Адам», то есть мешок, в который он был облачен, сжигался в топке. Эта сцена на сей раз не была разыграна. Палачи отвязали Хагедорна и швырнули ему под ноги грязную мешковину. После этого все духи с воем и гиканьем убежали из прачечной. Хагедорн в полной темноте все предохранители были вывинчены — ощупью пробрался в соседнее помещение, где стояла сладковато-гнилостная вонь, за своей одеждой. Покуда он одевался, зубы у него стучали от холода. Когда же он наконец нащупал тяжелую парадную дверь и открыл ее, кто-то изо всех сил наподдал ему коленкой в зад, так что он, но помня себя, скатился со ступенек портала. Обернувшись, он увидел в дверях педеля в стоптанных войлочных туфлях, в галифе и телогрейке.

— Поганец эдакий, — донеслось до него сверху.

Как пьяный, тащился домой Руди Хагедорн. Во многих окнах горела рождественская звезда. Снег крупными хлопьями бесшумно падал на землю. Хорошо, что идет снег, хорошо, что свежая пелена покроет грязный и скользкий паст на мостовой и тротуарах. На круто поднимающейся в гору Фронгассе к стенам домов были приделаны железные перила — для стариков и инвалидов. Сейчас за них цеплялся семнадцатилетний юноша.

Руди надеялся, что родители уже легли. Ведь скоро половина десятого. Но окна были освещены, и, войдя, он застал ИХ на кухне. Видно, они его ждали. Мать, сложив руки на коленях, сидела у своего рабочего стола, отец пристроился на ножной скамеечке в углу возле дверцы чугунной печки и перочинным ножом щепал лучинки для растопки. На материнском столе лежал голубой конверт. Руди тотчас же смекнул: в голубом письме сообщается о consilium abeundi, которое ему зачитал ректор. Пауль и Дора Хагедорн предполагали, что под этим непонятным латинским выражением кроются невесть какие страхи. Мать печально взглянула на него.

— Что ты натворил, Руди, признавайся!

— Чепуха, — перебил ее отец, — просто наболтал глупостей, — Пауль Хагедорн встал и вышел из-за печки с сапожной щеткой в руках. — Или ты что-нибудь спер, дружище? А? Я с тебя семь шкур спущу! Ты ведь меня знаешь, скажи лучше правду…

Руди ничего не говорил, ни слова. Отец было замахнулся на него, но увидел в глазах сына такую ярость, что рука его сама собой опустилась.

— А ну, говори, что ты там нашкодил, опозорил нас, да?

У Рудb раза два прервался голос, покуда он выговорил:

— Я ухожу из гимназии. Никакими силами меня не затащат туда, на эту каторгу… Лучше я пойду в ученье к Вюншману, там, глядишь, через полтора года я уже подмастерьем стану и смогу хорошо платить вам за свое содержание.

Отец в ярости отшвырнул сапожную щетку:

— Опять новости! Я не позволю морочить мне голову!

— Да скажи ты, ради бога, что случилось, Руди, — взмолилась мать.

Руди сказал только полправды: он-де написал Лео письмо, просил ее не слишком огорчаться, уверял, что все еще будет хорошо. А они нашли письмо в его папке и обошлись с ним как с преступником.

— Вот b все. С меня хватит. Плевать я хотел на такую гимназию. Никакой я не преступник, и руки у меня не крюки — работать могут. Завтра же пойду к Вюншману, как бы вы меня ни ругали…

Мать молча достала хлеб из ящика, как-никак парень с утра ничего не ел, кроме затирки из ржаной муки. Отец ворчал:

— Для нашего брата ничего к добру не оборачивается. И что тебе, спрашивается, за дело до этой кисейной барышни? Ты разве не понимаешь, что дела у нас пошли лучше, с тех нор как евреи и пикнуть не смеют…

Он ткнул пальцем в копченую колбасу, которую мать положила на стол.

— Ели мы раньше такие вещи, а? Всей семьей один селедочный хвост грызли, вот тебе и все! Впрочем, делай как знаешь, нынче ведь, известное дело, яйца курицу учат…

Под новый год отец пошел с Руди к Вюншману и подписал контракт, который вступал в силу с первого января. Ректор гимназии имени Дитриха Экарта не препятствовал отчислению ученика Хагедорна.

В день нового года к Хагедорнам зашел Армии Залигер.

— Не ерунди, старина, ты же себя губишь, — Руди смотрел в окно и был нем как рыба. — Конечно же, Руди, с моей стороны было подло участвовать в суде духов. Но что я мог сделать? Иной раз приходится с волками выть… послушай, старик, не будь же упрям как осел.

Не оборачиваясь, Руди отвечал:

— Не стоит из-за меня расстраиваться, человек должен знать, что он делает…

Залигер ушел раздосадованный. Руди смотрел ему вслед, видел, как тот прошел мимо старого каштана, на котором когда-то была их крепость, видел узкую спину друга, его расхлябанную походку, еще по-детски тонкую шею и непокрытую голову с шелковистыми белокурыми волосами. Он страдал, зная, что Армии уходит навсегда. Но… в конце концов старую дружбу ведь предал не он, а Залигер.

Верной и неизменной оставалась лишь робкая, глубокая любовь Руди к Лее. Но писать ей он больше не мог. Не мог и все тут. Чистые и наивные признания, с такой легкостью лившиеся из-под пера Руди-Гипериона, ученику слесаря Хагедорну вдруг стали казаться смешными. Много раз он пытался заговорить с Леей на улице. Но ни-чего у него не выходило. Лея шла мимо, уставив дружелюбный взгляд в какую-то дальнюю точку. Ну, ничего, мое время еще приспеет, утешал себя Руди.

В марте Залигер сдал на аттестат зрелости и тотчас же был призван в армию. Покончив с последним экзаменом, старший класс в полном составе и с новым ректором во главе посетил начальника управления призывного района, и каждый в отдельности заявил там о своем желании стать офицером или хотя бы офицером запаса. Когда 1 сентября разразилась война, Залигер уже был фенрихом.

Вскоре после этого Хагедорн встретил доктора Фюслера на Рыночной площади у столба с громкоговорителем, как раз передававшим, что Англия и Франция объявили войну Германии. Доктор Фюслер взял его под руку, и они с Руди пошли по аллее вдоль пруда. В спину им гремел Баденвейлерский марш.

— Я хотел поблагодарить вас, мой милый Хагедорн. Вы мужественно боролись. Да, да, не отпирайтесь, я знаю, что говорю… — И тут же он поспешил переменить тему и заговорил о войне: —…Вот проклятая судьба, опять нация должна все это принять на свои плечи.

Но Руди почувствовал: у старика на сердце что-то вполне конкретное. И только пожимая на прощанье руку Хагедорну, он выдавил из себя:

— Разрешите мне дать вам отеческий совет, мой милый, верный Гиперион, подлинно отеческий совет: выбросьте из головы мою племянницу. Бедная девочка, она и так в полубезумном состоянии. Армин Залигер… Ах, да, вы ведь ничего не знаете, словом, он был все равно что помолвлен с нею. Он тоже хотел преодолеть все препятствия. Но разве их преодолеешь? Как офицер, он должен был порвать старые связи. Я это понимаю, стараюсь понять. И потому, прошу вас, Хагедорн, не добивайтесь Леи. В лучшем случае вы во второй раз сделаете ее несчастной — и себя тоже. Нам осталось только благоразумие… Всего вам хорошего!

Хагедорну казалось, что его, как школьника, поставили в угол и высекли. Шатаясь, добрел он до ближайшей скамейки, испещренной, как все скамейки в этой аллее у пруда, пронзенными стрелою сердцами.

В следующее воскресенье в Катценштейновой пещере он принес свою дурацкую клятву — убить Залигера. Но когда Залигер в начале октября после взятия Варшавы приехал на несколько дней в отпуск, Руди бегал от пего, как пор, от того, в чей дом он забрался.

А еще немного позднее, в начале декабря, он пошел в управление призывного района и записался добровольцем. Еще до рождества его направили в действующую армию.

Мать плакала, утираясь фартуком, и кляла войну, целуя на прощание своего первенца. Отец пошел провожать добровольца на вокзал. На перроне он заговорил об его уходе из гимназии, видно, это все еще точило его сердце:

— Ты очень меня огорчил, Руди, что не выдержал до конца с гимназией. Ну, да теперь уж что говорить… Тебе восемнадцать лет. Если ты героем вернешься с войны, я зарежу индейку и такую выберу, чтобы весила ровно столько фунтов, сколько тебе тогда будет лет. Фунтов, верно, на девятнадцать-двадцать потянет…

Отец не дождался отхода поезда. Он отправился в пивную, сдвинув на затылок черно-синюю фуражку дорожного смотрителя, и напился до бесчувствия.

Когда поезд проходил по мосту и глазам Руди еще раз открылся родной город, старый городишко на взгорье, дома, лепившиеся по склону Рейффенберга, огромная каменная церковь, длинная заснеженная крыша ратуши, многооконный массив старой гимназии, большие ворота амбаров возле кладбища, облака, плывущие над городом и горой, он вспомнил о любимой, остававшейся здесь, и в простоте душевной подумал: «Я высвобожу тебя из заточения, Лея…»

— Нам осталось только благоразумие, — сказал доктор Фюслер и после сталинградской катастрофы уговорил Лею пойти медсестрой в рейффенбергский госпиталь. — Господа национал-социалисты начинают нервничать. От страха человека прошибает холодный пот и маска соскальзывает с его лица. Мы должны забежать вперед. До сих пор они тебя игнорировали и даже выдали тебе нормальную продовольственную карточку. Пусть их загребущие руки отпадут от нас. Заяви о себе. Медсестер не хватает. Не брезгуй самой черной работой. Твое неприхотливое служение гуманизму защитит тебя. Конвенции Красного Креста они все-таки еще придерживаются… А я предложу себя в учителя начальной школы.

Лея ему повиновалась и пошла работать в госпитальную прачечную. Однажды в полдень, когда она развешивала на веревке солдатские подштанники, трио выздоравливающих юных героев, которые грелись на солнышко в госпитальном саду, решило сыграть с ней злую шутку. Покуда Лея ходила за следующей партией белья, они связали вместе все мокрые штанины и спрятались за кустами. Вернувшись с тяжеленной корзиной белья, Лея сразу обнаружила приготовленный ей сюрприз. Она готова была посмеяться над этой мальчишеской выходкой и нисколько не рассердилась на парней, ужо не раз пристававших к ней с дерзкими шутками, несмотря на ее постоянную молчаливую холодность. Но… «нам осталось только благоразумие»… Поэтому она притворилась рассерженной и поспешила устранить содеянное. Однако развязывать мокрые узлы оказалось не так-то просто. Тут пресловутая троица выскочила из своего укрытия:

— Плати выкуп, красотка!

— Каждому — поцелуй в нос.

— Ерунда, лучше пойдем в кино с нами, тремя смиренниками!

— Или в кафе, мы будем платить по-царски, если, конечно, у тебя есть талоны.

— Мы уж разнюхаем, кто тебя домой провожает…

Лея и бровью не повела.

— Пациентам не положено находиться в этой части сада. Прошу вас, уйдите…

Тон Лен не оставлял ни малейших сомнений в ее искренности.

— Глупая индюшка! — уходя крикнул ей один из них.

Этот ерундовый случай тем не менее возымел последствия. Все три парня отправились к фельдфебелю роты выздоравливающих.

— Мы не за то на фронте кровь проливаем, чтобы здесь над нами измывалась какая-то вертихвостка!

Лею без всяких разговоров перевели в инфекционное отделение. В мае 1944 года туда привезли с лихорадкой ректора гимназии имени Дитриха Экарта, прозванного «Муссолини», уже успевшего дослужиться до майора. В обязанности Леи входило два раза в день мыть дезинфицирующим раствором полы в палатах. Она испугалась и оробела, узнав нового пациента. Но страх ее, видимо, был напрасен. Господин майор и ректор был теперь но только учтив, но даже вкрадчиво любезен.

— Я слышал, что вы добровольно пошли работать, фрейлейн Фюслер? — Лея заставила себя утвердительно кивнуть. — Поступок, несомненно, заслуживающий уважения.

Она ненавидела этого человека всеми силами своей души: о, если бы он оставил меня в покое, если бы не впивался в меня оловянными кнопками своих глаз! Он притворяется благожелательным, но я-то знаю, что это лишь перестраховка. Сейчас он перебирает все свои грехи. Высадка союзных войск в Нормандии и на Сицилии — эти события представляются ему незначительными, но то, что немцы, оставив Псков, отдали последний русский город, эта мысль не покидает его и в лихорадочном бреду. Вчера он кричал: «Ни с места, солдаты! Мы должны остановить продвижение красных… Чего вы хотите от меня? Не я же это затеял… Не я, не я…»

На следующий день, придя в сознание, Муссолини сказал:

— Теперь мы избрали новую тактику — резиновый фронт. Надо, чтобы резина достаточно натянулась, потом мы ее спустим, и Иванам придется удирать за Урал. Пусть там щелкают свои подсолнухи, покуда они у них есть. Мы, германцы, извечно движемся на восток. Вам понятно, фрейлейн Фюслер?

— Разумеется, господин майор.

— Что значит «разумеется»? Таков безусловный исторический закон, после тысячелетнего загнивания рейха воскрешенный и воплощенный в жизнь нашим фюрером. Вы, кажется, этому не верите?

— Конечно, верю, господин майор…

Лея, в светло-голубом форменном платье, как раз протирала шваброй под кроватью Муссолини и нагнулась пониже, чтобы спрятать вспыхнувшее лицо. Он дотронулся до ее обнаженной руки. Кровь бросилась в голову Леи. Она хотела закричать, крик уже стоял у нее в горле. Но опомнилась и сдержалась… Нам осталось только благоразумие… Это кричал ее молчаливый рот, ее широко раскрытые глаза, рука, которую она отдернула.

Тот понял.

Взволнованная и потрясенная, Лея совершила оплошность — пять кроличьих безрукавок отправила не в холодную дезинфекцию, а в горячую санобработку. Из парового котла меховые безрукавки вышли размером не больше распашонки для грудного младенца. Начальница пришла в ярость:

— Вы занимаетесь саботажем.

Назавтра Лея Фюслер была арестована на квартире своего дяди. В безграничном отчаянии доктор Фюслер потребовал от гестаповцев предъявления ордера на арест. Ему сунули под нос какую-то бумажонку, но всего лишь на одну секунду. Он не успел ее прочитать. И запротестовал. Тогда ему сунули под нос уже нечто совсем другое — дуло револьвера. Фюслер опустился в кожаное кресло у книжных полок и только устало взмахнул рукой, когда они уводили Лею. Но на этом его испытания но кончились. Пришли другие люди и перевернули вверх дном всю квартиру — домашний обыск. Ордера он уже больше не требовал. Прежде всего гестаповцы перетряхнули его тщательно оберегаемую корреспонденцию. Фюслер понял, что они ищут его переписку с двумя людьми, недавно арестованными в связи с покушением на Гитлера. Что ж, пусть стараются, все это давно уничтожено. Нам осталось только благоразумие…

Лея без судебного разбирательства была препровождена в женский концлагерь. В ее «деле» значилось: «Отец еврей, сотрудник немецкого отдела лондонского радио», и еще были запротоколированы слова майора, которые он произнес на одре болезни: «…временами высказывалась весьма пессимистически».

«Я освобожу тебя из заточенья, Лея…» Эта благородная фраза после пяти лет военной действительности стала казаться Руди Хагедорну до того наивной, что стыдливая память сама собою вытеснила ее. Но то, что человек забыл или запомнил, не определяется его волей и желанием. С тех пор как Хагедорн узнал об аресте Леи, его воля и его желание едва-едва тащились по пути пассивной надежды. Ему думалось, что должна же для нее существовать какая-то возможность выкарабкаться. Какая именно — он не знал. Лея, это-то он знал, но отличалась физической выносливостью, а после истории с Залигером, после всего, что сделали с нею и с ее дядей, была, конечно, еще и разбита душевно. А если даже она справлялась с душевною невзгодой, то разве может храброе сердце одолеть голодную смерть или пулю?.. Как часто слышал Хагедорн на Восточном фронте, что особые отряды гнали перед собой, как скот, еврейское и полуеврейское население и расстреливали его на краю какого-нибудь рва. Сам он никогда этого не видел и никогда до конца в это не верил. Он думал: такие слухи распускаются для устрашения народов. Но когда мать написала ему: «…теперь они забрали и Лею Фюслер, а об Эрнсте Ротлуфе так никто ничего и не знает. А вот насчет Альберта Поля, который был учителем в Рашбахе, был вывешен красный плакат. Ему отрубили голову в Бранденбурге. Это все ужасно…», он понял, что это не «слухи для устрашения». С того дня, уповая лишь на какую-то невероятную возможность, он уподобился человеку, поверившему в благочестие дьявола.

И вот теперь он идет к Залигеру. И верит, что Залигер знает больше, чем он. Его отец, наверно, еще общается с ее дядей, а уж доктору Фюслеру, конечно, все известно. Прежде всего, решил он, я спрошу Залигера о Лее. То, что он скажет, будет занесено на общий большой счет. Но то, как он скажет, — на его собственный, и он мне за это ответит…

Между тем Лея Фюслер за несколько дней до этого ясного апрельского утра была освобождена из лагеря английскими войсками. Сейчас она, тяжело больная, лежала в больнице. Но наш бравый солдат не знал этого, так же как не знал доктор Фюслер и не знал капитан Залигер.

 

Глава вторая

До развилки на Райну надо пройти еще добрых три с половиной километра по прямому, как стрела, шоссе. Впрочем, городок уже виден — впереди, справа, на непостижимо плоской равнине, где горбатятся только груды пустой породы. Открытые разработки бурого угля, который добывают здесь, определили и ландшафт этой местности. Гигантские дюны, бурые провалы месторождений, нагие, геометрически правильные индустриальные горы. Издали кажется, что откос террикона подступает к самым дверям домов в Райне. Желто-белый дым лениво клубится над его тупой верхушкой. Если все будет в порядке, думал Хагедорн, через час я дойду до батареи. Если все будет в порядке… потому что плохие воспоминания были связаны у него с прямыми, как стрела, дорогами. На таком прямом шоссе он однажды обморозил себе ноги и шел вперед на бесчувственных ступнях, как на ходулях. Он и сейчас не в состоянии держать ровный шаг, хотя под лыжными брюками у него надеты мягкие хромовые сапоги. Он снял их на Одере с одного лейтенанта, которому они уже но могли понадобиться.

Такие дороги мучительны для ног, для глаз, они портят настроение и будят воспоминания. Шагая по прямым дорогам, волей-неволей начинаешь думать: автострада Смоленск — Москва тоже была прямой, как стрела. Ну и помучила же она нас… у нее не было конца. Конец маячил перед нами, словно наша собственная длинная тень в лучах вечернего солнца. Только упоенные победами волны эфира, которые они слали нам вслед, переносились через наши тени, через тени танков, через тени тягачей и орудий, через тени цистерн, через тени машин с боеприпасами и тени марширующей пехоты. Они уже дерзко плыли над Спасской башней, уже распределяли нас на зимние квартиры.

Но тут дед-мороз гулкими залпами возвестил о своем приходе. Веселее затараторили русские пулеметы, из минометов, как из рога изобилия, посыпалась осколочная благодать, и батареи 122-миллиметровых орудий все чаще пели свои басовые арии над прямой линией автострады. Волны эфира, словно вспугнутые стаи уток, повертывали вспять, шелестя мчались над нашими головами и несли на родину героическую весть о бравых солдатах, которые храбро бьются и храбро замерзают в своих подбитых ветром шинелишках. Тысячи тысяч раз подстерегала нас смерть на этом прямом, как стрела, шоссе, но конца ему не было.

Не думать, не вспоминать!

От мыслей не оборонишься, хоть они и ни к чему солдату. Мысли — интеллигентская болезнь. А ему надо жить сейчас, и не впроголодь, а чтобы всего было вдоволь — нищи, сна, водки, стрельбы, девушек. И чтобы все шло впрок солдату. Расписанья нашей жизни не существует вот уже шесть лет. В любую минуту может отойти твой, пли мой, или его поезд, все равно, молод он или стар, любит он солнечный свет или лунный, клянет он все на свете или молится, умен он или глуп, счастлив или несчастен. Поющее железо ни о чем не спрашивает; оно твердолобо, как полевой жандарм. Поэтому я и говорю себе: бери, что плохо лежит, пользуйся каждой минутой, она может быть твоей последней, а тебе ведь только двадцать четыре года.

Высоко над густыми кронами проплывает небо, бледное, пустое. Облачка, мелкие, как рубашонки ангелов, спокойно висят в белесой глуби. Наверно, думает Хагедорн, чтобы вымерзли вши, ведь там наверху холодище дай боже! Вот только заводятся ли у ангелов вши? Пожалуй, все-таки заводятся, что ни говори, война, и ангелы дневалят в небесных казармах. На каждого солдата двое, для триединства. И попочки у этих ангелочков нежно-розовые, как зимняя заря в России. Да, да, камрады, во все надо вдумываться…

Эту романтическую остроту, кажется, отпустил тот толстяк, которого под деревней Александрово им пришлось кусками отдирать от лафета? А может быть, Блом, тощий, вечно голодный Блом, который, стоя ночью на посту, застрелил лошадь, потом, пропоров ей брюхо штыком, сунул ноги в теплую, сочащуюся дыру, уснул да так и замерз. Скорей всего это был он. Но точно Хагедорн уже не знал. Столько людей померзло и погибло в эти чертовы морозы…

Да он уже и не хотел знать. Он считал, что время — это только «теперь», а теперь надо о другом думать, когда смотришь на небо. А именно: что у этих облаков, жгутом вытянувшихся там, вверху, над терриконами, серебряные головки, у головок острый, соколиный взгляд и что на короткой волне они даже могут подавать голос, и еще что это американские разведчики, двухфюзеляжные лайтнинги; они выискивают наши позиции и натравливают на них спитфайеров и сандерболтов, этих летающих собак с высунутыми красно-огненными языками, которые жадно слизывают всю грязь с улиц, и в первую очередь людей, идущих и едущих и бегущих. Но больше всего им но вкусу дороги, прямые, как стрела. И никто не в состоянии отпугнуть их. Да, это так. И сейчас у нас апрель сорок пятого.

Сегодня самолетов что-то не видно. Поэтому и на прямой дороге ни души. Но они еще прилетят. Толстый майор на распределительном пункте, показывая Хагедорну его путь от железнодорожной станции до батареи, сказал, что они обрушиваются как снег на голову. Никто не знает когда. Толстяк — поредевшие волосы у пего пахли фиалковой помадой — даже затеял разговор с ним, Хагедорном. Это было что-то новое. До сих пор ому еще не встречался майор, желающий беседовать с унтер-офицером. Может быть, старшие офицеры решили стать человечнее теперь, когда все бесчеловечнее становится война, когда она свирепствует уже у нас на родине, втягивая в свой водоворот наших женщин и детей? Или это решили только самые несмелые из них? Другие привыкли подкреплять свои приказы пистолетом, а то и угрозой полевого суда, если солдаты без прежней охоты выполняли их. И, спрашивается, кого больше одолевает страх, тех или этих?

— То-то они обрадуются, и Залигер и молодые бойцы, когда им в подкрепление будет придан старый фронтовой пес, — сказал толстый майор. — Покажите им как следует, что можно натворить в воздухе и на земле восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитной пушкой. У вас, похоже, немалый опыт стрельбы но наземным целям.

Ордена и значки на груди Хагедорна, видно, так подействовали на раздушенного тыловика, что он, не задумываясь, произвел его в высший моральный чин — «фронтового пса». Что ж, это тоже загляд вперед. Если позволить себе отступление от правил и думать не только о «теперь», а представить себе победоносный мир, то, надо полагать, «фронтовым псам» будет обеспечена благодарность отчизны. Тогда, наверно, можно будет рассчитывать на бесплатное обучение в гимназии и в техническом институте…

И в воображении Хагедорна вновь воскресли картины его мечтаний: вот он стоит у чертежной доски и конструирует прекрасные дешевые автомашины или в белом халате со счетной линейкой и штангенциркулем в кармане проходит по монтажному цеху, а в его шкафчике рядом с белым халатом висит еще и рабочий комбинезон, потому что он самолично участвует в монтаже машин нулевой серии, вникает в каждую мелочь. И дом у него есть, с гаражом и садиком за каменной оградой, и красивая, умная жена, с которой он после работы читает Гёльдерлина и Рильке, таинственного Гофмана или Кольбенхейера, она еще и музыкальна к тому же, играет ему бетховенские сонаты и поет песни Шуберта… И вдруг одна из этих картин утратила реальность; у его красивой и умной жены были черты Леи Фюслер. Но жива ли еще Лея? Заодно утратили ясность и другие картины, некогда переливавшиеся ярчайшими красками. Со временем они помутнели и поблекли, так же как поблекла надежда на конечную победу Германии. Все ерунда. Не надейся, не спрашивай, каков будет конец. Толстый майор не интересовался будущим. Он заставил унтер-офицера рассказать, как тот заслужил свои награды — Железный крест первой степени и прочие побрякушки. И Хагедорн понес несусветный вздор, неторопливо, обстоятельно — ведь он в это время курил чужие греческие сигареты, майор же весь обратился в слух, а в его заплывших глазках сверкала сталь прусских сабель.

— Случилось это не так давно. Когда в конце января наш истребительно-противотанковый дивизион прибыл в окрестности Варты, мы увидели на другой стороне замерзшего озера одинокий помещичий дом с белым фасадом и прекрасной колоннадой. Он показался нам заколдованным замком…

Но о главном и горьком для него Хагедорн умолчал. Да майора это все равно бы не тронуло. Хагедорн тогда не подозревал, что эту же самую историю он в недалеком будущем расскажет вторично уже совсем другому слушателю и как раз из-за того горького и обидного, что в ней было. Относительно бело-красной ленточки в петлице, которой унтер-офицер действительно гордился, майор его не расспрашивал. Хагедорн знал — теперь уже никто не говорит «Медаль за участие в кампании на Восточном фронте», а называют ее «Орден мороженого мяса». Потому что черно-белая полоска посередине — где вам меня понять, господин майор, — это шоссе, прямое, как стрела, автострада, а красные по бокам — отмороженное мясо героев. Да и не стоит такое рассказывать добродушному, благоухающему фиалковой помадой майору, а разве что товарищу или девушке, которая хочет не только до безумия распаляться солдатской любовью, но еще и почувствовать, как мурашки пробегают у нее но телу от ужаса.

С полей поднимался свежий запах земли, благодатный, весенний, терпкий запах матери-земли. Хагедорн жадно вдыхал его. Унести с собой, наслаждаться им, наслаждаться всем, что прекрасно! А свежий запах земли прекрасен. Но только когда он бьет тебе прямо в нос с распаханного поля. В окопе тоже пахнет свежей землей. Но это уже другое дело. Заодно ты вдыхаешь и что-то вроде трупного запаха. Впрочем, в мыслях можно очистить воздух от этой мерзкой примеси, она ведь воображаемая. А можно ли? Да, если не думать. Думать — антигигиенично.

Но от мыслей никуда не денешься. Человек не может не думать о прошлом и главное — о будущем. Что мы наделали? Что с нами будет? Русские уже приближаются к Эльбе и к Берлину тоже. Американцы продвинулись за Кассель. Надо постепенно привыкать к мысли о колючей проволоке, о лагере, возможно, в каком-нибудь медвежьем углу, возможно, в Неваде, а не то в Сибири, или о двухметровой яме в земле и о том, что сообщат о твоем местонахождении имперскому союзу по охране могил павших воинов.

Но если не будет третьей империи, то не будет и имперских союзов. Ему вспомнилось благочестивое речение: любовь никогда не проходит! Если пройдет рейх, пройдет все. Почему Адольф не пускает в ход секретное чудо-оружие, о котором нам все уши прокричали? Он-то, наверное, знает, почему, и применит его, когда другие будут думать, что уже схватили победу за хвост и позволят себе быть легкомысленными. Мы должны продержаться. Фридрих Великий держался семь лет, чтобы выиграть свою войну. А ведь подковы казацких коней уже стучали по мостовым Берлина. Или, может, правда то, о чем говорят на всех перекрестках: американцы и англичане высадились под Данцигом, чтобы вместе с нами пойти против русских?

Мы еще завоюем окончательную победу. Германия не может погибнуть.

Свята Германия и бесконечна…

Хагедорн стал насвистывать про себя эту песню-гимн гитлеровской молодежи. Она всегда ему нравилась ясностью, чистотой, и верой в национал-социализм. На мгновенье он ощутил противоестественное удовольствие — славить шип, на который накололся, то есть утраченную веру в рейх.

Внезапно за спиной задумавшегося унтер-офицера взревели мощные моторы. Налетели штурмовики.

Реакция его мгновенна. С быстротой обезьяны он вскакивает в придорожную канаву полуметровой глубины и по счастливой случайности сухую. Но не бросается наземь, а, согнувшись в три погибели, бежит туда, где штабелем навалены снегозаградительные щиты, образующие навес. Языки пламени могут лизнуть дно канавы, но в узкий лаз навряд ли проберутся. Теперь он уже не бежит, а ползет На брюхе. От длинной очереди, выпущенной самолетом с большой высоты, трещат сучья деревьев. Пули, шлепающиеся на шоссе, выбивают мелкие искры, где-то сбоку свистит рикошетирующие снаряды. Три сандерболта проносятся над самыми кронами деревьев, три тупых туловища — сигара с отрезанным концом, три бешено вращающихся воздушных винта, три стеклянные кабины, трое гладко выбритых Джимми; из двадцати четырех пулеметов они палят по одному-единственному человеку и дружно ухмыляются: ишь как распростерся немчура, точно площица, но рановато ухмыляются, не попали они в немецкую площицу, даже не задели ее. Разве что страху нагнали, вот и все. Но страх быстро проходит. Скрылись из глаз машины — и его как не бывало. У них, наверно, много чистого спирта, думает Хагедорн, а Джимми, возможно, думают: хоть на одного меньше из миллионов немцев, больно их много развелось. God be praised! Слава тебе, господи! Плевать я на вас хотел, господа!

Хагедорн встает, смотрит им вслед, насмешливо скалится. Сейчас они уже упражняются в стрельбе в Райне, палят по кухонным окнам, но гостиным, спальням и сортирам. Дьяволы! Зенитки молчат, слишком они низко летают. Но вот ведущий делает разворот. За ним остальные. И уже летят в обратном направлении!

Хагедорн пробегает последние несколько метров до лаза, хочет заползти в него. Но место уже занято, и похоже, что женщиной. Ему видны полуботинки, зеленые носочки, коричневые шелковые чулки. Судя по икрам, и остальное достаточно солидно. Хагедорн все же заползает в лаз, протискивается вперед. Икры вздрагивают, когда он невольно до них дотрагивается. В эту минуту три самолета с грохотом проносятся над навесом.

— Извините, пожалуйста, это место еще свободно?

У унтер-офицера кривится рот. Женщина уставилась на него широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Она отнюдь не уродина, впрочем, и красоткой ее не назовешь, здоровая девица среднего роста. По свежему, крестьянскому лицу трудно определить ее возраст. Но, вероятно, ей уже за двадцать.

— Не бойся меня, девочка, я не кусаюсь.

Ни слова в ответ, только глаза умоляют: оставь меня в покое.

В воздухе наплывает гул еще более сильный и угрожающий. За терриконами что-то грохнуло. Серия взрывов, одна за другой. Истребители-бомбардировщики! На слух их не меньше двух десятков! Они летают выше, чем штурмовики. Вот они вошли в вираж и открыли огонь из своих пушек.

— Хотят расколошматить зенитную батарею, — говорит Хагедорн. — Значит, скоро подойдут танки. Возможно, даже завтра. Танкисты еще побаиваются зениток. Вот эти и лупят по батареям.

Девушка только жалобно смотрит на него. Под чистой кожей ее щек нежно розовеет набегающая кровь, красные пятна страха проступают на лице, портят преждевременный ровный загар. На висок из-под ярко-зеленого платка выбилась блестящая каштановая прядь. Хагедорн ближе придвигается к девушке. Он видит узенькую полоску белой кожи на затылке и над нею пушистые завитки. Видит совершенно ясно, потому что лежит вплотную рядом с ней и старается как можно выше держать голову, подпирая ее руками. Девушка лежит но шевелясь. Не хочет смотреть на солдата. Она смотрит прямо перед собой, и в глазах ее все еще светится страх. Судя но цвету и покрою ее юбки и жакета, она из «дев трудовых». Хагедорну хочется, чтобы она прониклась к нему доверием, он просит ее успокоиться. Он не причинит ей ничего худого.

Сделав круг над целью, машины всякий раз прядают вниз. Это можно определить на слух. Они с воем устремляются к земле, дают несколько очередей из пулеметов и пушек и с воем взмывают вверх. Потом рвутся бомбы. Налетает следующая волна, воет, палит, сбрасывает бомбы чертово колесо. Зенитки молчат, не слышно ни одного выстрела. Хагедорн говорит:

— Зенитчики не стреляют. Стоять у орудий во время такого налета — самоубийство. Но кое-кому все же придется его совершить.

Девушка рывком продвинулась вперед, высунула голову из-под прикрытия, кажется, она хочет бросить взгляд на батарею и на Райну. Но под этим углом зрения все равно виден только скос канавы да высокие столбы дыма в небе.

— Осторожно! кричит Хагедорн, когда она еще больше высовывается.

Девушка послушно соскальзывает вниз. Свежее лицо побледнело. Вид у нее совсем убитый. Надо попробовать к ней подойти по-человечески, подумал Хагедорн с состраданием, да и так… вообще.

Вдруг девушка закрыла лицо руками и, повернувшись к нему спиной, легла набок. Рыданья сотрясали ее. Он приподнялся и нагнулся над нею, так что его рот почти коснулся ее уха. Она, верно, чувствовала его дыхание.

— Рейнхард, — вдруг простонала она.

Это опрокинуло всю его тактику. Значит, она влюблена в какого-то Рейнхарда. И этот Рейнхард наверняка сидит сейчас в щели на батарее, и над ним с воем кружатся самолеты, изрыгая смерть. Она боится за него. Но что мне за дело до ее Рейнхарда? Я поступлю, как джентльмен, никогда не скажу ему, что его девушка… Буду молчать. Знаешь, малютка, эта ситуация требует, чтобы мы перешли на «ты». Не мы се спровоцировали, а она нас. На войне всегда так. Ты слаба, я силен. Спрячься за моей спиной. Я поведу тебя, если хочешь, даже к твоему Рейнхарду, попозже, когда минует опасность. Сейчас самое время довериться мне.

И он заговорил:

— Слушай, девушка, от твоих слез ему легче не будет. Еще увидишься с ним, со своим Рейнхардом. Не каждая нуля попадает в цель.

Она и вправду постепенно успокоилась.

— Это мой брат, — наконец пролепетала она, — ему только шестнадцать лет, он еще совсем несмышленыш и такой добряк…

— Твой брат?

— Да.

Ну, брат — это не препятствие. Но и ему не следует говорить. Брату не надо знать…

— У тебя доброе сердце, — сказал Хагедорн и, смеясь, подул ей в затылок, под завитки. Она молчала. Он сдул слезу с ее носа. Она молчала. Ласково, но с силой перевернул ее на спину. Она молчала и только смотрела на небо. Великий женский страх горел в ее взоре. Затем она снова закрыла лицо руками. Очень уж любит этого мальца, подумал Хагедорн. Как-никак старшая сестра. И тут же подумал: верно, она заменяла ему мать. Как в куклы играла. Это была смутная, путаная мысль. Он хотел подавить ее в себе, но тщетно. Да он и сам знал, что такую мысль ему подавить не удастся. Она связана с воспоминаниями, как веревками прикручена к ним. Всякий раз, когда он видел проявление материнских чувств в девочке, у него становилось тяжко на душе, и он поневоле вспоминал о своих сестрах, как по-матерински обходились они со своими куклами и как маленькая Барбель однажды в проливной дождь с плачем вбежала в дом — ее кукольный сынок насквозь промок, бедняжка. Такие воспоминания бередят чувства, а иной раз и совесть.

О материнском начале Хагедорн однажды разговаривал с Залигером, еще во времена, когда вся гимназия благоговела перед Леей. «Тут уж ничего не поделаешь, — сказал Залигер, — встретится девушка, которую, как тебе кажется, ты любишь, и это значит, что прежде всего ты любишь в ней материнское начало. Ты это продумай и запомни. Бледные куколки, которым оно чуждо, пожалуй, более сексуальны, но они только высасывают всю твою душу. Берегись таких. В сущности это холодные, как лед, бабенки. Они украшают праздник своей любви ненасытностью, потому что страдают хроническим отсутствием аппетита. Ты понял, малыш?»

По окончании этой беседы Залигер щелкнул по носу своего младшего соученика Хагедорна, верно, потому, что тот состроил очень уж глупую рожу.

А девушка рядом с Хагедорном плакала, плакала, как его сестренка в тот дождливый день, из-за того, что ее кукольный сынок лежал на батарее под ливнем пуль. Широко раскрытыми, испуганными заплаканными глазами смотрела она на него. Этого взгляда раненой лани он больше не мог выдержать, черт побери, не в силах он смотреть ей в глаза. Ему даже показалось, что он краснеет.

— Убрались восвояси, вылезай, — сказал он.

Они выкарабкались из укрытия, хотя грохот и вой все еще стояли в воздухе, только что ужо не над самой землей. Руди Хагедорн поправил портупею и туже затянул ремень. Он думал: не исключено, что я мог бы полюбить эту девушку, как когда-то полюбил Лею. Но это бессмысленно. С любовью покончено и с материнством покончено. У нас у всех грязные руки. Я уже готов был накинуться на нее, как зверюга. Смущенная девушка ни слова не проронила, ни слова, только завязала потуже зеленый платок и поправила заколку не без кокетства. Она чувствовала благодарность к этому солдату, не зная даже, как его зовут. Смотри-ка, думал Хагедорн, она на глазах расцветает, прелесть какая стала, верно оттого, что у нее камень свалился с души. Теперь надо сказать ей что-нибудь доброе. Но что? Я не знаю добрых слов.

— Вы тоже зенитчик и стоите в Райне?

— Я туда иду. Пойдем вместе, разузнаем, может, твой братишка еще целехонек.

Это было жестоко. Но он должен быть жесток. Должен спастись бегством в мир мертвых чувств.

— Нет, мне сейчас нельзя идти… После обеда мы начнем пахать. Хозяину наплевать на налеты и на Рейнхарда тоже. — Она показала рукой на прошлогоднее жнивье, где через ровные промежутки были разложены небольшие кучи навоза, частично уже разбросанные по нолю.

— Ты прикомандирована к крестьянскому двору? — поинтересовался Хагедорн.

— Вы это по моей одежде решили?

— Да, ты ведь «дева трудовая»?

— Теперь уже нет. Я работаю у хозяина в Рорене. — Она кивнула в сторону грязно-рыжих крыш деревеньки, торчавших из ложбины.

— В таком случае прощай и не поминай лихом, — отрезал Хагедорн, собираясь идти.

— Господин унтер-офицер…

— Ну, что еще?

— Будьте добры, приглядите маленько за пареньком! Рейнхард Паниц его звать, шестое орудие.

Трогательная девушка! Хагедорну захотелось сказать ей грубость, хоть словами причинить ей боль.

— В наше время, деточка, никого под стеклянный колпак не спрячешь.

Ее свежее личико снова поблекло.

— Наша мать, — просто сказала девушка, — погибла в Дрездене. Отец убит. У меня никого нет, кроме братишки. Я и сюда-то нанялась, только чтобы за ним приглядывать.

Звучит как начало сказки, подумал Хагедорн. Братик и сестричка в году тысяча девятьсот сорок пятом. Но, увы, это обыкновенная история. И, к сожалению, слишком много людей рассказывает теперь эту печальную сказку. Конец к ней каждый должен придумать сам. Преследуемый этой навязчивой мыслью, он сказал:

— Может, ты знаешь заклинанье против осколков и пуль? Я его не знаю. Точно так же они могут угодить и в меня.

— Нет, — серьезно отвечала она, — в вас не могут.

— В меня не могут? Из-за моих прекрасных глаз, что ли?

Она глянула на него взглядом старой колдуньи.

— Нет, оттого, что вы без сердца…

Повернулась и пошла на бурое поле к навозным кучам.

Без сердца? Ай да сестричка из сказки! Таким девчонкам только палец протяни, они уж о сердце заговорят. А сердце — антикварная редкость.

— Эй… ты…

Девушка не оглянулась. Да и Хагедорн больше не окликал ее, он ведь не знал, собственно, что ей возразить. И подумал: может, в ее словах есть доля правды? Но я ее перехитрю. Просто не стану об этом думать. Забуду. Точка. Конец.

Унтер-офицер Хагедорн и вправду больше об этом не думал. Он приказал себе: вперед, но дороге, прямой, как стрела.

Но не желанье и но воля человека определяет то, что остается у него в памяти или из нее выветривается.

 

Глава третья

Немного погодя шоссе оживилось. Хильда Паниц, работавшая в поле, — она сильными ловкими движениями брала вилами навоз и разбрасывала его по земле — видела, как пожарные машины из Эберштедта промчались в Райну. После воздушного налета над городом выросло плотное облако дыма, окрасилось багровыми отсветами пожаров и лениво расплылось по небу.

В поле было почти безветренно. И все же запах гари постепенно примешивался к запаху навоза и свежей весенней земли. Девушка вдыхала дым, и ей чудилось, что он поднимается с рыхлой бурой земли, жестокий жар огня, казалось, въелся в свежесть полей и лугов и бьет ей прямо в лицо. Внезапно с высокого бледного неба на нее заморосил мелкий дождик горелой бумаги или соломы.

И «это» с неба, не из ада, думала девушка, страшась назвать «это» по имени, чтобы не подпустить к себе. Ибо страх представлялся ей огромным, мерзостным зверем, изготовившимся к прыжку.

Хильда Паниц снова перевязала платок, пониже спустила его на лоб, потуже стянула на затылке; теперь он обрамлял ее лицо, как монашеское покрывало. Этот платок две недели назад, в день ее двадцатилетия, ей подарил Рейнхард. Красивый большой платок, из чистой шерсти, теплый и ярко-ярко-зеленый. «Возьми, сестричка, — сказал он. — Я его организовал для тебя. Мне это далось без груда. Надеюсь, тебе нравится?» Эти слова, звук его голоса она слышала как сейчас. В день ее рождения Рейнхард без увольнительной примчался в Рорен, до которого от батареи был добрый час ходьбы. Он застал ее в кухне, где она готовила пойло для свиней, вытащил из нагрудного кармана платок, даже не завернутый в бумагу, развернул его под тускло горевшей лампой и, так как руки у Хильды были липкие от картофельных очистков, сам накинул ей на волосы и завязал, неловко и неумело, под подбородком.

Она стояла, оторопев от радости, и ей очень хотелось посмотреться в зеркало, а он подбежал и чмокнул ее в нос. Уже много лет брат, которому пошел сейчас семнадцатый год, не целовал ее. А теперь она даже не могла прижать его к себе, потому что стыдилась своих вымазанных и липких рук.

Смеясь над ее растерянностью и радостью, мальчишка убежал, даже не поздоровавшись с хозяевами. С тех пор Хильда не видала его.

Хозяева подарили ей на рожденье черный толстый резиновый фартук. Фартук по утрам висел в сенях на гвозде рядом с прочей ее одежонкой. Поздравлять хозяева ее не стали. Да и зачем? Хозяин был властный человек, а хозяйка с утра до вечера только и знала что браниться.

В большой комнате под грамотой на право владенья наследственным хутором висел девиз Мартина Хеншке, фюрера местной организации крестьян, тоже под стеклом и в рамке: «Не щади себя в труде! Не щади врага! Храни верность фюреру».

Девушка знала, откуда у хозяина оказался этот фартук, в лавке ведь такой уже давно нельзя было достать. Хеншке взял его у Лизбет Кам, «полностью оставшейся без крова вследствие бомбежки», женщины, эвакуированной из Берлина и по разверстке поселенной у него на хуторе. Вместе со своей семилетней дочкой она жила на бывшем сеновале над конюшней. В этом заброшенном чердачном помещении имелось одно низенькое слуховое оконце, смотревшее на улицу, да два небольших люка, пробитых в стене, выходившей во двор, и заслоненных досками. Поначалу Хеншке даже отказывался поставить там печь, ссылаясь на инструкцию по противовоздушной обороне, и всеми способами принуждал жиличку работать у него на хуторе. Дело в том, что в последнее время прекратился приток дешевой рабочей силы, то есть военнопленных, которых можно было кормить водянистой похлебкой да пинками. Из-за участившихся налетов и нехватки конвоиров их попросту перестали выпускать из лагерей.

Лизбет за словом в карман не лезла и грустить была не охотница. Когда Хеншке попытался заставить ее работать, она спокойно заметила, что еще не известно, останется ли у пего на квартире, а вообще в войну она стала трамвайным кондуктором и другому делу не училась, знает только, что как аукнется, так и откликнется, и к этим знаниям ничего прибавлять не намерена. Денег у нее хватает, может стомарковыми бумажками у него весь пол застелить, хайль Гитлер! На это Хеншке нечего было возразить, хоть он и знал, откуда ветер дует, но за пораженческие идеи, скрыто присутствовавшие в бойких словах этой горожанки, все же не решился стянуть веревку на ее шее. Ему было известно, что ее муж — обер-фельдфебель, награжден золотым Германским крестом. Зато он сумел позаботиться, чтобы его строптивую квартирантку мобилизовали на работу в Эберштедтские оружейные мастерские, где она в огромном каменном корыте с кислотой очищала от ржавчины трофеи — винтовочные стволы и штыки.

Когда Хеншке заметил, что от вредной работы у нее появились синие круги под глазами, светлое чувство справедливости вдруг возобладало в нем. Из-за негнущейся ноги — наследие первой мировой войны — он больше не подлежал мобилизации, а в качестве амтсвальтера и ортсбауэрнфюрера почитал основной своей задачей помощь в «битве за пропитанье» и «превращенье каждого крестьянина в активного бойца». За неистовую преданность партии и солдатскую манеру выражаться крейслейтер с марта месяца начал посылать его в деревни как главного оратора. Там он всячески изощрялся и брызгал слюной, распространяясь на одну и ту же тему — «Победа или Сибирь», как иезуит, неизменно читающий проповедь о вечном блаженстве и вечном проклятии.

Хеншке в буквальном смысле слова выколачивал свои фразы. Потому что костыль, с которым он не расставался, после каждой второй или третьей с таким треском стукался о старый стол деревенской харчевни, что казалось, кто-то стреляет из пистолета. А так как он колотил направо и налево кошек, собак, коров, лошадей, военнопленных, прислугу, даже жену, то в деревне его окрестили «Хеншке Тяжелая Рука».

В середине марта, женщина, жившая со своей дочкой на чердаке, получила страшную весть — ее муж пал смертью храбрых в боях за родину. Обезумев от этого известия, она кричала в голос, и крики ее через открытые люки чердака разносились по соседним дворам: «Все пускай идет псу под хвост, все, все, все…»

Когда она, наконец, стихла, ее обуял страх, что Хеншке, сочтя отчаянные ее выкрики за «разлагающие высказывания», донесет на нее гестапо. Она ворвалась к нему в комнату и забила отбой, то есть стала говорить о своей вдовьей доле, которую она будет нести отважно и гордо, как подобает немецкой женщине. Заодно она подарила хозяйке черный резиновый фартук, прочную штуковину с металлическими петельками и холщовыми завязками. Ей удалось вытащить его из подвала своего разбомбленного дома, и он очень и очень пригодился ей при работе с кислотой. В воздухонепроницаемых защитных комбинезонах, которые администрация выдала работницам, женщины потели так, что последние остатки жира сходили с них, и к тому же часто болели чесоткой, ангиной и другими болезнями.

Хеншке милостиво отнесся к раскаявшейся женщине «в намять героической гибели вашего отважного супруга и кавалера Германского креста», как он выразился, а фартук принял в качестве скромной квартирной платы. Впрочем, чтобы избежать подозрения во взяточничестве, он заплатил ей за него две марки. Его жене этот фартук не понравился и в конце концов достался Хильде.

Рейнхард за зеленый платок в продолжение десяти дней отдавал свою порцию колбасы и масла пожилому, вечно голодному ефрейтору, который в гражданской жизни был профессором остеологии и расовой теории, плюс к тому табачный паек «до первого пришествия», как выразился ефрейтор.

Но девушка об этом ничего не знала. «Мне он легко достался», сказал Рейнхард. Знала она только, откуда взялся передник. И никак не могла понять, почему жиличка, к которой она забежала назавтра, наотрез отказалась взять обратно эту вещь, столь ей необходимую.

По шоссе теперь, близко следуя друг за другом, шли санитарные и транспортные машины. Сопровождающие, сидевшие рядом с шофером, держали двери кабины открытыми, то и дело всем корпусом высовывались наружу и едва не сворачивали себе шеи, глядя в небо — не возвращаются ли самолеты противника.

Когда девушка увидела машины с красными крестами, у нее руки и ноги отнялись. Страх, огромный омерзительный зверь, которого она надеялась не подпустить к себе, уже разевал на нее пасть, полную бешеной слюны; она, словно ища спасенья, закрыла лицо руками, так что ногти впились ей в щеки, и не помня себя твердила: «Господи, боже мой, оставь мне брата, не отнимай у меня последнее. Господи, боже мой…»

Она ринулась на шоссе, дождалась, пока прошла машина со знаком военно-воздушных сил, остановила ее и стала просить подвезти до зенитной батареи — там у нее братишка. Ей повезло. Машина, старый рено с комично высокой газогенераторной колонкой позади кабины, до половины груженная боеприпасами, как раз шла на батарею, и шофер согласился ее прихватить. Сидя между шофером и сопровождающим, девушка прижимала руки к телу, словно ее тряс озноб, и неотступно смотрела на широкую асфальтированную ленту шоссе, которая лениво двигалась навстречу вздрагивающему капоту машины. Ей казалось, что они все время едут вверх и вниз, вверх и вниз.

Оба солдата в кабине, один, за рулем, — пожилой, с воспаленными веками, уже много дней не державший в руках бритвы, и второй — долговязый юнец, у которого слишком большая каска то и дело сползала на затылок, не сразу смекнули, что с этой девушкой не заведешь тех дорожных разговоров, которые они (с добавлением натурой) привыкли взимать со случайных пассажирок в качестве платы за проезд. Поначалу молодой, изображавший из себя человека бывалого и хладнокровного (высовываясь из кабины и глядя в небо, он насвистывал «Тореадор, смелее в бой»), беззастенчиво выкладывал все, чем было полно его опытное рыцарское сердце, а потом призвал на помощь руки и, чтобы окончательно растопить лед, положил их на колени «мадонны». Старший сообразил, что девушка не жеманится, сидя так неподвижно и оцепенело, к тому же он вспомнил, что она едет на батарею к брату, и одернул не в меру ретивого кавалера. Юнец от нее отвязался, но ей в укор и себе в утешение промурлыкал:

— Сердце красавицы склонно к измене…

В том феврале, когда пылал Дрезден и погибла мать, два солдата вот так же подвезли ее в машине. Но тогда они ехали из маленького городишки в Судетах, где она работала в госпитальной кухне подсобной рабочей, через заснеженный горный хребет по направлению к Дрездену. Минутами, когда до ее сознания доходило, почему она в пути, когда перед ее глазами вставал текст телеграммы, посланной Рейнхардом: «Мать погибла во время налета. Квартира, вещи сгорели. Приезжай домой», ей казалось, что где-то рядом оглушающе и пронзительно звучит фанфара. Наверно, это было подсознательное воспоминание — одно время Рейнхард был фанфаристом в отряде гитлерюгенда и, когда он начинал упражняться в кухне, она убегала в спальню и зарывалась в подушки, только бы не слышать этих раздирающих мозг и уши звуков. Отец бы тоже этого не стерпел. Но отец был уже мобилизован и писал из Бельгии, что живет хорошо, но дома жил бы лучше. До войны он служил при большой булочной возчиком — со своим фургоном и лошадью. Нацистов, насколько ей помнится, он недолюбливал. Во всяком случае, никогда не позволял своим детям участвовать в воскресных экскурсиях Союза немецких девушек и юнгфолька. Когда Рейнхарду исполнилось восемь лет, он купил ему велосипед — чтобы у каждого из членов семьи был свой собственный. При более или менее сносной погоде семейство Паниц в полном составе выезжало за город. Отец до смерти любил вспоминать свои юношеские странствия. И петь он любил. Собираясь ехать за город, он иногда засовывал свою гитару в рюкзак Рейнхарда. В июле сорок четвертого отец, уже обер-ефрейтор, был убит в Югославии. Каинтан, командир его роты, написал матери: «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество…» Но не написал, что обер-ефрейтор Паниц получил от своего капитана приказ съездить на велосипеде в оставленный немцами населенный пункт и взять забытый капитаном бритвенный прибор. Паница застрелили партизаны.

В ту поездку через заснеженные леса и горы девушка рассказала своим спутникам о своей горькой сиротской судьбе. Один из них, красивый молодой человек со спокойными повадками, заботливо и ласково отнесся к ней, когда же они на собственный страх и риск остановились на ночь в гостинице в Цинвальде, разделил с ней ее постель и в доказательство своих честных намерений оставил свой домашний адрес в городе Ютербоге. Письмо, которое девушка вскоре туда послала, вернулось с пометкой «адресат неизвестен». Со вторым повторилось то же самое.

От брата Хильда утаила безмерное свое разочарованье. Да и не подобало в те дни об этом рассказывать. Рейнхард по мере сил помогал ей во время ее двухнедельного отпуска «для посещения родителей, пострадавших от воздушного налета». Ни разу она не видела, чтобы он плакал. Он вел себя разумно и осмотрительно, как мудрый старый человек. На единственной уцелевшей стене родительского дома, правда обугленной и побитой осколками, Рейнхард написал мелом: «Хильде Паниц следует идти к фрау Шмидель». Это была знакомая отца и матери, жившая в Нейштадте. Сам он проходил краткосрочное обучение в казармах возле Хеллера. Он предпочел бы остаться краснодеревщиком, но уже усвоил манеру будто бы хладнокровно приспосабливаться к любым обстоятельствам.

Только раз брат и сестра пошли на разрушенную улицу, к руинам того дома, что на веки вечные погребли под собою их мать, а также их детство и юность. Набрав в горсть цементной ныли, Рейнхард стер написанные мелом слова. И от прошлого не осталось ничего, кроме чужой полуобвалившейся стены.

Чтобы похоронить в отдельной могиле обгоревшие останки матери, опознанной лишь но обручальному кольцу, Рейнхард Паниц выменял у знакомого повара на серебряную цепочку сестры немного шпику и кофе в зернах. Хильда сиесла эти продукты горбатому кладбищенскому сторожу. Поощренный взяткой, тот пообещал «устроить» отдельную могилу. Увы, этот добрый человек по смог сдержать своего обещания. Похоронная команда, работавшая, так сказать, аккордно, захоронила фрау Эльзу Паниц вместе с другими до неузнаваемости изуродованными мумиями в большой общей могиле. Хильде рассказали, что горбатый старикашка вдруг запрыгал на одной ноге и стал на богохульный манер распевать хоралы.

В последний вечер ее отпуска Рейнхард, захватив с собой гитару, зашел к фрау Шмидель, Вместе с хозяйкой брат и сестра пели старые песни, тс самые, которые нередко певали с родителями.

Мир прекрасный, бесконечный Перед нами распростерт…

А когда тоска схватила за горло Хильду и голос ее задрожал, хозяйка, сама потерявшая мужа и старшего сына, по-матерински прижала ее к своей груди и зашептала ей что-то о мужестве, о твердости сердца, необходимой в эти времена. Рейнхард сердито ударил по струнам и сказал, что сердца становятся всего тверже, если хранить их на льду. А потом спел мальчишеским грубоватым голосом:

Ведь этим моряка не испугаешь…

На следующий день Хильда уехала обратно в Судеты. Но оказалось, что госпиталь ликвидируется. А так как она уже отработала свой срок и была, так сказать, рядовой, то ее от трудовой повинности освободили. Она не знала, куда же ей теперь податься. Но несколькими днями поздней Рейнхард закончил свое краткосрочное обучение и написал ей, что направлен на зенитную батарею в Райне. Тогда и она стала искать работы и крова где-нибудь поблизости. Кем и у кого работать, ей было все равно. Привередничать не приходилось. По окончании школы, весной 1939-го, когда ей пришлось отбывать год обязательной трудовой повинности, Хильда попала на работу в многодетную семью дрезденского школьного учителя, эсэсовца. Там ее использовали как «прислугу за все», а кормили главным образом высокопарными нацистскими словесами. В один прекрасный день она разбила вазу из дымчатого богемского стекла… А как только она была освобождена от своих многочисленных обязанностей в этой семье, грянула война. Она стала ученицей закройщицы на фабрике дамского платья, но вскоре уже кроила только солдатское обмундирование. По прошествии без малого трех лет, так и не сдав экзамен на мастера, Хильда была мобилизована в «девы трудовые» и работала сначала в районе Позена, потом в Судетах у богатых крестьян в поместьях, в госпиталях, вечно перебрасываемая с одной грязной работы на другую.

Хильда Паниц в свои двадцать лет знала уже немало мужчин, которые ухаживали за ней, нетерпеливо и дерзко ее вожделели. В сильном теле Хильды, в крестьянской огрубелости ее свежего лица было что-то преждевременно женское, и мужчин, тосковавших вокруг нее, это сводило с ума, но крик страсти, обычно слишком рано и грубо вырывавшийся из их глоток, не туманил ее голову.

От нахалов Хильда отделывалась легко и просто, но с торопыгами приходилось трудней. Стоило ей подумать, что этот молодой красивый парень, штурмующий ее вздохами и мольбами, завтра или послезавтра, возможно, вознесется над милой и любимой землей в страшном облаке взрыва, как ее охватывало состраданье. И ей случалось дарить радость такому торопыге, не спрашивая, будет ли он верен ей. К солдату, который по пути в Дрезден спал с нею, она и вправду хорошо относилась. Он сочувствовал ей, выслушал ее рассказ и старался ее утешить. На то, что он оболгал и обманул ее, она не обижалась и даже видела в этом справедливое возмездие. Частенько она говорила себе: до сих пор ты сама всех обманывала, состраданье выдавала за любовь, а это обман и грех перед любовью.

Обо всем этом она стыдилась рассказать Рейнхарду. Но теперь вдруг подумала: он же все рассказывает мне. И не стыдится говорить, что в наше время сердце надо хранить на льду. На самом деле он не такой. И я не такая, как можно подумать по моим поступкам. Сейчас война. Все боятся смерти и друг друга. А чтобы жить, надо иметь хоть одного человека, которого ты ни капельки не боишься, которому все можно сказать и который всегда поможет тебе… Я расскажу Рейнхарду, как я познакомилась с этим унтер-офицером, который едет к ним на батарею. Да, непременно расскажу, я ведь не знаю, что он за человек, этот унтер-офицер. А Рейнхард будет все знать о нем, все решительно…

Широкая асфальтированная лента дороги перестала набегать на капот машины. Девушка заметила, что они попали в вязкую колею, слышала, как ревел и пыхтел мотор. Из-за опасного груза шофер не поехал кратчайшим путем — через горящую Райну — и свернул на проселочную дорогу, огибавшую селенье, которая должна была прямо привести их к батарее. Около тонкой блестящей мачты машина остановилась.

— Приехали, — сказал солдат.

Девушка поблагодарила и выпрыгнула из кабины.

С блестящей тонкой мачты до земли свисали оборванные телефонные провода. На лугу возле орудий зияли полуобвалившиеся ровики, вокруг которых все было забрызгано гигантскими брызгами желтого песка и мергеля, нанесенными сюда взрывной волной. Казалось, на зеленую лужайку ссылались с неба простреленные звезды.

Пройдя около ста метров по той же проселочной дороге, девушка наткнулась у штабеля пустых ящиков из под боеприпасов на паренька с винтовкой, стоявшего на посту. Боязливо поглядывая на защитные накидки, топорщившиеся над холмиками за снарядными ящиками, он сказал, что, пожалуй, лучше ей не смотреть на брата… Сейчас придет повозка с соломенной подстилкой и отвезет тела павших бойцов на Райнское кладбище… Паренек, знавший сестру Рейнхарда Паница, был вполне уверен, что ей сообщили но телефону о несчастье, и страшно перепугался, увидев, как безумно расширились глаза девушки, а руки стали хватать пустоту. Потом она заскулила жалобно, протяжно, так немые выражают свое горе, и рухнула на порожний ящик.

В расположении батареи, где люди суетились, как муравьи в разворошенном муравейнике, перетаскивая мешки с песком, маскировочные сети, восстанавливая старые и отрывая новые укрытия, кое-кто заметил девушку. Но ни кто не поспешил к ней. Только паренек с лицом бледным, как у гипсовой статуи, стоял возле нее и мертвецов, держа винтовку на плече. Он впился пальцами в ремень так, словно это была его единственная точка опоры.

Унтер-офицер Хагедорн, вскочивший в санитарную машину, чтобы добраться до Райны, уже прибыл на батарею. В канцелярии, разместившейся в одном из домов на окраине, у него отобрали командировочное предписание и направили к обер-фенриху фон Корта, командиру огневого взвода. Хагедорн разыскал его на огневой позиции, где он, стоя на бруствере орудийного окопа, командовал солдатами, перетаскивавшими 88-миллиметровую пушку, электропривод которой, а также система принимающих приборов были выведены из строя огнем бортового орудия самолетов противника.

Обер-фенрих, стройный, чернявый малый, помоложе Хагедорна, был одет в солдатскую куртку, на офицерский манер сильно стянутую ремнем в талии. На его черных маслянистых волосах лихо сидела фуражка с мягкой складкой, как носят фронтовые офицеры. В петлицу были продернуты две ленточки — Железного креста и Креста за военные заслуги второго класса. Он кричал орудийному расчету, по большей части состоявшему из помощников зенитчиков, тянувших пушку, хриплым надорванным голосом:

— Ну-у, взяли! Лево, лево держать!

При этом он подрагивал коленями и, комкая одну перчатку в правой руке, в такт своим командам хлопал ею по левой. А так как ребятам все равно не удавалось вытащить тяжелое орудие но крутому скосу окопа, то он раз за разом кричал им: «Эй, вы, калеки!» Он был похож на итальянца. На батарее его прозвали «Паганини». Хагедорн явился к нему со словами:

— Прибыл для дальнейшего прохождения службы.

Причем он нарочно произнес это подчеркнуто не по-военному, не принимая стойки «смирно». Этот обер-фенрих — тыловая свинья, крыса, вынюхивающая добычу, и чтобы я стал оказывать ему почтение! Да будь он хоть двадцать раз «фон»! Фон Корта сверху вниз поглядел на Хагедорна, скривил рот и задиристо вскинул голову. Хагедорн ответил ему взглядом, довольно точно выражавшим, что он думает. С первой же минуты он решил: плевать мне на этого типа и точка. В скучной и долгой войне частенько возникают краткие распри. Иной раз они даже полезны. Человек, если он, конечно, не шляпа, извлекает из них известную толику радости. Но при таком поединке нижний чип должен уметь вовремя отступить, так это небрежно отойти в сторону, едва старший занесет руку для удара. Но прежде всего он должен постигнуть тактику Августа Пифке, то есть тактику великолепно сыгранной глупости. И еще нужно уметь молча глотать обиды.

Хагедорн заметил, что Корту там, на бруствере, слегка покачивает.

— Командуйте за меня! — заорал обер-фенрих так, словно перед ним стоял глухой. Хагедорн осклабился и отвечал учтиво, как продавец галстуков:

— Слушаюсь, господин обер-фенрих!

Тот круто повернулся, сошел вниз и удалился, прямой, как свечка, только что слегка припадая на обе ноги.

Хагедорн сменил солдата у передней станины.

— А ну, давайте, ребята! Раз-два, взяли! — Он нисколько не удивился, что «ребята» и вправду по-другому взялись за дело. Орудие плавно сдвинулось с места и было живо доставлено на шоссе, ведущее к Райне. Там один из солдат сказал своему товарищу, нарочито громко, чтобы слышал Хагедорн:

— А наш-то Паганини — задница!

— Кто это Паганини? — спросил Хагедорн, хотя и знал, о ком идет речь.

— Обер-фенрих, — без обиняков отвечал тот.

— Господин обер-фенрих, — поправил его Хагедорн и тотчас же резко сказал: — Если вы еще раз употребите это выражение в моем присутствии, вам будет плохо!

Тот стоял перед ним, не в силах скрыть ни своего разочарования, ни испуга. И ты тоже еще станешь как Август Пифке, подумал Хагедорн.

Когда они шли обратно, один из парней обратил внимание Хагедорна на девушку, неподвижно лежавшую на снарядных ящиках. Хагедорн узнал ее.

— Это сестра одного из наших ребят, его сегодня прикончило, — сказал кто-то. — Она часто наведывалась на батарею. Да что там, мы могли точно так же лежать под накидкой.

— Я бы не выскочил из укрытия, как Рейнхард Паниц, оттого что обер-фенрих заорал: какой мерзавец оставил панораму на шестом орудии! Бедняга Рейнхард решил, что должен сбегать за ней, у нас ведь осталось всего две штуки на двадцать одно орудие…

Позади девушки стоял обер-фенрих и что-то говорил ей, переминаясь с ноги на ногу. Ну совсем злой дух сорок пятого года, подумал Хагедорн, прямой потомок того, что стоял в соборе за спиной бедной Гретхен. Но девушка, видно, и не слышала чернявого. Тогда рука Корты в замшевой перчатке протянулась и потрепала ее по плечу. Хагедорн пошел к ним. Он знал, что это непростительная глупость — сейчас приблизиться к обер-фенриху и, возможно, испортить ему игру. Это уже ничего общего не имело с тактикой Пифке. И все-таки он пошел. Он должен был пойти, что-то неотвратимо побуждало его к этому.

Паганини не обратил на него ни малейшего внимания. Он наигрывал для девушки стаккато на коричневой геройской скрипке.

— Фрейлейн! Послушайте! Встаньте же наконец. Это горе, большое горе. Но в наши дни нам не пристало горевать о павших в бою. Верьте мне, девушка, только слава павших героев живет вечно…

Обер-фенрих еще довольно долго говорил в том же тоне. Девушка не реагировала. Она сорвала с головы зеленый платок, скомкала его и прижала ко рту. Когда у чернявого иссякло терпение, а также мысли и он начал досадливо покашливать, Хагедорн подбежал, склонился над ней и проговорил:

— Встань, девочка! Кто знает, от каких мучений избавился твой брат! Встань, поди домой…

Он опять заметил мягкие завитки на ее шее. Но невеселая мысль вдруг кольнула его. Куда же это — домой? Куда? У него на языке уже вертелись слова: домой, к моей матери. У меня еще две сестры, найдется место и для тебя. Там есть лес. И нет войны. Там на лугах сейчас зацветают крокусы… Он заколебался. И ничего не сказал. Девушка поднялась, посмотрела на него обезумевшими глазами, посмотрела на топорщившиеся защитные накидки, открыла рот, чтобы что-то сказать, но голос ее не слушался, тогда она бросилась бежать, словно ее ударили кнутом, по проселочной дороге. Зеленый платок то развевался в ее руках, то волочился по грязи.

У паренька с лицом гипсовой статуи вырвался стон. Казалось, винтовка на плече, каска на голове и шинель на теле вдруг стали непомерно тяжелы ему.

— Нечего нюни распускать, — рявкнул на него обер-фенрих, — возьмите себя в руки, здесь не институт благородных девиц.

— Слушаюсь, господин обер-фенрих, — пробормотал паренек, щелкая каблуками и вытягиваясь по стойке «смирно».

Хагедорн обратился к Паганини:

— Господин обер-фенрих, разрешите проводить девушку, она еще глупостей наделает.

Фон Корта в ответ громко расхохотался и крикнул:

— Этого еще не хватало! Лучше вы ничего не сумели придумать?

И так же внезапно перестал смеяться, у этого человека все делалось без перехода. Он отозвал Хагедорна в сторону и грозным шепотом заговорил:

— Вы, видно, из породы знахарей, что внушают некоторым нашим согражданам, тем, у которых глаза на мокром месте, что геройская смерть — это еще наименьшее из зол. «Кто знает, от каких мучений избавился твой брат!» А вы знаете, унтер-офицер, чем это пахнет?

От чернявого разило винным перегаром. Хагедорн дав но ужо понял, что совершил ошибку. Этот тип принадлежал к тем, что пьют и но пьянеют, и его трезвость была самым неучтимым в нем. Что он осрамил его перед девушкой — беда невелика. Но что он при этом но только порол ерунду, но и сбросил с себя маску — это могло для него плохо кончиться.

Чувствуя, что он весь покрывается холодным потом, Хагедорн вытянулся по стопке «смирно» и постарался скорчить самую почтительно-дурацкую мину, на которую был способен. Чернявый между тем продолжал правой рукой дергать пальцы на левой так, что суставы хрустели. Затем он с брезгливым видом произнес:

— Для вашей пользы будем считать, что вы не в мору наивны. Ну, да, впрочем, это не замедлит сказаться.

Хагедорн собрался было произнести: «Разрешите идти, господин обер-фенрих», но успел проговорить только «Разрешите…», как тот перебил его:

— Пойдемте со мной!

На полпути к орудиям фон Корта вдруг остановился и снова накинулся на Хагедорна:

— Это называется подрыв оборонной мощи и боевого духа гражданского населения. Толстый нес! Что вы смотрите на меня, как баран на новые ворота? Это неоспоримый факт.

— Я думал, господин обер-фенрих…

— Ага, думали! Думать — опасное занятие. Итак, что вы изволили думать?

— Я думал, господин обер-фенрих, что так, пожалуй, будет человечнее…

— Человечнее?

Фон Корта опять разразился смехом, опять внезапно оборвал его и посмотрел вслед девушке, которая была уже довольно далеко и шла ело волоча ноги.

— Для вашей пользы допустим, что у вас было на уме нечто человечное. Хотели на охоте уберечь лань! Так, что ли? Вам бы быть утешителем вдов и сирот, а не солдатом.

Взгляд из-под прищуренных век пронзил Хагедорна. Он понял: сейчас надо поступиться своей гордостью, надо снести циничные остроты чернявого, иначе все начнется сначала и кончится рапортом по команде. Итак, он подобострастно осклабился и сказал:

— Так точно, господин обер-фенрих.

Тот отбросил носком сапога подвернувшийся под ноги камень. На секунду Хагедорн почувствовал искушение побежать за этим камнем и по-собачьи в зубах принести его обратно. Чернявый повернулся на каблуках и зашагал, прямой как свечка, только колени у него слегка подгибались, к четырем 88-миллиметровым пушкам, установленным довольно далеко от других орудий и, судя по тому, на какую глубину они были врыты в землю, предназначенных для ведения огня по танкам.

Хагедорн, торопливо следовавший за обер-фенрихом, ненавидел себя. Если я и перед Залигером буду так пресмыкаться, думал он, значит, я и есть пес…

Когда они подошли к орудиям, обер-фенрих, вышагивавший впереди, сказал:

— Командир батареи возле «Доры». Подите, доложите ему, усталый воин, о своем прибытии. — Он проговорил это, не остановившись ни на секунду, не обернувшись, отцепил от себя Хагедорна, как автоматически отцепляют одну вагонетку от другой.

Хагедорн постоял в раздумье: какое же из двух орудий «Дора»? То ли крайнее слева, на шоссе, идущем в западном направлении от Райны, то ли крайнее справа на поле? Когда батарея развернута в линию, то все орудия устанавливаются в алфавитном порядке, только так и не иначе.

Так как чернявый свернул направо, то Хагедорн двинулся к орудию на шоссе. Подойдя уже достаточно близко, он убедился, что поступил правильно — на лафете стояло «Дора», но Залигера не было видно. Орудийный расчет копал ровики вокруг круглого орудийного окопа, а земля шла на усиление бруствера. Вот дурачье, строят добротно, солидно, точно береговые укрепления.

— Эй, ребята, вы что, себя замуровать хотите? Надо же сделать ход сообщения, чтобы удрать, когда до горла дойдет и уже побежит пехота…

Зенитчики подозрительно поглядели на незнакомого унтер-офицера.

— У нас никто удирать не собирается, — сердито буркнул какой-то узколицый юнец.

— Ну, разумеется, — примирительно отвечал Хагедорн.

Эти мальчики еще не пообтерлись как следует и не понимают, что для окончательной победы недостаточно отваги и добротных укрытий.

Хагедорн влез на бруствер орудийного окопа там, где он расширялся (под этим местом, видимо, находилась ниша для боеприпасов).

— Я ищу вашего командира, говорят, он где-то здесь.

— Точно так, господин унтер-офицер, вы как раз стоите у него на голове, — отвечал щекастый малый под злорадный хохот остальных. Хагедорн мигом спрыгнул вниз.

— Черт побери, да здесь у вас настоящая крепость с казематами и всем прочим. — Парни сразу настроились дружелюбнее.

— У нас отличный блиндаж для расчета, господин унтер-офицер. Нам приходится выносить основательные удары из-за близости к шоссе. — Хагедорн рассеянно кивнул.

Из орудийного окопа послышались приглушенные голоса. Минуту спустя оттуда вынырнул Залигер; Хагедорн видел его по-прежнему узкую спину, все еще по-детски тонкую шею, шелковистые светлые волосы, выбившиеся из-под фуражки. Жгучее чувство радости пронизало его. Только бы не заколебаться, не ослабнуть, воздать друг другу должное; мне — быть почтительным к старшему но званию, тебе — правдивым со мной.

Вслед за Залигером вынырнул обер-ефрейтор с птичьей головой. Оба полезли из окопа вверх по ступенькам.

— На войне всегда надо иметь в запасе нечто вроде Авраамова лона, — пошутил Залигер.

Хагедорн двинулся к нему, все еще его не видевшему.

Капитан отряхнул песок с чистого наглаженного френча, а когда он снял фуражку, намереваясь ее выбить, раздался голос, от которого его рука замерла в воздухе:

— Господин капитан, унтер-офицер Хагедорн прибыл в ваше распоряжение.

Бывают минуты внезапного воспоминания, когда все нервы в мозгу рывком стягиваются в тугой узел, который потом ослабевает в остром приступе головной боли. Именно это чувство испытал сейчас Залигер. Он круто обернулся к Хагедорну, провел рукой по волосам и затем медленно надел фуражку. Мгновенное потрясенье прошло. Залигер сумел взять прежний насмешливый тон.

— А скажи-ка, малыш, с каких это пор к старшему по званью обращаются откуда-то сбоку?.. — Хагедорн стоял перед ним, вытянувшись в струнку и не шевелясь. — Ладно уж, разомни свои старые кости, Руди… — Хагедорн не изменил положения.

— Имею честь передать господину капитану привет от начальника фронтового распределительного пункта.

Дотронувшись двумя пальцами до козырька фуражки, Залигер отвечал:

— Господин капитан выражает благодарность. — Он улыбнулся, но между бровей у него залегла вертикальная складка. — Давай-ка пройдемся немного…

— Слушаюсь, господин капитан…

Они шли рядом но тропинке, протоптанной через лужайку, и оба молчали. Залигер раздумывал, с чего начать. Он остался таким, как был, думал капитан, он хочет дать мне понять, что между памп нет ничего общего. Проклятая история с Леей… Что он понимает, этот желторотый… Но с людьми надо уживаться. Не успеешь оглянуться, и ты опять заперт в рейффенбергском хлеву. Уже в последний раз, когда я был в отпуске, тамошние жители на меня косились. Лучше, если между нами все будет по-хорошему.

Залигер остановился и рукой указал на расположение батареи — точь-в-точь помещик, обозревающий свои владенья:

— Будь я стариком Поликратом, я бы сказал: все это подчиняется мне. Но будем говорить откровенно. Я не Поликрат, а ты не старый египетский фараон. Признаюсь, я не очень-то счастлив…

— Господин капитан хочет сказать, что мечта развеялась…

— Какая мечта?

— Мечта о конечной победе.

— Ах, ты говоришь не о личном, о политике. Это превышает мою компетенцию. По мне, болтай что угодно, только не поминай зря черта, у стен тоже есть уши…

— Обер-фенрих, вероятно, подаст на меня рапорт, господин капитан. А потому…

— Ты что, с ума сошел? Надеешься, что я смогу тебе помочь? Что ты там надурил, старик?

— Да, собственно, ничего. Я встретил на батарее девушку. Она плакала но своему убитому брату… Отец у нее уже погиб, мать погибла. Я сказал ей: не реви, кто знает, от каких мучений избавился твой брат.

— И это все?

— Все, господин капитан.

Залигер вздохнул с облегчением.

— Ну, это я улажу с Кортой. Типичнейший психопат наш обер-фенрих. Будь с ним поосторожнее!

— Благодарю вас, господин капитан.

— Так вот, значит, где была собака зарыта. Ну, а теперь по боку «капитана». Слезай-ка со своих ходуль…

Хагедорн Мигом оставил свою официозность и посмотрел в глаза Залигеру доверчиво и прямо.

— Армии, мне надо задать тебе одни вопрос личного характера. Твой отец ведь еще встречается с доктором Фюслером: что слышно о Лее?

— Пойдем, — сказал Залигер, — на ходу легче разговаривать. Поверь, Лея была мне не менее дорога, чем тебе. И мы разошлись с нею не по-злому, а, если можно так выразиться, по-благоразумному. Потому что сделали бы друг друга несчастными. Я был честолюбив и не хотел в качестве нравственного героя хромать вслед за так называемым расцветом нации. Мой отец был большой шишкой в военном ферейне, так же как и мой дед старик Хенель. А мамаша уже собиралась приобрести сукно для парадного мундира, разумеется, из чистой шерсти. В тридцать девятом — сороковом наша армия ведь еще была на высоте…

У растрепанной березки они снова остановились. Залигер обрывал кусочки лопнувшей коры и растирал их между пальцев.

Наконец Хагедорн прервал молчанье.

— Я многое передумал, Армии. В том, что произошло, мы все виноваты, и все в равной степени. Бессмысленно думать о прошлом и закидывать друг друга грязью. Думать надо о будущем…

Залигер, по-видимому, радостно взволнованный, воскликнул:

— Верно, Руди, совершенно верно! Человечность разумна, а не патетична…

Хагедорн промолчал, не стал соглашаться с ним. В радости, охватившей Залигера, ему вдруг — почему, он и сам не знал — почудилось что-то неладное. И он тотчас же повторил свой вопрос:

— Что с Леей?

Залигер склонил голову набок и бросил обрывок коры наземь.

— Лен больше нет.

Он явно хотел прекратить разговор о Лее. И потому предположение выдал за свершившийся факт. Он лгал и не лгал в одно и то же время, ибо в глубине души был в этом убежден. Последняя ее открытка к Фюслеру была написана чужой рукой: «Я очень больна, но я выздоровлю». Нет, Лея не волевая натура, она мимоза и отчасти страстотерпица. А такие гаснут в лагерях, как свечи. У Залигера был знакомый врач-эсэсовец, он прочитал ему целую лекцию о различных типах заключенных.

— Ты это точно знаешь? — глухо переспросил Хагедорн.

— Увы, слишком точно.

Сквозь растрепанные ветви березки Руди недвижным взглядом смотрел на голые ноля за грязно-рыжими крышами Райны. От яркого света кучи светлой глинистой земли на бурой поверхности нолей казались ледниковыми бороздами. Ему вспомнилось: дома у них когда-то висела картина в рамке, на которой под закатным небом, красным, как томатный соус, были изображены величаво одинокие, увенчанные ледниками вершины Альп. На самой высокой из них виднелся крест. Под картиной длиннохвостыми готическими буквами стояло: «О вечность, громовое слово». В одни прекрасный день, наверно от сырости, лакированная рамка разъехалась, картина и стекло упали на пол. Отец забил ненужным теперь картоном дыру в курятнике, из которой дуло. Отныне только куры и индюшки созерцали вечность. Однако пернатые всегда недовольно квохтали, видя томатно-красное небо, что доставляло истинную радость отцу, так как сам он, боясь своей набожной жены, не отваживался хулить «вечность». Эта картина возникла в памяти Руди, когда он смотрел на светлый небосвод над полями. Но такое воспоминание в такой момент показалось ему до ужаса неуместным. Он стыдился, что весть о смерти Леи не вызвала в его воображении другой картины, что боль не перебудоражила всю его душу.

— Вообще говоря, — начал Залигер, — можешь сходить разок к девушке, которую ты утешал. Если, конечно, ами не поспешат к нам с визитом.

— Все во мне онемело, все мертво. Те, что там остались лежать, счастливее нас… — сказал Хагедорн.

Быстрым досадливым движением Залигер натянул ветку березы и отпустил; она щелкнула прямо перед носом Хагедорна.

— Хе-Хе, дружище, советую покрепче стоять на ногах. Жизнь идет вперед. Ты найдешь меня в моем бунгало, если, конечно, еще хватит времени. В доме еще только предстоит большая стирка… — И тут же Залигер сделался сух и деловит, назначил Хагедорна командиром орудия «Дора» и осведомился, согласен ли господин унтер-офицер с этим назначением. Руди позволил себе контрвопрос: нельзя ли ему перед вступлением в должность получить увольнение на два часа. Ему надо еще кое-что сказать девушке, всего несколько слов…

Вот бесстыдство какое, подумал Залигер. Другому я бы всыпал по первое число. Но сказал:

— Ладно, поди поддержи девушку. Официально ты повезешь почту в штаб. Он находится в деревне за Рореном. Возьми велосипед. Мои герои из канцелярии что-то разлюбили велосипедные прогулки.

Хагедорн не поблагодарил его. Только кивнул. Но оставшись один, достал из нагрудного кармана пожелтелую, обветшавшую записку, разорвал ее в клочья, положил в ямку, которую вырыл носком сапога, и притоптал.

 

Глава четвертая

Хильда сидела у Лизбет на чердаке, возле колченогого стола, зажатого меж двух балок, уронив голову на руки, и плакала, плакала…

Лизбет стирала в жестяном ведре единственную смену белья — свою и своей дочки. Сегодня она — будь что будет — не пошла на работу. Со вчерашнего дня автобусы стали ходить только по ночам. Надо быть ко всему готовыми. Не то, чего доброго, на всю жизнь застрянешь в этой дыре или сунут тебе в руки фаустпатрон и… пожалуйте воевать! Недаром же Геббельс кричал: «Немецкие женщины, немецкие матери! Грязной тряпкой гоните врага из своего дома!» Хромой черт! А в результате моя девчурка останется одна-одинешенька на свете, как эта бедняжка у стола, посмотришь на нее и сердце кровью обливается. А моей Гите и семи-то еще нет. Хильда уж как-нибудь пробьется, она девушка умная. Хотя кому он нужен, ум, в наши дни? Чем умнее, тем хуже.

— Ты выплачься хорошенько, Хильда, лучше ничего сейчас не придумаешь. Плачешь, плачешь, а потом вдруг слезы перестают литься, и человеку легче делается на душе. Я ведь помню, как со мною было.

На деревянной лестнице послышались легкие шаги. Вошла Гита с глиняным горшком в руках.

— Фрау Хеншке дала мне молока на пудинг.

— Слышишь, Хильда, Хеншке, эта скотина, подарила девчонке горшок снятого молока. Лишь бы она но играла у них на дворе. Вылить бы ей его за шиворот!

Девочка стала просить миску и пудинговый порошок, она сама сейчас приготовит чашечку для себя с мамой и другую, побольше, для тети Хильды. Лизбет пошарила в побеленном комоде, служившем ей кухонным шкафчиком, и дала девочке порошок.

— Смотри, много сахару не клади и не ешь раньше времени!

Лизбет пошла было к своему ведру, но остановилась возле Хильды и, положив руку ей на плечо, сказала:

— Все еще будет хорошо, Хильда. А те, у кого на совести Рейнхард и мой муж, скоро за это заплатят.

Плечи девушки вздрогнули. Лизбет отошла от нее, вынула белье из ведра и отправилась во двор за водой.

Гита поставила на стол маленькую мисочку и принялась размешивать порошок в молоке.

— У тебя щеки совсем мокрые, тетя Хильда…

— Да, девочка.

— На, вытри лицо, — она достала из своего кармана носовой платок. Хильда прижала его к пылающим щекам. — Мама тоже плакала, как вот ты сейчас — посмотри, хватит уже мешать?

— Нет, еще остались комочки, Гита…

Лизбет вернулась с полным ведром.

— Ах ты плутовка, оставь в покое тетю Хильду. — На самом деле Лизбет радовалась, что Гита хоть немного разговорила бедняжку. — Не будь у меня ребенка, — начала она, — я не знаю, что бы над собой сделала…

Хильда уже опять плакала, тихо, непрерывно, жалобно растягивая губы. Нельзя было без содроганья смотреть на нее. Ах я дура! бранила себя Лизбет, и дернуло же меня сказать ей про ребенка. У нее-то никого нет!

— Хватит тебе мешать, Гита, довольно. — Надо отвлечь бедняжку от горьких мыслей. — Знаешь, Хильда, как появится дружок на пороге, так сразу и радости и забот не оберешься. Мы, женщины, ведь только и живем заботой о тех, кого любим… — Лизбет натянула веревку перед раскрытым оконцем. Она сегодня с утра отодвинула солому и отвалила доски от люков.

— Чуешь, Хильда, каким пахучим весенним воздухом пест в нашей гостиной? Мы покрасим твои вещи, и они в два счета высохнут.

Она слышала, как Хильда всхлипывает за ее спиной, и ей было больно за девушку. И что это я ей только раны растравляю! думала Лизбет. Она отлично знала, как была обманута Хильда. Какой-то подлец заманил ее в постель и оставил фальшивый адрес. Еще слава богу, что она не забеременела. Тогда бы ей только и осталось, что в воду… Вдруг она заметила внизу на улице мужчину в синей куртке и в синей же фуражке, который вел свой велосипед. Она знала его, и появился он здесь как нельзя более кстати. Это был Герберт Фольмер. Он работал на открытой разработке угля. Лизбет свела с ним знакомство в автобусе.

Уравновешенный, спокойный человек, знавший, чего он хочет. Ему было уже под пятьдесят. Жена его умерла от рака несколько лет назад. Он тогда сидел в лагере. Его старушка мать присматривала за Гитой, покуда Лизбет работала, а он своими руками сложил для них печку и вывел трубу в слуховое окно. Это был единственный человек в деревне, которому она доверяла и была благодарна, не только за печку, но и за доброе, искреннее слово.

— Господин Фольмер, — крикнула Лизбет, высунувшись из окна, — мы опять хотим просить вас об одолжении.

Фольмер остановился. Вид у него был усталый и замученный. Лизбет даже испугалась.

— Я сейчас отопру ворота, — крикнула она и проворно, как молоденькая девушка, сбежала с лестницы.

Во дворе она тотчас же заметила, что у Фольмера опалены брови и ресницы. Но не стала спрашивать в чем дело, а торопливо рассказала ему о горе, постигшем Хильду.

— Ну что делать? Реветь с ней вместе? Ей-богу, ума не приложу.

Фольмер прислонил свой велосипед к стене конюшни.

— Я ее знаю, — сказал Фольмер, — Случалось, помогал ей сгружать бидоны с молоком. Очень простая и хорошая девушка. Да, такое горе как огнем обжигает… Будь оно проклято, это безумие…

Дворовые собаки, три черных шпица, рвались с цепей и неистово лаяли. Под деревянным навесом хозяйка мыла молочный бидон. Она даже глаз не подняла и притворилась, что не слышит приветствия Фольмера. Вот так парочка — баран да ярочка, съязвила она, видя, что Лизбет и Фольмер поднимаются по лестнице на чердак.

— Дядя Фольмер идет! Вот хорошо-то… — воскликнула Гита.

Хильда поднялась, чтобы уйти, как только те вошли в комнату. Лизбет уже сыта по горло моими бедами и слезами, да и не может человек снять горе с другого, подумала она. Но Лизбет и Фольмер слышать не хотели об ее уходе.

— Не спеши-ка, девушка, — сказал Фольмер, как всегда спокойно и слегка запинаясь, — надо нам поговорить. Немножко бодрости — лучшего тебе пожелать нельзя. — Он взял Хильду за руку и хотел посадить ее на стул. Но она осталась стоять. Гита со своей мисочкой подошла поближе и удивленно сказала:

— Да у тебя лицо совсем голое, дядя Фольмер!

Герберт Фольмер потрепал ее по щеке.

— А зато я вам кое-что принес. — Это прозвучало достаточно горько. Он вытащил коробочку из кармана и бросил ее на стол. — Вот вам — шоколадный паек. Они опять нас оторвали от дела и послали тушить пожар и убирать трупы. Шока-кола успокаивает нервы, а следовательно, мы победим…

Лнзбет схватила коробочку.

— Я ее спрячу в печку, — взволнованно воскликнула она.

— Ничего мы не будем прятать в печку, — возразил Фольмер, — а разделим поровну. И делить будет Хильда. — Он протянул Хильде свой  перочинный нож и тоже подсел к столу.

— Разрежь заклейку…

Хильда не дотронулась ни до коробки, ни до ножа. Она неподвижно стояла у стола и, словно бы не видя Фольмера, смотрела через окошко на квадратный кусочек весеннего неба.

Барашки облаков сверкали в лучах закатного солнца, словно посыпанные металлической крошкой. Облака положи на вазу из дымчатого богемского стекла, которую я разбила, отбывая службу в доме дрезденского учителя. В наказание хозяйка перестала давать мне карманные деньги, целых семь месяцев ни единого пфеннига. Отец ругался на чем свет стоит, но оплатить ей урон не имел возможности… Если эти дымчатые стеклянные облака столкнутся, они, верно, разлетятся вдребезги. И осколки, как бомбы, с визгом посыплются на землю, разорвутся на шоссе, или в лугах, или у ручья, где часовня… Небо упадет на землю стеклянным дождем… Упадет и господь бог, и они прикроют его зеленым брезентом. А парень с лицом, как у гипсовой статуи, скажет: пожалуй, лучше вам не смотреть на него…

Фольмер гулким, как орган, голосом сказал, чтобы я срезала бумажную полоску с коробки, в которой лежит шоколад, успокаивающий нервы. Возьми и отведай, сказал мертвый бог под зеленым брезентом, это тело мое…

Лизбет кричит на меня за то, что я уставилась в одну точку! Но если ветер вгонит стеклянные облака в окно, я ослепну, у меня уже болят глаза…

А Фольмер гудит:

— Когда я был молод, я по-другому смотрел на небо, даже если на душе у меня черт знает что творилось. В марте двадцать первого мы сидели в Лихтенбургской тюрьме… ах, бог ты мой, что за чушь я горожу…

И правда, что он такое говорит? И закрывает лицо руками! Видно, и ему трудно приходится…

Фольмер вдруг замолчал, видимо, смутившись. Он хотел рассказать, как в 1921 году в старой Лихтенбургской тюрьме, куда он попал за мартовское восстание, он и его товарищи в знак протеста против террористических приговоров объявили голодовку. Он так ослабел, что едва держался на ногах, и в те дни голубое весеннее небо за решеткой камеры стало для него великим искушением. И все же он не предал этому лазоревому великолепию свою теперь уже вдвойне голодную молодую жизнь и голодал дальше, хотя тюремщик два раза на дню ставил перед ним аппетитно дымящуюся миску, и не он один, все они, коммунисты, не поддались слабости и добились учреждения контрольных комиссий.

Но об этом он ничего не сказал. Не позволил себе разоткровенничаться перед этой девушкой. Склонив голову на руки, он молча предавался воспоминаниям, а на лице его, казалось, было написано: и что это я разболтался. Затем он опустил руки, улыбаясь всмотрелся в прозрачную желтизну за окном и продолжал:

— Я тогда был еще холост и только гулял с моей Эльзой. И небо было точно такое же — светлый шелк. Тронь руками — зашуршит. И Эльза была похожа на тебя, здоровая, чистая… Хорошая была пора… Ну, перестань же смотреть в одну точку, девочка!

Лизбет говорит, что я пугаю ребенка. И правда, что это я пялюсь на небо, как дура. Мама всегда говорила, что я глазами буравлю дырки в стене. И трясла меня за плечо. Я тоже буду так делать, если мои дети вдруг уставятся в одну точку. А сейчас надо вскрыть коробку. У Гиты уже слюнки текут… Ей кажется, что я спятила… Разрезая заклейку, Хильда сказала:

— Кто знает, от каких мучений избавился Рейнхард.

Она села за стол и разломила на четыре части обернутую в серебряную бумагу плитку. Фольмер пододвинул ей свою долю. Лизбет положила в карман передника свою и половину дочкиной. Девочка убежала, сжимая в руках свое сокровище, села на кровать и с блаженным видом принялась откусывать по кусочку.

— Я бы не сказал «от каких мучений избавился», — начал Фольмер. — От каких, собственно? Ты думаешь, что после войны будет еще хуже?

«После войны» до сих пор рисовалось Хильде разве что в неясных представлениях, например сияющие огнями витрины по вечерам. Она идет по улице с кем-то, кому не надо завтра уезжать. Они заходят в магазины, покупают что им вздумается, без талонов, без карточек… И тот, кто идет с нею, зовет ее из сияния витрин и фонарей в сумрак… Но сегодня надежда умерла.

И она сказала:

— Мы ведь должны будем заплатить за войну.

Фольмер пронзительно на нее взглянул.

— Да, заплатить за нее мы должны. Все, кто в ней участвовал — должники. Так, думается мне, будут считать те, кто победит. У меня, ты ведь этого не знаешь, было два сына, Карл и Ганс, они тоже остались лежать там, отдали свою жизнь за… Меня дома не было, когда они уходили и когда пришли похоронные. Один в Польше, другой в России, а где — неизвестно. Этого Эльза уже не перенесла. Что ж, я совиновник. В глупостях, которые творят дети, виноваты родители… — Фольмер провел рукой по лбу, словно вытирая нот. Лизбет выжала рубашку, давно уже выжатую.

— Может быть, мы все умрем с голоду, — сказала она.

— Господа дерутся, слугам конец приходит, — проговорил Фольмер, — Ну а что, спрашивается, будет с господами? Останется хутор у Хеншке-Тяжелой Руки или нет? Гитлер уцелеет на своем посту или не уцелеет?

— Адольф? — крикнула Лизбет. — Да и бы его своими руками повесила.

Фольмер жестом утихомирил ее.

— Если другие будут справедливы, они отдадут народу то, что осталось от господ. Будь я победителем, я бы дал народу возможность всем распоряжаться в Германии. Тебе, к примеру, Хильда, и тебе Лизбет…

Лизбет взяла в зубы два зажима и повесила рубашку. Он старается утешить и меня и Лизбет, подумала Хильда. А стеклянное небо все равно обрушится.

— Может, русские так и поступят, — сказала Лизбет, — но сначала они нас основательно вздуют.

— Все может быть, — пробормотал Фольмер. Потом взял в руки веселку, которую забыла на столе Гита, — А что, если господа ничего не оставят нам? Кроме нот такой веселки, да еще, пожалуй, пустой горшок и воду в колодце, а муку — ищи-свищи?

— Тогда нам одно останется ложись да помирай!

Фольмер неторопливо, точно читая но книге, отвечал:

— Нам нужен хотя бы хлеб. По хлеб нам дадут. Одни и другие. У нас ведь есть чем платить за пего — наш труд. Мы посеем хлеб, и урожай будет наш, псе будут наше — и хлеб, и земля. Так, думается мне, парод начнет хозяйничать для себя.

Хильде его мысли, высказанные в нарочито простой, но в то же время символической форме, представились и правдивыми, и в то же время сомнительными.

— До урожая год надо ждать, за это время мы с голоду подохнем.

Но Фольмер был рад уже тому, что взгляд Хильды больше не был остекленелым, что боль, как пожар пылавшая в ней, начала стихать под натиском простых и здравых мыслей. Тревожиться о будущем всегда лучше, чем остекленелым взглядом смотреть в пустоту.

— Кто был твой отец? — спросил Фольмер.

— Возчик в булочной.

— А мать?

— Мать шила на людей.

— Ну, а брат?

— Рейнхард был краснодеревщик.

— А ты? Чем ты занималась?

— Я? Я училась шить, но не доучилась и стала «трудовой девой».

А если бы они тебя назвали трудовой пчелкой или трудовой шлюшкой, была бы какая-нибудь разница? В работе, разумеется.

Лизбет выгребала золу из плиты, пора было затапливать, чтобы покрасить в черное платье Хильды и успеть ого высушить. Трудовая шлюшка! Ну и выдумает же этот Фольмер. А чем, собственно, была она сама на трамвайной линии или в оружейных мастерских? Все мы одурели. Хильда, конечно, обалдело смотрит на Фольмера. Ладно, пусть малость поязвит ее. У Хильды эта «дева трудовая» прочно засела в мозгу. Скажи Хеншке: иди разбрасывать навоз, на налеты мы плевать хотели, она пойдет ни слова не говоря. Сейчас Фольмер ее, конечно, перебудоражил…

— Я честно трудилась, — сказала Хильда.

Вот тебе пожалуйста! С ней еще нельзя так говорить. Очень уж она расстраивается. Поначалу и со мной так было.

— Ну, конечно, — сказал Фольмер, — конечно же, ты честно трудилась. — У него вертелись на языке слова: «До глупости честно». Но сейчас он не выговорил их, хотя в свое время не постеснялся сказать это Лизбет, которая до тридцать третьего года состояла в Союзе социалистической молодежи.

— В твоей семье все были честные работяги, — продолжал он, глядя на Хильду. — Теперь ты осталась одна. Надо тебе загладить их вину.

Хильда уже ничего не понимала. Какую вину должна она загладить? Честную работу? Может, он хочет на меня наклепать? Что за человек этот Фольмер? Мне он чужой, чужой, как все. Унтер-офицер был добр ко мне. А Фольмер даже и не хочет быть добрым…

Но тот сразу почувствовал, что она замкнулась в себе. Я зашел слишком далеко, подумал он, и ранил ее. Много ли смыслит такая девчушка. Надо сказать ей пояснее, хоть это еще и рановато.

— Ты думаешь, Хильда, что этого достаточно — честно работать на бесчестных господ? А я считаю, что если слуги по-хорошему относятся к тем, кто их эксплуатирует, то они недостаточно честны. Человек не может радоваться тому, что с него семь шкур дерут. Или тебе это доставляет удовольствие? Ты никогда больше не говори: я «трудовая дева», Хильда, говори просто: я рабочая девушка. Это будет правильно. И помни, что разница тут огромная…

— Не знаю, — проговорила Хильда, уже опять уставившаяся на голубое весеннее небо. Светлые, сверкающие облака представлялись ей теперь бумажными змеями. Когда-то она очень любила вместе с Рейнхардом пускать змеев на лугах в пойме Эльбы.

Лизбет Кале не была суеверной. Но странная убежденность в предопределении рока овладела ею, когда она услышала голос на улице, спрашивающий Хильду Паниц, и, высунувшись в окно, увидела широкоплечего молодого человека в унтер-офицерском мундире. Это чувство не прошло, когда она шутя сказала Хильде:

— Иди-ка вниз, там под окном стоит твой суженый! — Хильда вскочила с места и, вытянув шею, поглядела через плечо Лизбет. Краска внезапно залила ее лицо.

— Это кто же такой? — поинтересовался Фольмер.

Хильда отвечала, что этот человек был сегодня очень добр к ней. Фольмер рассмеялся:

— Ну, тогда беги скорей вниз, не прогадаешь…

Лизбет крикнула в окно:

— Эй, унтер-офицер! Вы не ошиблись адресом! Только погодите минутку… Надо же Хильде хоть глаза вымыть холодной водой и малость причесаться.

Когда Хильда Паниц встретила у ворот Руди Хагедорна, у нее были счастливые и растерянные глаза, как у всех девушек, которых ждут. Она торопливо закрыла за собой ворота, чувствуя на себе взгляд хозяйки и угадав ее мысли…

Итак, она стояла с Руди на улице. Его поведенье мало отличалось от поведенья почтальона, принесшего телеграмму. Только глаза у него были слишком тревожные для почтальона, взгляд их скользил по ее лицу, то вдруг от него отворачивался, встречался с ее взглядом и снова потуплялся в землю. Наконец Хагедорн заговорил:

— Я хотел только сказать вам…

— Мне неприятно стоять здесь, — перебила его Хильда.

Они прошли несколько шагов и завернули за угол конюшни. Между задней стеной конюшни, примыкавшим к ней сараем и высоким сплошным забором соседнего двора тянулся узкий проход, некое подобие ущелья в кирпичных Альпах собственников, которое образовывало изгиб там, где начиналась стена сарая. За этим изгибом, не видным с улицы, Хильда остановилась.

— Люди так и пялятся на меня, — проговорила она.

Руди держал велосипед за руль и за седло. Он смотрел в землю и видел коричневую юбку Хильды, зеленые носочки и высокие грубые башмаки.

— Я хотел… хотел только сказать вам, фрейлейн… если вы не знаете, куда деваться, — у этих сволочей вам оставаться не надо, — то у нас дома найдется местечко для вас. Мой отец дорожный смотритель, у нас домишко в Рейффенберге — это в горной местности, и там на лугах теперь цветут крокусы…

Его глаза опять бегло скользнули по ее лицу. Но теперь стены не давали взгляду возможности спастись бегством, снова и снова отбрасывали его на лицо девушки. Руди увидел, как Хильда положила руку на руль, рядом с его рукой, и услышал, что она говорит:

— Вы мне даже не сказали, как вас зовут.

— Ах, да, меня зовут Хагедорн, Руди Хагедорн.

— А меня Хильда Паниц.

— Так вот, фрейлейн Хильда, я ведь понятия не имею, когда я вернусь домой… Это же только цветочки — ягодки впереди. Нас, возможно, отправят в Неваду или в Сибирь… Я был бы счастлив знать, что вы устроены…

— Послушайте, — начала Хильда и запнулась.

Кровь опять быстрее побежала под кожей ее висков и свежих щек. Как она хороша, подумал Руди, и какой это сильный характер. Жакет Хильды был расстегнут. Пуловер туго обтягивал грудь, а в одном месте даже выбился из кушака юбки.

— Послушайте, Руди… — Ее рука на руле подвинулась и слегка притронулась к его руке, — не возвращайтесь на батарею, не возвращайтесь… — Хильда не могла совладать со своим голосом, от долгого плача он охрип, огрубел. Руди прикрыл своей рукой ее руку:

— Что ты говоришь… Это же невозможно…

— Спрячься, Руди. Я помогу тебе. Люди тебе помогут. Может быть, они спрячут тебя в шахте… Не возвращайся обратно.

Хильда протиснула пальцы меж его пальцев; их руки были теперь сплетены. Ну, началось, подумал Руди, она уже впилась в меня, как репейник. Впрочем, не она первая… До чего это глупо. Все девушки на один манер, когда дело доходит до чувства: отныне моя жизнь твоя, а твоя моя. Они не понимают, в какое время живут. Моя жизнь ведь вовсе не моя. Она сдана внаем. И не я ею распоряжаюсь.

— Это невозможно, Хильда. Да я этого и не хочу. Не хочу удирать, когда заваруха уже расхлебывается. Если я… что ж тогда прикажешь делать людям женатым и семейным…

Хильда отвела свою руку.

— Одна я к тебе домой не поеду. Останусь здесь. Здесь тоже нашлись хорошие люди.

Как она чутка! Сразу почувствовала, что холод про брался в мое сердце. Виноват я. Она ведь хотела мне добра, одного добра… А я не выношу больше никакого доброго чувства. Это ужасно. Ах да что там, ерунда…

— Мне надо спешить, — сказал Руди, как почтальон, заболтавшийся при разноске почты.

Он поднял велосипед и не без труда повернул его в этой теснине. Руди и Хильда пошли рядом, оба до отчаяния разочарованные. Перед выходом на улицу Хильда еще раз остановилась.

— Мне было очень приятно то, что ты мне сказал там, на батарее. Я только, когда уже шла обратно, по-настоящему поняла твои слова. А теперь я понимаю их еще лучше. Рейнхард был такой же, как ты, разве что еще неопытнее. В наше время сердце надо хранить на льду, сказал о» как-то. Ах, жестокости в вас…

— Может быть, ты и права. Не знаю. Прощай, Хильда.

— Скажи «до свиданья», Руди! Все еще будет хорошо, вот увидишь!..

Руди Хагедорн не сказал «до свиданья». Он сказал:

— Мне надо еще отвезти пакеты в штаб… — С этими словами он сел на велосипед и уехал. Хильда стояла у ворот. Она смотрела ему вслед, пока он не скрылся за церковью, там, где разветвлялась улица. Ей казалось, что у нее из рук выскользнул ребенок и упал в глубокую, зияющую пропасть.

 

Глава пятая

Капитан Армии Залигер попросил не беспокоить его в ближайшие часы. Он поднялся в свою мансарду над канцелярией, чтобы засесть за писанье соболезнующих писем родственникам погибших.

Сегодняшний налет он благополучно пересидел в блиндаже командного пункта батареи, затем сделал все возможное по ликвидации последствий бомбардировки, по телефону сообщил адъютанту командира дивизиона данные о потерях и некоторые подробности прошедшего бон, ободрил раненых при отправке громким: «Выше голову, ребята, кожа быстро нарастет!», но но мере возможности старался не смотреть на убитых. После всего этого он отправился к выдвинутым вперед орудиям…

Залигер сидел у своего письменного стола, но вместо того, чтобы писать, в бессмысленной задумчивости созерцал пышные маки на обоях. Сам того не желая, он думал о встрече, состоявшейся сегодня по воле взбалмошного случая, можно сказать, в последнюю минуту загнавшего на батарею Руди Хагедорна, друга детства, с которым он так часто играл в разбойников, с которым перебил немало окон, играя в футбол на улице, и исходил под барабанный бой немало километров, а также немало и математических доказательств растолковал ему. Хагедорн был на полтора года младше его, учился двумя классами ниже и пребывал в постоянной вражде с математической логикой. И мечтателем он был, этот Руди, безнадежным мечтателем, несмотря на свои сто восемьдесят сантиметров роста, к тому же отличным легкоатлетом и по боксу одним из первых в гимназической команде. В этом отношении ему далеко было до Руди и рядом с ним он казался просто хилым парнишкой. В девять лет Руди вытащил его из пруда, прыгнул за ним в ледяную воду, хотя тоже не умел плакать, и с мужеством отчаяния продержался вместе с ним на воде, покуда не подоспели люди с длинной лестницей. Но он был щедро вознагражден за свою отвагу. А потом произошла эта история с Леей, а еще немного позднее — суд духов. Такое дуракавалянье ведь никто всерьез не принимает. Он, Залигер, не вопил бы, словно его режут, а дал бы еще засыпать себя коксом и покаялся бы в своем прегрешении. Подумаешь какое дело! В Священной римской империи сам император босой шел по снегу в Каноссу и принудил папу, этого снятого антихриста, отменить свой приговор, отлучавший его от церкви. Тот, кто хочет себя утвердить, должен подчиниться правилам игры, пусть даже омерзительным. А дальнейшее зависит от удачи.

Но за это время Руди, кажется, уяснил себе пресловутые правила игры. Корта заявил, что довел этого «умника капрала, этого психа» до состояния, когда тот готов был ему сапоги лизать. Тем не менее Корта лишь с большой неохотой согласился поставить крест на этой истории. Высказывание Хагедорна было, конечно, непростительно глупо. Если обер-фенрих настоит на своем и все же подаст рапорт, он вряд ли сумеет вызволить друга. На этого Корту временами находили приступы ярости и он на все лады измывался над своими подчиненными. Ибо вину за отступление на всех фронтах и за разоренье своего родового поместья в Венгрии он возлагал в первую очередь на солдатскую тупость, которую, в зависимости от количества потребленного им алкоголя, именовал то пассивным сопротивлением, то активизировавшейся медвежьей болезнью.

Надо как можно скорее, еще сегодня вечером, поговорить с Руди, сказать ему, чтобы держал язык за зубами, и лучше всего здесь, в бунгало, с глазу на глаз за бутылкой абрикотина. Тему «Лея» можно вообще не затрагивать! Пусть мертвые хоронят своих мертвецов… Самое главное — до конца выяснить, что Руди подразумевал под своим двусмысленным «думать надо о будущем». Надо, как в добрые старые времена, подзубрить с ним доказательство, условие, следствие и вывод. Условие — это тот факт, что войну выиграть уже нельзя. Следствие — в Германии началась истерия, но поддаваться ей не обязательно, надо только уметь высоко держать голову. Прожектерство и фатализм в наши дни — самоубийство. Надо найти верный топ, мой мальчик.

Капитан заставил себя не думать о друге и взялся за письма. Первое, написанное мелким прямым почерком, было адресовано родителям убитого сегодня рядового Гейера: «Глубокоуважаемые господин и госпожа Гейер…»

Маленькая двухкомнатная квартирка в мансарде над канцелярией, занимаемая Залигером, отнюдь не отличалась спартанской простотой. Напротив, обставлена она была очень уютно и даже несколько экстравагантно. В обязанности ординарца входили: ежедневная чистка пылесосом толстенного плюшевого ковра, «ловля блох», как это называл Залигер, уход за азалиями и кактусами на подоконниках с помощью лейки и лопаточки, стряхивание ныли метелочкой с демонических ритуальных масок, оставшихся от прежнего владельца, — они висели на стене против письменного стола рядом с портретом Гитлера, в окружении цветных литографий, вырванных из учебника анатомии, с изображениями человеческого скелета и тщательно вычерченными баллистическими кривыми. На белой лакированной двери капитан, подчиняясь минутному капризу, намалевал жирного мопса, кладущего яйца, из которых вылупливаются крокодилы. Когда здесь происходили пирушки, Залигер предлагал гостям разгадать аллегорию, но сам воздерживался от каких бы то ни было толкований или давал крайне противоречивые.

На письменном столе Залигера почти неслышно тикали авиационные часы в дюралевом футляре. Дюралий был отодран от фюзеляжа, а часы взяты из кабины летчика сбитого боинга. Стекло над светящимся циферблатом, мутное и потрескавшееся, чуть ли не наполовину было покрыто какой-то ржаво-коричневой краской — засохшей кровью американского летчика, вместе со своим экипажем погибшего в этой машине. На кровавой краске, похожей на загар, Залигер напильником выцарапал: Memento mori. По вольному его истолкованию эти слова значили: не скулить, Залигер, если влипнешь и придется тебе помирать геройской смертью.

Этот двадцатишестилетний офицер внушил себе, что он не трус. И не безосновательно. Никто бы не мог доказать ему обратное. Но так или иначе, а настоящего пороху он пока еще не шохал. Благодаря своему красноречию и общей интеллигентности, а также известной педагогической сноровке Залигер почти всю войну был преподавателем в зенитно-артиллерийском училище и на офицерских курсах. Лишь полгода назад одновременно с присвоением ему звания капитана он был направлен в линейную часть и назначен командиром батареи под Райной. Здесь он и сидел с тех пор, главным образом в своем бунгало. И плевал на то, что офицеры соседних батарей за высокомерие поносили его на чем спет стоит. Пить-то они псе любили у него наверху. Единственное, что не нравилось Залигеру в обстановке бунгало, ого четыре ядовито-зеленых кресла вокруг журнального столика. Под шумок воины он бы с удовольствием заменил их солидными кожаными, но ввиду создавшегося положения ему пришлось оставить сие благочестивое намерение.

Неприятную обязанность, всегда возлагавшуюся на командира батареи, он старался выполнять корректно и обходительно. Сегодня надо было написать шесть таких писем, вчера их было только два, третьего дня пять… За последнюю неделю — когда фронт приблизился почти вплотную — батарея ежедневно подвергалась налетам и ежедневно несла потерн. Убит был лейтенант — командир приборного взвода, два унтер-офицера из огневого взвода и пятнадцать солдат. Раненых — почти втрое больше. За пять лет существования батарея понесла не больше потерь, чем за последнюю неделю.

Завтра, если сам он останется цел, он опять будет посылать новые Иововы возвещения. Американские самолеты каждый день, по меньшей мере один раз, с воем кружатся над батареей и будут кружиться, покуда не кончится великая суматоха.

Несмотря на полную уверенность, что война безнадежно проиграна, Залигер решил до последнего дня быть верным своему долгу, ио все сумасшедшие приказы «продержаться» выполнять только для видимости — насколько это возможно, не рискуя головой. На последнем совещании у командира дивизиона знакомый лейтенант, всегда располагавший достовернейшей информацией, шепнул ему, что рейхсмаршал и главнокомандующий военно-воздушными силами против воли Гитлера начали переговоры о перемирии с американцами. Пентагон заинтересован в том, чтобы вместе с обладающим огромным опытом ведения войны на Востоке военачальником и новым правительством без Гитлера и Гиммлера предпринять совместные действия против русских. Залигер краем уха уже слышал эти разговоры в пивной. Но командир дивизиона в своей речи говорил о реальных шансах на победу, об отмирании воли к сопротивлению, о безоглядной и беспощадной борьбе с деморализацией и дезертирством, а также об организации своего рода партизанского движения под названием «Вервольф».

Безумие! Но тот, кто сейчас вздыхает или же смеется над безумцами, тот, можно сказать, уже мертв.

Собственноручно писать родственникам погибших капитан почитал своей обязанностью, своим долгом порядочного человека. Надо, чтобы люди но крайней мере не строили себе иллюзий, не уповали на возвращение сына или брата, когда, рано или поздно, вся немецкая армия окажется в плену. Осложнялась эта обязанность тем, что капитан должен был против собственных убеждений внушать людям, что утрата близкого человека — высокая честь. Но что еще можно было написать?

Итак, капитан писал господину и госпоже Гейер: «…Вы и ваша досточтимая супруга принесли величайшую из жертв, какую только могут принести немецкие родители немецкому народу и рейху, — пожертвовали вашим единственным сыном и наследником. Но для нашего народа, ведущего сейчас героическую битву, равной которой не знала тысячелетняя история рейха, битву под девизом «быть или не быть», никакая жертва не может быть слишком велика. В эти дни каждый немец должен выказать те высокие свойства души, которые…»

Перо замерло в руке капитана. 15 этой работе он не позволял себе никакой рутины и каждое письмо стремился писать тоном, соответствующим образу жизни и понятиям адресата. А у этого господина Гейера, насколько ему было известно и как явствовало из бумаг его покойного сына, кроме среднетехнического образования и мундира штурмовика, имелось еще и небольшое производство, где вырабатывался искусственный мед, тот самый вожделенный продукт военного времени, который ему уже и в горло не лез. Много ли значат для такого человека «высокие свойства души»? Заказ на поставки искусственного меда от военного ведомства, суливший огромные прибыли, и был для него признаком «высоких свойств». Когда туман рассеивается, отдельные предметы яснее предстают перед глазами. Его, Залигера, учили верность и честь считать за высокие душевные свойства немца. И правда, эти красивые слова помогли ему без особых душевных конфликтов прожить первые четыре года войны. Только когда начался пятый круг, по, собственно, уже со времени поражения под Сталинградом, когда все в Германии на мгновенье зашаталось и едва не рухнуло, он почувствовал уколы в той области души, где сидела его честь.

Шесть лет назад, когда гимназист Армии Залигер, сдавая экзамен на аттестат зрелости, писал сочинение, тема была дана следующая: «Любое действие должно служить во славу чести, которой в случае необходимости должно глазом не моргнув пожертвовать и самой жизнью». Шесть лет назад Армии Залигер, безусловно, даже радостно подчинился этому бойкому истолкованию второго по значению символа фашистской веры; свое чувство чести и свое понимание таковой, точь-в-точь как кровяные колбасы, развесил для копчения на дубовых балках свастики, да еще щелкнул при этом каблуками. Сегодня ему казалось, что из этих шести балок в огне войны обуглилась добрая половина. И уж совсем прогоревшими представлялись ему те, на которые он когда-то вешал свой, как ему думалось, здравый человеческий разум. Теперь уже вернее будет повесить его на гвоздь сомнения, неверия, рассудочности. Ну, а как же насчет чести и верности?

Капитан полагал, что у него осталась только немецкая и офицерская честь, уже независимая от духа постыдной ныне свастики. И все же теперь, как и раньше, он чувствовал своего рода демоническую силу, исходившую от человека, чей портрет висел над его письменным столом. Гитлер, размышлял он, жертва своего собственного «я», своей фаустовской сущности. Нельзя ставить его в ряд с другими бонзами национал-социалистской партии. Этот молодой интеллигентный офицер всерьез приписывал вожаку нацистского стада трагическую обреченность и таким образом вновь надевал на себя ярмо, которое, как он думал, уже сбросил с себя.

И все же он сознавал, что стоит выше того господина Гейера, которому сейчас писал письмо. Эти полуинтеллигенты, думал он, всегда будут находить утешение в звонких и высокопарных словах, понять которые они не могут, но делают вид, что поняли. Итак, он решил не вычеркивать туманное «высокие свойства души» и, поставив запятую, продолжал: «…делают нас способными глазом не моргнув пожертвовать жизнью во славу чести и верности нашего народа».

Совесть свою Залигер успокоил, подумав, что и его отец, отнюдь не штурмовик, а только член военного Ферейна и владелец не фабрики, а «Аптеки трех мавров» в Рейффенберге, торгующий не «искусственным медом Гейера», но наряду с другими лекарствами — «успокоительными и снотворными каплями Залигера» собственного изготовления с охраняемым законом фирменным знаком — три темнокожие головы в пестрых тюрбанах, — родной его отец, несмотря даже на довольно нахальное «глазом не моргнув», был бы до известной степени утешен таким письмом. Для матерей надо присовокуплять еще несколько горделиво-трогательных слов, например закаленное в страданиях материнское сердце и тому подобное…

За последнюю неделю Залигер, отдавал он себе в этом отчет или нет, все же приобрел немалую рутину в писанье сочувственных писем.

Только одно ему сегодня никак не удавалось — письмо Хильде Паниц в Рореи. Что пишут двадцатилетней девушке при такой печальной оказии? Собственно, ей вообще не надо было бы посылать письма. Писать он обязан жене, родителям или по закону назначенному опекуну. Но власти и Дрездене до сих пор не удосужились назначить опекуна рядовому Рейнхарду Паницу. А теперь ему таковой уже ни к чему. Но добропорядочность требует, чтобы и сестра получила свою долю утешения, ведь она потеряла последнего родного человека. Это особо печальный случай. А потому и тон надо постараться найти более мягкий и теплый. И капитан начал писать: «…B великом горе, постигшем вас, фрейлейн Паниц, вас может утешить лишь сознание неразрывной связи с нашим народом. Все мы теперь учимся сносить жестокие и тяжкие удары судьбы…»

Опять перо замерло в руке капитана. Предметы видятся яснее, когда рассеивается туман, — не только ему, но и другим. Слова, им написанные, могли бы читаться так: не плачь, девочка, в наши дни многим приходится тяжко и все мы должны быть готовы к наихудшему… Если это письмо попадет в руки стукача, он начнет вытворять со мною то же, что обер-фенрих с Руди Хагедорном. Нет, в наше время нельзя позволять себе такую роскошь, как чувства, над чувствами надо учредить опеку разума, запретить себе их.

Не буду писать этого письма. Залигер в клочки разорвал лист бумаги, лежавший перед ним. Что-то все-таки было им сделано, Руди Хагедорну было разрешено увольнение на несколько часов, чтобы разыскать девушку. Это было самое простое и самое человечное. Он, наверно, утешил ее сентиментальными речами, на девушек это всегда оказывает благотворнейшее влияние…

В момент, когда эта мысль осенила капитана и он даже ощутил известную гордость от своего превосходства над прочим человечеством, кто-то два раза постучал в дверь. Залигер, полагая, что это его ординарец или ефрейтор из канцелярии, досадливо крикнул:

— Придите попозже!

Но тот, кто стучал, уже вошел в комнату со словами:

— Уже достаточно поздно, господин капитан.

Залигер обернулся и увидел перед собой незнакомого человека в поношенной синей куртке, с изможденным лицом и светлыми глазами. В этих глазах горело что-то: бдительность, воля, целеустремленность, что-то не злое, но опасное.

— Не помню, когда я звал вас сюда, — язвительно проговорил Залигер.

Сейчас он сожалел, что оставил портупею и револьвер в соседней комнате, где стояли платяной шкаф и кровать. Незваный гость, видимо, не имел намерения ему представиться.

— Я вижу, что вы готовите свою батарею для последнего боя, — сказал пришелец, слегка запинаясь.

— И вы хотите мне объяснить, как это сделать наилучшим образом? — ледяным тоном переспросил Залигер.

Он никак не мог взять в толк, откуда и зачем явился этот тип. Кто это, болтливый штатский с брикетного завода, которому вздумалось передать ему свои  познания касательно оборудования огневых позиций для стрельбы по наземным целям? Или просто честный немец, еще не утративший веры в конечную победу и одержимый желанием вызволить из беды потерпевшую крушенье ладью? Нет, для этого у него слишком умное лицо.

— Я хочу отговорить вас от такого безумия, господип капитан. Это же ни в какие ворота не лезет… Вы солдат, а не азартный игрок. Сколько же еще наших парней должны сложить головы ни за что ни про что? Они нам еще понадобятся, господин капитан, и…

— Кто вы? — резко прервал его Залигер.

Незваный гость все еще стоял в дверях, словно приросши к месту, спокойно и пристально глядя на капитана, которым все больше и больше овладевало чувство неуверенности, так что он еще досадливее повторил, прежде чем тот успел раскрыть рот:

— Кто вы такой, отвечайте, когда вас спрашивают!

В то же самое время капитан схватил трубку полового телефона, стоявшего на письменном столе, и резко поднялся.

— Я могу предъявить нам удостоверение личности, — сказал человек в дверях и сунул правую руку в карман куртки. — Но имя это пустой звук. То, что я хочу вам сказать, будет лучше характеризовать меня. Я, господин капитан, полагаю, что если вы с вашими пушками завяжете бой с танками, то американец от нас мокрого места не оставит.

Хотя он говорил столь же дружелюбно, сколь и настойчиво, Залигер и бровью не повел на его слова. Но, помолчав, все же спросил опять:

— Кто вы и кто прислал вас сюда?

— Сегодня в Райне из окна третьего этажа выбросилась молодая женщина. Наверху в постелях лежали ее дети. Мертвые. Воздушный налет. Меня прислали многие…

Залигер положил трубку на рычаг и перестал крутить ручку. Видимо, не хотел, чтобы внизу в канцелярии раздался звонок. Нет, этот человек не просто бравый немец. И правую руку он все еще держит в кармане куртки. Конечно же, у него там револьвер, подумал Залигер, и эта мысль вдруг заставила его почувствовать нечто, едва не спровоцировавшее у него взрыв ярости, нечто, взбудоражившее его чувство чести, нечто, показавшееся ему до ужаса непонятным, до ужаса возмутительным, но и разумным в то же время. Этот человек, стоящий перед ним, немец, видимо пролетарий, в своем спокойствии воплощал другую силу. Значит, была другая сила в Германии, которая уже сейчас, — когда старую еще не снесли на погост, — осмелилась прорваться наружу, осмелилась вторгнуться в комнату командира батареи и там в спокойных и разумных словах попыталась толкнуть его на бесстыдно опасное решение.

— Вы предатель, — как-то неуверенно прошипел Залигер.

— Я не трус, господин капитан, и но предатель своего народа, — сурово отвечал тот.

Тогда Залигер схватил трубку и с лихорадочной быстротой стал крутить ручку. Тот. другой, стоял неподвижно, как статуя. Но вот он ожил, шагнул к капитану, вынул правую руку из кармана, протянул ему потрепанное удостоверение личности и своим несколько монотонным голосом проговорил:

— У вас всегда будет возможность схватить меня как предателя… Вот мое рабочее удостоверение: фамилия моя Фольмер, работаю в шахте «Феникс», проживаю в Рорене.

Залигер швырнул трубку обратно на бакелитовый ящик.

— Ваши люди неплохо отзываются о вас, господин капитан. И все же я обманулся, думая, что смогу подвигнуть вас не совершать последнего безумия в ваших же собственных интересах, господин капитан… Меня, знаете ли, привезли однажды в такое место, где стояли большие чугунные ворота и на них было выковано: «Каждому свое». Вскоре эти ворота откроются…

Залигер не выдержал пронзительного взгляда человека в куртке, отошел к окну и стал глядеть на дорогу, которая мимо огневой позиции тянулась на запад. На позиции длинные стволы орудии поднимались и опускались. Это обер-фенрих снова проводил учение. Ты не вправе предпринять что-либо против этого человека ни при каких обстоятельствах, молотом стучало в висках Залигера.

— Скоро, очень скоро страница перевернется, — проговорил голос за его спиной. — Подумайте о том, что за этим воспоследует, господин капитан… Этот чернявый над вашим письменным столом, можно сказать, уже окачурился. И скоро многие поймут, что значит поговорка: «Любишь кататься, люби и саночки возить». Вас нам стало жалко, капитан Залигер, по…

Таинственный гость не договорил фразы. Залигер слышал, как он повернулся, шагнул к двери, вышел вон. На лестнице смолкли шаги.

Залигера знобило. Он понимал, что этот озноб — страх, нерешительность, моральное разложение. Но не приказал своим солдатам схватить этого человека. Он подошел к столу, по пути отшвырнув ногой корзину для бумаги, бессильно опустился в одно из ядовито-зеленых кресел и закурил сигарету. Сигарета отдавала плесенью. У него кружилась голова. Часы на письменном столе, мертвенно-тихие, вдруг затикали стремительно, громко, жестко. По их стеклу фосфоресцирующими зигзагами пробегал дрожащий свет закатного солнца, совсем как на экране радиолокатора. Все в комнате вдруг закружилось: портрет Гитлера, демонические рожи на стене, жирный мопс, кладущий яйца, желтые и красные маки на обоях, ядовито-зеленые кресла…

Наконец капитан очнулся, встал и на весь дом заорал своему ординарцу:

— Мали, цыган проклятый, где ты там дрыхнешь! Свари мне кофе, живо, крепкий кофе…

Когда ординарец принес кофе, капитан уже опять сидел в кресле, лицо у него было серое, он сжимал руками виски в приступе острой мигрени.

— Запиши-ка, — брюзгливо сказал Залигер ординарцу, — вон на столе блокнот, пиши: Фольмер, шахта «Феникс», местожительство Рореп.

 

Глава шестая

Пока что из приятной беседы и дружеской лекции на тему о верпом тоне, которую капитан хотел прочитать Руди Хагедорну за бутылкой абрикотина, ровно ничего не вышло. Под вечер командир дивизиона объявил боевую тревогу. Все, от командира батареи до последнего солдата, должны были в эту ночь находиться у орудий. Согласно приказу, две трети орудийных номеров находятся в полной боевой готовности, треть отдыхает возле орудий. В ближайшие часы батарее, возможно, придется вступить в бой с танками противника.

Залигер тщетно пытался по телефону узнать более точные данные о месте и направлении наступления передовых танковых подразделений американцев. Ни в штабе дивизиона, ни в штабе полка ничего толком не знали. Надежной разведки, видимо, вообще не существовало. Лейтенант из штаба, обычно располагавший наилучшей информацией, сказал ему: «Ами со своими жестянками километрах в тридцати от нас, азимут ноль восемь — пятнадцать. Если господа американцы будут как следует нажимать и по пути не наткнутся на какие-нибудь камешки, через полчаса они будут здесь. Тогда вам каюк, господин Залигер.

Старик поехал на рекогносцировку, в машине три фаустпатрона и шесть пачек таблеток для успокоения нервов. Пока все!»

Что ж, какая-никакая, а информация!

С момента объявления боевой тревоги в сердца люден, все равно — молодых солдат или немногих старых вояк — закралось неусыпное беспокойство. Из бараков хоть и выносили мешки с соломой, стаскивали их в траншеи, а над койками натягивали брезент или же устраивали крышу из досок, засыпанных землей; никто из тех, кому было положено отдыхать, не ложился спать. Люди толпились в орудийных окопах, стояли, прислонившись к холодному металлу лафетов и стволов, подняв воротники шинелей и глубоко надвинув каски, так что белки глаз призрачно светились на затененных лицах. Одни говорили приглушенными голосами, словно громкий говор мог выдать расположение батареи, похвалялись своими подвигами или отпускали грязные шуточки, другие молчали, как воды в рот набрав. Они смотрели на готовые к открытию огня винтовки, лежавшие на бруствере, на тускло блестевшие в лунном свете латунные гильзы и на выкрашенные черной краской головки противотанковых снарядов, уже вынутых из ящиков и приготовленных к бою. В бинокли или невооруженным глазом, но все смотрели на запад, прикладывали ухо к земле, то и дело курили, рукой прикрывая огонек, и чаще обыкновенного наведывались в отхожее место.

Возле тринадцатого орудия кто-то запел жеманным тенорком: «Этой ночью или никогда…» Наверно, они там запаслись спиртным! Но другой голос вдруг зашикал на певца: заткнись, старик! Но окраине населенного пункта на позиции шли остатки стрелковой роты. Слышно было, как позвякивает шанцевый инструмент, как рушатся сорванные заборы, как жужжат пилы, спиливая деревья, и как старухи причитают над своими искалеченными садиками. Однажды до огневой позиции донесся похотливый женский визг и гортанный смех мужчины. Над ратушей в Райне время от времени появлялся неяркий красноватый свет. В котельной, видно, развели огонь почище чем в аду. Наверно, жгут бумаги и документы. Временами сильной тягой из трубы выбрасывает снопы искр. На некоторых хуторах тоже дымят трубы, дым отчетливо виден в сером свете ночи. Оттуда доносится визгливый, отчаянный крик свиней, которых спешат зарезать для посолки. На западе изредка взблескивает что-то. Ночь шепчется, плачет, светится блуждающими огоньками. Как ночь в джунглях, она манит, таинственная и опасная. Легкий ветерок иногда доносит из отхожих мест запах хлорки.

Жеманный тенор у тринадцатого орудия не унимался. Всякий раз он силился излить свою тоску в чувствительных песнях и ариях, и всякий раз его прерывали. Сейчас он затянул «Три лилии»: «И если я умру сегодня, — пел он, — то завтра буду мертв». На сей раз он все же понизил голос, но по-прежнему заливался, как соловей… Расчет, тремолируя, подтянул: ла-ла-ла-ла…

Люди пели, потому что глушить в себе песню уже не имело смысла. Теперь к ним присоединился обер-фенрих. Фон Корта всегда был первый там, где пьют. Если в орудийном расчете шла по кругу бутылка, значит Паганини уже не стоило искать в другом месте. На алкоголь нюх у него был как у легавой собаки. Но его появление никого не радовало. Он выпивал львиную долю водки и не умел сходиться с людьми. Если кто-нибудь позволял себе хоть чуть-чуть его поддразнить или обойтись с ним фамильярно, он, хлопая в ладоши, орал: «Ложись!» Иной раз случалось, что пьяный, упав на лицо, вышибал себе передние зубы. И напротив, Корта дружелюбно ухмылялся, когда собутыльники прославляли его уменье пить не пьянея или еще каким-нибудь образом «лизали подошвы его сапог», как он любил выражаться.

Залигер, находившийся в самом центре батареи, у прибора управления огнем, испугался, что в этой ситуации обер-фенрих допьется до сверхъестественного героизма. Поэтому он предложил Корте пройти вместе с ним по огневой позиции и проверить исправность связи с орудиями. Корта распрощался с собутыльниками, крикнул одному ефрейтору, кстати сказать, тому самому, что пел чувствительным тенором:

— Извольте правильно надеть каску, тоже мне тип!

«Типом» он титуловал всех без исключения, когда приходил в бешенство. Сейчас он взбесился из-за того, что Залигер не только оторвал его от выпивки, но вдобавок объявил для всей батареи «сухой закон».

Во время обхода, протекавшего в полнейшем молчании, Залигер и Корта вдруг услыхали на дороге, идущей и Райну с западной стороны, приближающийся шум моторов. Капитан мгновенно вскочил в орудийный окоп, застегнул на шее ларингофон и приказал командирам выдвинутых вперед орудий при появлении танков противника немедленно открывать огонь. Корта тут же ринулся к орудиям, не желая упустить возможности увенчать себя лаврами. Командиры орудий, и среди них Хагедорн, поочередно докладывали Залигеру:

— «Антон» понял, «Берта», «Цезарь», «Дора» поняли…

О появлении цели первым доложил Хагедорн:

— Немецкие машины! Три тягача буксируют счетверенные зенитные установки.

И вправду, вскоре все уже узнали эти небольшие вездеходные машины по тупым, скошенным радиаторам. Залигер почувствовал облегчение, но фон Корта еще пуще разъярился. Шутка ли, понапрасну пробежать без малого двести метров.

На высоте, где стояли четыре орудия, машины остановились. Из первой выпрыгнул высокий плотный человек. Фон Корта пошел ему навстречу. Минуту спустя он уже стоял перед гауптштурмфюрером СС — офицером в длинной шубе и в фуражке с серебряным орлом, под которым блестела мертвая голова. Между отворотами воротника красовался Рыцарский крест. К ярости обер-фенриха теперь добавилось еще и горькое воспоминание об уязвленном тщеславии. В свое время он хотел добровольцем вступить в войска СС, но был отвергнут, ибо выяснилось, что один из его предков взял в жены мадьярку, в жилах которой текла еще и цыганская кровь. Посему он ограничился сухим приветствием. Вернее, свел таковое к быстрому поклону и, представляясь старшему по званию, картаво — пусть знает, что перед ним отпрыск старого дворянского рода, — проговорил:

— Фон Корта.

Тот с усмешкой на него посмотрел и, ни единым движением не ответив на холодно-учтивый поклон, сказал:

— У вас, сопляк вы эдакий, кажется, все летит вверх тормашками. Так, что ли? Где ваш командир?

Обер-фенрих, уязвленный до глубины души, счел ниже своего достоинства продолжать разговор с этим «кабаном», как он про себя окрестил гауптштурмфюрера. Он повернулся на каблуках и в знак протеста вознамерился удалиться, не сгибая спины, прямой как свечка. Тогда гауптштурмфюрер в свою очередь повернулся к затянутому брезентом кузову машины и крикнул:

— Эй, ребята, здесь один вшивый зенитчик не желает с нами разговаривать! — Из машины тотчас же выпрыгнули четыре долговязых парня, которые с воинственным рыком, звучавшим, как: «Где эта скотина?» — не автоматами наперевес загородили дорогу обер-фенриху. Доведенный до крайней степени раздражения, Корта закричал прерывающимся голосом:

— Я отмежевываюсь от ваших методов, слышите, отмежевываюсь… Я буду жаловаться на вас вашему командиру.

Гауптштурмфюрер тем временем, засунув в угол рта сигарету, шарил в глубоких карманах своей шубы, ища спички, наконец он их нашел, с наслаждением затянулся и выпустил дым через нос.

— Ах, вот оно что? Еще где-нибудь зудит? — проговорил он, и вся когорта его телохранителей разразилась громким ржаньем.

Корта больше не протестовал и хотел уже только одного — ретироваться, но в какую бы сторону он ни повернулся, на него было направлено дуло автомата. Так продолжалось с минуту. Солдаты, выскочившие из двух других машин, от восторга хлопали себя по ляжкам. Обер-фенрих, как бы взывая о помощи, оглянулся на ближайшее орудие, но силуэты людей, метрах в десяти от него смотревших с бруствера, оставались неподвижны, среди них он узнал Хагедорна и преисполнился уверенности, что этот юбочник, эта подлая тварь, которого он так унизил несколько часов назад, теперь наслаждается зрелищем его собственного унижения. Он едва не захлебнулся от ярости.

Гауптштурмфюрер наконец приказал своим головорезам:

— Отпустите господина обер-фенриха, ребята, хватит с пего. — И затем, обернувшись к Корте: — Если вы соизволите вспомнить, я хотел видеть вашего командира…

Корта молча двинулся вперед, прямой как свечка, оскорбленный в своих лучших чувствах. Честно заявить спой протест — на это у спесивого дворянчика не хватило духу. Ярость, которая душила его, он жаждал выместить на свидетелях своего унижения — такова уж была его натура — и прежде всего на этом лупоглазом унтере. Повод? Ну, повод всегда найдется.

Разговор, вскоре после этого состоявшийся в блиндаже командирского пункта между Залигсром и кавалером Рыцарского креста, был суров и краток. Гауптштурмфюрер без предъявления какого-либо документа заявил, что командир корпуса, ответственный за подготовку полосы обороны армии, наделил его необходимыми полномочиями и поручил, используя расположенные в этом выгодном в оперативно-тактическом отношении районе «труднодоступные» скать: высот, создать на автостраде, имеющей очень большое значение, узлы сопротивления и опорные пункты, оборудованные для ведения круговой обороны на случай, если войска не смогут удержать фронт на всей его глубине; разумеется, для этого будут использованы псе средства и возможности. На замечание Залигера, что если, пропустив танки противника, они окажутся в окружении, то без боеприпасов, продовольствия и медицинского обеспечения они продержатся на этих «труднодоступных» скатах от силы дна три дня, гауптштурмфюрер повел разговор о тактике партизанских действий, о скором подходе из Баварии пре красно вооруженной армии, направляемой для деблокирования окруженных войск, и, наконец, о последней возможности во время этой малой войны глазом не моргнув взглянуть в лицо почетной смерти…

Вдруг Залигер почувствовал, что от этих — увы, столь знакомых — слов, за которыми, видимо, крылась безрассудная решимость, у него начался нервный тик, мелкое, непрерывное дрожанье кожи над бровями, который, как он заметил, иногда нападал на него после попоек. Чтобы скрыть этот признак полного нервного истощения, он пониже склонился над картой, которую тот, другой, расстелил на столе. На ней в центре района высот были нанесены три красных кружка — будущие «опорные пункты и узлы со противления», уже нареченные героическими именами: Крепость викингов, Вельфенштейн, Вотанова пещера…

— Сколько у вас осталось молодых солдат? — осведомился гауптштурмфюрер; ему самому было, пожалуй, около тридцати, хотя черные усики, торчавшие над верхней губой и подрагивавшие, когда он говорил, делали его старше.

— Около семидесяти пяти процентов, — отвечал Залигер.

— Что ж, неплохо. Нам как раз и нужны молодые волки. Любая война в конце концов решалась потенциалом молодой отваги, lie будь в 1918-м немецкая армия деморализована изнутри, не будь мертв дух Лаигемарка, ну да вы знаете, как это было… Вторично с нами такого не случится. Наша гитлеровская молодежь великолепно натренирована. Она-то и закроет образовавшуюся брешь.

Нехватка годов возмещается твердостью характера. Надо только умело руководить ими.

После того как Залигер определил координаты Вотановой пещеры — опорного пункта, удерживать который предстояло личному составу его батареи, гауптштурмфюрер вдруг спросил:

— Не замечали ли вы у людей вашей батареи каких-либо признаков усталости от войны? Скажите по чести, господин капитан! Гнилое мясо мы отсекаем. Сегодня утром мои ребята изловили трех охотников до привольной жизни, которые уже топали домой к своим лахудрам. Этих сволочей мы повесили на первом попавшемся дереве. «Прощай, Марн, моя красотка»… Я хочу знать…

Залигер старался сдержать предательское дрожанье над бровями и судорожно морщил лоб. Он заставил себя взглянуть прямо в глаза собеседнику и сказал:

— В моей батарее таких симптомов нет. За это я ручаюсь. Как обстоит дело в Райне — мне не известно. Ничего нежелательного я не слышал. — Между тем голос его срывался, словно у него пересохло в горле.

Гауптштурмфюрер помолчал секунду-другую, потом бросил пронзительный взгляд на Залигера и, отчеканивая слоги, проговорил:

— Вы лично будете отвечать за батарею, господин капитан, понятно?

Залигер хотел было сказать «вполне понятно», но промедлил лишнюю секунду, и тот продолжал:

— В бою мы вас поддержим огнем. Но если над позицией появится белая тряпка, мы вам такое устроим, что чертям тошно станет. Вы меня поняли?

Теперь уже Залигер не медлил с ответом. Да, он понял.

Гауптштурмфюрер сложил карту.

— Я вас проинформировал. Моя информация считается приказом. Хайль Гитлер! — и повернулся к выходу.

Высокий и плотный, он, нагнувшись, не без труда протиснулся в дверь блиндажа, одним махом взбежал по ступенькам и пошел назад к машинам, сопровождаемый своими четырьмя телохранителями, которых, видимо, из предосторожности прихватил сюда. Его длинная шуба развевалась на ходу.

Залигер тоже вышел, поглядел ему вслед. Ты дикий зверь, хищник, я издали чую твой резкий звериный запах. Но ты и прекрасный зверь. Если бы все мы были похожи на тебя, в Германии дела обстояли бы лучше. Он раскаивался, ибо опять впрягся в ярмо безоговорочного повиновения, что не арестовал человека, сегодня явившегося к нему в бунгало.

Когда к нему подошел обер-фенрих и рассказал о «неслыханной грубости» эсэсовского офицера, Залигер ответил:

— Мы с вами не при венском дворе, милейший. Там друг с другом обходились церемоннее. А мы сейчас готовимся жить в Вотановой пещере. Известная прелесть в этом, конечно, есть. Но говоря всерьез…

И он поставил Корте задачи в соответствии с только что полученным приказом. Под конец обер-фенрих заявил:

— Никогда я не смогу примириться с манерами имперских немцев, — других доводов против безумного приказа у него не нашлось.

И тотчас же снова начал разговор, хотя Залигер ни слова не сказал ему насчет «военной усталости», о новом унтер-офицере. По его мнению, с нытиками надо расправляться поскорее, один такой тип в состоянии деморализовать весь личный состав батареи… Самое правильное — подать на него рапорт по команде. Он еще подумает, не сделать ли это. Залигер молчал, полагая, что его молчанье в данный момент наибольшее благо для Хагедорна. Потом сказал:

— Прошу вас, Корта, возьмите на себя первое дежурство. Покуда еще не началась заваруха, мы можем сменяться каждые два часа. — С этими словами он пошел обратно в блиндаж.

Обер-фенрих, видимо, еще не мог взять в толк, что обстановка стала чрезвычайно сложной и бюрократия военных трибуналов уже переключилась на беспощадные законы военного времени. Тут судят на основании поведения солдата в последний день перед боем. Отличись Хагедорн в боях, предстоящих через несколько часов, и обвинение, выдвинутое Кортой, становится смехотворным. Да оно ведь и правда не более как смехотворное буквоедство.

Чтобы дать Хагедорну возможность достойно проявить себя, Залигер послал его на передовую. Поначалу он хотел оставить его при себе для особых поручений. Но это, конечно, еще больше разозлило бы Корту. С тех нор как в феврале пал Будапешт и русские пошли на Вену, а родовое владенье фон Корта, расположенное на венгерской границе, стало добычей пламени, в скудоумной голове обер-фенриха забрезжила мысль, что он поставил не на ту лошадь. С той поры его взбалмошность стала уже нестерпимой. Этот «славянин», как его прозвали офицеры, почел бы за счастье написать рапорт на каждого из этих «поганцев», рядовых и унтер-офицеров, всех сколом предать военному трибуналу за то, что они по глупости не сумели остановить войну у границ его фамильной усадьбы. Корта глуп и безмерно эгоистичен, думал Залигер, но не настолько глуп, чтобы раньше времени спрыгнуть с ошибочно выбранной лошади и сломать себе шею. Он и в Вотановой пещере, если до этого дойдет, будет варить свое вонючее месиво. Этим он привлечет к себе симпатии черного хищника, а там, глядишь, сживет меня со свету и примет командование. У меня лично уже не хватает сил на борьбу с разумом. Я это понял сегодня, когда ко мне явился тот человек в потрепанной синей куртке. В сумерках Вотановой пещеры любая разумная мысль будет казаться предательской, даже и не высказанная… Надо податься в кусты еще до ухода в пещеру. Но это исключено. Не могу я бросить батарею в трудную минуту. Разве что вместе со всеми перейти на сторону ами. Но и это исключено. Хищник нападет на меня со спины…

Капитан не мог уснуть. Вдобавок спанье на голом столе, с перчатками и противогазом в качестве подушки уже давно но тешило его романтическое воображение. Кроме пего, в блиндаже было еще два связиста, два обер-ефрейтора. Залигер приказал перенести коммутатор с телефонного узла сюда, в блиндаж командирского пункта. Думая, что «старик» спит, связисты шепотом беседовали о семейных делах.

— Моя жена родила четвертого, — говорил один, — никогда мы не хотели много детей и не вели себя как католики, ты меня понял? Но теперь — приезжаешь в отпуск и ни о чем другом не думаешь, а тут еще жена, как воск тает у тебя под руками…

— А мы все-таки сдерживались, — сказал другой, набивая короткую трубку. — Во время войны дети — невелика радость и для женщины тоже, лишний страх и ничего больше… А горя и без того хватает…

Первый отвечал:

— И пот — на тебе. Четверо! Словно четыре органных дудки. Смотришь каждый день на их фотокарточку и просто не верится, что они твои. Да ведь и правда, никогда нельзя поручиться, что именно ты отец.

— Так-то оно так, Ганс, — заговорил другой, — да никто еще не отдал приказа пуле не попадать и отца семейства.

— А жена, — живо перебил его первый, — думаешь, раздалась от четверых ребят? Ни капельки! Она и сейчас стройная, крепкая, как молодая девушка… Я должен уцелеть. У меня талисман — веточка мирты, которую она шесть лет назад приколола к моему жениховскому костюму. Ты веришь в талисманы?

Тот отвечал не без насмешливости:

— С четырьмя на шее женщине не так-то легко найти нового кормильца, да еще каменщика, который ей дом подымет. Не высовывай так башку из ямы, неровен час…

Хлопнул клапан коммутатора. Из штаба звонил начальник связи, тот самый лейтенант, который всегда располагал наилучшей информацией. Ему надо поговорить с обер-фенрихом, частный разговор. Связисты включили аппарат у прибора управления огнем. На коммутаторе разговоры по телефону слышны отчетливо.

— Алло, Корта, дружище! — крикнул лейтенант. — Последнее сообщение: русские занимают Вену. Сожалею, но это так. Напоминаю вам о нашем пари: две бутылки хеннесси. Честь имею… Да, кстати, и американской конюшне пала лучшая лошадь. Умер Рузвельт.

— Мне бы их заботы, — сказал телефонист с четырьмя детьми.

Его товарищ молчал. Залигер не мог видеть, что он предостерегающе приложил палец к губам.

Рузвельт… Какой Рузвельт?..

Вена сдана. Уже много дней они ждали этого известия. Корта держал пари, что город падет после дождичка в четверг. Там-де стоят старые императорские полки. Турки в свое время обломали зубы об этот город. Но сегодня тринадцатое апреля, надо же — тринадцатое. Залигер думал: кого в империи еще может тронуть то, что империя разваливается на части? Каждый теперь думает только о своем гнезде, о своей шкуре. Так он размышлял, покуда его не сморила дремота, насыщенная мучительными сновидениями.

Перед ним возникло лицо Хагедорна, все и мерцании, как крупный план в кино. У него и сейчас те же большие глупые глаза. Но радость встречи мгновенно гаснет в этих глазах. С чего бы? Он подает мне руку. Рука у пего холодная, чужая, пожатие ее пяло. Его ли это рука? Нет же, это рука Леи. Я стою с и ей перед высокой парадной дверью на Дрейбрудерштрассе. И держу ее руку в своей. Она холодная, чужая, пожатие ее вяло. Наверху старик Фюслер играет на виолончели. Окно отбрасывает желтое световое пятно на мостовую. Уже поздно, очень поздно для Леи. Должна же ты это понять, Лея, должна, должна! Вся моя карьера летит к черту. А я не рожден трагическим героем. Я слишком слаб для этого, Лея… Будь сейчас другое время, девочка моя…

Ты, по крайней мере, честен, Армин, но крайней мере честен. Нет, нет я не буду тебя целовать, пусти меня, пусти, слышишь? Ах, Армии…

В желтом световом пятне стоит человек, стоит не шевелясь. Это Руди. Надо к нему подойти! Наверно, он радуется. что мы свиделись вновь. Но радость мгновенно гаснет в больших глупых глазах Руди. Гаснет и желтое световое пятно на мостовой. Смолкает виолончель. Почему это Руди вдруг оказался у орудия? Куда ушла Лея? Она же только что стояла у высокой парадной двери на Дрейбрудерштрассе…

Залигер открывает глаза, бессмысленно смотрит на низко нависающие балки потолка. Издалека доносится голос второго телефониста: «Моя жена утонула под Готенхафеном. Мне это рассказала одна женщина из Кенигсберга. У нее двое детей, у этой женщины. А муж пропал без вести. Если он не вернется, я на ней женюсь. Опрятная такая женщина. А я работать умею. Скажи, ты что-нибудь смыслишь в электротехнике? Тащить провода — это же ерундовое занятие…»

И опять оба молчат. Капитан перевернулся на бок. Будь честен, Залигер. С Леей ты тоже был честен. Почему ты не оставил при себе Хагедорна для особых поручений? Почему ты не сказал Корте: вы занимаетесь ловлей блох! За этого унтер-офицера я отвечаю головой. Мы друзья с детства. «Славянин» бы поджал хвост. Трусливая собака! Когда проявишь твердость, он ворчит, но отступает.

Будь честен, ты не хотел близости Хагедорна. В его глазах ты прочитал упрек. Он не может тебе простить историю с Леей. Ты увел ее у пего из-под носу и был честен с ней, но потом позорно ее предал.

Будь честен, ты послал Хагедорна туда, где всего опаснее, к орудию, выдвинутому на шоссе. Если завтра ты узнаешь, что он убит, ты вздохнешь с облегчением. При этом известии ты почувствуешь укол в сердце, но все же вздохнешь с облегчением. Человек может стонать и одновременно вздыхать с облегчением. При этом он даже не кривит душой. Стон у него вырывается настоящий, и облегченье он тоже чувствует настоящее. И если когда-нибудь тебе скажут, что Лея умерла, у тебя в глазах потемнеет, но в то же время избавленье, как падающая звезда, прорежет ночь твоего страданья. И ты будешь молиться, чтобы она на небесах простила тебя, и будешь радоваться уверенности, что на земле она уже не очернит тебя ни перед людьми, ни перед твоей собственной совестью. Так уж устроен человек, продолжал размышлять Залигер. Он может найти себе оправданье в себе самом, потому что в нем живут две души. Более того, если у него достанет духа, он может поставить себя по ту сторону преступления и наказания. Я тоже вправе воспользоваться этим преимуществом…

— Храпит старик, — сказал телефонист, тот, который хотел жениться на жене пропавшего без вести, — и ничего не слышит.

Второй, у которого дома осталась жена и четверо детей, вытащил портсигар из нагрудного кармана и открыл его. Сигарет там не было, была только засохшая миртовая веточка, завернутая в целлофан.

— Когда я смотрю на нее, — сказал он, — я твердо верю, что теперь уж останусь жив. А вера — великие чудеса творит, Эрвин… — Его товарищ благодушно рассмеялся.

— Только твоих четырех ребятишек, надо надеяться, сотворил не святой дух, а ты сам.

В эту ночь Лея не могла уснуть. Она лежала в белоснежной больничной кровати. В палате было тихо и тепло, даже слишком тепло. В батарее — под большим окном — чуть слышно журчала пода. От темно-зеленого, гладкого, как зеркало, линолеума празднично пахло свежим воском. На столике рядом с кроватью Леи стояла ваза с яблоками и апельсинами. Волна тепла доносила до нее аромат фруктов. Со дня снасенья Лее псе время казалось, что сейчас рождество. Как светло, думала она, как светло, хотя ночные тени пробегали по комнате и даже ночничок не был зажжен. Но где-то за окном горели фонари. И окно не было затемнено. Мимо больницы то и дело проезжали машины с включенными фарами. Улица шла в гору, и когда машина брала подъем, световой клин на мгновенье ярко освещал палату. Тогда Лея отчетливо различала картину на стене — образ Марии из Изенгеймского алтаря, как ей объяснила добрая сестра Клементия. Из сияющего облака луч света падал на сидящую Марию. Лицо ее было светло, и по-земному счастливая улыбка играла на нем. Светилось и лицо ребенка у нее на руках, и одежда, обвивавшая ее колена. В дальней перспективе виднелось пурпурно-белое ложе. Зачем художник изобразил здесь брачное ложе Марии, думала Лея. Оттого что у нее такая земная и счастливая улыбка? Но о чем бы она ни думала, радость была ей чужда теперь. Она чувствовала тяжесть и покалыванье в сердце, холодный пот проступал у нее на лбу, руки дрожали. Лея приподнялась, так легче было дышать. Врачи велели ей лежать спокойно, запретили волноваться, уверяли, что она справится с «лагерной болезнью», как они называли ее состояние, снова расцветет. А сестра Клементия сказала, что года через два-три она, Лея, бог даст, родит ребенка. Врачи и сестры милосердия мастера утешать. Но мое дело плохо, у меня водянка в ногах, и вода идет выше, с каждым днем выше…

Лея откинула одеяло, села на кровати, спустила ноги, провела руками по исхудалым икрам. Суставы и ступня у нее распухли. Опухоль дойдет до сердца, думала Лея, она не опадает, а увеличивается. О, зачем вы еще терзаете меня надеждой! Освобожденье пришло слишком поздно. Вчера умерла Сопя, третьего дня Элиза, Мара, Лидия, Жаклина, псе они умерли уже на свободе. А как похвалялась Жаклина, маленькая парижская официантка: «Ну, хватит нюни распускать, allons! Жизнь вернулась. Через месяц я буду гулять по Rue Madeleine. Все будут на меня смотреть, оглядываться: о la 1а!» Не надо себя обманывать, ноги пухнут и пухнут…

На соседней кровати зашевелилась Франциска, товарка по лагерю, крестьянская девушка из деревни под Прагой, Францель, как все ее называли. Вот Францель — та выздоровеет, правда, она так исхудала, что тазовые кости проступают на бедрах. Но она живуча. У нее опухоль пошла на спад.

Франциска включила ночничок.

— Что с тобой, Лея, что ты делаешь? Тебе надо спать, много-много спать.

— Я сейчас усну. Ты не волнуйся. Мне вдруг стало так жарко…

— Ты плачешь, Лея? Почему? Теперь, когда все хорошо!

— Да, когда все хорошо! Потому что я глупая. Потуши спет, Францель, и спи, спи!

Ио Франциска встала и подошла к Лее. Ночная рубашка на ней была такая длинная, что ей пришлось ее приподнять даже, чтобы сделать два шага.

— Как подвенечное платье, — пошутила она и, усевшись рядом с Леей, накинула на плечи себе и подруге шерстяное одеяло. — Давай, Лея, помечтаем, как хорошо будет, когда мы вернемся домой.

Но теперь мечта становилась уже почти действительностью, и Лея не в состоянии была играть в эту игру, в трудный час так часто поддерживавшую женщин и девушек в лагере. Она плакала.

— Ах, я знаю, ты плачешь оттого, что у тебя нет больше твоих чудных волос! А я вот по своим не плачу. Не беда, новые вырастут, — сердилась Франциска.

Лея под одеялом приложила руку к сердцу и сказала:

— Говорят, что у мертвецов продолжают расти волосы.

— Но мы-то еще живые! Мы скоро поправимся. Ты должна этого желать.

— Не трать слов понапрасну, Францель, я сама знаю…

— Ничего ты не знаешь. Где твоя расческа? Сейчас ты у меня будешь красивая.

Франциска не стала дожидаться согласия подруги. Взяла из тумбочки расческу и щетку, встала на колени позади Лен и принялась осторожно расчесывать ее короткие взъерошенные волосы, в черноте которых уже поблескивали серебряные нити. Францель мурлыкала какую-то песенку, в которой Лея ни слова не понимала, смеялась и болтала, как заправская камеристка.

— Тебе надо пить побольше молока, Лея. Тогда грудь опять станет пышная и красивая. А на лицо класть творог. А волосы — так эта беда не велика, из маленьких кос быстро вырастут большие. Ну-ка, посмотри на себя! — Франциска сунула Лее карманное зеркальце.

Теперь уж Лея не могла не улыбнуться. За ушами у нее, как у маленькой девочки, торчали две коротенькие, туго заплетенные косички, «крысиные хвостики». Франциска тоже заглянула в зеркало через ее плечо и заулыбалась. У нее были точно такие же косички. По правде говоря, эта ребяческая прическа очень не шла к постаревшим и огрубелым лицам девушек, а ведь Лее было всего двадцать три года, Франциске — двадцать четыре.

— Мы с тобой похожи на линялых ворон, — заметила Лея.

— Кар-кар! — засмеялась Франциска. — Ну ничего, мы еще станем прехорошенькими птичками.

Но Лея вдруг сделалась серьезной, до ужаса серьезной.

— Если я все-таки выздоровею — вдруг так случится — я уже никогда не полюблю мужчину. Не могу. За десять месяцев лагеря я ни разу с тоской не подумала о мужчине, о ребенке, я хочу быть одна, одна на острове, где высоко растут пальмы, где дельфины играют в море, куда никто не может приплыть…

Франциска сердито покачала головой.

— Ну откуда у тебя такие глупые мысли…

— Я в этом не виновата. Мы не знаем, откуда берутся наши мысли, они — как пыль на ветру. Да мы и сами пыль на ветру…

— А я все время думала о Кареле, — сказала Франциска. — Наверно, он спасся. И не попал в лапы к фашистам. Он же был со мной. И еще я вспоминала о товарищах. Ты и не знаешь, Лея, что это значит: товарищи…

Лея села прямее.

— Если я выздоровею, я буду жить сама но себе. Никому не буду помнить зла и не хочу, чтобы кто-нибудь меня жалел.

— И любить не хочешь? — спросила Франциска.

— Нет, я больше не могу любить. Клянусь тебе, я…

Франциска вдруг обеими руками зажала рот подруге.

— Не смей, не смей клясться, покуда ты больна, вот когда выздоровеешь…

Лея обернулась к ней.

— Ты же меня не понимаешь. Да и не можешь понять. Ведь я, кроме всего, еще немка…

Лея смотрела на Франциску и читала смущенье в ее глазах, потом они вдруг стали холодными, отчужденными. Лея видела, как ее подруга поднялась, устало пошла к своей кровати и потушила свет. Лея тоже легла и натянула на себя одеяло. В ушах у нее что-то шумело, как в раковине. Немного погодя она услышала голос Франциски, казалось, он шел издалека:

— Если человек хочет быть добрым только наполовину, значит, он наполовину фашист…

— Можно пойти сестрой милосердия и больницу, — после долгого молчания проговорила Лея.

Когда фары проезжавшей мимо машины опять на секунду осветили комнату, Лея, эта девушка, полуеврейка, совсем на немецкий лад чувствовавшая себя всеми покинутой, увидела по-земному счастливую улыбку на лице Марии с младенцем. Эта улыбка поразила ее в самое сердце. Жив ли еще Руди Хагедорн, подумала Лея. И вдруг испугалась мысли, что его нет в живых.

 

Глава седьмая

Унтер-офицер Хагедорн, прислонившись к орудию, «повис на телефоне», то есть надел на себя ларингофон и наушники. Из восьмерых парней своего орудийного расчета он всех, кроме двоих «слухачей», отослал в блиндаж, выход из которого упирался в боковую станину лафета. Грубо сколоченная дверь, внизу замыкавшая короткую деревянную лестницу, была завешена брезентом. Свеча, которая горела в блиндаже, отбрасывала светлый неровный блик на размалеванную яркими пятнами коричнево-зеленую материю. До Хагедорна донесся приглушенный смех. Это заряжающий рассказывал о своих семи невестах, бесстыдно и похотливо вдаваясь в интимнейшие подробности. Хагедорн и слушал и не слушал. Любовные похождения — вечная и неисчерпаемая тема окопных разговоров. Но сейчас эти разговоры ему претили. Он хотел побыть наедине со своими мыслями.

Заряжающий, девятнадцатилетний ефрейтор, продув ной малый, сухопарый и цепкий, как плеть, с близко посаженными зоркими глазами и серебряной цепочкой на шее, предложил две бутылки водки по пятьдесят марок каждая, новому начальству — Хагедорну, дабы тот мог отпраздновать свое назначение. Уроженец совсем других краев, этот юнец состоял в наилучших отношениях с хозяйкой трактира в Райне и похвалялся, что, кроме своих семи невест, обслуживает еще и трактирщицу, которая стала очень охоча до мужчин, с тех пор как ее старика забрали в фольксштурм.

Еще во времена рекрутства Хагедорну внушали отвращение такие типы, похотливые, как кролики, и жадные до наживы, как ростовщики. Но за время войны он столько их навидался, католиков и евангелистов, высших и нижних чинов, до того к ним привык, что не верил и десятой доле их россказней. Сейчас он дал ефрейтору девяносто марок и потребовал три бутылки. Тот радостно ухмыльнулся и вдруг употребил выраженье, которое очень удивило Хагедорна, потому что он и вообще-то редко его слышал, а в качестве характеристики своей особы — никогда. Ефрейтор сказал: «Да, вы реалист, господин унтер-офицер, сразу видно».

Но вряд ли это определение вязалось с Хагедорном. Настоящий реалист прежде всего обладает тремя способностями, слитыми воедино: он снова и снова всматривается в предмет, стремясь себе его уяснить, он старается вникнуть в то, что за этим предметом кроется и наконец применяет свое знание в практической жизни. К тому же бывают реалисты и реалисты. Реалисты с характером и без оного. У Хагедорна характер был неплохой, но не сильный, глаза его умели видеть, но увиденное не питало его разум, а чувства и вовсе не доставляли ему ничего, кроме мучений.

Обычно это происходит с теми, кто недостаточно ясно отличает добро от зла и недостаточно крепко стоит на ногах, чтобы со злом бороться. Такие люди зачастую тяготеют к доморощенной мистике, из чувства самосохранения чураются познания. Случись же им попасть в положение, когда необходимо решиться на «да» или «нет», их вдруг охватывает тоска, они уверяют себя, что на поверку оказались пустым орехом, тоска перерастает в жажду смерти, в мировую скорбь, беспричинную и бессознательную, в своего рода аристократическое расточительство, которое приносит в жертву отчаянию и ум, и характер. Если эта тоска одиноко-беспомощно-честная, то она быстро сметает границы и устремляется либо в бездну смерти, либо, наоборот, в помойную яму жизни. Но затем, ударившись о дно, восстает по большей части в виде цинической или мистической жажды власти, которая с фанатической готовностью позволяет втянуть себя в долгие и запутанные отношения со смертью. Но если бы эта реалистическая тоска немецкой мизерии стала искать спою противоположность, то ей пришлось бы оглянуться на людей, на представления и познания, которые ей сулит жизнь, сулит богатство и красота человеческого существа. Но даже и в этом случае еще нельзя сказать, что бравая немецкая душа спасена отныне и вовеки. Может пройти еще немало времени, покуда поля к обращению в реалистическую веру обломает свои мистические и верноподданнические рога о действительность, о подлинную свободу и станет наконец жизнеспособным, человечным, стойким разумом.

Унтер-офицеру Руди Хагедорну, что стоял, прислонившись к орудию во власти своих мрачных мыслей, тоже придется еще долго ждать, прежде чем его относительно доброе зерно прорастет из шлакового панциря, который он позволил, да и не мог не позволить, надеть на себя.

Он злился на свою участь, на то, что в миг, когда он услышал о смерти Леи, другая пересекла ему дорогу. Злился на скудость своего чувства, позволившего другой свалить увитый цветами трон Леи, грубыми своими башмаками пройти но осиротевшей священной земле и сказать: «Спрячься, Руди. Я помогу тебе…» Любовь умерла, да здравствует любовь! Нет, так скоро дело не делается. Ты, Хильда, может быть, и замена, но не преемница. Лея была только однажды. Ты считаешь меня добродушным и недотепой. Это смешно! Я уже сыт по горло, по горло, и все же, видно, недостаточно сыт. И том-то и беда… Мне тебя жалко, я хочу тебе помочь. Вот как ты это повернула, ты хочешь помочь мне. Да я же в тыс ячу раз умнее тебя, в тысячу раз старше… Лихорадочная фантазия девчонки: «Спрячься…» Только мертвые могут спрятаться от конца. Мертвым достался лучший жребий. Как Залигер взъелся на меня за эти слова! Когда я вернулся из Рорена, он опять посоветовал мне остерегаться обер-фенриха: «Он тебя до черта не взлюбил и все еще лопочет насчет рапорта. Сотри ты эту военную усталость со своей физиономии, не то тебе крышка. Я не в силах тебе помочь, Руди…»

Весть о смерти Леи, встреча с Хильдой, стычка с обер-фенрихом — Хагедорну нелегко было снести это тройное потрясение. Он ощущал тяжесть во всем теле, причину которой не мог определить. При всем своем отупении он чувствовал, что прорвалась мозолистая кожа, которой во время войны обросла его душа, чувствовал, что выдохлась судорожная энергия, служившая защитой его воле к жизни, что ему изменил инстинкт — держа нос по ветру, чуять, откуда приближается опасность. Тело такое тяжелое и вялое! Хагедорн уже не страшился мысли, что еще сегодня он, может быть, будет лежать на высоте при последнем издыхании, подмяв под себя наушники, а Залигер будет тщетно кричать ему из этого мира:

— Алло, «Дора»! Орудие «Дора»! Унтер-офицер Хагедорн, да отвечайте же!

А как приятно думать о прошлом, мысленно перебирать скудные воспоминания о хорошем… Однажды Лен пришла ко мне, да, да, однажды она пришла ко мне! Это было, когда я еще ходил в гимназию, а три вечера в педелю работал подмастерьем у Вюншмана, чинил велосипедные насосы, накачивал автомобильные и мотоциклетные покрышки, заряжал аккумуляторы. Лея пришла со своим велосипедом. Когда она съезжала с горы, у нее соскочила цепь, не помог и ручной тормоз. Ее прогулка кончилась у рябины, на которую она наскочила.

— Вы не ушиблись, фрейлейн Лея? Совсем не ушиблись?

Как она упрашивала меня:

— Очень прошу вас, не говорите ничего моему дяде! Хорошо?

Я бы и без того ничего не сказал доктору Фюслеру. Он обращался с ней, как с драгоценной орхидеей, и с удовольствием посадил бы под замок колючий осенний ветер, от которого у нее так разгорелись щеки… Я зажал переднее колесо вместе с осью в тиски и начал центрировать. Она стояла рядом, ей очень хотелось уйти домой с готовым велосипедом. И все время смотрела мне на руки. Однажды она взглянула мне в лицо и рассмеялась, потому что за этой мудреной работой я прикусил себе язык… В ее тяжелых черных косах, уложенных короной на голове, застряло несколько рябиновых листочков и одна ягодка, красная, как коралл. Грудь у меня горела, словно по ней проводили горячим утюгом. Я копался и копался с колесом и думал: хорошо бы оно никогда не было готово… Мне очень хотелось завязать с ней разговор, но ничего в голову не приходило. Минуты летели быстро, голодные, как воробьи. Но вот колесо уже крутилось как следует и шина была уже надета. Лея спросила не без робости, сколько это будет стоить. Видно, у нее с собой было мало денег… Тут пробил мои счастливый час…

— Я сам договорюсь с хозяйкой, фрейлейн Лея. Это же моя работа, и она стоит дешево. Главное, что с вами ничего не случилось. Это правда, что вы не ушиблись, фрейлейн Лея?

Она покачала головой, благодарно на меня взглянула, нет, не только благодарно. Я покраснел, как рак. Мне подумалось, что она сейчас скажет: большое спасибо, мой милый, верный Гпнерион… Мне и сейчас кажется, что эти слова вертелись у нее на языке. Я даже уверен в этом. Потом она протянула мне руку. Я не хотел подать ей свою, потому что она вся была в масле. По Лея мной не побрезговала и крепко-крепко пожала мою грязную руку. Мне что-то сдавило горло. Даже «до свиданья» я не смог проговорить. В субботу хозяйка из моих трех марок удержала две тридцать. В счете, который она написала, числилось полкомплекта спиц. Столько их даже не пошло… И еще плата за рабочий час подмастерья. А я проработал не больше сорока минут, и уж, конечно, не был подмастерьем, даже учеником не был. Я и не подумал вручить Лес этот счет. Для нее я готов был сам стократ заплатить за свою работу.

Если бы я сумел сказать Лее хоть несколько слов… Умел же я говорить с ней на бумаге. Вот у Залигера красивые слова сами собой срывались с языка. Когда он йогом стал брать уроки музыки у Фюслера, он, наверно, совсем задурил Лею красивыми словами.

Сухопарый заряжающий рассказывал в блиндаже:

— За одну неделю три написали мне, что у них не пришли месячные. Мать честная, кто будет все это оплачивать! Но я живо смекнул: бабы этак только подогревают мужчин, замуж хотят дурехи! Хольцауге, рот не разевать, сказал я себе. И не будь дураком, каждой написал: спрыгни-ка с последних семи ступенек в погреб, милая моя девочка, когда пойдешь за углем. И смотри-ка, все устроилось к общему удовольствию. Это, ребята, все бабьи штучки. А вы держите ухо востро, но давайте им задурять вам голову.

Я бы уступил Залигеру Лею, если бы он сумел защитить ее. Но он красивыми словами втерся к ней в душу, а потом, когда его карьера могла оказаться под ударом, он втихую разорвал их тайную помолвку. Я уверен, что после он честно об этом сокрушался, но поступил-то он бесчестно и трусливо. Мне кажется, он рад, что она погибла. Нет, даже мертвую я ему ее не уступлю…

Залигер велел мне приходить к нему в бунгало. Хорошо, что из этого ничего не вышло. Чтобы он мне там плел: похвалялся бы своим так называемым благоразумием… Ты сам себе пакостишь и так далее. Старина Залигер, да разве ты не видишь, что мы уже на краю гибели с этим нашим благоразумием? Ты со своим и я со своим. Все благоразумие, все человеческое мышление растворяется в силе. Но у нас ее больше нет, сила у других…

Как сказал этот сухопарый? «Вы реалист, господин унтер-офицер?»

Да, мне сдается, я стал реалистом. Я реально представляю себе, что сейчас происходит. Этой весной мы подохнем, как мухи осенью. Не растекайся в жалобах, Хагедорн! В нашем классе на стене висело изреченье: «Плыви, как плывешь! Кто лавирует, тот трус, кто не лавирует, тот погибает». Надеюсь, что при последнем издыхании я смогу ответить Залигеру, когда буду лежать здесь, на высоте, и услышу в телефон его голос еще из этого мира: «Алло! Орудие, Дора“!» Надеюсь, что я еще успею сказать: «Спиши меня в расход, господин капитан… Сервус, старый бродяга! Я сберегу для тебя местечко в братской могиле… Конец».

Сухопарый заряжающий поднялся наверх из блиндажа, поднес Хагедорну полкружки водки:

— Да здравствует любовь, господни унтер-офицер… — Хагедорн взял кружку и опрокинул себе в рот живительную влагу, хотя командир батареи и запретил употребление спиртных напитков. С тех нор как унтер-офицер надел военную форму, сей грандиозный акт был его первым сознательным нарушением приказа.

— А теперь расскажите какой-нибудь анекдот из вашей юности, господин унтер-офицер! — захохотал сухопарый.

— Да, да, и позабористее! — послышалось за его спиной.

Весь расчет поднялся наверх, сплошь мальчишки лет но шестнадцать-восемнадцать. Хагедорн сейчас на их глазах принял боевое крещение, и они признали его. Тот, кто залпом осушает полкружки сорокадвухградусной — парень что надо. Сухопарый, высоко подпив бутылку, хриплым голосом орал:

— Если мир летит к чертям, мы полетим на воздушном шаре!

— Хо-хо, моя милка! — кричал другой.

— «О Сусанна, красотка Анна», — пели ребята и хохотали.

В душе Хагедорн радовался доброму отношению к себе и веселости этих мальчишек, довольных, как сытые каннибалы, и чувствовал, что какие-то жизненные силы вновь пробуждаются в нем. Это был старый призыв к братьям-сообщникам, к совместному конокрадству, к драке и пьянке, к жизни и смерти под ругань, под крики «ура» и «хайль», — словом, символ веры всех ландскнехтов свастики, нарушенье которого в силу привычки и веры представлялось Хагедорну подлостью.

— Ладно, — отвечал он, — будет вам анекдот из моей юности.

И начал рассказывать:

— Когда в конце января наш истребительный противотанковый дивизион перебазировался в окрестности Варты, на другой стороне замерзшего озера мы увидели…

— Паганини идет, — прошептал кто-то.

Заряжающий, стоявший на своем месте у орудия, оглянулся — куда бы спрятать бутылку — и… сунул ее в ствол. Затвор был открыт.

— Мы увидели одинокое поместье и дом с белой колоннадой. Он представлялся нам заколдованным замком… Смирно! — В блиндаж вошел обер-фенрих. Хагедорн отрапортовал.

— Продолжайте! — сказал Корта и уселся на установщик взрывателя по другую сторону орудия, не жалея своей чистой, как стеклышко, шинели. Настроение у пего, видимо, самое мирное, просто хочет посидеть вместе со всеми. Хагедорн, продолжая свой рассказ, старается говорить хлестко и без околичностей. Ему хочется загладить дурное впечатление, которое он поначалу произвел на обер-фенриха. Итак:

— Вблизи от помещичьего дома роют окопы. Но кто. нам не разобрать — русские ли солдаты, польские партизаны или какое-то наше подразделение. Лейтенант, наш командир, парень что надо, приказывает мне с двумя солдатами взять машину и разведать обстановку, но вступая в бой с противником. Мы живо-живо покатили вокруг озера, дорога, кстати сказать, шла через лес и не просматривалась. Подъехали к деревне — ни души не видать, ни одна труба не дымится, только собаки тявкают. Что ж, мы рискнули. Деревня была пуста. Посреди улицы, на грязном снегу, валялся комод. В одном из домов, за печкой, мы обнаружили мертвую старуху, крысы и собаки уже обгрызли ее. Оказалось, что окопы возле помещичьего дома рыли наши пехотинцы, в большинстве старые вояки. Мы въехали во двор. Я пошел к капитану, сказал ему, что он зажат в клещи, слева и справа уже прорвались русские танки. Он на меня зарычал: «Что значит прорвались! Мы удерживаем позицию и стоим насмерть». При этом от него разило сивухой метров эдак на десять. По двору шел обер-фельдфебель, и ноги у него подгибались, так он нализался. Капитан бросил меня, схватил его за пуговицу, да как задаст ему трепку. Что тут прикажете делать? Я уж хотел возвращаться, как вдруг в помещичьем доме кто-то заиграл на скрипке. Капитан напустился на своего обера: «Ты опять приставал к барышне, скотина!» Мысленно я обругал обоих и пошел в дом. Неужто хозяева еще но уехали? В холле везде были понавешаны оленьи рога и еще огромная кабанья голова. А между головой и рогами — нарисованное на дубовой доске родословное древо владельца. Так я узнал, что его зовут Антон Кюндраш и что он кавалер ордена Крови. Я поднялся по широкой лестнице, потому что звуки скрипки доносились сверху. Прекрасными я бы их не назвал, но скрипач играл бесшабашно, лихо, хотя иногда скрипка издавала какой-то противный, нервирующий звук, словно ножом по тарелке. Впрочем, я ничего в музыке не смыслю. Так вот, я очутился перед высокой белой дверью, постучал, но никто мне не ответил. Я решился войти и снял фуражку. И что же я увидел, эх, ребята, доложу я вам… Посреди гостиной стояла скрипачка: черные сапожки, черные рейтузы и нечто вроде гусарского мундира с серебряным галуном, стройная, с большим узлом белокурых, немножко растрепанных волос, ну чудо что за бабенка, лет этак двадцати. Она играла на скрипке и при этом дымила сигаретой. На резном пульте перед ней горели две свечи. Когда она меня увидела, у нее только слегка приподнялись брови, но она не прервала игры…

Сухопарый заряжающий проглотил слюну. Хагедорн хотел продолжать, но вдруг услышал за своей спиной голос обер-фенриха:

— Кап попала водка в ствол? — Корта вскочил и вытащил из ствола бутылку, которую сразу же заприметил, войдя в бункер. — Кто это сделал?

— Я, — отвечал заряжающий. Он рассчитывал, что Паганини попридержит язык, а в противном случае решил послать его ко всем чертям. Но Корта уже прохрипел:

— Вон, поганцы эдакие, вон! — Он выгнал расчет наверх и велел всем бежать вокруг орудийного окопа. — Ложись! Встать! Ложись! Встать!

Хагедорн по-прежнему стоял у орудия. Корта накинулся на него, а расчет тем временем рысцой трусил во круг окопа.

— Вы занимаетесь саботажем, самым настоящим саботажем! Командир запретил употребление спиртных напитков! А здесь лакают водку! О чем вы, спрашивается, думаете? Каждую минуту могут объявить тревогу, а у вас люди вдребезину! Эта штуковина остается в стволе, а вы туда же загоните снаряд! Мерзавец! Вы командир орудия, а у вас весь расчет нализался! Я подам на вас рапорт. Погодите у меня, гнусный тип, я вам еще вправлю мозги…

Хагедорн не защищался, хотя и вправду не заметил, что заряжающий сунул бутылку в ствол.

— В блиндаж! — скомандовал Корта.

Парим возвращались подавленные, растерянные, запыхавшиеся, в уверенности, что гроза еще разразится над ними. Но обер-фенрих положил бутылку за пазуху и опять уселся на то же место. Ребята вздохнули с облегчением, решив, что Паганини конфисковал бутылку с остатками животворного напитка — и делу конец. Просто обозлился, что ему не предложили.

— Ну и что же вы шепнули на ушко красотке? — насмешливо осведомился он.

Хагедорн вновь ощутил страх перед неучтимостью чернявого, ощутил собачью готовность по хозяйскому приказу бежать за брошенным камнем. Надо собраться с духом, подумал он, и досказать всю историю, но с настоящим концом, а не так, как я рассказывал ее напомаженному майору. Он решил слегка спекульнуть на этом настоящем и для него горьком конце, дать Корте позлорадствовать и том самым до некоторой степени примирить его с собой.

Итак, он продолжал, стараясь придать своему голосу, который не хотел ему повиноваться, глубину и спокойствие.

— Я сказал: «Фрейлейн, над вамп нависла грозная опасность, здесь каждую минуту могут появиться русские танки». Затем я назвал себя, словом, представился честь по чести, заверил ее, что разбираюсь в боевой обстановке, и предложил место в нашей машине, даже если бы нам пришлось выкинуть все фаустпатроны. Что же она мне ответила? «Вы паникер, обыкновенный паникер», — и как дернет смычком по всем пяти струнам. «Заклинаю вас, фрейлейн, поедемте с нами», — крикнул я, мне и впрямь было ее жалко. Здешний капитан, видно, неправильно обрисовал ей положение. Но она злобно взглянула на меня своими водянисто-голубыми глазами и ответила: «От таких героев, как вы, меня с души воротит, поезжайте с богом, да поскорее…» Я сразу понял, почему я внушаю ей отвращение. Мне в санчасти выбрили плешь, так как я расчесал голову — вши одолели. Башка у меня все еще была в парше. Ну, подумал я, воля человека — его царствие небесное, а я отсюда смотаюсь. Но жалко мне ее все-таки было. Вдруг, что за черт, слышу вдали неясный гул. Я тут же догадался, что это такое. Русские танки Т-34. За долгую службу научаешься отличать шум Т-34 от шума наших T-IV не хуже, чем жужжанье шмеля от гуденья жука. Я подбежал к окну. А они уже тут как тут! Смотрю, по заснеженной равнине за околицей покинутой деревни ползут серые черепахи, шесть, семь, восемь, девять штук. Она тоже подошла к окну. Я сунул ей бинокль, чтобы она могла разглядеть красные звезды, и сказал: «Поступайте, как хотите, но через пять минут русские будут здесь. Мы ждем еще три минуты в машине у задних ворот. Ровно три, ни секунды больше». Задние ворота выходили на дорогу, тотчас же скрывавшуюся в лесу. Все возможности бегства мы уже успели разведать. Эту науку живо постигаешь при подвижном фронте. «Меня зовут Вероника, — сказала вдруг девушка беззлобно и со слезами в голосе, — видно, мой папа был прав. Прошу вас, господин унтер-офицер, не бросайте меня в беде». И как же могут молить глаза такой девушки! «Три минуты!» — крикнул я и умчался, чтобы поставить в известность своих товарищей. Пробегая через двор, я успел сообщить капитану, что неприятельские танки на носу. Тот совершено растерялся и стал кричать: «Ключ, где ключ от больших ворот?» Мои товарищи собрались дать деру на полном газу. У нас ведь был приказ не ввязываться в бой с противником. Я взглянул на часы и сказал: «Две с половиной минуты для хозяйской дочки», сел рядом с водителем и схватил рычаг скоростей. Они бы и секунды не выдержали. Гул моторов становился все громче. Девица прибежала, запыхавшись, в шубке, в меховой тапочке, с сумочкой в руке, словно в театр собралась, и — мы чуть в обморок не попадали — с роскошным аккордеоном. Не успел я открыть ей дверцу, как мы уже мчались во весь опор. Через десять минут машина выскочила из лесу на заснеженную равнину, и вдруг я, черт меня побери, вижу — приблизительно в километре впереди нас по шоссе идет колонна Т-34. Мой шофер тормозит, одним рывком поворачивает машину обратно в лес или черт его знает куда. А в лесу уже жужжат шмели. Они идут за нами следом по единственной дороге среди равнины, где банку с ваксой спрятать негде, не то что военную машину с четырьмя рослыми седоками. Что делать? Шофер хочет остановить машину, удрать в лес и там где-нибудь притаиться. Моя пассажирка ревет, не то чтобы в голос, а тихонько всхлипывая, как маленькая девочка, которая потеряла деньги, когда мать послала ее за покупками. Вот я и говорю шоферу: «Фриц, поворачивай обратно, мы поедем прямо, за первой колонной». Все уставились на меня, разиня рот. Но мне вдруг пришла в голову мысль, совершенно безумная мысль. «Друзья, — говорю я, — наденьте фуражки задом наперед, они примут нас за Иванов». Мы были одеты в теплые шапки и ватники. Сам я сорвал с себя шапку, схватил аккордеон и пересел на заднее сиденье. Моя проплешина светилась, как фонарь. Мы снова тронулись в путь. Впереди русские, сзади русские, мы посередине и точно держим дистанцию — километр от первой колонны, километр от второй. На атом расстоянии они, ей-богу, могли принять нас за русских и решить, например, что мы везем с собой врачиху в трофейной машине и развлекаем ее чудной песней об атамане разбойников Стеньке Разине. Русские до смерти любят петь и играть на аккордеоне. А проплешины и у них есть. Надо их бить их собственным оружием, думал я…

Парни так и покатились.

— Пальцы у меня не гнулись, но я все же перебирал клавиши, — продолжал Хагедорн. — Аккордеон визжал, басил и хрипел, казалось, осел уселся за орган. Я же понятия не имею, как на нем играть. Но фрейлейн Вероника, мать честная, как она на меня смотрела, эта фрейлейн Вороника, я прямо духом воспрял. Знаете ли вы, что значит, когда девушка смотрит на вас и глаза у нее начинают блестеть и мерцать, словно в них загораются звезды? Тут с ума можно сойти. Тебе начинает казаться, что ты плывешь в волшебном челноке по заколдованному озеру… Я чуть не рехнулся. Забыл, что впереди нас и сзади русские танки. Но мой шофер еще помнил о них. Он высмотрел какую-то дыру; проезд под железнодорожной насыпью, мимо которой прокатила первая колонна. Мы нырнули в нее, выжимая восемьдесят километров в час. На большее наш драндулет был неспособен. Все. Выскочили! Вторая колонна, видимо, тоже прошла мимо. Фрейлейн Вероника мне улыбнулась…

До этого места Хагедорн уже рассказывал свою эпопею напомаженному майору, но о финале ее он умолчал и только подмигнул ему, на что майор, поглаживая рукой жирный подбородок, ответствовал: «Высший класс! Н-да, это, пожалуй, стоит мессы!» Но теперь, обманув похотливое любопытство юнцов и стремясь вызвать злорадство обер-фенриха, которое, как он думал, примирит его с ним, он досказал всю историю так, как она действительно кончилась.

— Мы беспрепятственно въехали в какую-то деревню, где еще застали нескольких человек из штаба дивизии, но и те уже собирались драпать отсюда. Машины стояли наготове. Вдруг фрейлейн Вероника крикнула: «Остановитесь!», выпрыгнула из машины и опрометью бросилась к молодому офицеру, который носком сапога стучал но крышке черного хорьха. Надо думать, что это был ее знакомый, она обратилась к нему: «Мой милый Бетцов». Тут все пошло как по маслу. Фрейлейн Вероника пересела в черный хорьх и сказала своему приятелю: «Эти молодые люди честно заработали по приличной сигарете на брата, пошарь-ка в своей волшебной шкатулке, милый». Офицер, капитан генерального штаба, не поскупился. Мы все получили но пачке «Уолдорф-Асториа». Я отнес аккордеон в черный хорьх. «Желаю вам, чтобы ваши кудри поскорей отросли», — улыбнулась мне на прощанье прелестная Вероника, и они укатили. Вот и весь мой рассказ.

Обер-фенрих поднялся, скучливо зевнул и сказал:

— Вашей фантазии цена восемь грошей и то с запросом. Пойдете со мной на доклад.

Хагедорн попросил у кого-то каску, своей у него давно не было, а на доклад полагалось являться в полной полевой форме. Корта приказал Хагедорну идти на три шага впереди него, как арестованному. От земли поднимался туман, и оба они быстро скрылись в нем.

— Я готов часами лупить этого Паганини но морде, — сказал один паренек и встретил всеобщее одобрение.

— А все из-за твоей дурости, — заметил другой, обращаясь к заряжающему, тоже под всеобщее одобрение.

Как старший по званию, тот нацепил себе на шею ларингофон и прошипел:

— Кто хоть словечко скажет против обер-фенриха, тому крышка, понятно? — Как видно, он понял, почему обор-фенрнх не потащил и его на доклад к командиру: из-за их добрых служебных отношений.

Телефонисты уже разбудили командира батареи для смены, когда обер-фенрих вошел в блиндаж командира батареи и, притворяясь до крайности взволнованным, доложил о происшествии в расчете орудия «Дора». Залигер, невыспавшийся, с головной болью, злился на тупую мстительность Корты, равно как и на растяпу Хагедорна. Обер-фенрих приказал Хагедорну дожидаться у входа в блиндаж. Он надеялся заставить командира тотчас же в официальном порядке передать дело в военный трибунал дивизии. По его мнению, речь шла о потере бдительности в боевой обстановке, и формально он был прав. Командир орудия, вопреки приказу позволяющий своему расчету употребление алкоголя в состоянии повышенной боевой готовности, должен нести ответственность перед военным трибуналом. Наказать за такой проступок своей властью командир батареи уже не может. Залигер кивал головой, слушая Корту, и в глубине души проклинал создавшееся положение. И надо же было этим дуракам засунуть бутылку в ствол орудия. Это подлило масла в огонь. Если Хагедорна упрячут в штрафной батальон, он еще должен будет бога благодарить.

Но война-то уж шла к концу. Стрелки неумолимо приближались к двенадцати. Время будет работать на Хагедорна, если удастся протянуть с подачей рапорта. Только бы не возбудить подозрительность Корты. Хорошо, что он не знает об их старой дружбе. Но сколько можно тянуть? Покуда батарея находится в состоянии повышенной боевой готовности, ни минуты дольше. Как только оно будет снято — пусть всего на несколько часов, — придется допросить весь расчет и направить рапорт по команде. Все остальное станет уже совершаться механически, а об ускорении событий позаботится Корта. И дернуло же этого Хагедорна… Господи, сделай так, чтобы уже началось наконец последнее действие, ведь вот уже семь дней звошгг звонок, оповещая о нем, стучало в мозгу Залигера. Он велел одному из связистов позвать Хагедорна.

Хагедорн вошел, остановился в дверях в положении «смирно», по всей форме доложил о прибытии. Он не смотрел ни на Залигера, ни на обер-фенриха. Его неподвижный взгляд был устремлен в угол блиндажа. Залигер немного обождал, ему хотелось сказать: «Вольно, держитесь свободнее, унтер-офицер», хотя тот и явился для объяснений. Но Хагедорн держался так официально, так подчеркнуто, оскорбительно безлично, что и Залигер, со своей стороны, вынужден был соблюдать форму и оставил Хагедорна стоять, как он стоял: руки по швам, грудь вперед, подбородок вскинут.

— Унтер-офицер Хагедорн, в вашем расчете пили водку?

— Так точно, господин капитан.

— Вам был известен мой приказ?

— Так точно, господин капитан.

— Вы лично участвовали в пьянке?

— Так точно, господин капитан.

— Кто засунул бутылку в ствол орудия?

— Заряжающий.

— Вы это заметили?

— Нет, господин капитан.

— Отдаете ли вы себе отчет в том, что вы учинили?..

Хагедорн промолчал, по-прежнему глядя в угол блиндажа. По пути сюда он решил даже взглядом не просить Залигера хотя бы пальцем пошевелить для пего… Я однажды искал твоего взгляда там, в гимназическом подвале, но ты от меня отрекся в беде и будешь отрекаться и впредь. Плыви, как плывешь. Этой весной с нами все равно происходит то же, что с мухами осенью…

— Я вас о чем-то спросил, унтер-офицер?

В вопросительном тоне Залигера было предложение немощи. Он спросил не резко, не злобно, а так, словно хотел перебросить мост к другу. Но Хагедорн упорно молчал, уставясь в угол. Ты не можешь мне помочь, Залигер, даже если бы ты хотел этого. У тебя не достанет ни нервов, ни мужества. А благоразумие гут ничего не значит. Этот обер-фенрих— акула. Мне следовало его пристрелить по дороге сюда. Пистолет у меня в кармане. Но меня и на это не достало.

— Унтер-офицер Хагедорн, отмалчиваясь, вы только глубже залезаете в трясину.

Корта, разочарованный тем, что Хагедорн и теперь не молит его о снисхождении, не сдержался и крикнул:

— У вас что, фронтовой психоз, тип вы эдакий, рохля несчастная!

Хагедорн молчал, уставясь в угол блиндажа.

Залигер внешне оставался спокоен, хотя дурацкое поведение Хагедорна все больше и больше действовало ему на нервы. В воцарившейся удручающей тишине слышно было, как попыхивает трубка одного из связистов, того, что не верил в талисманы. Изнервничавшийся Залигер попросту выставил его за дверь вместе с его «проклятой носогрейкой». Что хотел продемонстрировать Хагедорн — глупейшую солдатскую гордость? Или презрение, презрение к нему лично? С фатальной ясностью Залигер вдруг ощутил разобщенность со старым другом. Этот Руди Хагедорн стал другим человеком, непонятным, по его глазам видно, что упрямство в нем поглотило прежнее прекрасное сумасбродство, что его мечтательность обернулась безразличием ко всему на свете и воли к поискам верного тона для наших дней у него больше нет. Так почему же он, Залигер, медлит с подачей рапорта, подвергает себя опасности быть обвиненным в том, что он из личных соображений попустительствует человеку, оказывающему разлагающее влияние на окружающих. Всплывет, конечно, и то, что он сказал девушке.

— Приведите сюда весь ваш расчет, — устало сказал он, — но этому делу нужно провести дознание.

— Слушаюсь, господин капитан.

Хагедорн повернулся, как положено по уставу, и вышел. Залигер посмотрел ему вслед и вдруг почувствовал освобождение от терзавшей его неопределенной муки, почувствовал, как сильно у него болит голова. Корта позвонил по телефону в канцелярию, чтобы немедленно прислали ефрейтора с пишущей машинкой. Когда Хагедорн, выйдя из блиндажа, поравнялся с ефрейтором, курившим свою «носогрейку», тот сказал:

— Я бы знал, куда мне теперь идти.

Туман, поднимавшийся от земли, был теперь еще гуще.

Руди Хагедорн с поникшей головой шагал от командного пункта к своему орудию, до которого было рукой подать. Он не спешил и пошел кружной дорогой но шоссе, идущему в западном направлении от Райны. Что ни говори, Залигер вел себя вполне прилично. Он мог бы вызвать расчет по телефону, но он знает, что я вернусь и всех приведу с собой. Еще помнит, каков я. Однажды, мы еще были в гитлерюгенде и поехали в субботу на молодежную туристскую базу, где проводилось учение на местности, офицер из управления военного округа читал нам лекцию о чувстве долга немецкого солдата. Меня послали за шарфюрером, который в воскресенье крестил у кого-то ребенка. На обратном пути, когда мы остались вдвоем, Залигер сказал мне: «Теперь ты понял, что такое долг, долг службы? Он вот в чем заключается: солдат, которого должны расстрелять в пять часов утра, ложась спать в десять, заводит будильник, чтобы караульное подразделение, боже упаси, не проспало этот час». Я не в силах был над этим смеяться, а Залигер потешался от души. У меня мороз побежал по коже.

Хагедорн пошел еще медленнее. Странное противоестественное чувство сейчас владело нм. Словно он вылез из собственной кожи и сквозь туман шагает не он, а какое-то неведомое бездушное созданье, тень Руди Хагедорна, настоящий же Хагедорн, как филин, кружится над ним, и этот филин может полететь куда захочет — взмыть в небеса, улететь далеко-далеко, опуститься на ветку старого каштана, что растет в Рейффенберге возле их домика.

Там, в кроне старого каштана, под большими семихвостыми листьями укрылась крепость, которую соорудили когда-то они с Залигером. И еще ему казалось, что филин там снова обратится в человека, в доподлинного Руди Хагедорна в коротеньких штанишках с вечно израненными коленками, и что этот Руди может закинуть на каштан им самим сплетенную веревочную лестницу, может на прощанье подарить Армину свистульку из полого кусочка бузины с мудреной крышечкой, приделанной с помощью тетрадной скрепки. И может даже войти в дом попросить у матери горбушку хлеба, густо намазанную колбасным жиром, который так аппетитно отдает майораном…

Но ведь я иду сквозь туман. Я должен привести свой расчет. Залигер собирается провести дознание. Туман стал плотнее. Если к утру он не рассеется, американцы начнут наступленье позже. Танки в тумане не наступают, не могут действовать почти вслепую. А значит, у этих будет время отвезти меня в тыл, в военный трибунал, может быть в Эберштедт. И опять по дороге, прямой как стрела. В тумане мне даже не разглядеть будет грязных крыш той деревни, где живет Хильда, девушка, оставшаяся совсем одна на свете. Мне надо было осторожнее, ласковее сказать ей: Поезжай к моей матери, там густой лес, там теперь крокусы цветут на лугах, а на ветвях каштанов набухают толстые, блестящие почки, скоро уже покажутся ростки, а там и цветы… Когда она в последний раз взглянула на меня, что-то удивительно доброе светилось в ее взоре. Она добра и чиста. А я иду сквозь туман. Мне приказано привести расчет. Возможно, они захотят придать моему делу показательный характер. Но я иду. Мне дан приказ. Я, так сказать, завожу будильник, чтобы все со мной свершилось своевременно. Я иду и смотрю на свои сапоги. Сырой туман смывает мои следы с дороги. Так ходят теперь люди но земле…

Хагедорну пришлось отступить на обочину — сзади шли машины. Несмотря на темноту и туман, они двигались быстро, верно, спешили доставить на передовую срочный груз, боеприпасы или спирт — под брезентом постукивали жестяные ящики. Машин оказалось три. Хагедорн пропустил первую, потом вторую, третью. Но услышав, как прошипели по мокрому асфальту шины последней, унтер-офицер подскочил, словно в нем пружина сработала, словно чужая воля огрела его кнутом, пробежал несколько шагов за машиной, уцепился за задний борт и подтянулся на руках. Только бы выиграть время, пронеслось в его мозгу, а потом спрыгнуть, перебежать через поле, забиться куда-нибудь, как-нибудь выкарабкаться…

 

Глава восьмая

Нашему беглецу мерещилось, что его в бочке носит по волнам, что темнота ночи и туманная сырость вокруг — это глубокое и коварное море меж континентов и что сам он упал с корабля, который долго был ему домом, что его бегство, его паденье — это ошибка, неправдоподобная случайность, чистейшее безумие. Ибо когда солдат, принесший присягу, перед лицом врага покидает свой пост, солдат, которому приказано стоять насмерть, вдруг бросает свое оружие и гонится за переливчатым пестрым мотыльком, что олицетворяет толику его жизни, вернее, тоску по толике человеческого счастья, разве же это само по себе не безумие?

Правда, ты стараешься успокоить бурлящие мысли, считаешь: сто восемьдесят один, восемьдесят два, восемьдесят три… Надо досчитать до девятисот. Это пятнадцать минут. А пятнадцать минут — машины идут со скоростью около сорока километров в час — равны десяти километрам спасительного пути, на который не затрачиваешь сил. Через четверть часа истекут девятьсот секунд, его бегство будет замечено и Залигер бросится к телефону. Поэтому надо спрыгнуть, прежде чем машина подойдет к населенному пункту… двести двадцать один, двадцать два, двадцать три…

Но безумие, как меч-рыба в этом темном море туманов, метнулось в отверстие брезента и костяным своим мечом стало буравить его висок.

Хагедорн, истерзанный страхом смерти, истерзанный противоестественным одиночеством вольного, как птица, человека, свободного от всех человеческих уз, лежал ничком на рядах канистр, которые ездили под ним туда и сюда, так как были неплотно установлены. Когда колеса машины нырнули в колдобину и беспокойный груз сдвинулся к правому борту, Хагедорну больно прищемило руку. Чертыхаясь, он вытащил ее и, чтобы унять боль, засунул пальцы в рот… Шестьсот двадцать один, двадцать два, двадцать три… По обе стороны дороги вдруг выросли темные силуэты домов. Послышались голоса, где-то поблизости загрохотали по мостовой железные ободья колес, к этим звукам примешался цокот копыт множества лошадей. Водитель резко сбавил скорость. Машина с ужасающей медленностью объезжала какой-то конный обоз…

Обрывки разговоров донеслись до Хагедорна: «Мне отсюда до дома полчаса, да и то прогулочным шагом. Ханхен лежит в постели и во сне тянется к моей подушке… Слушай, рыжик, слушай…» — «…если есть еще бог на небе, Эрнст, то я, честное слово, его не понимаю… Допустить такое…» — «Моя Эрна теперь ковыляет на деревянной ноге. А я ей говорю — не расстраивайся,» от хромоты радости не убудет…» — «Ну, доложу я вам, ребята, наши фау-снаряды…» — «…в третьей роте вчера по суду расстреляли двоих пьяниц. Хотели улизнуть. Один буквально наложил в штаны…»

Грузовик остановился.

— Эй ты, смотри, свою смерть не проспи! — крикнул ездовой с проезжающей мимо повозки и кнутовищем ткнул Хагедорна в бок.

Девятьсот двадцать один, двадцать два, двадцать три… Время истекло… Надо прыгать! Самое простое — скрыться среди этой обозной неразберихи. Но самое простое еще не значит — самое лучшее. Хагедорн высунулся из машины и рискнул посмотреть вперед. Первая из трех машин остановилась на перекрестке. У поднятого шлагбаума стояли два долговязых полевых жандарма и разговаривали с водителем. Серебряные бляхи тускло поблескивали у них на груди. Девятьсот восемьдесят один, восемьдесят два… Если эти цепные псы теперь пойдут к следующей машине, я спрыгну, нырну между повозок и постараюсь скрыться в каком-нибудь саду. В кармане у меня пистолет. Ты или я. Обо мне никто не посмеет сказать, что я наложил в штаны…

Но псы но двигались с места. Один рукой показывал направление водителю — вперед и влево, другой со скучающим видом переминался с ноги на ногу. Они еще ничего не знали, ничто их не настораживало. А колеса уже закрутились снова. Хагедорн быстро втянул голову в плечи и перекатился через канистры на середину кузова. Они его не видели да и вообще не смотрели на проезжающие мимо них машины.

Когда шлагбаум остался далеко позади, беглец снова стал считать сначала: раз, два… и так до трехсот. Затем он вылез из-под брезента, уцепился за борт и, разжав пальцы, прыгнул на шоссе по направлению хода машины и покатился в придорожную канаву. Тяжело плюхнувшись в вонючую грязь, он осторожно пошевелил руками и ногами, желая убедиться, что они еще шевелятся. По счастью, они шевелились. И нигде ему не было больно. Шины грузовика шелестели по мокрому асфальту уже где-то далеко в тумане. Вскоре замер и этот звук. Тишина гудела в ушах. Хагедорн поднялся. С шинели, с рук у него стекала жидкая грязь, остро пахнувшая гнилыми капустными кочерыжками. Но он не попытался очиститься от нее, а еще зачерпнул обеими руками черной вонючей жижи и вымазал ею лоб, пос и щеки. Ибо и в самой темной ночи светится человеческое лицо. Если по моим следам спустят ищеек, думал он, то по крайней мере человеческий запах не пробьется сквозь вонючую корку. И Хагедорн побежал по полю. Каждые две-три минуты он останавливался и, как собака, почуявшая дичь, втягивал ноздрями воздух и опять шагал туда, откуда время от времени доносился гром орудий, а потом и чуть слышный стрекот пулеметов, полный веры в свое счастье, веры в то, что скоро, скоро он сыщет надежное убежище. Но чем скорее я уйду вперед до рассвета, думал он, тем больше у меня шансов перейти линию фронта. Надо остерегаться, чтобы не попасть в плен. Я хочу домой. Когда фронт будет уже далеко, я прежде всего вернусь в Рорен, к девушке. Я почти уверен, что она ждет меня. Может, ей удастся раздобыть для меня штатскую одежонку. А если она потребует или захочет благодарности, я возьму ее с собой домой. Она опрятная, сильная и одна как перст на свете. Лея умерла. Погибла из-за Залигера. Когда я в последний раз видел ее в Рейффенберге, она была как восковая кукла, а на мой поклон ответила как монашка. Но теперь надо думать о другом, о том, чтобы не бегать по полю, как заяц, а найти, где укрыться. Господи, до чего же здесь голо и пустынно…

Капитан Залигер утратил самообладанье и в присутствии обоих связистов и ефрейтора из канцелярии наорал на обер-фенриха:

— Чего вы хотите, Корта? Я не сторож своим солдатам. Если унтер-офицер дезертировал, я за это ответственности не несу. И меньше всего перед вами.

Обер-фенрих с непоколебимой уверенностью парировал:

— Что у этого малого все задатки подстрекателя и дезертира и что он упрям, как дьявол, мог слепой разглядеть, впотьмах. Я был поражен, что вы послали этого поганца одного. Это уж, разрешите заметить, господин капитан, но меньшей мере было…

— По меньшей мере вам придется засвидетельствовать, какое приказание я дал унтер-офицеру.

— Подумаешь, приказание, — хрипло выкрикнул Корта. — Этому подлецу, который только и знал, что гнуть свою линию, надо было дать штыком под ребра. А вы, господин капитан, разрешите заметить, подходили к нему в лайковых перчатках. А в лайковых перчатках вшей давить несподручно!

Чернявый собственными же словами опять распалил себя, к тому же бегство Хагедорна он воспринимал как свое личное пораженье и обиду. В этом состоянии он не побоялся заподозрить в соучастии своего начальника, которого и без того всегда порицал за склонность к буржуазному либерализму.

Залигеру казалось, что голова у него раскалывается от боли. Кожа на лбу опять заходила ходуном в нервном тике. Чтобы скрыть это неприятное явление, он встал перед большой картой воздушной обстановки, прибитой на стене блиндажа. Ефрейтор из канцелярии, трусливая душонка и подхалим, в двадцатый раз тыкал пальцем в какое-то слово на командировочном предписании, выданном Хагедорну в госпитале. При этом он все время шевелил губами, так как считал, что открыл нечто весьма важное в этом деле, что он, однако, не решается высказать вслух, ибо это может быть неприятно господину капитану.

Впрочем, почувствовав на себе злобный и презрительный взгляд обер-фенриха, он поправил криво сидевшие на носу никелевые очки и вкрадчивым голосом заявил, что дезертировавший унтер-офицер — уроженец Рейффенберга, Рейффенберга с двумя «ф». А насколько ему известно, в Германии есть только один Рейффенберг через два «ф». Капитан резко обернулся, и посему запуганный человечек проглотил вопрос, уже вертевшийся у него на языке: не знает ли капитан дезертира Хагедорна еще с довоенного времени. Да вопрос этот и не был нужен. Корта уже схватил предписание. На его лице тотчас же появилось глупо-заносчивое выраженье, доказывавшее, что он решил окончательно отмежеваться от этого дела.

До крайности разозленный Залигер взял со скамейки свой поясной ремень, надел его, усилием воли подавил свой гнев и с желчной иронией проговорил:

— Рейффенберг через два «ф», откуда и я родом, приютил в своих стенах без малого двенадцать тысяч жителей, тамошних уроженцев и приезжих, знать имя каждого, номер его шляпы и размер костюма вряд ли возможно.

В ответ Корта только презрительно шмыгнул своим тонким носом. Чтобы этого не слышать, Залнгер набросился на связиста:

— Передайте в Эберштедт, что их почта — сортир, а не государственное учреждение, если они тотчас же не дадут связь с отделом полевой жандармерии.

— Линия занята, — отвечал связист, — я уже два раза вызывал, господин капитан.

Покуда телефонист в третий раз пытался добиться соединения, позвонили из штаба дивизиона, куда уже поступило сообщение о случае дезертирства. У аппарата был сам командир. В его бешеных воплях то и дело повторялось слово «свинство». Залигер два раза сказал неокрашенным голосом:

— Так точно, господин майор, прошу разрешения напомнить господину майору, что дезертир не пробыл и двадцати четырех часов в моей батарее…

Сразу же после этого разговора позвонил начальник связи дивизиона:

— Примите мои соболезнованья, господин Залигер. Представляю, каково вам сейчас, это же такое чувство, словно пломба выскочила из зуба. А? Попытаюсь по радио связаться с частями, расположенными в радиусе пятнадцати километров. Прошу повторить анкетные данные беглеца. Этому делу дано кодовое название «Золотая пломба». Неплохо придумано, а? Согласны? У нас сейчас почетные гости в хозяйстве. Старик совещается с кавалером Рыцарского креста, офицером войск СС. Итак buenas noches,— сказал кабальеро даме своего сердца и отправился в ближайший бордель. Все…

Залигер приказал обер-фенриху сообщить о деле «Золотая пломба» полевой жандармерии и местным полицейским органам и просить их начать розыск.

— Прежде всего позвоните в Рорен, там живет его девица. Cherchez la femme, может быть, он лежит с нею в постели. — Но Корта с кривой улыбкой объявил:

— Считаю долгом поставить господина майора в известность о том, что дезертир — уроженец города Рейффенберга, через два «ф», и с вашей стороны, господин капитан, ему было оказано неподобающее доверие. Это мой долг.

— Я вас даже прошу об этом, — сказал Залигер и вышел из блиндажа.

Тотчас же после его ухода позвонили из полевой жандармерии и сообщили, что розыск начался.

В эту ночь на эберштедтском почтамте дежурной телефонисткой была молодая девушка. Ее брат уже больше года как пропал без вести на Восточном фронте, во время своего последнего отпуска он как бы мимоходом сказал ей: «Если бы я сидел на твоем месте и кто-нибудь потребовал бы быстрейшего соединения с полевой жандармерией, у меня от спешки испортился бы аппарат: «Слушаю, сейчас, одну минуточку, не отходите, пожалуйста, от аппарата, линия занята, пытаюсь разъединить…» и тому подобный вздор. На самом деле я, покуда возможно, просто бы ничего не делал. В таких делах главное — не торопиться, поспешишь — беды натворишь. А помешкаешь на несколько минут, иной раз даже секунд, глядь — и спасена жизнь какого-нибудь паренька, которому все уж до того осточертело… Представь себе, что они гонятся за мной. С собаками и прочими причиндалами отрядов особого назначения. Ты пойми, девочка, это же охотники за людьми…»

В эту ночь девушка, замирая от страха, почти шесть минут не давала соединения. Она отлично знала, на что идет, хотя и не знала — для кого. Полагала, конечно, что для паренька, которому все до того уж осточертело… Ведь с ее братом случилось то же самое. Он не пропал без вести, а перебежал к русским. С каждым днем она лучше и лучше это понимала. Мать не носила траура, а отец всегда так уверенно говорил: «Верь мне, наш мальчик вернется. Доброе зерно не пропадает». И тогда она обязательно скажет ему: «Я несколько раз сделала так, как ты мне советовал. Не торопилась… Может, это и сослужило службу какому-нибудь бедняге».

Только один из всех, вовлеченных в это дело, подозревал, что на эберштедтской телефонной станции тормозят соединение: телефонист в блиндаже, тот, что не был суеверен и сказал Хагедорну: «Я бы знал, куда мне теперь идти». В голосе девушки ему послышались страх и решимость. Он знал ее голос по многим служебным разговорам и иной раз даже любил пошутить с «коллегой». У девушки был приятный, какой-то задушевный голосок. Человека ведь узнаешь и по тому, как он говорит. Во всяком случае, я эту девчушку предупрежу, уж как-нибудь намекну ей, если одна из крыс, которые уже начали пожирать друг друга, начнет ерепениться.

И все же эта мысль заставила его устыдиться. До тридцать третьего он два года состоял в социал-демократической партии. Когда фашисты пришли к власти, его как следует отлупили штурмовики и потом отпустили ка все четыре стороны. С той поры он перестал интересоваться политикой, но, правда, не попался на удочку нацистской программы трудоустройства, а зарабатывал себе на хлеб, работая монтером, и свою жизненную энергию свел к тем немногим вольтам, в которых испытывали потребность граждане третьей империи, чтобы не мучиться угрызениями совести и быть сытым. Уверенный, что владычество Гитлера неминуемо повлечет за собой войну, он договорился с женой не заводить детей и не приобретать громоздкой мебели. Все случилось именно гак, как он это предвидел в своем бездействии. Теперь гитлеровская империя была накануне гибели. Но разве он приложил к этому руку? Девушка на почте боролась. Неважно, что ее лепта была совсем маленькой в борьбе против коричневого колосса. Если бы каждый из миллионов людей своевременно внес свою маленькую лепту, Гитлер многого бы не добился… Если бы да кабы… Какая сейчас от этого польза? Обвинительный приговор миллионам вынести нельзя, нельзя обвинить их в бездействии, если ты сам один из них. Надо начать с себя, думал он. Сейчас примкнуть к тем, кто действует, — все еще единственно разумное. Новое время стоит на пороге, оно уже взялось за ручку двери… А что оно принесет с собой, опять-таки зависит от нас, только от нас.

Залигер пошел к орудию «Дора», чтобы допросить расчет. Несмотря на всю его самоуверенность, он терзался страхом, что при ближайшем рассмотрении дела о дезертирстве его поступки могут быть квалифицированы, как содействие побегу.

«Вы несете личную ответственность за батарею…» — пригрозил черный хищник. Сейчас он сидит у командира дивизиона. Этот шизоид Корта «по долгу службы» уже, конечно, доложил о своих подозрениях. Не исключено, что после этого старик почувствовал себя обязанным дать черному хищнику его, Залигера, характеристику: «… из породы воображак, штатские замашки, умничанье и так далее…» Старик, человек невежественный, бывший кельнер вагон-ресторанов, дослужившийся до майора и принимавший участие еще в испанской войне в составе «легиона Кондор», инстинктивно не терпел «воображак», наверно, в силу горького опыта своей гражданской профессии — они были не очень-то тароваты на чаевые. А черный хищник? Разве не было у него оснований для подозрительности? Разве на вопрос, не замечает ли Залигер у подчиненных симптомов военной усталости, он секунду-другую подозрительно не помедлил с ответом? И дело тут было совсем не в Хагедорне, а в том человеке в куртке, который явился к нему и больно его задел своей вздорной рассудительностью… Вот по этой самой дороге каких-нибудь полчаса назад шел Хагедорн. И в каком-то месте, может быть, именно здесь, он повернул, прошел через стену тумана и растворился в нем, как призрак. У этого парня, видно, не все дома. Кстати сказать, неплохой аргумент, даже Корта вынужден будет признать, что во время допроса в блиндаже Хагедорн вел себя ненормально. И все-таки я не верю, что он сбежал к той девчонке в Рорене. Он ринулся за линию фронта. Конечно! Не совсем же он сумасшедший. Ничего доброго он от меня не ждал… Старик, наверно, потребует от меня честного слова. Ну что ж! Я со спокойной совестью скажу, что никакие личные отношения не связывают меня с этим унтер-офицером из Рейффенберга…

Господи боже мой, пороть надо того, кто ради бывшего приятеля рискнет своей шкурой. Да и вообще не след якшаться с голодранцами, вроде Хагедорна или этого, в куртке, ничего хорошего от них не дождешься. Это другие люди. Отец заставлял меня водиться с Руди Хагедорном, потому что тот вытащил меня из пруда. И все эти годы частично платил за его обученье. На самом деле ему следовало сразу же отвадить этого пролетарского сынка, а не затевать с ним дурацко-сентиментальную дружбу…

По какому, собственно, нраву Хагедорн винит меня за Лею? Он не может взять в толк, что человек должен держаться положенных ему границ. Я честно признался Лее, что не рожден трагическим героем. А он бы извел ее чувствительными ламентациями. Еще вопрос, что человечнее и разумнее.

Что мертво, то похоронено. Дружба с Хагедорном похоронена. Я поклянусь в этом командиру, даже если он не потребует от меня клятвы. Вот только что может обернуться неприятностью: вчера после обеда, когда мы вновь встретились с Хагедорном, я при свидетелях дружески с ним беседовал. И к тому же еще похлопывал его но плечу. Ну да это, конечно, пустяки, как-нибудь вывернусь… Если бы хоть отпустила эта адская боль в голове…

У командира притаился черный хищник. Он зарычит, когда я приду со своим честным словом, зарычит от недоверия. У него чутье — дай боже! Стоит только ветерку подуть, и он уже чует, где, что и как. Мной овладел порыв, не подконтрольный ни разуму, ни чувству долга. Послав Хагедорна к орудию за расчетом, я, конечно же, дал ему известный шанс. Ты, мол, сын божий, так помоги сам себе.

Хищник тотчас же выпустит когти: почему вы не сразу ответили, когда я спросил, замечается ли у вас в батарее пресловутая военная усталость? Факт, что вы с этим дезертиром, тотчас же по его прибытии, шатались по нолю. Отвечайте, господин капитан, кто вы: педераст или капитулянт? По всему видно, что последнее. Нет? Тогда докажите обратное.

Залигер обессилел и остановился в тумане, пальцами сжимая виски, в которых молотом стучала боль. Я дал сбить себя с толку. После поражения на Волге моей установкой было — не падать духом, найти верный тон для наших дней. Хагедорн задурил меня своим лозунгом «думать о будущем», а этот тип в куртке — вздорно разумным призывом «кончать!» В приступе сентиментальности я отождествил эту чепуху со своей концепцией. И тотчас же рассыпался прахом мой девиз: не рисковать своей шкурой для других. Я не хочу висеть, вытянув шею, на первом попавшемся дереве. Это не для меня! О нет!

Страх, от которого его тошнило, от которого дрожали руки и ноги, заставлял Залигера говорить с самим собой. Огромный влажный плат тумана, как слюну, стирал с его губ прерывистые звуки. Но вдруг его точно осенило, он опустил руки, сжимавшие виски, уставился в пустоту и зашагал все быстрей и быстрей, потом вдруг припустился рысью в направлении шоссе, ринулся по нему обратно на батарею, наконец добелил до дома, где находилась канцелярия и его бунгало. На дворе под наспех сколоченным кухонным навесом пылал огонь. Он кликнул своего ординарца Мали, тот не отозвался, Залигер наконец разыскал его, пьяного среди пьяных поваров. Он штыком открывал ящики с консервами из неприкосновенного запаса. При отступлении в Вотанову пещеру этот запас должен был быть роздан солдатам — но кило консервированной свинины на четверых.

Наверху, в бунгало, Залигер, присев к письменному столу, заставил Мали стать по стойке «смирно» и, как психиатр, настойчиво и серьезно, задал ему несколько вопросов. Парень тщетно пытался вникнуть в их смысл, от натуги у него глаза на лоб полезли.

— Мали, знаете вы, что такое апраксия? Нет, не знаете. Понятно. В состоянии апраксии человек, несмотря на безупречное действие периферийной нервной системы, некоторое время не может сделать ни одного движения руками.

Мали переминался с ноги на ногу и бессмысленно таращил на него глаза.

— Возьмем, к примеру, письмо — это сложная манипуляция. Временами я не в состоянии ничего написать. Апраксин — нервное заболеванье. Я болен ею. Я доверяю вам, Малн, вы первый, с кем я об этом говорю.

Парень проглотил слюну так энергично, словно заодно хотел заглотнуть и свой кадык.

— Вы помните, что незадолго до того, как было снято состояние повышенной боевой готовности, я приказал вам сварить особо крепкий кофе?

— Так точно, господин капитан. Я положил двойную порцию. Двадцать граммов на одну чашку.

— Я не приказывал вам что-нибудь писать?

— Так точно, господин капитан, приказывали. Записка, верно, еще лежит на столе.

Залигер схватил ее и прочитал: «Фольмер, шахта Феникс, проживает в Рорене…» Он сунул записку Малн.

— Это ваш почерк?

— Да, — удивленно подтвердил парень, — хотя я все еще пишу готическим шрифтом…

— Значит в случае чего, вы могли бы клятвенно подтвердить, что я спросил крепкого кофе и приказал вам написать эту записку?

— Я положил двадцать граммов молотого кофе. И большое «Р» я написал точь-в-точь, как меня учил господин учитель…

— Мои чемоданы уложены, Мали?

— Конечно, — заверил его ординарец.

После этого Залигер приказал ему удалиться, и парень пошел к двери, решительно и твердо ступая. Удивленье протрезвило его.

На ночном столике в соседней спальне стоял телефонный аппарат, непосредственно подключенный к городской АТС. Залигер сел на край кровати и потребовал немедленно соединить его с отделением гестапо в Эберштедте.

— Некий Фольмер, проживающий в Рорене, — начал он.

— Старый клиент, — прервал его голос на другом конце провода.

— …высказыванья разлагающего характера. Требовал от меня сдачи батареи без боя…

— Вы его арестовали, господин капитан?

— Нет, жду вашего указанья.

— Идите вы… — прорычал его собеседник. И швырнул трубку.

Выждав секунду-другую, тихонько опустил трубку и Залигер. Удовлетворенье разлилось у него по жилам. Он знал, что охота началась, что но его слову собаки уже спущены, но не поздно ли? Не скрылся ли Фольмер? А, наплевать, я сообщил куда следует, обелил себя, поддержал свою честь. Он вдруг снова увидел перед собой человека в потертой синей куртке, неподкупно настороженный взор светлых глаз был устремлен на него. Достаточно и звонка… Залигер подошел к умывальнику, растер виски и смочил их одеколоном. Буравящая боль, казалось, отпустила его. Он уже опять тешил себя мыслями о самоизвинении, самооправдании. Думать о будущем — значит, думать о настоящем, ибо настоящее при ближайшем рассмотрении относительно и всегда на мгновенье впереди наших мыслей. А поскольку мы живем в настоящем, мы рабы относительного. Судить о нас вправе лишь тот, кто оделил нас бренностью. Покуда мы живем, мы эту проклятую относительность воспринимаем, как бренность. И в конце концов это восприятие сводится к страху смерти. Человек, одержимый страхом смерти, не поступает морально или аморально, он действует инстинктивно, как инстинктивно закрывает глаза от яркого света… Расслабленный этими мыслями и удовлетворением, которое они ему принесли, капитан Залигер снова зашагал по направлению к огневой позиции.

Корта со своим верноподданническим рапортом не пробрался дальше адъютанта командира дивизиона. Адъютант, сделав удивленное лицо, воскликнул: «Черт возьми, дружище!», — но тут же объявил, что сейчас не имеет возможности передать рапорт. Господин майор не разрешил себя беспокоить: у него сейчас важное совещание, и ему можно докладывать только о боевой обстановке и о приказах и распоряжениях, поступающих из штаба дивизии.

На то у майора были свои причины. Дело в том, что беседа с гауптштурмфюрером, поначалу касавшаяся характера предстоящих действий вервольфа, затронула другую, более приятную тему. Когда уровень коньяка в бутылке понизился почти до минимума и майор — поскольку разногласий касательно тактики вервольфа между обоими собеседниками не возникло, — попотчевал дорогого гостя рассказом о нескольких эпизодах гражданской войны в Испании и заодно похвалился личной дружбой с рядом влиятельных сановников франкистского государства, гауптштурмфюрер вдруг забеспокоился, вскочил, стал шагать из угла в угол, закуривая одну сигарету от другой и нервно стряхивая пепел на красную кокосовую циновку, лежавшую между дверью и письменным столом. Майор отнес беспокойство гостя за счет своих рассказов, полагая, что тот, будучи на пятнадцать лет моложе, даже и не слыхал о том, как зенитчики летом 1936 года в тренировочных костюмах взошли на борт обыкновеннейших торговых судов и сами вытаращили глаза, когда те взяли курс на Бискайский залив, а им была выдана военная форма, в трюмах же они обнаружили свои зенитки и изрядное количество боевых снарядов к ним.

— Поначалу там, на юге, в краю «лимонных рощ и цвету», нам пришлось довольно круто, ведь туда устремились коммунисты со всего мира… Но, правда, благодаря превосходству нашей боевой техники и отличной выучке немецких солдат… Да, это еще были хорошие времена! Я помню, как наши летчики в щепы разнесли Гернику, а мы — я тогда был еще юным лейтенантом — получили приглашенье на празднование этого дня в испанское офицерское казино в Виллафранке. Там ко мне вдруг пристал некий капитан Жуан, о, он недаром носил это имя, потому что был дон Жуаном до мозга костей. Этот малый с горячей кровью, как большинство испанцев, пожелал стреляться со мной из-за одной прехорошенькой сеньориты. Я сказал: «Mi capitano, это не слишком-то caballeresco, из-за подобной особы!..» Вот мы и порешили бросить монету, кто первый ее… Капитан назвал это pontificar, то есть «по-епископски», «полагаясь на суд божий», как объясняется это слово в испано-немецком словаре. Ему выпало быть первым… Впоследствии он женился на провинциальной даме, стоившей несколько миллионов. Нынче он procurador general — генеральный прокурор и частенько мне пишет…

Майор, силившийся произносить согласные на испанский манер, хрипел, словно в горле у него застрял гвоздь. Внезапно гость его прервал:

— А что, если бы вы, господин майор, — начал он, остановившись в позе человека, приготовившегося к дуэли на пистолетах, — рекомендовали меня своим влиятельным испанским друзьям?

Майору, грубо вырванному из волнующих воспоминаний, понадобилось время, чтобы понять смысл сказанного гостем, и еще минута-другая, чтобы совладать со своей растерянностью. С плохо сыгранным спокойствием он раскурил сигару и раздраженно спросил:

— Значит, вы полагаете, что уже ничего поделать нельзя?

— Империя разваливается, господин майор… на время. Нам приходится думать о послезавтрашнем дне. И самое главное сейчас — сохранить наиболее активную и способную часть руководства, еще оставшуюся в живых.

Уставившись на гаснущий огонек спички, майор сказал:

— Под этим углом зрения, уважаемый друг, по правде сказать еще не до конца мною обдуманным, я, конечно, готов…

Гауптштурмфюрер поклонился торжественно, как школьник на уроке танцев.

— Покорнейше благодарю, господин майор! Я думаю, у господина майора найдется применение подлинному Ренуару?

— Французский лимузин? Какой мощности мотор?

— Нет, картина. Оценена в долларах.

Разразившись громовым хохотом, майор извинился за свое невежество и, так как гость торопил его, сел за писанье рекомендательных писем. Все они начинались словами: «Ваше высокоблагородие, досточтимый друг!» и, поставив подпись (он, конечно, не забывал должность и поенное звание), скреплял ее служебной печатью.

Гауптштурмфюрер достал из своего толстого кожаного портфеля картину, обернутую гофрированным картоном й перевязанную бечевкой:

— Вы можете неплохо ее продать. Я ее не сиял со стены, а получил за одного заложника. — Майор, ни слова не говоря, небрежно сунул картину в ящик письменного стола. Когда же он собрался откупорить вторую бутылку мартеля, оказалось, что гость страшно спешит и больше задерживаться не может.

— Я захвачу только своего шофера, все остальное в вашем распоряжении. Надеюсь, я еще успею выехать из Фюрстенфельдбрука. Ждите посылки с лимонами и не потому, что вам не хватает витамина «С». Пусть родина знает, что орлы наших знамен улетели на чужбину и вернутся…

Майор выразительно поднял руку для приветствия «хайль Гитлер» и слегка заплетающимся языком проговорил:

— Постараюсь продержаться, покуда орлы меня не кликнут…

Ему очень хотелось узнать, сколько можно взять за картину, но спросить он постеснялся.

Адъютант командира, обер-лейтенант, призванный из запаса, младший компаньон экспедиционной конторы в Ганновере с широкой сетью отделений, хотел защитить Залигера от опасного обвинения Корты. От этого Корты за километр несло высокомерием. К тому же адъютант провел немало приятных вечеров в бунгало Залигера, кот недавно, например, когда тот пригласил штабных девиц из Галле. То-то было здорово! Ну можно ли, чтобы такой парень погиб из-за доноса? Однако благие намерения адъютанта были несколько поколеблены всезнающим начальником связи.

— Имей в виду, — сказал он. — что господин Залигер заслал парламентарием к противнику своего доброго рейффенбергского приятеля. Вы меня не троньте, и я вас не трону. Он же отлично знает, что за эту оборону мы будем расплачиваться собственной шкурой. Его папаша — аптекарь. А эти люди чего только не придумают. Ах, да что там, уже не стоит рисковать головой, мы переходим к штыковым боям, значит, каждый бьется за себя…

Итак, адъютант принял решение держаться в этом деле, по мере возможности, благожелательного нейтралитета. К вящему его изумлению, командир не взорвался, ознакомившись с рапортом Корты. Этот прирожденный холерик, этот упорный последователь стратегического девиза «продержаться!» ограничился тем, что сказал:

— Империя разваливается — на время, конечно. Залигер скорее пригодится нам, чем Корта.

И тут же спросил, есть ли свободные машины, кроме легковой.

— Только артиллерийская мастерская, — отвечал адъютант.

— Пусть на эту машину погрузят пещи офицеров, и мы сегодня же отправим ее.

— Куда, господин майор? Ее запас хода ограничен, ведь она жрет горючее, как истомившийся верблюд воду.

— Вам, компаньону экспедиционной конторы, должно быть, известны места, где можно кое-что надежно укрыть.

У адъютанта в этой местности имелся клиент, на которого можно было положиться. Вопрос не явился для него такой уж неожиданностью. Но он притворился, что перебирает в памяти имеющиеся возможности. Он и начальник технической службы дивизиона давно уже состояли в деловых отношениях с этим человеком. Инвалид, бывший антиквар, он владел еще и птицефермой. Под толстым слоем куриного помета там уже давно хранились ценные запчасти для автомашин, электросверла, слесарные инструменты, автопокрышки и прочие драгоценности. Наконец адъютант припомнил имя «надежного клиента». Майор поинтересовался, смыслит ли этот человек что-нибудь в картинах.

— Вряд ли, господин майор, разве что в водонепроницаемой упаковке таковых.

В конце концов они друг друга поняли. Адъютант должен был самолично сопровождать машину. В путевке стояло «Транспортировка поврежденных во время воздушного налета двадцатимиллиметровых орудий в дивизионную артмастерскую».

Уточнив с адъютантом все детали, майор стал диктовать ему приказ по дивизиону. Майор обращался к своим офицерам, унтер-офицерам и солдатам с такими словами:

«Камрады! В предстоящих боях вы должны нагнать страху на врага. Народ и фюрер смотрят на вас. Исполните свой долг до конца. Господь бог не оставит наших храбрых батальонов. Бейтесь, покуда не обратите врага в бегство или трупы его не будут горами громоздиться перед нашими позициями…» Майор отвернулся. Он был потрясен пафосом своих слов, которые еще час назад произнес бы от души. Охрипшим голосом он приказал:

— Остальное допишите сами. Да здравствует фюрер и так далее…

— Слушаюсь, — отвечал обер-лейтенант и достенографировал что положено.

Растроганность начальника ему претила, хоть он и говорил себе, что этот человек начал служить в рейхсвере в 1925 году. Военная служба была его хлебом и его честью тоже. Но удивительно, если он пустит себе пулю в лоб, видя, что фирма обанкротилась. Этот эсэсовец, видно, вправил ему мозги, и надо же, чтобы именно он. Так или иначе, а в нас вновь ожил предпринимательский дух, глубоко гражданский, конечно. И он уже вполне уверенно и безжалостно проговорил:

— Надо моему клиенту уплатить хотя бы небольшие комиссионные. Как-никак он делит риск с нами пополам.

— Предложите ему этот драндулет — артмастерскую. Как он спрячет эту штуковину в корзинке с яйцами, это уж его дело.

Майору пришлось взять себя в руки, чтобы не обидеть адъютанта. Тот заметил, что кровь бросилась в лицо его командиру, и вышел вон.

В тот же самый час в деревне Рорен гестаповец повернул отмычку в дверном замке покосившегося домика, в котором жил Герберт Фольмер со своей матерью. За спиной взломщика в кожаном пальто с пистолетом в руке стоял Хеншке-Тяжелая Рука. У калитки маячило еще одно кожаное пальто и бургомистр, человечек, скрючившийся от страха. Арест должен был быть произведен незаметно. Машина гестапо ждала у въезда в деревню. Водитель получил указанье подъехать ближе только по сигналу карманного фонарика.

Герберт Фольмер спал одетый в кухне на деревянном диване, на который был брошен мешок с соломой. Сразу же после ухода от командира зенитной батареи он подумал, не лучше ли ему провести эту ночь у Германа Хенне в Эберштедте. Герман приютил бы его. Но нет, так не пойдет. Он, Фольмер, выпущенный из концлагеря, не имеет права подводить товарища. Его разбудил пронзительный крик в комнате матери. Когда он открыл глаза, они уже стояли перед ним. За стеной хрипела старуха, так, словно у нее шла кровь горлом. Поздно, уже ничего предпринять нельзя. Прежде чем Фольмер успел полностью отдать себе отчет в случившемся, они надели на него наручники…

Фольмеру подумалось, что горечь жизни вкусом напоминает терпкий вермут. Он совершил ошибку, которой не ждал от себя. Вдруг сделался легковерен, поддался чувству, не проверив его разумом. Наивно решил, что у капитана-зенитчика еще сохранились остатки совести. Когда в конце 1943 года Фольмера выпустили из концлагеря будто бы за хорошее поведенье, но главное потому, что он был горнорабочим, у него хватило ума правильно расценить эту милость. Еще в лагере товарищи его предупреждали: «Они спустили тебя с цепи, чтобы ты учуял связи, которые сами они найти не в состоянии. Будь осторожен, Герберт…» Движение Сопротивления не задавлено. Фольмер чувствовал это по тому, как смотрели на него некоторые люди, горняки в шахте, женщины на улице пли в автобусе, даже совсем зеленые юнцы. Ни слова не говоря, они выражали ему свое уваженье. Но это, в конце концов, мало что значило. Он впдел и слышал еще многое другое, более конкретное: столкновенье вагонеток в шахте, саботаж, пропаганду, ловко замаскированную «под слухи», например, разговоры о провалившемся наступлении в Арденнах: «А я-то только на него и уповал…», разговоры о легендарной отваге и выносливости русских: «Они и в сорок градусов мороза не испытывают потребности в перчатках». А на рождество им была найдена первая листовка: «Не быть миру на земле и в человеках благоволению, покуда я еще жив! Адольф Гитлер.» Фольмер передал ее по начальству, почуяв, что поблизости есть шпики. Однажды Герман Хенне послал его чистить водоотливную штольню. Герман Хенне, некогда его лучший друг, видимо, поладил с нацистами и делал вид, что не замечает Фольмера. Когда же Фольмер потребовал, чтобы он дал ему еще двоих людей, Хенне проговорил прежним, знакомым, скрипучим голосом:

— Ты должен работать один, Герберт, и сегодня и вообще, в крайнем случае с военнопленными. — И ушел. С этой минуты Герберт Фольмер точно знал, что он не одинок. Партия жива.

Ему подчинили бригаду железнодорожных строительных рабочих — пленных французов, всего двадцать семь человек. После того как он проработал с ними около двух месяцев, к нему подошел один рабочий и сказал:

— Товарищ Герберт, у нас тут подпольная партийная ячейка из трех человек. Мы сделаем все, что в наших силах, для поддержания патриотического духа наших людей. Ты можешь нам помочь. У нас общий враг и общие цели.

Фольмер крепко пожал руку француза. В ответ на одни только красивые слова он этого бы не сделал. Но он уже неделями наблюдал за этим человеком, так как поначалу Робер показался ему подозрительным. Вид как у профессорского сынка, а утверждает, что он сельский учитель и сын телеграфиста. В том, что Робер не самозванец, Фольмер убедился по его поступкам. Никогда он не просился на легкую работу, в первые, особенно трудные, часы дождливых или морозных дней им никогда не овладевало отвращенье ко всему на свете, тупая вялость или упрямство, настроение, нередко приводившее к стычкам между французами и заставлявшее Фольмера своими командами подгонять и пришпоривать их. Робер говорил: «Не давайте холоду добраться до мозга или дождю испортить вам настроение. Разум, друзья мои, — это крыша над головой. Ну что скажет твоя мадам, если ты вернешься к ней с пустой, иссохшей башкой? А соседи что подумают? Фернан стал настоящей свиньей в немецком плену — да?..»

Герберт Фольмер стремился заставить себя каждый свой поступок сначала проверить разумом, никогда не давать чувству увлечь себя. И вот оказалось, что его все же сгубило чувство — легковерие. Сколько горя видел он сегодня, когда они тушили пожар в Райне, сколько горя прочитал в глазах девушки, нашедшей приют у Лизбет Нале. Когда она поднялась наверх, на чердак, и Лизбет познакомила их, нестерпимая боль снова пронзила его. Сердце разрывалось, когда девушка причитала: «Никто, никто ничего не может сделать, они все хотят погибнуть, все хотят погибнуть». Вот тогда-то он и пустился в путь на батарею, к капитану. Разум его протестовал против этой затеи. Необходимо было выждать еще несколько часов. Он поверил в доброе имя этого человека. В Райне говорили, что командир зенитной батареи не нацист и не солдафон. А как перепугалась Лизбет Кале, когда я сказал: «Пойду сейчас на батарею и постараюсь пробудить совесть капитана». — «Фольмер, — сказала она, — я но вправе вас удерживать. Будь у меня это право, я бы вцепилась в вас ногтями и зубами…» — А я возразил ей: «Лизбет, разве мы имеем право думать о себе?» — И она отпустила меня, отпустила без единого слова.

Когда они, толкая перед собой Фольмера, проходили по тесным сеням мимо комнаты матери, он крикнул:

— Мать, возьми Лизбет к себе в дом…

Хеншке-Тяжелая Рука был человек мстительный. Мстительность брала у него верх даже над трусостью. Сейчас ему представлялась возможность наконец-то отплатить этой женщине на чердаке, крикунье, отказавшейся на него работать. Все, кто жил под его кровом, будь то человек или скот, должны были служить ему. Когда кожаные пальто втолкнули Фольмера в машину, он с важным видом потянул за рукав одного из гестаповцев и шепнул ему, что эта свинья-коммунист путался и чесал язык с одной бабенкой, что проживает у него на хуторе, и бабенка через это знакомство — уж поверьте мне, уважаемый, — только через это знакомство сделалась политически неблагонадежной. Кроме того, — Хеншке-Тяжелая Рука подозвал скрюченного бургомистра, — ты сказал, Вильгельм, что звонили из полевой жандармерии нашему жандарму, правда, он уже две недели как призван. Да говори же, Вильгельм! — Он пнул бургомистра в бок, — Господам из гестапо будет интересно, тут обнаруживается целая цепочка, это ясно как день.

Бургомистр, отчаянно мерзнувший в сыром тумане, поспешил сказать, что с батареи в Райне сегодня дезертировал унтер-офицер, чья девушка живет здесь, в деревне.

— А девица, в свою очередь, — ретиво подхватил Хеншке-Тяжелая Рука, — стакнулась, и уже давно, со сволочью, которую вы забрали. Все ясно и понятно: у женщин можно много чего выпытать и о том, и о другом. Надо только их хорошенько расшевелить! Кто знает, не прячут ли эти шлюхи беглого пса у себя в постели. Мы должны действовать немедленно!

Гестаповец в кожаном пальто закурил сигарету. На его гладко выбритом лице появилось брезгливое выражение, словно этот безусловно надежный, но глупый ортсбауерн-фюрер уже успел ему наскучить. Хеншке-Тяжелая Рука заметил, но по-своему истолковал это выражение. Он решил, что гестаповцев все равно ничем не удивишь, и этот камрад уже обдумывает план действий. Ио тут он услышал, как второй сказал:

— Наше дело арестовать и отвезти куда следует. Прикажут мне, так я и деда-мороза выволоку из чащобы и доставлю по назначению. А допросы нас не касаются. У каждого своя служба. На кой черт нам сдались эти бабы!

Его напарник в кожаном пальто пошел было к машине, но Хеншке-Тяжелая Рука взбесился, стал махать своей клюкой и прошипел:

— Так вот как ты понимаешь служебный долг! Я знаю твоего начальника, слышишь! Еще по службе в черном рейхсвере. В кавалерийском корпусе вместе служили. Одно мое слово и…

— Что ж, в таком случае пошли в ближайший ресторан, — пробурчал кожаное пальто и велел своим коллегам с машиной дожидаться у выезда из деревни. — Может, еще подберем парочку пассажиров…

Герберт Фольмер не все слышал, но схватил смысл разговора. «Как бы я был счастлив, — думал он, — привести Лизбет в свой домишко. И мать на этом настаивала. Но я этого не сделал, потому что всегда могло случиться то, что сейчас случилось. Не хотел я запутывать еще и ее, Лизбет… Хеншке, вот мерзавец, доведись мне только еще встретиться с тобой…»

Машина проехала мимо двора Хеншке и под окошком чердака. Фольмер заметил, что в нем темно. Одна из ставен была закрыта. Я к ней приделал пружинку, чтобы сама захлопывалась. Лизбет говорила, что любит спать при открытом окне. Хильда собиралась сегодня ночевать у Лизбет. Но эти уже пошли к вам… Ах, беда, что люди больше не умеют себе помочь…

По пути Хеншке-Тяжелая Рука разработал тактический план:

— Ты, Вильгельм, сначала будешь говорить о дезертирстве, потом мы выскочим из засады и огорошим их вопросом, какого рода разлагающую пропаганду вел этот Фольмер, отвечайте точно и подробно. И если эта сволочь наберет воды в рот, я из них такие звуки выколочу, будь я не я…

Набалдашником клюки Хеншке-Тяжелая Рука стукнул в дверь чердака. Дрожавший от холода бургомистр прокаркал:

— Откройте, именем закона, откройте!

Гестаповца это развеселило. Хеншке, не в силах дождаться, покуда им откроют, спиной навалился на дверь. Он-то знал, что доски, из которых она сделана, гнилые и петли приделаны кое-как. Дверь тотчас же распахнулась. Внутри около двери имелся выключатель. Хеншке нащупал его впотьмах. Тусклая лампочка на средней балке скупо осветила помещение.

Лизбет Кале, спавшая на соломенном тюфяке возле плиты, уже вскочила. Она стояла в длинной полотняной рубашке, еще не очнувшаяся от сна, и судорожно сжимала ее на груди. Хильда и маленькая Гита лежали в кровати. Девочка от страха с головой забилась под одеяло и тихонько скулила. Хильда натянула по самую шею старое пальто, которым ее укрыла Лизбет, и всей пятерней вцепилась в него.

— Где вы спрятали дезертира! Подать сюда эту собаку, — дискантом заорал кособокий бургомистр.

Он двинулся прямо на Лизбет, которая увернулась от него, как от пьяного, и стал топтать ногами шерстяные одеяла на ее тюфяке. Лизбет заметила, что на нем старые башмаки с незавязанными шнурками, на которых присох навоз. Натоптавшись вволю, он разрыл солому и одеяла и не своим голосом завизжал:

— Глупо прятать здесь кого-нибудь. Мы все равно его найдем и тогда уж — да сжалится над вами бог.

Хеншке-Тяжелая Рука стоял, широко расставив ноги, у самой двери. Его левая рука и палка, упертая в ботинок, образовывали треугольник. Правая, напротив, была вытянута вперед, в ней он держал парабеллум. На его могучую «бисмарковскую» голову была нахлобучена старая коричнево-желтая чиновничья фуражка с промятым верхом. На нем был коричневый мундир и армейская шинель. Гестаповец в кожаном пальто грозной тенью высился за дверью, я темноте лестничного пролета. Бургомистр подскочил к Лизбет, его пронзительный голос звучал теперь потише:

— Вы сами накликаете на себя беду, укрывая дезертира. Этот мерзавец, наверно, наврал вам с три короба. Говорите, куда вы его спрятали? Это послужит для вас смягчающим обстоятельством.

Лизбет провела языком по пересохшим губам. Но вообще-то могло показаться, что она собирается плюнуть. Бургомистр, подняв плечи, как гном, обошел плиту, обнюхал углы, все время не спуская глаз с кровати. Затем, набравшись храбрости, он приблизился к ней:

— Вон отсюда! Тебе говорят! Слышишь, скотина!

Лизбет не пошла за ними, стояла все на том же месте.

Но когда она, наконец, заговорила, кособокий выпустил старое пальто, которое он схватил, пытаясь вырвать его из рук Хильды.

— Здесь нет никого, — сказала Лизбет, силясь не потерять самообладанья, — кроме меня, моего ребенка и девушки с хутора, у которой они сегодня отняли последнее, что у нее было. Вы нее сами знаете, господин бургомистр, у псе убили последнего родного человека, брата, который служил в Райне, в зенитной батарее. Он раза два сюда заходил. И всегда вежливо здоровался с вами. Эта девушка из хорошей семьи, господин бургомистр.

Бургомистр еще больше скособочился.

— Так, так, — прошипел он, — а может, это неправда? Придется вам встать, фрейлейн, и храни вас бог, если…

— Если вы требуете, чтобы она встала, надо же ей что-нибудь на себя накинуть. Выйдите на минутку за дверь, — сказала Лизбет.

Хешке-Тяжелая Рука злобно расхохотался.

— Больно ты хитра, красотка. Мы уйдем, а эта собака выскочит в окно. Неплохо придумано! — Он круто повернулся и направил пистолет на Хильду, — Вставай, девка! Раз, два…

— Как в кино, — заметила Лизбет.

— Придержи свой поганый язык, — рявкнул Хеншке.

Многоразличные чувства боролись в Хильде, и мысли молнией проносились в ее мозгу. Ей было страшно. И она хотела встать. Но думала, что Хеншке все же не выстрелит. Просто он хочет посмотреть на меня раздетую. На мне ничего нет, кроме короткой нижней юбки. Он уже по раз меня подстерегал. Нет, ни за что не встану. Лизбет меня выручит. А Руди, Руди сбежал. Он меня послушался, и он ко мне вернется. Жгучая радость охватила ее, на мгновенье даже затмившая страх: а удалось ли ему скрыться? Хильда чувствовала, что страх, леденящий кровь, который охватил ее при этом внезапном вторжении, начинает растворяться и вместе с возвращающимся животворным теплом в ней растет уверенная, страстная ненависть к тем, кто тщится поймать Руди. Нет, я не встану по доброй воле, не встану. Пусть бьют. По доброй воле я уже никогда для этих людей ничего не сделаю, даже пальцем не пошевелю. Пусть бьют…

— Итак, даме не угодно встать, — издевался Хеншке и вдруг прорычал голосом, словно из громкоговорителя, так он рычал по деревням: «Победа пли Сибирь!», пли гнал на полевые работы военнопленных, — Встать, не то пристрелю как собаку!

Лизбет уже не могла сдерживаться:

— Вы хотите выгнать девушку из постели, потому что на ней ничего нет. Свинья вы, вот кто! Отсиживаетесь в тылу, а другие пусть за вас умирают!

Хеншке на мгновенье обомлел.

— Ага, заговорила, шлюха, — проворчал он, — все ей точно известно! С кем поведешься…

Лизбет поняла, что он намекает на ее отношения с Фольмером. Но нет, она не позволит забросать грязью то, что для нее свято. И она опять закричала не своим голосом:

— Вы не просто свинья, Хеншке, нет, вы трусливая скотина…

Это было уже слишком. Как разъяренный бык ринулся к ней Хеншке-Тяжелая Рука и занес палку над ее головой. Лизбет успела заслонить голову руками.

— Я тебя убью, проклятая, но сначала еще всю морду раскровеню. — Девочка громко заплакала под одеялом. Целясь палкой в голову Лизбет, Хеншке орал: — Я в мундире… Понимаешь, в мундире… Я тебя сейчас прикончу… Пистолет у меня заряжен… Но сначала я…

Гестаповец в кожаном пальто вдруг появился в комнате, обошел Хеншке, заученным, привычным движеньем выбил у него из руки пистолет и сунул себе в карман. Дрожа от ярости, Хеншке обернулся.

— Я имею право, имею право…

— Никто его не оспаривает, — отвечал тот. — Но ты хочешь убить человека, не дав ему даже рта раскрыть. Это глупо.

Тем временем Хильда выпрыгнула из постели, успев накинуть на себя старое пальто. Я должна помочь Лизбет, она же помогла мне… Перепуганная девочка лежала в кровати. Она боялась открыть глаза и только жалобно скулила.

Кособокий приложил два пальца к губам: ш-ш, ш-ш! И вдруг обеими руками стал ощупывать матрац, а потом даже сунул голову под кровать.

— Я бы заглянула еще в ночной горшок, — заметила Лизбет, потирая начинавший пухнуть локоть правой руки.

— Не перегибайте палку, дамочка, — строго сказал гестаповец.

— У меня и палки-то нет, зато вон тот, — Лизбет локтем показала на Хеншке, — только и знает, что лупить палкой всех, кто под руку попадется, все равно — человек или скотина. Ну, что я такого сделала?

— Каждый получает по заслугам, — прохрипел Хеншке-Тяжелая Рука и попытался опять замахнуться палкой. Но гестаповец в кожаном пальто сказал:

— А ну, пропусти-ка меня, друг сердечный, — отодвинул в сторону Хеншке, подцепил носком ботинка кухонный стул и уселся на него, вытянув ноги и засунув руки в карманы. Лизбет стояла напротив него, но в некотором отдалении. Он пристально на нее смотрел снизу вверх.

— Мы сейчас забрали некоего Фольмера. Вам этот тип знаком, дамочка?

Он прищурил глаза. Когда для допроса мало времени, надо сразу же огорошить допрашиваемого. Выстрелить в него неопровержимым фактом. И посмотреть, точно ли твое попаданье. Если жертва побледнеет, начнет кусать губы, с ненавистью на тебя взглядывать, растерянно улыбаться — словом, каждый признак, хоть на мгновенье противоречащий наигранной уверенности, уже равносилен признанию. Посмотрим, как держит себя эта особа…

Лизбет Кале понурила голову, но не перестала потирать руку. Как хорошо, думала она, что так нестерпимо болит рука и что мне можно ее трогать. Что бы я иначе стала делать под взглядом этого человека? Он смотрит на меня, как удав на кролика.

А удав тем временем думал: особенно глубоко этот факт ее не затронул. Она продолжает массировать себе руку. Будь это прямое попадание, она бы не вспомнила о такой ничтожной боли. В такие минуты люди забывают даже о смертном страхе. Или уж очень она прожженная бабенка? Одна из тех рыбешек, что проскальзывают сквозь наши сети? Нет, непохоже. Берлинская вертихвостка. Разбомбленная. Хворая…

— Вы в трауре, дамочка?

Он показал на черные блузку, юбку и чулки, висевшие на соседнем стуле. Потом глянул на свежевыкрашенные вещи на веревке перед окном и покосился на Хильду. Она стояла рядом с Лизбет у плиты. Девочка все еще тихонько ныла.

— Мой муж пал за великую Германию, — сказала Лизбет, не поднимая глаз, — он был награжден золотым Германским крестом.

Для женщины далеко за тридцать, конечно, из рук вон остаться вдовой, подумал гестаповец. Золотой крест не греет. Женщине хочется чего-нибудь теплого, даже если это коммунист. Мужчин на всех не хватает, черт подери!

— Вы, конечно, вели с Фольмером политические разговоры, а?

— Он сложил мне печку и вывел трубу в окно.

— А что он вам при этом рассказывал?

— Что зимой без печки холодно и что можно угореть за милую душу, если в печке нет тяги. И шоколад он нам приносил, шоколадные бомбы…

— Ну?

— Очень вкусные, господин…

Значит, и вправду прожженная особа. С моими примитивными методами допроса я из нее ничего не вытяну. Чтобы разговорить эту патентованную шлюху, нужен патентованный ключ или попросту дубинка. Прежде, ну прежде я бы уж не постеснялся ее стегануть. В Киеве у меня была дубинка с нарезкой. Иван, который эту нарезку делал, на своей шкуре ее и попробовал… А сейчас нервы у меня сдали, да еще девчонка воет — сил моих больше нет.

— Вы знали, что этот Фольмер сидел в воспитательном лагере?

Лизбет вскинула голову.

— Если б и не знала, так догадалась бы. Фольмер был по-настоящему воспитанным человеком, поприличнее многих, которые не сидели в этом… как его?., воспитательном лагере.

Это уже явная издевка. У Хеншке уши пылают от негодованья, а рука сжимает палку. Мне надо только мигнуть ему. Он знаком с командиром кавалерийского корпуса черного рейхсвера. Черт с ней, пусть он ее пристукнет. А кособокий пусть сунет что-нибудь в рот девчонке, носок хотя бы. Но он бесноватый. А я пока покурю.

Хеншке-Тяжелая Рука забрехал, как собака, спущенная с цепи.

— Я тебя прикончу. Слышишь! Я в мундире…

Лизбет заметалась по комнате. За печкой он ее настиг.

— Ах ты скотина, дерьмо… — Каждое бранное слово сопровождалось размашистым ударом палки. Девочка кричала так, что волосы становились дыбом. Кособокий прокрался к двери.

Крик ужаса вырвался у Хильды, она бросилась к Хеншке и кулаками стала дубасить его по спине.

— Ах ты дрянь, — зарычал Хеншке, изо всей силы занес палку и описал ею круг в воздухе. Удар пришелся Хильде по ребрам. У нее перехватило дыханье. Она упала. А тот продолжал избивать Лизбет методично, нещадно.

Когда она уже не сможет защищать руками голову, он ее прикончит, думал гестаповец в кожаном пальто, надо стараться курить, не затягиваясь, моя старуха каждый день мне это твердит…

Хильда подползла к плите и открыла чугунную дверцу топки. Если бы там еще сохранился жар… Господи, сделай так, чтобы там был жар, пусть я голыми руками схвачу его и швырну в глаза этому извергу, я брошусь на него, прежде чем он успеет опомниться.

Ага, девка рыщет в поисках головешки или горячих углей. Она схватит их голыми руками. Бабы, они это могут. В Каттовице одна такая закрыла рукой дуло моего автомата, чтобы я не стрелял в ее пащенка: «Не надо, умоляю вас, не надо!..» Но печка давно погасла. Зола уже холодная, малютка, холодная-прехолодная.

Лизбет больше не ощущала отдельных ударов. Казалось, дикий зверь терзал и рвал ее тело. Вот оно и пришло. Я знала, что скоро так случится. Сегодня, когда я входила с Гитой во двор, я знала, что так будет. Хеншке, стоя у водокачки, избивал русского. Недалек тот день, когда он и меня изобьет, подумалось мне. Я это знала еще в тридцать третьем году, когда отца уволили из трамвайного парка. Двадцать четыре года службы, под конец он уже был контролером и… пожалуйте, за ворота, новый закон о государственной службе, неблагонадежный элемент, социал-демократ. Надо было бы уже тогда распрощаться с жизнью. А теперь у меня Гита. Вон она зовет. Меня зовет. С Гербертом мы бы еще свет увидели. Я же здесь, Гита. Почему ты меня зовешь откуда-то издалека…

— Где мой пистолет? — прохрипел Хеншке. — Я сейчас ее прикончу. — Лицо у него было красно-синее, на багровой шее набрякли желваки. Человек в кожаном пальто оставался безучастным. Если б эта девчонка так не орала! С улицы послышались шаги, голоса, где-то хлопнула дверь. Неужто уже танковая тревога?

— Мой пистолет!

Хильда увидела, что Лизбет вконец обессилела, руки ее упали и простерлись на полу ладонями кверху. Туловище еще как-то держалось, затиснутое в угол комнаты. Голова склонилась на высоко вздернутое плечо. Под подбородком струились черные волосы с блистающими капельками пота. В эту блестящую черную копну стекали две тонкие струйки крови, хлынувшей из носу.

— Мой пистолет!

Гестаповец по-прежнему сидел не шевелясь.

— Хорошо же, я ее и так прикончу!

Палка, набирая силу, уже описала в воздухе широкий полукруг, но не опустилась на Лизбет. Хильда схватила с плиты ведро, до половины еще наполненное краской, и, прежде чем Хеншке успел опомниться, вылила ему на голову черную жижу. Хеншке изрыгнул проклятие. Глаза как перцем ожгло, рот свело от острой горечи. Он ничего не видел. «Соляная кислота!» — пронеслось в его мозгу. Его невестка, поссорившись с мужем, плеснула ему в лицо соляной кислотой. Он остался слепым. Хеншке выронил палку, ощупью сделал несколько шагов ио комнате, потом завопил, как скотина на убое. Черная, до неузнаваемости искаженная физиономия поистине сделала его похожим на черта в образе человеческом. Обхватив руками стропило, он перестал орать и жалобно заныл:

— Глаза! Глазыньки мои! Помогите!

Человек в кожаном пальто тяжело поднялся с места. Хильда все еще держала ведро обеими руками. Ну, этот сейчас прикончит Лизбет, а заодно и меня, пронеслось в се голове. И это будет небольно, совсем небольно… Замолчи ты, ради бога, Гита, Руди вернется и возьмет тебя с собой.»

А, вот ты каков, думал гестаповец, беснуешься, как кабан, покуда тебе ничего не грозит, и труса празднуешь, когда делишки плохи. Эта бражка и довела нас до ручки! Он и сейчас цел и невредим. Но небольшой шок — и наш герой уже визжит и зовет на помощь…

— Ах ты рохля! — крикнул он Хеншке, потом, волоча ноги, пошел к двери и спустился по лестнице. Хеншке, все еще державшийся за стропило, выл ему вслед. Когда внизу заскрипели ворота, Хильда пробудилась от своего оцепенения. Она поставила ведро и подтащила Лизбет к ее тюфяку.

— Вильгельм, — плакался Хеншке, — дай мне руку!

Ответа не было.

Над плитой на проводе болтался электрический выключатель. Фольмер в свое время подсоединил его к лампе и подвел к плите, чтобы Лизбет удобнее было включать утюг и электронагреватель. Хильда рванула провод. Лампочка под потолком погасла. Гита мгновенно перестала плакать. Хильда, склонившаяся над Лизбет, услышала, как девочка соскочила с кровати и подбежала к ней. Лизбет пришла в себя, пыталась заговорить. Но с се губ срывались только нечленораздельные звуки. Хеншке ощупью пробирался к двери.

— Глаза! Глазыньки мои!

Девочка обвила руками шею матери.

— Воды, — уже отчетливо прошептала Лизбет. С лестницы вдруг донеслись какие-то крики, стук, хлопанье дверей. — Воды, — шептала Лизбет, — плесни мне воды в лицо.

Хильда взяла ведро. Внизу у лестницы лежал Хеншке, охая и стеная. Она переступила через пего, тщательно вымыла ведро под водокачкой и затем его наполнила. Возвращаясь, она увидела жену Хеншке, хлопотавшую около мужа.

— Возьми его за ноги, — приказала та своим бранчливым голосом.

Но Хильда вторично переступила через стонущего Хеншке и понесла наверх свежую, прозрачно-холодную воду.

 

Глава девятая

Сколько времени он идет и идет, Хагедорн не знал. Часов у него теперь не было. Часы он оставил в лазарете, так как, не желая терпеть муки голода, выменял их у одного крестьянина на трехфунтовый кусок ветчинного рулета. Не менее голодные товарищи усердно помогали ему справиться с рулетом. Не мог он роскошествовать, когда другие нищенствуют. Рука дающего не оскудеет, любила говорить мать. И отец, вопреки своему обыкновению, поддакивал ей.

Где-то над туманами уже занималось утро — пора петушиных криков. Молочно-белый свет растекался вверху над туманной бурдой и падал капелью на землю, сопровождая каждый шаг беглеца. Уже запевали птицы, а он все еще не сыскал для себя надежного укрытия.

Он шел по мокрым лугам и по липучей грязи отвалов, пересекал топкие вспаханные ноля, перепрыгивал через канавы, продирался сквозь иссохшие изгороди, везде бежал даже звука человеческого голоса. Ему чудилось, что он проходит через бесчисленное множество одеял, по растянутым в воздухе простыням и, чтобы продвинуться вперед, откидывает одеяло за одеялом. Но вот он лишился и единственного своего ориентира. Смолк орудийный гром и чуть слышный стрекот пулеметов. Вокруг царила гробовая тишина, точно в день поминовенья усопших. Время, драгоценное время утекло у него между пальцев, как зачерпнутая в реке вода, и вместе с ним и чуть забрезжившая надежда и трезвость его рассуждений. С каждым шагом в разгоравшийся день его нагоняла бесконечная усталость, тупая покорность року, которую он едва стряхнул с себя недавно.

На вспаханном поле Хагедорн остановился и вдруг почувствовал, что руки его праздно болтаются вдоль тела, что сапоги тяжелы от налипшей грязи, каска давит голову, шинель весит центнеры и мерзкая корка грязи застывает на лице. Где-то недалеко впереди прошел поезд, локомотив затормозил и спустил пары. В стороне, но тоже поблизости яростным лаем залилась собака. Хагедорн был твердо уверен, что где-то рядом населенный пункт; значит, идя вперед, он очень скоро налетит на часового или патруль.

Тогда он сорвал каску с головы и начал, задыхаясь от спешки и отчаяния, рыть яму. Он решил закопаться. Если растянуть над ямой шинель, с обеих сторон вдеть колышки в петли, да еще подпереть ее двумя-тремя палочками, потом насыпать на нее выкопанной земли, остальную подгрести к краям углубления, затем, уже спрыгнув в яму, осторожно втянуть туда и шинель, то можно, на худой конец, несколько часов продержаться под землей. Лицо надо приложить к внутреннему отверстию рукава, и тогда рукав будет служить воздушным шлангом. Для осуществления этого плана нужны только несколько палочек, ну да уж где-нибудь они сыщутся… Сантиметр за сантиметром закапывает себя беглец, напряженно следит за тем, чтобы светлая песчаная земля, которую он теперь выбрасывает из ямы, не легла бы на пашню. Он ссыпает ее на узкую полоску невспаханной земли. Нельзя, чтобы виднелось светлое пятно. Несколько полных касок песчаной земли придется унести и высыпать в канаву или на дорогу, чтобы не образовался холмик. Как-никак, а телу ведь нужно место. Но сначала надо закопаться на локоть, точно на локоть, от кончиков вытянутых пальцев до сгиба руки. И останавливаться сейчас нельзя, хотя пальцы немеют и пот жжет глаза не хуже чем соляная кислота. Прежде чем рассеется туман и коршун сможет разглядеть его, все должно быть закончено.

Внезапно что-то как магнитом притягивает его взгляд, он поднимает глаза и видит две фигуры так близко, что можно добросить до них комком земли, они стоят и рассматривают его. Он стонет, словно когти уже впились в его затылок, но все-таки видит перед собой человеческие лица, не ружейные дула. Он выпрямляется. Фигуры движутся к нему. Двое мужчин, один постарше, коренастый, с выпяченными губами и темными усиками над ними, другой помоложе, сухопарый, на полголовы выше своего спутника, с узким лицом и большим, задорно торчащим носом. Шея его по-модному повязана шерстяным шарфом. На них бурые, простреленные шинели, застиранные пилотки, через плечо перекинуты вещевые мешки, смахивающие на переметные сумы. Это французы, военнопленные или иностранные рабочие. Они оба улыбаются. Старший на ладони протягивает человеку в яме с черным лицом и сверкающими белками мелко нарезанный табак.

— Закурим, капрал?

Хагедорн выпрямляется в яме, протягивает руку ладонью кверху, на которую тот высыпает табак, пытается улыбнуться. Он не знает, что ему делать с табаком без бумаги, но берет его и говорит «мерси», чтобы те знали— он не враг. Тот, что помоложе, молчаливо ухмыляется и декламирует немецкий стишок, который метит в курильщиков, но на этот раз звучит не насмешливо:

Дружище, дружок — Моя бумага — твой табачок.

И при этом протягивает, капралу листок курительной бумаги. Тот говорит:

— Мерси, камрад, — в первый раз в жизни говорит «камрад» французу.

Но пальцы его сведены, как в судороге. Он не в состоянии скрутить сигарету.

— Дай сюда, — говорит молодой француз, делает закрутку и дает немцу лизнуть бумагу.

Французы и себе свертывают закрутки. У старшего неуклюжая зажигалка, которую он смастерил из двадцатимиллиметровой гильзы. Слабый ее огонек сильно коптит.

— Война конец, — говорит старший.

— Германия проиграла, — улыбаясь, вторит ему другой.

Измученный Хагедорн кивает, спрашивает:

— Куда вы держите путь?

— Куда? Наверно, туда же, куда и ты. Ты убежал из своей части?

Хагедорн опять утвердительно кивает.

— Но здесь много, очень много солдат. И СС, oh, dangereux!

— А вы? Для вас не dangereux? — спрашивает Хагедорн.

Молодого вдруг прорвало:

— Мы работали в шахте, и там рухнула драга. Одни немцы говорят: «Саботаж! Французы!» Другие немцы говорят: «Нет саботаж! Нет французы!» Рельсы клали на морозе. Теперь весна. Ждать, пока придет гестапо и скажет, кто? Пойдем лучше навестим nos camarades в лагере номер один, в главном то есть. Пропуск нам раздобыли, понял?

Как было ему понять? Хагедорн покачал головой.

— Есть разные немцы, — намекнул старший.

Хагедорн вылез из ямы, рукавом обтер лицо, спросил несколько неуверенно:

— Хотите вы мне помочь?

— Что сделать?

— Засыпать меня вон той землей.

— Mon Dieu!

— Куда мне деваться? Вы сами говорите, везде солдаты и эсэсовцы.

— В лагерь с нами ему нельзя, — заметил молодой. Многие наши товарищи ненавидят немцев. Нас-то спрячут…

— Allez, Robert,—старший толкнул молодого в Сок и сказал, обернувшись к Хагедорну: — Я знал одного камрада, семь или восемь часов сидел засыпан под Нанси. И опять живет дома с женой. Через семь, восемь часов конец. Allez! Мы помогаем…

Военнопленные, беглые французы, помогли беглому немецкому унтер-офицеру укрыться под землей. Они все сделали обстоятельно и осторожно. Пожилой шилом своего перочинного ножа пробуравил дыры в коробке противогаза Хагедорна, далее они по всем правилам искусства соорудили из него воздушный резервуар и все прикрыли гнилой соломой. Они заставили немца выпить водки, прежде чем он залег в яму, и обвязали его но талин шерстяным шарфом, который снял с себя молодой, чтобы тот не застудил почки. Под конец они разбросали большие комья земли и придали прежний вид развороченной борозде. Когда все было сделано, пожилой крикнул в отдушину Хегедорну, чтобы он думал о девушке, тот, что под Нанси семь или восемь часов пролежал в земле, тоже неотступно думал о своей madame. И еще надо все время шевелить пальцами на руках и ногах для кровообращения…

— И еще, приятель, думай о raison всего этого, — добавил молодой. Затем, пожелав немцу «bonne résurrection», они ушли.

Лежать здесь еще не самое худшее, думал Хагедорн, самое худшее — знать, что ты один как перст, всеми оставленный… Но вот есть же на свете товарищи…

В тот же самый час, когда в третий раз прокричали петухи этого утра, на опушке ольхового леска немцы закопали в землю Герберта Фольмера и еще двадцать семь других немцев, скованных в цепочку ручными кандалами, которые на заре дня своей свободы были расстреляны командой особого назначения.

Они даже не допросили еще раз Герберта Фольмера. Без задержки в Эберштедте он был отвезен в окружную тюрьму. Там они провели его в обитую войлоком комнату, со звуконепроницаемыми дверьми, где на табуретке стоял мощный осветительный прибор из тех, что применяются в театре, но не усадили его на это лобное место. Эсэсовский офицер с бледно-серым прыщавым лицом, до войны игравший героев-любовников в провинциальных театрах самого последнего разбора, бегло заглянув в дело, как Цезарь, опустил книзу большой палец, головой указав на тюремный двор за окном. У этого серо-бледного профоса глаза были красные, как у кролика, а от его черного мундира разило винным перегаром и блевотиной. Вчера в подвале тюрьмы были расстреляны одиннадцать женщин-шпиков, так называемых «носительниц тайн». Среди них была и кокоточка, с которой месяц назад сочетался законным браком этот тип в мундире, украшенном мертвой головой.

Внизу в тюремном дворе конвоиры примкнули Герберта Фольмера за цепочку наручников к последнему человеку в живой цепи. Свободной у него оставалась только левая рука. Когда конвой удалился, его сосед сказал:

— Вынь у меня сигарету изо рта и докури.

Фольмер взял сигарету, затянулся и снова воткнул окурок в рот нового своего товарища.

— Как при перевозке рабов, — сказал он, — но далеко они нас не повезут.

Движенье прошло по живой цепи. В середине ее кто-то упал. Со вздернутыми кверху руками, он повис на цепях своих соседей. Они поставили его на ноги. Тот, что стоял рядом с Фольмером, выплюнул окурок, неторопливо поставил свой башмак на еще тлеющую искорку, растоптал ее и проговорил:

— Конечная станция. Не строй себе иллюзий. Все, кто здесь стоит, — отщепенцы, политические, дезертиры. Я летал на ночном истребителе. Мне приказали таранить тяжелый бомбардировщик, но я отказался, не захотел идти на верную смерть. А сейчас, прежде чем они придут пристрелить нас, я размозжу себе голову об стену.

Помолчав, Герберт Фольмер сказал:

— А зачем это нужно? Кто знает, может, еще будет воздушный налет.

Тот, другой, поднял глаза, глянул через посыпанную битым стеклом верхушку стены.

— Погода летная разве что для вороны, — глухо сказал он.

— Ну что ж, мы одни из последних, — выдавил из себя Фольмер.

Голос его соседа звучал звонче, когда он попросил:

— Товарищ, подыми пожалуйста, мою руку, хочу отереть холод со лба…

Это было между четырьмя и пятью часами утра. Вскоре после пяти подкатила закрытая грузовая машина с командой особого назначения. В шесть палачн закопали живую цепь.

Через несколько минут после девяти на Райнской ратуше пронзительно завыла сирена: танки противника!

Капитану Залигеру еще ни разу не приходилось участвовать в наземном бою. Когда он принял командование батареей и никто еще не думал, что фронт будет проходить через деревню Райна, он, несмотря на свою холодную рассудительность в дневные часы, но ночам тешил себя честолюбивыми грезами: хорошо бы перед огневой позицией батареи создать глубоко эшелонированную систему траншей и усилить ее минными полями. Под руинами деревни в отлично оборудованном мощном блиндаже они будут устраивать выпивки и совещанья с артиллерийскими и пехотными командирами. И те скажут ему: «Если бы не наши бравые зенитчики…» И оборона у Райны будет держаться неделю за неделей, месяц за месяцем. И все же танкам противника однажды удастся прорвать оборону. Все и вся охвачены паникой. Но он, двадцатишестилетний капитан Залигер, стоит как rocher de bronse, сохраняет полное спокойствие, противотанковыми снарядами рвет в клочья широкие стальные груди непрерывно подкатывающих шерманов или Т-34. Он, Залигер, уничтожает отборные части танковых армий. Благодаря отважному капитану Залигеру под деревней Райна переворачивается страница истории великого рейха, здесь поджидают врага каталаунские поля, здесь наносится ему смертельный удар. Портрет капитана Залигера (да у него совсем штатское лицо) печатается во всех газетах, а позднее и в хрестоматиях. Его вызывают в ставку, и сам фюрер вручает ему Рыцарский крест. Но он будет носить его небрежно, как модный галстук. Воротнички на его рубашках всегда блистают безупречной чистотой. Немецкому герою подобает три раза на дню менять рубашки.

Но получилось все по-другому. Не было ни глубоко эшелонированной системы траншей, ни минных полей, ни господ артиллерийских и пехотных командиров. По улице ковыляли в тыл двое или трое раненых. Враг приблизился невидно и неслышно. А с командного пункта дивизиона требовали точных данных и в первую очередь точное время сопрпкосновенья с противником. Какой негероический метод ведения войны!

Залигер перенес свой командный пункт к орудию «Дора». Иначе говоря, он залег, вооружившись биноклем, у бруствера орудийного окопа и кричал сидящему в блиндаже телефонисту, тому, что вечно попыхивал трубкой, свои наблюдения:

— Слабые взрывы в юго-западном направлении… Шум моторов, видимо, танки, в районе поселка Лангебах… Два самолета противника ведут разведку…

Зенитчики, кроме одного наблюдателя, неподвижно стоявшего у края круглого орудийного окопа, притаились где попало и смахивали на мертвецов в братской могиле. Разведывательным самолетам могло показаться, что все здесь вымерло.

Залигер уже трижды наводил бинокль на большую высоту сзади огневой позиции, шарил взглядом по ее гребню и скатам. Где же люди гауптштурмфюрера? Эсэсовцы ведь обещали прикрыть батарею огнем своих счетверенных установок. Куда же подевались эти герои? Где тот черный хищник? Что сталось с планом отхода в Вотанову пещеру? В дивизионе, казалось, стали туги на ухо и не понимали его вопросов. Боевой приказ командира был передан но телефону, и Залигер продублировал его каждому орудию. Героизм по телефону! У Залигера создалось впечатление, что с боевым духом в батарее обстояло неважно. Корта, как всегда, бесновался и накидывался на «этих типов». Он был назначен ответственным за организацию борьбы с воздушными целями. Странно, что сегодня самолеты противника еще не кружились каруселью над позицией, хотя туман давно рассеялся. Залигер не знал, что на другой стороне у американцев тоже имеются честолюбивые офицеры, которые договорились с air forces, что те не будут бомбить ближние цели, чтобы по всем классическим правилам военной науки разрушить их артиллерийским огнем, а затем, стяжая славу, овладеть ими силою танков и пехоты.

Около десяти — к этому времени еще ничего не произошло — прикатил командир дивизиона в своей открытой машине. Она остановилась на шоссе неподалеку от орудия. Но в то же самое мгновенье, точно дьявольская режиссура только и ждала выхода этого актера, первый артиллерийский снаряд разорвался на лугу, на некотором удалении от позиции. Тем не менее командир вылез из машины и с неподвижным лицом размеренным шагом направился к орудию. Залигер ни при каких обстоятельствах не намеревался утратить военную выправку, хотя проклятая история с Хагедорном не шла у него из головы и адъютант, готовивший перемещение штаба и разыскивавший некоего куриного фермера, еще не поставил его в известность о решении командира дивизиона. Держась очень прямо, он зашагал навстречу командиру и молодцевато вскинул вверх руку, готовясь рапортовать. Но прежде чем он успел раскрыть рот, воздух опять наполнился воем. Второй снаряд разорвался метрах в пятидесяти от «Доры», за ним последовал третий, рассыпавший осколки немного левее. Господа офицеры вдруг оказались на земле, ничком друг против друга.

— Во время боевой готовности не рапортуют, господин Залигер, — окрысился майор.

Залигер извинился. Эта ситуация была ему крайне неприятна. В воздухе опять завыл снаряд, пророкотал над позицией и разорвался у подножия высоты, взметнув вверх облако грязи высотою с колокольню.

— Вы должны наблюдать за разрывами и считать; противник пристреливается! — прорычал майор.

Шофер его машины позволил себе дерзнуть — стал сигналить как сумасшедший. Офицеры поднялись с земли. Рассерженный майор сделал знак шоферу прекратить гудки и спросил Залигера, все ли в порядке на батарее.

Так вот он, давно ожидаемый роковой вопрос. Залигер снова отдал честь и заверил начальника, что его батарея будет сражаться точно в соответствии с боевым приказом господина майора. Вдруг они услышали глухой гул, перешедший в негромкий свист. Что-то опять шлепнулось на лугу. На месте шлепка вздыбился столб белого дыма. В центре огневой позиции кто-то яростно заколотил железной палкой по подвешенному на столбе куску рельса. Пьяный голос Корты кричал что есть мочи:

— Химическая тревога! Газы!

Майор вдруг рассмеялся. Солдаты это заметили, стянули с себя противогазы, которые уже начали напяливать, и снова присели у орудий.

— Господину камраду видятся призраки; впрочем, но удивительно. Что этот малый, все еще пьет, как вождь пандуров? Это же пристрелочный снаряд. Судя но звуку, тяжелый миномет. Братишки уже близко. Танцы начинаются. Забирайтесь-ка в свою дыру, господин Залигер!

С хорошо разыгранным спокойствием командир достал черную гавану из портсигара, серебряным ножичком отрезал кончик и подстругал мундштук. Залигер поднес ему зажженную спичку. Старик взял ее у него из рук и с наслаждением закурил.

— Надеюсь, вы не утратите темп, если сейчас начнется, господин Залигер…

— Так точно, господин майор. Я со своей батареей буду драться до… — Залигер запнулся.

Огромная радость захлестнула его. Старик потешается над рвением Корты. Под треклятой историей с Хагедорном, этим предателем, поставлена точка. Но он не мог себе сейчас позволить патетических восклицаний. Майор признавал патетику только на бумаге. К удивлению Залигера, майор сам закончил прерванную фразу на манер, противоречащий всему его поведенью.

— Итак, до почетного финала, камрад Залигер. — И, как гипнотизер, заглянув прямо в глаза капитана, добавил: — Родине мы еще нужны. Держитесь бодро…

Тяжелый снаряд опять провыл над позицией и разорвался в деревне. Оттуда донесся женский крик. Какая-то крыша задымилась и тотчас же запылала. Майор повернулся на каблуках, не хуже рекрута на казарменном плацу, и заторопился к машине. Залигер, словно превратившись в соляной столб, стоял навытяжку до тех пор, покуда машина не отъехала на большой скорости. Когда Залигер неверными шагами возвращался к орудию, горящий дом в Райне и все еще клубящийся столб дыма на лугу показались ему предвестниками счастья. Он опять вооружился биноклем и лег на бруствер. Все свои действия в продолжение последних двенадцати часов он теперь считал разумными и достойными уваженья. А сейчас он на время отставит почетную разумность, которая, но его мнению, смягчила даже непреклонность упорного последователя стратегического девиза «продержаться».

Если смотреть из слухового окна железнодорожного домика, то поле представляется большим черным треугольником. Сзади его ограничивает «мокрая яма», болотистая низина, поросшая чахлымп кустами бузины и бурой прошлогодней полынью. Справа поле упирается в грязную проселочную дорогу, которую местные жители почему-то прозвали «сливовой аллеей», а слева на несколько метров не доходит до невысокой насыпи железнодорожного перегона. Домик стоит на пересечении рельсового пути проселочной дорогой. Молодую женщину, прильнувшую к чердачному оконцу, в которое ей сквозь пропыленную паутину видны насыпь и поле, зовут Анна Слезак. После смерти двух прежних железнодорожных сторожей она живет здесь совсем одна.

Ранним утром к ней зашли два француза, представительные такие, видно, порядочные люди, они очень спешили и успели только сказать ей, что на поле, забросанный комьями земли, лежит живой немецкий солдат, который уже сыт войной по горло. И просили ее присмотреть, чтобы закопанный вовремя вылез из своей ямы, не слишком рано, так как здесь еще бродят немцы, и не слишком поздно, а то очень уж холодно в земле. Тот из французов, что постарше, охотно бы остался у нее. И она бы, конечно, его оставила, он так заразительно смеялся и зубы у него при этом блестели под черными усиками, как начищенная эмаль. Но младший и слышать об этом не хотел. Правда, она им рассказала, что здесь уже давно шатаются отбившиеся от своих частей немецкие солдаты и патрули, которые их вылавливают. Вот оба француза и заторопились уходить. Туман скрыл их от нее уже у забора. Может быть, думала молодая женщина, ладная и черноволосая, они не остались у меня и пошли дальше, потому что я сейчас похожа на старую неряху — шутка ли, две недели сплю, не раздеваясь, не ношу бюстгальтера да еще пахну чесноком и потом. Ну да уж я но опыту знаю, растрепы и неряхи не внушают симпатии чисто выбритым немецким козлам, которые нынче снуют здесь. Опрятную бабенку они мигом толкнут в кровать и сами вскочат за нею. Уж я знаю, прочитай двенадцать раз «Отче наш» — не поможет, а одна-единая головка чеснока спасет от этих козлов.

Она уже два раза лазила на очищенный от всякой завали чердак и смотрела, не виднеется ли посреди поля яма и не вылез ли из нее немецкий солдат, сытый войною по горло. Ее одолевало желание встретиться с человеком, который дал живьем закопать себя, лишь бы остаться в живых. Французы сказали, что он еще молодой.

Здесь война уже кончилась. Уже прошли американцы. Когда она мелко-мелко рубила репу для козы, они подъехали на своих грохочущих грузовиках, до зубов вооруженные и снаряженные, с лицами до того кислыми, словно уксусу напились. Они спрашивали, нет ли здесь этих проклятых немецких «soldiers», несколько раз пальнули из пистолетов в сенях и в сарае, прежде чем обрыскать дом и двор, и, наконец, все с такими же кислыми лицами укатили но «сливовой аллее». Анна Слезак не сразу пошла в поле, думала, что подъедут еще другие американцы. Ей не хотелось, чтобы эти ами нашли у нее немецкого солдата и увезли с собой. Минут через сорок пять мимо ее окна проехала маленькая открытая машина. На железнодорожном переезде она остановилась. Из нее выскочили два негра и стали оглядываться кругом, точно ища чего-то. В руках у них были желтые флажки, насаженные на железные палочки. Негры расхохотались, увидев ее, и по мере сил объяснили, чего они здесь ищут: «убитых soldiers», мертвых солдат. Около каждого мертвеца они должны воткнуть желтый флажок. Но здесь не было мертвецов.

— Никого здесь, никого, капут, — заверила она негров.

Негры ухмылялись и называли ее «мама». В заднем углу машины стоял какой-то металлический ящик с множеством кнопок и переключателей. Один из негров что-то крикнул в него, и ему, как по радио, ответил голос. Но эта штуковина удивила Анну меньше, чем щегольская форма черных солдат. Их шнурованные ботинки, видимо, были из хромовой кожи, штаны и куртки — из тонкого сукна. У них всего много, у этих американцев, подумала она. Второй негр вошел в дом и сразу же хохоча вернулся обратно. На его курчавой голове, лихо сдвинутая набекрень, сидела железнодорожная фуражка старика Робрейта.

— С-с-с-мирно! — рявкнул американец, вытянулся перед дверью, выпятил могучую грудь, поднял руку для гитлеровского приветствия и расхохотался во весь голос.

В уплату за фуражку он сунул ей коробочку, упакованную в станиоль, на которой стояло «Breakfast». И Анна, во второй раз за этот день, до глубины души устыдилась своего неряшливого вида. Черные искатели мертвых в наилучшем настроении покатили по ухабистой дороге под сливовыми деревьями и до самого поворота махали ей желтыми флажками. Со времени их отъезда, то есть уже более часа, ничего примечательного не произошло. Только вдали, на востоке, в направлении Эберштедта, куда шли железнодорожные пути, время от времени что-то грохало. На разбомбленном местами перегоне уже несколько дней все было мертво. Тишина и одиночество вернулись к Анне, любимые ее компаньоны, к которым, впрочем, после сегодняшнего беспокойного утра она начала относиться с недовернем.

Она покинула свой наблюдательный пост, вылезла через сенной люк и по приставной лестнице спустилась на землю с другой стороны чердака. Пора идти в поле и позвать молодого солдата. В комнатке перед зеркалом она привела в порядок растрепанные черные волосы. Аккуратный прямой пробор переходил на затылке в высокий пучок. Смочив руки, она еще раз пригладила волосы, чтобы не выбивались завитушки. Затем достала из комода красивую бахромчатую шаль, которую девушкой носила у себя на родине. Анне был тридцать один год, и родом она была из Бистрицы в Семиградье. Мать ее была румынка, отец немец. Замуж она тоже вышла за немца, И отец и муж примкнули к нацистам. Муж добровольно пошел в эсэсовцы. Прошлым летом, когда гитлеровцев выбили из тех краев, сторонники нацизма, ухватившись за бабьи юбки, дали дёру. Слезаки тоже, как это тогда называлось, вернулись на родину в рейх. Только мать отказалась тронуться с места. В день их отъезда она повесилась на перекладине в опустелом коровьем хлеву. Отец силой втолкнул Анну в повозку. И всю дорогу она не переставала плакать, даже в поезде, когда они уже ехали но земле третьей империи. Другие женщины-беженки перестали с ней разговаривать, а некоторые даже плевались, завидя ее. Отец грозил ей палкой. В округе Варты каждая семья должна была получить большой земельный надел. Но ничего из этого не вышло. В Позене нм объявили, что мужчины и женщины помоложе должны сначала отправиться в исконно немецкие земли и до конечной победы работать в военной промышленности. Она поехала и опять плакала, плакала. Как случилось, что Анна на полном ходу упала с поезда? Упала или ее столкнули? Этого она и сама не знала. Знала только, что как-то дотащилась до этого блок-поста, что старики Робрейты отнеслись к ней, как к дочери, и выходили ее. На второй день рождества папаша Робрейт был убит осколком при обходе путей. Его жена не справилась с горем. Она стала заговариваться и с красным флажком в руке бегала по деревне и пела. Вскоре матушку Робрейт увезли, а ей, Анне, сказали: пока живи здесь, блок-пост ликвидируется, но работать будешь на Райнской товарной станции, в восемнадцати километрах отсюда. Она и работала, покуда еще ходил «партизанский поезд». Останавливаясь у всех блок-постов, он забирал рабочих из деревень, главным образом, конечно, женщин, и доставлял в Райну.

На ее окрик солдат не вылез из своего укрытия. Она пошла по полю. Место, где он должен был находиться, найти было нетрудно. Она голыми руками выкопала почти уже окоченелого Хагедорна. Он пролежал в земле около шести часов. Тишина, сводившая его с ума, была там под землей, и холод, холод… Он шевелил руками и ногами, но все-таки уснул или потерял сознание. И теперь, когда он открыл глаза и увидел склоненное над собой встревоженное лицо женщины, увидел ее черные волосы, расчесанные на прямой пробор и сколотые в высокий пучок, ему почудилось, что это Лея. Когда она подняла его, у него подкосились ноги. Анна на спине притащила его в дом. Только уже в доме до его сознания дошло, что это не Лея. Она сказала:

— Я сейчас принесу большую лохань и согрею воды, вам надо вымыться…

Комнатка была недавно побелена. Это сразу бросалось в глаза. Стены и потолок светились теплой белизной. А раньше стены здесь были кофейного цвета и только потолок белый. Но старая краска очень уж потемнела. После смерти хозяев из нее ушло все домашнее, уютное, и сменилось тоскливой буростью. Анна ничего не меняла в будке, только вот комнату побелила. Нет, все-таки над длинной скамейкой, некогда стоявшей в зале ожиданья на станции, висел полированный крестик, а под ним — выдолбленный кусочек вербного ствола, наполненный мягким мохом. Во мху сверкало красное стеклянное сердечко. Эта вещь тоже принадлежала Анне. На скамейке, служившей ей кроватью, на которую старики Робрейты положили для нее матрац из полосатого тика, набитый морской травой, теперь лежал солдат. Весь залепленный грязью, он, как призрак, уставился на нее большими зеленоватыми глазами. Анне было страшно под этим взглядом, переносившим ее в потусторонний мир и одновременно возвращавшим к смутной и страшной действительности.

— Вы должны помыться, выкупаться, — еще раз повторила она.

— Хорошо, — отозвался он.

Скамейка стояла вдоль длинной стены, выходившей во двор. Изголовье ее упиралось в умывальник, изножье — з переднюю стену. Окон в комнате было два, собственно, даже три. Одно в ногах кровати, одно посредине передней стены и третье, совсем маленькое, прорубленное в дверной филенке. Перед средним окном стоял стол. Тот, кто садился за него спиной к комнате, видел через окно большой кусок железнодорожной насыпи над «мокрой ямой», через среднее — переезд, а летом, когда входная дверь оставалась открытой, сквозь окошечко в ней видны были поезда, приближающиеся или уходящие в направлении Эберштедта. За столом старой плотницкой работы протекала большая часть мирной домашней жизни Робрейтов. За долгие годы ясеневая столешница сделалась совсем темной. След от горячего утюга, царапины, оставленные неуклюжим прадедовским телефоном, который, правда, стоял на окне, но Робрейт, начиная служебный разговор, неизменно переставлял его на стол: ему казалось, что так он лучше слышит, чернильные пятна после школьных работ сына — таковы были руны их жизни. У каждого члена семьи было свое постоянное место за столом. Робрейт сидел вдоль длинной его стороны, спиной к комнате, сын, покуда жил в родительском доме, на скамейке, мать — на стуле возле двери. Позднее на скамейке сидела Анна. Портрет сына висел в углу между окон, фотография в рамке, повешенная с наклоном, точно икона, и раскрашенная не в меру яркими красками. Загорелый матрос стоял на носу корабля, прислонившись к поручням, и махал своей бескозыркой, весело и вольно, как подобает юному моряку, для которого разлука ровно ничего не составляет. В левом углу карточки, в небесно-голубом воздухе над ядовито-зеленым морем парила чайка. Внизу имелась надпись: «Вперед на Англию!» Правый угол рамки был увит траурным крепом. Прадедовский телефон все еще стоял на подоконнике. Со дня смерти Робрейта он не звонил ни разу. Рядом с телефоном лежали тетради, куда заносились сведении о состоянии дистанции. На них стояла чернильница, в которой торчала ручка. В оконной нише круглый барометр в любую погоду показывал «переменно». Зато служебный регулятор, висевший между средним окном и дверью, прежде и теперь отсчитывал время посредством двух больших гирь и одной маленькой между ними, цепь же, движущаяся по медному колечку, сбегала в коробку регулятора, словно в бездонную бочку времени. Гардин в комнате не было, только покосившиеся ламбрекены, прибитые чуть ли не под самым потолком.

От белой плиты у задней стены комнаты в дымоход шла посеребренная труба. Пестрые пузатые чашки висели на ввинченных в кафель крючках. А над ними — вышитое по холщовой дорожке благочестивое изречение: «Без бога не от порога». В угольном ящике под плитой обитала кошка, а уголь лежал в ведре. Дверца рядом с плитой вела в спальню — однооконную узкую комнатушку, в которой едва помещались две кровати вдоль одной стены и маленький шкаф. По второй длинной стене общей комнаты тянулась длинная, высоко прибитая полка, уставленная фонарями и сигнальными лампами. Под нею в рамке висела грамота, выданная Францу Робрейту за двадцатипятилетнюю безупречную службу на железной дороге…

Таков был тихий мирок железнодорожных сторожен Робрейтов, работящих, скромных, добродушных людей, всей семьей слепо угодивших в пасть Молоха. Только домашние животные Робрейтов — кошка, коза и собака — перехитрили Молоха и остались в живых. Правда, собака Принц, умное животное, сделалась неслухом. Днем его и видно-то не было, ночью Принц носился вокруг дома и бросался на каждого, кто осмеливался войти во двор. Анна каждое утро выносила миску еды и ставила се за сараем, словно не собаке, а кобольду. Конечно, глупые куры накидывались на нее, клевали, хлопали крыльями, за что и подвергались жестокому гонению со стороны Принца… Солдат Руди Хагедорн сразу почувствовал себя как дома в этом тихом мирке. Анна, всеми отвергнутая, хранила и холила этот уголок, словно маленький музей мирных времен. Вот и сейчас она деловито снует но комнате, достает со шкафа в спаленке большой бак, спешит к колодцу, ставит бак, до краев наполненный водой, на плиту, кладет растопки на еще тлеющую золу и сверху насыпает уголь, бегом бежит во двор, с трудом тащит оттуда тяжелую деревянную лохань, опять бежит в спаленку — достать чистые полотенца и посмотреть, не сохранился ли еще кусок туалетного мыла.

Роясь в полотняных рубашках матушки Робрейт, Анна обнаружила кусок туалетного мыла. «Parfum d’amour» — было написано на обертке. Солдат лежа сбросил с себя сапоги. Слышно было, как на пол упал сначала один, потом другой. Анна, растерянная и нерешительная, стояла с куском мыла в руке. Мягкий ласкающий его аромат пробудил в ней воспоминанье о самом страшном грехе, совершенном ею в жизни. В ту ночь после серого февральского дня, когда люди в серых фуражках увезли матушку Робрейт в машине с железными решетками, в ту горькую ночь ярость, безгласная, бездейственная ярость вдруг овладела Анной, та ярость, что презирает слезы и страдания, что, словно ангел, слетевший с небес, нежданно настигла Анну, склонилась над нею и зашептала: «Встань, с прежней Анной покончено; в тебя вселился разум, целительный, безболезненный разум. Знай: разум мира велит — добыть и пожрать добычу!» Анна поднялась, налила полный таз ледяной воды и вымылась вся с головы до пят. Она взяла с умывальника давно уже лежавший там кусок мыла «Parfum d’amour», к которому никто не притрагивался. Утро уже посылало блеклый свет в комнату сквозь щели ставен, когда Анна бросилась на скамью, ту самую, на которой теперь лежал солдат. Ей хотелось спать, спать без сновидений, как рыжая полосатая кошка, всегда спавшая у нее в ногах. Но над нею висел крест и выдолбленный стволик вербы, наполненный мохом, а красное стеклянное сердечко, казалось, освещало всю комнату. Она подняла руку — сорвать со стены этот старый хлам. Но рука, ее рука не смогла сделать этого. Рука упала на грудь, в которой сердце стучало, как веселый сапожник. Вне себя от ярости, она вскочила, сбросила с кровати рыжую кошку. На столе еще лежали носки, которые матушка Робрейт вчера вечером штопала для своего мужа, но ему уже не нужны были штопаные носки. А иголка еще торчала в клубке. Анна схватила иголку, встала на колени на скамье и бессмысленно, оцепенев душою, иголкой колола в мох, колола вкруг нестерпимо сверкающего сердца. Она ощущала грешное сладострастие этого мгновенья так же, как ощущала ледяную воду, пропитанную волнующим ароматом мыла. И ей казалось, что она чувствует облегчение. Улегшись снова, она почувствовала, как кошка просунула ей под мышку свой теплый носик. И вдруг ее осенило: так вот что влечет к ней это животное — ее человеческий запах! Анна вскочила и распахнула ставни, впуская белесое утро, начинавшее день новых страданий. А потом, сидя на своем ложе, долго, долго гладила шелковистую рыжую шерстку, покуда милосердные слезы не потекли из ее глаз, не вернули ее обратно в ее горе.

Анна берет кусок мыла, два чистых полотенца и спешит обратно в комнату и кладет все это на табуретку.

— Если сюда заявятся американцы, ты скажешь, что я твой брат. Мне говорил один парень, что существует закон: если безоружный солдат переступил порог своего дома, его не берут в плен. Ты скажешь так?

— Да, — отвечает Анна.

— Тогда сожги вот эту штуку, — просит солдат и протягивает ей солдатскую книжку. Анна, не колеблясь, бросает в огонь засаленную книжонку.

— В кармане шинели у меня пистолет. Забрось его куда-нибудь, хоть в колодец.

Анна берет со стула шинель и подает ее солдату, пусть сам достанет. Он вынимает из кармана пистолет и два магазина к нему, разряжает их.

— А вот и собачий жетон, — говорит он, снимая через голову шнурок с личным номером. — Погоди, еще вот эти жестянки! — И торопливо отвинчивает от гимнастерки Железный крест, значок за ранение. Анна все кладет в фартук и выходит из дома.

С этими звенящими страшными штуками в фартуке она бежит по «мокрой яме», далеко, к заросшему илом пруду. Ольха и вербы окружают его. Неловко замахиваясь, сплеча, она бросает все эти вещи, одну за одной, в грязную воду. Ветер весело шуршит среди сухих камышей, торчащих из воды, как копья.

Обратно Анна часть пути идет босиком по холодной граве. Тем не менее ноги у нее пылают. И всю дорогу она поет:

Поплачь, поплачь, Плакучая ива, Слезами меня помяни, К землице моей прильни, Прохладно в твоей тени.

Пела она эту песенку своей юности блаженно легко — так резвые девчонки с блаженной легкостью поют грустные песни.

Когда она вошла в дом, солдат, видимо, уже собирался залезть в лохань.

— Коли ты сын божий, так помоги себе сам, — сказал он.

Лицо он уже отмыл и даже побрился. На умывальнике лежали бритвенные принадлежности папаши Робрейта. Он поймал удивленный взгляд Анны, который она на них бросила.

— Кто хорошо побрит, уже наполовину победитель, — снова пошутил он.

Анна смотрит на него. Он не хорош и не дурен, думает она. Только его зеленые глаза что-то напоминают мне. Знаю, у него глаза Мартина…

— Я дам вам белье папаши Робрейта, — говорит она. Он отказывается.

— Ты говоришь со мной, как с императором Фридрихом. — А когда она тем не менее приносит белье из спальни, пристальный взгляд зеленых глаз останавливает ее на пороге.

— Тебя зовут Лея, верно?

— Анной меня зовут.

— Нет, Леей, не отнимай у меня этого имени.

— Меня крестили Анной.

— Ты замужем?

— Да.

— Где твой муж?

— Он эсэсовец. Мы приехали в рейх из Трансильвании. Если он еще жив, то считает, что я давно погибла. Я упала с поезда. Но для него это лучше. У меня мать не была немкой.

Его глаза пылали, зеленый камень плавился в них.

— Нет, я уверен, что ты Лея… да, Лея…

Она отступила назад в спаленку. Он двинулся за ней, но остановился на пороге. Она спряталась за открытой дверцей шкафа и стала бесцельно рыться в белье. Так, верно, зовут его девушку. Возможно, я похожа на нее. Но ведь это грех, если он на меня переносит свои чувства к другой. Да я и старше его…

— Знаешь ты, что значит имя Лея? — слышит она его голос.

Солдат не ждет ответа.

— Лея — значит вечно деятельная, если меня не обманывает моя школьная премудрость. Но это неважно. Такое имя тебе к лицу. Ты вечно деятельная Лея. А настоящей больше нет, нет ее во времени…

Анна слышит: он воротился в комнату. Руки ее перестают шарить в шкафу. Она прильнула лбом к стопке прохладных полотняных рубах, бывших гордостью и богатством матушки Робрейт. Под низом лежала лучшая из них, батистовая, ненадеванная, матушка Робрейт сама сшила ее себе «на смерть». Анна вдруг почувствовала, что в голове у нее мутится и ноги ее подкашиваются. Сын Робрейтов, матрос, прислал это мыло из Франции много лет назад. В левом верхнем углу на его портрете парит чайка. Чайка, может быть, еще жива…

А тот парень в комнате, видать, ученый. Знает, что какое имя значит. Когда я в городе нанялась работать к благородным господам, мать мне сказала: «Только с учеными не вяжись. Свиньи они все». Анне стало стыдно, что она стоит здесь у шкафа и даже ничего не ищет. Прежде чем пойти обратно в комнату, она взяла белье старика Робрейта, его старые форменные брюки и поношенный синий мундир железнодорожника. Она охотно взяла бы и его новую форму, но в ней старик лежит в земле. Ничего-то они не понимают, эти старые люди…

Когда она вошла, солдат только что стянул с себя серо-зеленую рубаху. Он стоял голый до пояса и старался снять повязку, приклеенную широкими полосами пластыря на животе и на спине. Он попросил ее отклеить пластырь на спине. Анна сделала это горячими руками, стараясь, чтобы ее дыханье не коснулось его кожи. Между ребер у солдата была гниющая рваная рана. От грязной повязки шел сладковато-гнилостный запах.

— А ну-ка, иди отсюда, — грубо приказал он.

Она пошла в хлев и подоила козу. Покуда ведерко медленно наполнялось, Анна думала: будь у меня маисовая мука, я сварила бы ему кашу с ягодами. В погребе еще есть несколько банок консервированных ягод. Но маисовой муки нет. Дома у них считалось бы позором не иметь маисовой муки. Но здесь, в рейхе, и но поймешь, что позор, а что нет…

Вещи старого Робрейта пришлись более или менее по фигуре солдата. Свою военную форму он снес за сарай, облил керосином из стоявшего здесь фонаря и поджег эти грязные лохмотья. Золу он разбросал лопатой и сверху присыпал гнилой соломой. Потом он спросил Лину, что, собственно, делает железнодорожный обходчик. Вместо ответа она дала ему ключ от большого ящика, покрытого толем, который стоял во дворе за домом. Он отпер его и стал внимательно рассматривать инструменты и какие-то металлические предметы, там лежавшие, словно что-то смыслил в них. В ящике лежали кирки-мотыги, шпалоподбойки, ломы, диковинные щипцы, громадные гаечные ключи, рельсовые подкладки, болты, гайки, путевые костыли. Анна сказала, что в распоряжении Робрейта несколько месяцев находился «летучий отряд» железнодорожных рабочих, вернее, трое русских военнопленных. Он сажал их за стол вместе с собой, и русские в благодарность за сытную еду затягивали песни.

— У нас иной раз слезы на глаза наворачивались, когда они пели. Такие замученные и оборванные, а как ноют! Робрейт даже запомнил несколько мелодий. Когда он их слышал, он втягивал голову в плечи и кулаком отбивал такт на стене или барабанил себя но коленке. Как-то раз он даже подпевал им. Но тут конвоир, тоже пожилой человек, взбесился и как заорет: «Давай, работай, работай, псы проклятые!..» С тех пор русские больше но пели. И Робрейт больше не впускал их в дом, он с того времени заболел и охал, жаловался с утра до ночи. «Меня уже точит могильный червь», — говорил он. По-моему, он хотел умереть. Его нашли на путях, а в нескольких метрах от него, в насыпи был водоотводный туннель. Он мог заползти в него, прежде чем начали падать бомбы, их ведь задолго слыхать…

Но солдат, видимо, ее не слушал. Он достал из ящика кирку, попробовал, крепко ли она сидит на рукоятке, и сказал:

— За нашим домом стоит такой же ящик. Мой отец дорожный смотритель. Человек этой профессии на каждую вещь смотрит — авось пригодится. И если ты мне покажешь косу, я сразу пойму, что ею ревень в огороде режут. — Он расхохотался. — Ты же из сельской местности, должна знать…

Анна за словом в карман не полезла. Указав рукой на расставленные вдоль пути снегозаградительные щиты, и по его пору еще не убранные, она сказала:

— Bon, видишь забор, на нем глупые вопросы развешивают для просушки.

Но солдат не поблагодарил ее за находчивость. Глядя на щиты, он сказал:

— Беда, беда, да и только…

Аппа не поняла, что он имеет в виду. Да и откуда ей было знать, что при виде этих бесконечных щитов ему вспомнилась девушка по имени Хильда и что сейчас ему видятся мягкие светлые завитки на стройной шее… Опять его взор сковал ее.

Вечером, когда они оба сидели за ужином, Анна сказала:

— Надо вам знать, что у меня никого нет на целом свете и никого-то я не хочу. Здесь, в глуши, мне всего лучше. Вы скоро отсюда уйдете… Я ведь не знаю, может, вы ученый. А знаю только, что-то вас мучает, словно кость в горле. Но мне ее не вытащить, даже если бы я и хотела…

Солдат, с ног до головы одетый в вещи старика Робрейта — синие штаны с красным кантом и фланелевую рубашку с галстуком, — полил еще немножко лукового соуса на мятую картошку.

— Сколько тебе лет, Анна?

— Скоро тридцать.

— Ну, значит ты имеешь право рассуждать.

— А вы умны не по годам.

— Что ты имеешь в виду? Я старше своего разума или еще не дорос до него?

Находчивой Анна не была. Да и не доверяла она речам ученых людей. У них всегда какие-то задние мысли. Поэтому она упорно отмалчивалась. Хагедорн заметил, что причинил ей боль, и завел другую песню:

— Я расскажу тебе историю, которая мучает меня, словно кость в горле. Настоящая Лея и я… мы поженились, совсем еще детьми. В свадебное путешествие мы поехали на машине, спортивном кабриолете. Все на юг и на юг, через Лауфен, Урах, Глатфельден, Калов, а потом через перевал Юльир. На этом самом перевале стоят две полуразрушенные колонны римских времен. Они размыты дождями наверху полые, как крестильная купель. Там собирается дождевая вода и роса тоже. Лея пошла к ним, чтобы омыть лицо небесной росою, как она выразилась. Такая уж она была придумщица и выдумщица, любила вплетать в волосы красные кораллы. У нее были мягкие черные волосы; твои жестче. Луковую подливку она бы не сготовила так вкусно, как ты, где уж ей. Но протянуть мне руки, прекрасную мраморную чашу, и сказать: любимый, испей из этой чаши небесной росы, она моя кровь, — это она умела. За это я и любил ее. Мы и в Вероне побывали с ней, въехали на машине через ворота Сан-Микеле, а затем пешком пошли к гробнице Джульетты. Она неподалеку от францисканского аббатства. Мне все это было скучновато, но Леей овладела такая печаль, что опа места себе не находила. Рано утром в номере гостиницы она разбудила меня и сказала — лицо у нее в ту минуту было как у ангела: «Слышишь, это соловей, а не жаворонок…» Опять что-то новое! Но в Венеции случилась беда. Там нам повстречался некий музыкант, джентльмен по имени Яго. О, этот был мастер бахвалиться! Я уже был отодвинут на второй план. А второго плана не существует ни в любви, ни в игре в кости. И случилось то, что должно было случиться. Она сбежала от меня с этим мошенником. А потом он бросил ее. Думается мне, он был слишком труслив, чтобы пить кровь из мраморной чаши. Из-за него она и погибла, Лея, зачахла и умерла…

— Когда же это было? — доверчиво спросила она.

Хагедорн ответил ей серьезно, так же как рассказал всю эту историю, только что с некоторой досадой:

— Ты меня отрыла. А я был с Леей в подземном царстве, в Гадесе. Не вырой ты меня, мы бы уж помирились. Но третьей смерти мне не преодолеть. Что-нибудь непременно помешает…

Анна видела, как опять потухли его зеленые глаза. Безутешное горе солдата тронуло ее сердце.

— Какой же ты несчастный человек, — сказала Анна.

— Так я тебя растрогал, что ты уже не говоришь со мною, как с императором Фридрихом? Что ж, и то хорошо…

Что, собственно, хорошо, ни один из них толком не знал. Молча, смущенно ели они свою картошку. Наконец Анна подняла глаза:

— Значит, верно я чувствовала. Смолоду тебя крепко стукнули, так что ты и сейчас еще хромаешь. Ты добиваешься чего-то, что тебе не подобает. Ты и лиса, и голубь. Для лисы виноград висит слишком высоко, для голубя, когда он садится на лозу, слишком низко.

— Откуда ты можешь знать то, чего даже моя родная мать не знает?

— Я вижу это по твоим глазам, Мартин…

— Мартин? Меня Руди зовут.

Анна умолкла и потупилась. Лоб ее залился краской. Хагедорн видел это и видел прямой, как ниточка, пробор, от пылающего лба взбегавший к высоко заколотому пучку и сейчас раздражавший его своей ровностью. Он вдруг злобно сказал:

— А знаешь, что у женщин, которые все знают, не родятся дети…

Нет, так больно он ее задеть не хотел. Анна вздрогнула от этих слов, как будто ей всадили в тело иглу. Вся кровь мгновенно отлила от ее лица. Она сидела, окаменев и не в силах даже пошевелить губами.

— Анна! Что с тобой! Это же… это же только глупая шутка…

Он хотел дотронуться до ее руки, но она торопливо ее отдернула.

— Ты вообще играешь со мной дурную шутку, ученый ты человек…

— Нет, Анна, уверяю тебя, ты ошибаешься.

— Хочешь еще есть?

— Да, Анна, дай мне еще чего-нибудь.

Она пошла к буфету, который стоял в тесных сенях рядом с дверью в спаленку. Когда она вернулась с хлебом и колбасой в стеклянной банке и прошла мимо него, он почувствовал неукротимое желанье прижать ее к себе, на старый извечный мужской манер добиться, чтобы она простила его, ибо мужчина привык всегда и во всем подчинять себе женщину. Может быть, он этого не сделал, потому что боялся разбить стеклянную банку, а может быть, потому, что в нем еще сохранился какой-то остаток мужского великодушия.

Руди отрезал кусок хлеба. Анна опять села на скамейку, сложила руки на коленях и начала говорить:

— Я тоже хочу рассказать тебе печальную историю, раз уж ты рассказал мне о себе. Мой отец был богатый хуторянин. Деньги, нажива — вот были его боги. Командовала батраками у него моя мать. Она умела работать за троих. В наших краях не в обычае было саксонцу жениться на румынской или венгерской батрачке. Саксонцы брали за себя саксонок. Но мой отец женился на румынке, потому что она ворочала за троих. Жене не надо было платить жалованья и нечего было бояться, что она уйдет к другому хозяину. А на обычай он плевать хотел. Деньги и нажива — других богов он но знал. Мать слишком поздно это поняла. Она молила господа бога не даровать ей детей. Этим она хотела отомстить мужу. Господь бог сжалился над нею и даровал ей одного только ребенка — меня. Единственной я и осталась. Отец жаждал сыновей, чтобы батрачили на него. Но тщетно. Раз у него не родились батраки, значит, надо было их нанимать. И в этом виновата была его жена. Когда я выросла, отец подыскал мне мужа. По старым правилам, небогатого, но зато усердного. Денег у него самого было довольно. Самого усердного на деревне звали Мартином, он тоже был из семьи хуторян, бедных по сравнению с нами. Когда старики в первый раз оставили нас вдвоем, Мартин сказал: «Почему он берет меня в зятья, мне попятно, но почему ты согласилась взять меня в мужья, я не знаю». Я отвечала: «Старики не вечны, я хочу перед тобой загладить то, чем он прегрешил перед моей матерью». Тут Мартин в первый раз поцеловал меня. От радости он стал смелым. На следующее утро у нас возле овина стоял воз дров: телега, груженная поленьями, — груз, который бы двум волам везти.

Мартин привел с собой из дома кобылу рыжей масти. Ах, что это была за лошадь! Шея длинная, как у рысака, глаза огненные, стройная, поджарая, шкура блестит, точь-в-точь павлин, только что без павлиньего хвоста. Мартин звал ее Корбея. Он сам ее объездил. Мы с ним договорились, что Корбея его собственность навсегда. Вот он и говорил: Корбея — пробный камень, по ней я узнаю, честна ли ты со мной. Я была помешана на лошадях, как черт на людских душах, и все бы отдала, чтобы проехаться на Корбее. Но я поняла Мартина и поклялась ему никогда но ездить на этой лошади. Свадьбу сыграли в декабре тридцать девятого года, в третье воскресенье.

— Как раз в это время они вышвырнули меня из гимназии, — перебил ее Руди…

— День был ясный, морозный, снег лежал фута в два вышиной. В церковь мы поехали в санях. А потом был пир горой. Когда можно было выставить напоказ свое богатство, отец не скупился. Шум, крик, в доме все ходуном ходит. Крепкая наливка и мускат всем головы вскружили. Мартин меня ругал за то, что я слишком много пью. Только подумать, что муж тебя ругает уже в день свадьбы! Ну и озлилась же я. Мартин веселился в мужской компании, а я улучила минуту, выскочила во двор, запрягла Корбею в сани и усадила на них целую ораву женщин. Вот мы и покатили со взгорья, на котором стоял наш двор, вниз и по деревне с визгом и щелканьем бича. Корбея мчалась как паровозик. За деревней дорога шла под гору к реке. Вот тут-то оно и случилось. Корбея испугалась полузамерзшего воробья, который трепыхал крылышками на снегу, рванулась в сторону, на поле. Сани опрокинулись. Но страшного ничего не случилось. Женщины вывалились в снег и визжали еще громче. Корбея остановилась, дрожа всем телом, пар так и валил от нее. Подпруга у нее ослабела. Я подошла, говорю: «Корбея, лошадушка моя» — и хочу подтянуть подпругу. Может, бабий визг ее напугал, но она вдруг понесла и копытом ударила меня в живот.

До самого лета я провалялась в больнице. Никто меня не навещал, кроме матери. Когда меня выписали, Мартин приехал за мной на повозке, в которую была запряжена Корбея. Он переговорил с врачом. Я заранее знала, что скажет ему врач. Надежда на материнство была для меня потеряна навеки. По пути домой Мартин мне сказал: «Кто один раз предал человека, предаст его и тысячу раз». Мы стали жить мирком да ладком. Ни единого бранного слова между собой не обронили. Но никогда он не взял меня как жену, ни разу. И со временем взгляд у него сделался каменный и глаза каменные, как у тебя. Когда гитлеровцы пришли к власти и объявили набор в армию, он ушел. Но прежде застрелил рыжую кобылу. Выстрел еще висел в воздухе, когда он выходил из ворот, успев напялить на себя черную эсэсовскую форму… Этот выстрел еще и сегодня висит в воздухе…

Из коробки регулятора слышались удары маятника, глухие и мягкие, словно кто-то теребил самую толстую струну контрабаса.

— Вот я и говорю… — начал Хагедорн и тут же умолк.

— Что? Что ты говоришь?

— Полузамерзший воробей испоганил тебе всю жизнь, Анна.

— Нет, Руди, это не воробей!

— Конечно, нет, я и сам понимаю. Но что же тогда? Что ведет нас и нами руководит? Какой ветер сдувает в кучу наши жизни, много жизней, а потом снова раздувает их?

Анна собрала грязную посуду и сказала:

— Я сейчас все вымою. Говорят, в грязной посуде черви заводятся.

Она зачерпнула теплой воды в баке, поставила миску на стол и занялась мытьем посуды. Хагедорн сидел, опершись локтями на стол…

— От вопроса, на который нет ответа, тоже заводятся черви — в мозгу, — пробормотал он.

— Хочешь знать, что я думаю?

— Я все хочу знать и, по возможности, без прикрас.

Готовясь к ответу, она перестала мыть посуду.

— Мне думается, нашей жизнью руководит грех. Грехи наших отцов и дедов застряли в нас, они вертят нами, толкают нас на новые грехи. «Но грех, когда он совершен, рождает смерть», — говорится в библии…

— Ах брось, Анна! На эту удочку ты меня не поймаешь; это и моей матери не удалось. Война кончена, лохмотья мои сожжены, собачий жетон больше не болтается у меня на шее. Сейчас каждая секунда стоит добрый пфенниг. Потому что на такую секунду опять можно получить проценты. Я, во всяком случае, хочу еще сделать в жизни что-нибудь толковое и доброе. Так я себе поклялся, еще лежа в этой злосчастной яме. С этой минуты я всем буду говорить правду в глаза, все буду говорить, что думаю и чувствую. И начну я с тебя, Анна. Эту ночь я хочу спать с тобой. И хочу потому, что ты мне сказала правду насчет лошади и голубя.

— Хорошо, — отвечала Анна почти без колебанья.

Что они понимают, эти старые люди… Анна надела батистовую рубашку матушки Робрейт, поджидая Руди в спаленке. Он ее сорвал, придя туда.

— Я бы и с Леей обошелся не иначе…

— Накрути мои волосы на свой кулак, я бы и Мартина заставила так сделать…

Утро настало белесое и греховное. Они могли и не признаваться друг другу, что в эту ночь не принадлежали друг другу. Руди чувствовал рядом с собой Лею, Анна — Мартина, каждый свое несбывшееся прошлое. Анна первая заговорила об этом:

— Мы были каждый сам по себе. Это и есть правда. Вторую такую ночь я бы не выдержала.

— Я ухожу, — сказал Руди.

Покуда он зашнуровывал башмаки старого Робрейта, Анна уложила и завязала рюкзак старика, словно он и в самом деле уходил всего на час-другой, чтобы обойти свой участок. Вложила в него только несколько кусков хлеба да кофейник с кофе.

— Сапоги я оставлю тебе, Анна. Железнодорожник в таких сапогах может вызвать подозренье. И шерстяной шарф француза тоже останется тебе в наследство. Товарищ должен наследовать товарищу, верно ведь? Хотя бы этот красивый мягкий шарф.

Руди надел шарф Анне на шею, один конец перебросил за спину, другой на грудь. Ему очень хотелось снова ее обнять. Анна сказала:

— Возьми мое служебное удостоверенье с товарной станции в Райне.

— Что? — Руди рассмеялся. — Удостоверение на имя Анны Слезак? Вот это придумала!

Анна открыла ему свою затею.

— Подпишешь к имени букву С, и будет уже не Анна, а Аннас. Моего отца звали Анастазиус. Аннас похоже на сокращение. Американцы решат, что это от ананаса.

Они оба рассмеялись. Хагедорн почесал в голове. Чертовски умная бабенка эта Анна!

Он взял перо, лежавшее на подоконнике, поплевал на пересохшие чернила, и лишняя буква на удостоверении стала под стать другим. Чернила-то в конце концов во всем рейхе одинаковые.

Покуда Руди занимался этим темным делом, что, впрочем, продолжалось недолго, Анна вложила в рюкзак еще тот пакетик, на котором стояло «Breakfast». Потом заглянула через плечо Руди. Когда он уже с удовлетворением рассматривал дело своих рук, она прижалась щекой к его щеке. Руди все же ощутил укол в сердце. Горький опыт прошлой ночи, сознание, что их отношения были всего лишь народней на любовь и пародией же остались бы, заставило его содрогнуться. Или Анна не хочет больше чувствовать на губах горький вкус правды? Или она старается выплюнуть со, потому что чувства уже сдавили ей горло? Может быть, подумалось Хагедорну, мы бы и сжились со временем, хотя она и на шесть лет старше. Но она не может иметь детей, а значит, проникнется ко мне материнскими чувствами. Нет, этого я не выдержу.

Он отодвигает стул и встает. Отстраняет Анну. Без единого слова. То, что он сейчас думал, он высказать но решается. Потрясенный, он понимает, что успел уже нарушить клятву, которой всего одни день от роду. Нет, он не скажет того, что думает.

— Прощай, Анна, добрый ты человек, — говорит он и пожимает ей руку.

Потом вскидывает на спину рюкзак и идет к двери. Стоя под деревом, она кивает ему, покуда он не скрывается за поворотом «сливовой аллеи».

Поплачь, поплачь, Плакучая ива…

Где-то звонит звонок. Она его слышит, но это не доходит до ее сознанья…

Слезами меня помяни, К землице моей прильни…

А звонок так и заливается. Где же это? Где? Вдруг ее осенило: это же телефон звонит. Служебный телефон! Впервые со дня смерти Робрейта! Боже милостивый!

— Фрау Слезак? Это вы? Слушайте, фрау Слезак. У телефона Вагнер, да, да, ваш шеф, смотритель пакгаузов товарной станции Райна. Мы избрали комитет содействия… Что это значит? Значит, что мы уволили господина начальника станции и еще нескольких из того же сорта… да, да, уволили. Нет, это было совсем не просто… Правильно, мы теперь все взяли в свои руки. Для вас найдется немало дела, фрау Слезак. Когда вы думаете выйти на работу?

— С завтрашнего дня я начну работать, — говорит Анна.

Проселочная дорога у самого конца вытянутого в одну линию населенного пункта впадала в узкую асфальтовую ленту шоссе. Желтая стрелка показывала, что отсюда до Райны еще двенадцать километров. Хагедорн вышел на ту самую дорогу, по которой он сбежал с батареи. Недалеко отсюда, видимо, находится и поле, где он лежал в склизкой яме. А протяженная деревня, Лангсбах, как он сейчас прочитал на указателе, и есть то самое опасное место, где грузовик обогнал обозную колонну и ездовой ткнул его в бок кнутовищем: «Смотри, свою смерть не проспи!», где полевые жандармы подстерегали очередную жертву на перекрестке и, ничего не заподозрив, дали знак колонне: «Проезжай!» Сейчас перекресток был занят американцами. Часовой, сидя на раскладном стульчике, развлекался тем, что, зажав карабин между ног, раскачивал ствол руками. Так вот, значит, как американцы несут службу. Попробовали бы они эдак вести себя у пруссаков! И Хагедорн, исполненный весьма и весьма его взбодрившего чувства превосходства над этим расхлябанным малым, пошел прямо на него. Для полнейшего ощущения безопасности ему не хватало одного — фуражки. Он был в форме железнодорожника, но без фуражки. Фуражку, сказала ему Анна, нахлобучил на свою курчавую голову весельчак негр. Нот, нельзя проходить мимо часового с таким видом, словно ты что-то задолжал здесь…

Но американец небрежным движением руки уже подозвал его к себе.

— Хэлло, Фриц!

Ами недоверчиво, до черта недоверчиво смотрит на его удостоверенье, потом цедит сквозь зубы какое-то ругательство и говорит:

— Скотина чертова!

Хагедорн подумал: здесь выход один — идти напролом. Собрав последние крохи своих школьных познаний, он парировал:

— Fiddlesticks! Да ты малость спятил, старина! Я уж полгода как демобилизован. Six months ago, госпиталь, hospital, you understand?

Он распахнул куртку, показал повязку, которую Анна хотела сменить на чистую. Часовой глянул на нее весьма скептически. Хагедорн втянул воздух носом.

— Понюхай-ка, старина!

Часовой и впрямь сунул нос ему под полу и, скорчив брезгливую гримасу, понюхал гной.

— Show your arms!

Хагедорн волей-неволей снял куртку, рубаху и поднял руки вверх. Часовой посмотрел, не вытатуирована ли у него на теле группа крови, как это принято в эсэсовских частях.

— Ничего ты там не найдешь, старина, ровно ничего. Я никогда не был эсэсовцем, nix bloody hound, you understand?

Ами опять пробормотал какое-то проклятие, опять обозвал Хагедорна свиньей и плюхнулся на свой стульчик. Прислонившись к борту бронетранспортера, несколько американских солдат нежились на солнышке и курили. Весь этот спектакль они наблюдали достаточно безучастно. Когда же немец прошел мимо, кто-то из них бросил ему под ноги только что закуренную сигарету. У Хагедорна пальцы сами собой потянулись поднять ее. Он не был завзятым курильщиком, но стоило ему одолеть какую-нибудь трудность пли справиться с опасностью, как все его существо жаждало никотина. Так было и сейчас. Но он совладал с собой. Злорадство от того, что ему все же удалось провести часового, ярость из-за только что пережитого унижения помогли ему. Он растоптал чудесный длинный окурок. «Эй!» — послышалось где-то рядом, и к его ногам полетела надорванная пачка сигарет «Лаки страйк». Ее он поднял и вытащил аппетитную сигарету. Но спичек у него не было. И в него точно черт вселился. Он направился к первому попавшемуся американцу и жестом попросил огня. Этот первый попавшийся — невысокий парень с добродушно простецким лицом — взял Хагедорна за плечи, повернул его, как куклу, и, прежде чем тот сообразил, что это должно значить, дал ему несильный, но достаточно основательный пинок в мягкое место. При этом он произнес, вернее, гортанным голосом выкрикнул одно только слово:

— Fire!

А статисты снова проквакали свое «Эй!» Хагедорну пришлось ограничиться внутренним монологом, который звучал приблизительно так: «Ну, погодите, придет времечко, еще поговорим с вами». Мысленно произнеся это, он удалился.

На окраине деревни, немного в сторонке, на лугу перед длинным бараком собралась толпа народу — переругивающиеся, суетливые женщины, старики, ребятишки, и все что-то тащили из барака или кулаками и локтями прокладывали себе дорогу к нему. В бараке, видимо, находился армейский склад вещевого имущества. Люди тащили охапки носков, подштанников, рубах, портянок, галстуков, даже кастрюли, лопаты, противогазы, противоипритные ракеты. Поперек дороги перед бараком стоял джип. На его заднее сиденье вскочил желтолицый человечек в стальной каске с белым ремешком. Дико жестикулируя, он начал выкрикивать что-то нечленораздельное с таким видом, словно ему доставляет удовольствие этот крик и жестикуляция. Какая-то запыхавшаяся старуха приковыляла с детской колясочкой. Человек в джипе сразу заорал на нее, так что та с испугу выпустила из рук коляску и только рот открыла. Желтолицый соскочил со своей кафедры, отшвырнул колясочку на дорогу и сделал знак шоферу, тот включил мотор и на третьей скорости раздавил «транспортную единицу» старухи. Дело в том, что существовало запрещенье — в Германии ведь что-то обязательно должно запрещаться — транспортировать добычу на колесах. Хагедорну претила эта картина, он повернулся и зашагал но шоссе, ведущему в Райну… Вот она, разбитая и покинутая батарея. Из окопов на него уставились стволы четырех передних орудий, поднятые на 85 градусов. Вбитые в жерла деревянные пыжи свидетельствовали, что ни один ствол не был взорван. Хагедорн остановился, чтобы получше все рассмотреть. На стволе «Доры» болталась белая тряпка. Орудие, видимо, было окончательно выведено из строя. Судя по тому, что на лугу виднелись всего две или три свежие воронки, Залигер сдался без боя. Хагедорн подумал: я бы на его месте тоже не устраивал здесь сумерки богов, но все-таки взорвал бы эти штуковины, как-никак дело чести. Господин капитан, верно, думал, что американцы поставят ему в упрек уничтожение орудий, трус проклятый…

— Эй! — громко и досадливо крякнуло где-то.

За бруствером «Цезаря» Хагедорн увидел американские пилотки и под ними мясистые физиономии. Он поспешил ретироваться.

Возле Райны — контрольный пункт, и часовой разыгрывает тот же спектакль, что и его собрат в Лангсбахе. Только на этот раз Аагедорна выручила не вонь загнивающей раны, а надорванная пачка «Лаки страйк» и коробочка с надписью «Breakfast» и рюкзаке.

— Souvenirs from your camrades. В Лангсбахе, — пояснил Хагедорн обиженным, даже плаксивым голосом.

В ответ часовой послал его ко всем чертям, за что Хагедорн от души его поблагодарил.

Рыночная площадь в Райне, когда здесь никто еще не думал об открытых разработках бурого угля, была идиллической поляной с заросшим прудом. Когда деревня сделалась центром индустриального округа, пруд засыпали и позднее покрыли асфальтом. Только ивы, некогда окружавшие его, стояли на месте, образуя большую ротонду вокруг почти правильного овала рынка, да еще пивная при рынке претенциозно называлась «Ивовый двор».

Но теперь от дерева к дереву тянулся проволочный забор в рост человека. Ротонда сейчас представляла собой нечто вроде временного (на три-четыре дня) пункта сбора для военнопленных и была набита битком. У Хагедорна еще оставалась возможность обойти это место, в котором по справедливости и ему следовало находиться. Но он этого не пожелал. Прочно усвоенная мудрость — лучше идти навстречу опасности, чем бежать от нее — погнала его вперед. Вдобавок — и это, пожалуй, было самое главное — его подстегивало страстное желанье увидеть, как капитан Залигер, этот подлец и пройдоха, ворошится за колючей проволокой, показать ему язык, сделать наконец что-то такое, что свалит его с ног. Жажда мести, возникшая из застарелой ревности и анархического представления о справедливости, погнала туда Хагедорна.

'По проезжей части, между колючей проволокой и тротуаром, обегающим площадь, прохаживались часовые с автоматами в положении «на ремень». Из многих окон, выходящих на рыночную площадь, еще свешивались белые простыни. Все окна, однако, были закрыты, видимо по предписанью начальства. Там же, где они стояли настежь, в ратуше, например, или в квартирах чиновников, в них мелькали фигуры американцев. На третьем этаже ратуши двое рыжих парней в рубашках с галстуками и длинных брюках сидели на подоконнике, свесив поги наружу. К открытым окнам следовало, конечно, причислить и зияющие проемы трех соседних выгоревших домов.

Гражданскому населению было запрещено ходить по проезжей части. Сейчас это гражданское население выстроилось в громаднейшую очередь перед продуктовой лавкой на углу. Очередь, кряхтя, проталкивалась в дверь, но не становилась короче. Хагедорн прошел мимо мясной лавки и заглянул через окно, но ничего не увидел, кроме бело-голубого кафеля, пустых крючьев, пустых мисок, пустых подносов. К глиняной свинке в окне была прицеплена записочка: «Торговля от 16 до 17 часов при наличии товара (но талонам)». Не иначе выглядела и соседняя булочная: бумажные салфетки в окне, пустые корзины, пустые полки, записка того же содержания. Хагедорн встал в конец очереди перед продуктовой лавкой, узнал, что сегодня выдается «особый паек» — консервы из запасов вермахта, раздобытые «гражданским антифашистским комитетом», и вместе со всеми медленно, шаг за шагом, продвигался вперед. На то, чтобы дойти до прилавка, надо было не менее двух часов. Целых два часа мог Хагедорн упиваться своей свободой перед лицом былых товарищей за колючей проволокой, вернее, перед лицом Залигера.

— Ами со вчерашнего дня не дали им ни куска хлеба, ни даже глотка горячего кофе, — сказала какая-то сердобольная женщина в очереди.

— Невелика беда, пять лет они слизывали у нас все масло с хлеба, эти молодчики, — отозвалась другая, безжалостная.

— А если бы среди них был ваш муж! — воскликнула третья, настроенная примирительно.

— Мой муж в Голландии, снизу смотрит, как растет картошка, — срезала ее безжалостная. — А у меня трое ребятишек на шее, вам хорошо говорить…

Настроенная примирительно обиделась и стала язвить:

— Все валить на детей — это дело нетрудное. Вы только и ждете, чтобы какой-нибудь ами залез к вам в кровать, а на стол поставил банку тушенки. По лицу видно.

Безжалостная вздернула нос кверху.

— Могу войти с вами в долю, если вы мне пришлете вашего полюбовника…

Очередь прошипела:

— Свинья…

Настроенная примирительно начала уже впадать в истерику. Но тут как раз впустили следующую партию, и опа, воспользовавшись заварухой, протиснулась на несколько человек вперед.

Хагедорн заметил, что за колючей проволокой кучка офицеров держится отдельно от солдат и унтер-офицеров. Основная масса пленных либо придумывала себе какое-то занятие, либо предавалась тупому бездействию, еще более коварному, чем скука. Офицеры стояли в сторонке, изредка перебрасываясь словами. Многие солдаты, сидя на скатанных шинелях, спина к спине, мирно дремали на солнышке. Другие искали вшей, подсушивали хлеб на костерчиках из обрывков бумаги, третьи счищали медными монетками грязь, налипшую на сапоги, играли в кости пли меняли хлеб на табак. Два американских санитара с инструментом, похожим на кузнечный мех, медленно двигались вдоль колючей проволоки, останавливались через каждые два-три метра и распыляли желтые тучи порошка против вшей над головами побежденных. С лип была содрана кора. Казалось, дикие звери обглодали их стволы. Нет, тогда еще не ели коры в американском лагере для военнопленных. Это пришло позднее, когда в крупных лагерях люди неделями питались корой и травой. Сейчас кора еще служила для поддержания маленьких костров.

На бравых вояк вы не слишком похожи, в душе злорадствовал Хагедорн. Наконец он увидел Залигера. Капитан стоял в кучке офицеров, небрежно прислонившись плечом к дереву. Указательным пальцем он чертил в воздухе фигуры, раз за разом, все одни и те же: треугольники, четырехугольники. Когда Залигер повторил свое упражнение вторично, Хагедорн смекнул, в чем дело. Ей-богу, весь Залигер был в этой игре: умный и ироничный. Он чертил доказательство Пифагоровой теоремы — квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов…

Хагедорн не слышал его голоса и все же слышал: предположение, выводы, ответ; все те слова, что, словно блохи, прыгали с языка Залигера, а его, гимназиста Хагедорна, замучивали до полусмерти. Как ты умеешь применяться к любой ситуации, Залигер! И если бы меня отправили на тот свет с твоей дружеской помощью, ты бы так же стоял здесь и чертил в воздухе теорему Пифагора. Это я знаю наверняка. И понимаю, как ты думаешь о будущем: как кошка, у которой одна-единственная забота — если уж падать, то на все четыре лапы. Для полного великолепия тебе только одного недостает: отваги. Ты трус. Поэтому ты сейчас по ту сторону колючей проволоки, а я по эту…

Мстительное желание показаться Залигеру, позлее подшутить над ним заставило Хагедорна выйти из очереди. Ревность, фыркающая, разозленная ревность взяла его за ошейник и повела вдоль стен к той точке, где расстояние между ним и Залигером было наименьшим.

Два тяжелых грузовика прогромыхали по улочке, ведущей к рынку, описали положенный круг но площади и медленно поехали вдоль колючей проволоки.

Какая издевка судьбы! В серо-зеленых машинах с белыми звездами на бортах впритирку стояли бывшие военнопленные прежних победителей, пели, орали, махали флагами — трехцветными, звездными, красными с наспех нарисованными серпом и молотом. Какая издевка! Они медленно-медленно объезжали побежденных, хлопали в ладоши, кидали в воздух полосатые бескозырки и не переставая кричали: «Ми-ир, ми-ир!» — Вот они остановились у ратуши, оттуда тотчас же выскочил офицер, американский, конечно, он что-то кричит шоферам, те опять включают газ, слава тебе господи! Внезапно Хагедорн вздрагивает. Кто-то его окликает, из дали времен доносится имя, которое в эту секунду, словно камнем, ударяет его.

— Амос, — слышит он, — передай привет родным краям, Амос…

За колючей проволокой стоит Армии и ухмыляется, как в те злосчастные времена. Оголенный липовый ствол рядом с ним вдруг превращается в старый каштан перед домиком Хагсдорпов. Руди сидит наверху в «крепости» и уже собирается сказать: «Эх ты, верхолаз, я сейчас спущу тебе веревочную лестницу». Но вдруг он чувствует спиной стену сгоревшего дома и сразу трезвеет, он ждет, чтобы черная желчь скопилась у него во рту, он выплюнет ее под ноги тому, кто стоит внизу… Но Руди только подсовывает большие пальцы под ремни своего рюкзака и уходит с таким видом, точно это он обездоленный, и торопится завернуть за угол, чтобы не видеть больше этого ада кромешного…

И опять он идет по бесконечно длинному, прямому, как стрела, шоссе, потом, никем не замечаемый, сворачивает на проселочную дорогу к деревне Рорен, где он оставил Хильду. На холме перед деревней, в углублении песчаного карьера, он садится передохнуть, думает, что нельзя ему принимать поспешных решений и что он был бы подлецом, если бы сошелся с Хильдой и йотом не взял ее в жены. Покуда он жует хлеб Анны, в нем согревает решенье. Хильда — чистая душой, добран девушка. Мы отлично с ней уживемся. У меня руки, жадные до работы, и в любви я тоже не рохля. А когда воздух очистится, мы пустимся в путь — домой.

 

Глава десятая

Кинозвезда, пустенькое артистическое дарованьице, все свои роли на экране и в жизни исполнявшая с беззаветным самоотречением и за это получившая в дар от высших сановников рейха небольшую виллу, в. приступе страха и подхалимства пожертвовала расположенной поблизости католической больнице, в которой теперь находились на излечении многие бывшие узницы женского концентрационного лагеря, несколько сундуков, набитых платьями и другой одеждой. Себя она тоже предложила «для любых услуг», и ее взяли в больничную кухню. Там она помогала кухаркам и совала за пазуху все, что удавалось подцепить. Вилла ее была занята английским центром дешифрирования аэрофотоснимков. Хозяйку учтиво и корректно (о, стройных сынов Альбиона всегда отличали прекрасные манеры!) спровадили в садовый павильон, где ее изощренное искусство самоотречения покуда шло на потребу шоферам. Но даже когда эта дама в кухонном халате и кухонном же колпачке усердно чистила картошку, она умела «подать» свою фигуру и мордочку. Весь ее облик излучал одухотворенную надежду: при моей-то сексапильности какой-нибудь элегантный лейтенант (а может, и чином повыше) пожалеет бедную золушку военной годины и возьмет меня к себе в кровать, где я буду лепетать по-английски и чувствовать себя как дома…

Из великодушного дара артистки обеим девушкам, Лее и Франциске, досталось по шелковому халату. Лее — стеганый, небесно-голубой, с огромным пушистым воротником, Франциске — черный, на огненно-красной подкладке, с такими же отворотами. Кинозвезда, которой нельзя было отказать в изысканной фантазии, голубую модель нарекла «Офелией», черно-красную — «Вальпургией». Новые владелицы об этом, конечно, не подозревали. В шуршащих шелках они чувствовали себя ряжеными. Франциска, когда они оставались одни, вывернув халат, изображала кардинала. Она открывала двери почти пустого гардероба, входила и выходила из него, словом, прогуливалась, как его преосвященство по своему прекрасному дворцу на Градчанах за собором св. Витта. Надев халат на черную сторону, Франциска превращалась в подраненную галку или, используя в качестве добавочного аксессуара пояс от ночной рубашки, — в вороватую сороку. Но чтобы развеселить Лею, заставить ее от души рассмеяться, Франциске все еще недоставало сил и жизнерадостности. К концу представления ей всегда хотелось освистать свою единственную зрительницу. Боясь поддаться дурному настроению, Франциска без умолку болтала о том, сколько юбок и кофточек можно будет выкроить из верха и подкладки халата.

К Лее Фюслер пришел посетитель.

— Господин из «Каритас». Он дожидается внизу на крытой террасе. Вот и пригодилась вам эта роскошь, — объявила сестра Клементия, облачая Лею, хотя та и сопротивлялась, в голубой халат.

Лея, чуть не плача, говорила, что ни за что, ни за какие блага мира не хочет видеться с незнакомым человеком. Но сестра Клементия была женщиной решительной. И никаких церемоний с хныкающей Леей разводить не стала, одела ее, подняла с кровати, как перышко, посадила в кресло на колесах и укутала ей ноги одеялом. Когда к ней приступали с такой энергией, больная воля Леи подчинялась воле другого, более сильного человека. Сейчас она даже сказала «спасибо» сестре. Клементия запротестовала, ее сердило, что Лея готова говорить «спасибо» даже тому, кто задумал ее убить.

— Вы не должны благодарить меня за каждый шаг, Лея. Я хожу за больными не для благодарностей, а во имя господа нашего Иисуса Христа. Тот, кто требует от человека благодарности, требует и вознаграждения. Знаете, Лея, когда у нас был военный госпиталь, многие раненые, едва избавившись от страха смерти, насмешливо поглядывали на нас, сестер, а иной раз сопровождали эти взгляды совсем неподобающими речами. Но разве хоть одна из нас осмелилась ухаживать за этими (зольными хуже, чем за теми, которые осыпали нас благодарностями? Мы несем свою службу, Лея, и мы ничто перед великим служением любви. Да и разве дано нам знать, что означают насмешки и непристойности в устах больного? Некоторым, издевавшимся над нами, да так, что ржала вся палата, это заменяло переливание крови. Они не ведают, что творят… При вашем состоянии, Лея, я бы предпочла, чтоб вы называли меня не иначе как старой дурой и швыряли в меня бананами, словно злая мартышка… Вам удобно, Лея? И не холодно?

Лея молча кивнула. Но проказница Франциска уже успела ответить ее тихим и тонким голоском: «Спасибо, сестра Клементия».

— Ох уж эта мне Франциска, — притворно рассердилась та. — У вас натура просто лошадиная, вы как молодая кобылица, что резвится в садах господа бога. Подумать только, год пролежала без движенья, нищи ей давали не больше, чем воробью, а опять уже дурачится! Я верю, что у вас будет еще куча детей и домашний очаг, даже счастливый очаг, хотя вы и думаете прожить без веры.

Сестра Клементия взялась за кресло и огорченно отвернулась от Франциски.

— Не знаю, не ведаю, как распределяется милость господня. На это моего земного разума не хватает. Знаю только, что и неверующие живут милостью божьей… — и она покатила кресло, в котором сидела Лея, прочь из комнаты.

Она говорит и поступает в согласии со своей верой, подумала Франциска, но фанатизма в ней нет. Она хорошая католичка. Если бы они все были такие… И если она замолвит за меня словечко перед пресвятой девон — ora pro nobis, — чтобы мне найти своего Карела, я в душе буду очень ей благодарна.

По договоренности со старшей сестрой и врачом сестра Клементия позволила себе «ложь во спасение», сказав Лее, что ее спрашивает кто-то из «Каритас». Посетитель, дожидавшийся Лею, работал не в «Каритас», а в какой-то английской газете. Впрочем, в данном случае это значенья не имело. Газетчик не собирался брать интервью у Леи. Он прочитал в списках освобожденных из лагеря имя Леи Фюслер, своей дочери. Эмигрант, по имени Карл ван Буден, некогда живший в Дюссельдорфе и потом во Франкфурте, он сейчас возвратился на родину. Старшая сестра вела с ним долгий разговор, прежде чем разрешить ему свиданье с Леей. Разные фамилии у отца и дочери дали ей повод для подозрений как чисто делового, так и нравственного характера. Сестра, по праву считавшаяся знатоком человеческих душ, в вопросах церковной морали, и прежде всего во всем, что касалось брака, была абсолютно непримиримой. Тем не менее посетитель завоевал ее доверие. Ребенок, сказал он, родился у двух любящих, серьезно и твердо намеревавшихся вступить в брак.

Правда, его семья энергичнейшим образом протестовала против этого брака с актрисой, да еще неимущей. Отчасти из-за своей преданности иудейской вере, от которой он, старший сын, намеревался отречься в случае вступления в брак, отчасти же и из чисто мирских соображении. Ван Будены, банкиры уже во многих поколениях, из-за неудачных коммерческих операций, предпринятых во время инфляции старшим в роде, оказались на краю банкротства. Когда сын объявил о своем намерении жениться на бедной актрисе, отец, выражаясь фигурально, облачился в рубище, посыпал главу пеплом и во всеуслышанье объявил о своем намерении покончить с собой. Он посвятил сына в тяжелое положение семьи и признался, что разрешил ему изучать историю искусства и философию — вопреки всем семейным традициям — потому, что прочил его в женихи дочери близкого друга, видного торговца предметами искусства, который был согласен своим драгоценным товаром поддержать пошатнувшееся предприятие ван Буденов. Для отцов дело это было уже решенное, дочь тоже дала свое согласие. Во имя семьи сын расстался с неимущей актрисой, но обоюдному согласию, стоившему обоим немалых страданий. От денежного возмещения Фелицита Фюслер отказалась, приняв только скромную ежемесячную ренту на ребенка. Он и из Англии высылал ей деньги, но нацистские власти лишили мать и этого вспомоществования. — В 1936 году Фелицита умерла от туберкулеза. Ее брат, педагог, взял к себе ребенка. Я никогда не видел девочку. Мать этого потребовала. Что ж, это было ее неоспоримое право! Мои родители погибли, так же как и семья моей жены. Пароход, везший эмигрантов, потерпел крушенье у берегов Ньюфаундленда. Темная, непостижимая история. Я тоже был на этом пароходе, но заболел желтухой и в Портсмуте меня свезли на берег. Узнав о катастрофе, я не хотел больше жить. Но я находился в госпитале. Там меня исцелили. С того времени я стал писать для журналов, проводить время в литературных клубах и колледжах. Ну, а теперь я опять на родине и единственное мое желанье — жить под одним кровом с моей дочерью, забыть прошлое, остаток своей жизни посвятить установлению мира на земле. Вот вся моя правда, госпожа старшая сестра…

Врач тоже не возражала против его свиданья с дочерью. Душевное состояние Леи Фюслер, се апатию и страх перед людьми, она считала не менее серьезным, чем ее физическую слабость.

— Активизирующее волнение, пусть даже небольшой шок, не повредит ей. Нельзя только, чтобы все это свалилось на нее как снег на голову, — сказала она.

Сестра Клементия везла свою подопечную по длинным коридорам и в то же время продолжала энергично подготовлять ее к предстоящей встрече.

— Сердце, которое бьется только для себя одного, но исторгнет из груди ни песни, ни вздоха, оно не ведает пи горя, пи радости. А человек нуждается и в том и в другом.

Лея покорно ее слушала, но сестра Клементия сомневалась, дошло ли до нее хоть одно слово. Посему она переменила тон и даже позволила себе некоторую игривость.

— Мы разрешили этому господину побеседовать с вами пять минут, ни секундой больше. Если же он не будет вести себя, как джентльмен, то мы обе сразу дадим ему коленкой в зад…

С этими словами она открыла стеклянную дверь на террасу. Апрельское солнце, сквозь стекло теплое, как летом, встретило Лею. Сестра Клементия поставила кресло боком к солнцу, так что Лея оказалась прямо напротив гостя. Этот последний, сидя на белом стуле у круглого, тоже белого стола, торжественно и несколько комично жмурился, подставляя лицо под лучи солнца. Лее показалось, что он ее не видит, прежде чем он — на мгновенье позже, чем положено вежливому человеку, — поднялся и склонился перед нею. И как склонился! Правая рука на лацкане пиджака, левая опущена вдоль туловища — точь-в-точь старый актер, раскланивающийся с публикой на авансцене. Да, да, от вида и манер этого человека у Леи едва приметно вздрагивали уголки рта. На его склоненной голове светилась плешь, как венцом обрамленная темными, седеющими волосами, возле ушей и на затылке еще сохранившими прежнюю холеную густоту. Когда гость выпрямился, Лея заметила, что он довольно высок и хорошо одет: однобортный пиджак из тонкой темно-серой шерсти, расстегнутый так, что виден жилет, мягкий воротник рубашки и светло-серый шелковый галстук, заколотый жемчужной булавкой. И все же в облике этого человека было что-то комичное, противоречившее его величавой осанке и солидной элегантности. Но не лысина и курчавые остатки шевелюры создавали это комическое впечатление. Скорее оно исходило от маленького, по-детски припухлого рта незнакомца, старательно артикулировавшего, в особенности при звуке «а», растягивавшегося с явным мускульным усилием.

— Я потревожил вас, фрейлейн, хотя знаю, что вы больны, но моя несказанная благодарность…

Странны были и глаза этого человека: коричневые и блестящие, как свежеочищенные каштаны, с большими зрачками, беспокойные, то и дело вспыхивающие и снова гаснущие, и опять по-детски сияющие. Кожа под этими глазами собиралась в дряблые складки: меты прожитой жизни. Единственно мужественными в его лице, подумала Лея, были брови — черные, изогнутые и почти сросшиеся на переносице. Но более всего лицо и весь облик этого человека напоминали тех никогда не смеющихся комиков, которые и без грима выглядят настолько меланхолическими, что публика при первом же их появлении, при первом же сугубо индивидуальном жесте начинает покатываться со смеху.

Даже Лея слегка повеселела, более того, немного подыграла ему, стараясь изобразить светскую даму. Ее красивые, хотя и изможденные руки изящно двигались но подлокотникам кресла. Ожидая дальнейшего развития событий, она щурилась на солнце, заранее потешаясь над звуками, которые готовились вот-вот слететь с этих пухлых, невообразимо подвижных губ.

— В мои намерения входило, — начал посетитель, снова садясь на белый стул, — сообщить вам кое-что о вашем досточтимом дядюшке, докторе Тео Фюслере…

Лея выказала вполне светский интерес к его словам:

— Ах так! Вы знаете моего дядю?..

— Не в лицо, уважаемая фрейлейн, но знаю очень хорошо… Я Карл ван Буден…

— Вы… — у Леи сорвался голос, язык, гортань больше не повиновались ей.

— Да, фрейлейн Лея, да… — стон вырвался из его припухлого рта.

Статно-ребяческая комичная фигура стала расплываться перед глазами Леи. Белый стол, белый стул, на котором он сидел, закружились стремительно, как чертово колесо. Ах, если бы этим вихрем его унесло отсюда, с террасы, во вселенную, в ничто… Она чувствовала на своих висках прохладную руку сестры Клементии и нюхала что-то зеленое, остро пахнущее, ментол или злобу, собственную злобу… Зачем, сестра Клементия, ты поднесла к моим губам эту чашу, зачем вытравила во мне образ моего отца!.. И на его место подсунула образ этого человека! Я не хочу, не могу больше смотреть на него…

Лея со стоном закрыла лицо руками.

— Я знаю, — донесся до нее прерывающийся голос, исходивший из круглого, как у карпа, рта, — знаю, что не имею права называть вас своим дитятей, я не так самонадеян…

— Уходите, — простонала Лея.

— Иду, иду, — прохрипел посетитель.

Лея слышала, что он поднялся, дыханье после этих слов вырывалось у него с астматическим свистом.

— Вспомните только, фрейлейн Лея, что здесь был человек, для которого в жизни нет желанья дороже, милее, прекраснее, чем помочь вам, помочь вам, помочь…

— Уходите, я хочу домой, — рыдала Лея.

Шаги посетителя зашаркали по каменным плитам к выходу. Надорванный голос проговорил:

— Химера… Химера все, что мы говорили… Наши слова запятнали себя…

Стекла осторожно прикрытой двери, расшатавшиеся после многих взрывных волн, задребезжали, как бы вторя муке ушедшего…

— Вы знали, сестра, знали? — плакала Лея.

— Да, дитя мое, знали. Разве ваша мать плохо говорила об этом человеке?

— О нет, сестра, совсем по-другому мать говорила о нем, совсем по-другому…

— Смотрите, Лея, от волнения он забыл отдать вам букет. Какое внимание! — Сестра Клементия взяла букет, брошенный на стуле у круглого стола, и развернула шелковистую бумагу.

— Нарциссы и березовая веточка, какая прелесть. Сейчас больше ничего и не достанешь. У цветоводов нет угля для теплиц. — Она положила букет на колени Леи, — Я оставлю вас на несколько минут, дитя мое, вам хорошо посидеть на солнышке…

Когда через четверть часа сестра Клементия вернулась, Лея спала, а цветы валялись на полу возле кресла. Лее снился сон: они с матерью идут по саду, мать держит ее за руку. Лея — школьница, ей одиннадцать лет. Сегодня день ее рожденья, 23 августа 1933 года. Рука у матери теплая и, как всегда, чуть-чуть влажная, словно она только что утерла ею слезы. Девочка старается идти так же, как мать, легко, царственно, быстро, и осанку хочет перенять у матери, и манеру кланяться при встрече со знакомыми, когда так изящно и величественно склоняется ее обычно высоко поднятая голова с перехваченными лентой полосами, которые привольно и красиво рассыпаются по плечам. У фонтана девочка останавливается и бросает в него камешек. Я, маленькая принцесса, бросаю в фонтан свой золотой мячик. Сказку-то я помню: король лягушек приносит мне его назад. Знаю и то, что король лягушек — это заколдованный принц, пусть не богатый, зато добрый. Он придет, отдаст мне золотой мячик и скажет: вот и я, твой верный Гиперион… Но откуда я знаю, что он придет? Он может и не прийти. И лягушки гибнут в воде, а солдаты в огне… Мать берет меня за руку и тянет вперед. На универсальном магазине развевается флаг, длинный, как флаги на церковных башнях. Флаг светло-красный, точно кровавая пена, на нем белый коровий глаз и черный крест с закругленными балками… Рука матери тянет меня вперед: идем, доченька! Под Нейссерским мостом идет пароход, конечно, же в Кайзерсверт. И на пароходе развевается кроваво-пенный флаг с коровьим глазом. На палубе сидят мужчины в черных и коричневых рубашках, в руках у них бутылки с пивом, они пьют, горланят поспи, ветер доносит обрывки их песен: «…Сегодня наша Германия… а завтра — весь мир». Гука матери тянет меня вперед: мимо памятника всаднику-копьеносцу. Конь под ним вздыбился. «Левада», это называется «левада», говорит мать. Мы идем дальше, к Шнелленбургу. Какие-то люди попадаются нам навстречу. Отец, мать, ребенок. Ребенок скачет на одной ножке, держась за руки отца и матери. «Мама, почему я никогда не прыгала, как вон та девочка? Почему я держусь только за твою руку? Где мой отец?» — «Ах, дочурка, отцу бы очень хотелось, чтобы ты попрыгала, держась и за его руку. По, девочка моя, на свете много…» Рука матери тянет меня вперед. На лужайке в Штокуне растут бело-желтые цветы. Я набираю целый букет. «Для папы», — говорю я. Мать смотрит на пароход, который уже добрался до излучины реки: «Ты не должна говорить о нем, Лея, я этого не хочу».

Ветер подхватывает ее слова, через Рейн, через море доносит их до него, и они ранят его сердце. Не говори о нем, только думай… А как он выглядит, мама? Сейчас мать видит его за Рейном, за морем. И она, Лея, тоже видит. Он прекрасен… Но почему, мама, почему, почему? Рука матери тянет меня вперед. Цветы я бросаю на дорогу…

— Такие чудесные нарциссы, — говорит сестра Клементия. И дает мне в руки букет.

— Я возьму их домой, сестра. Я хочу домой, скорее домой…

— Для этого нужны здоровые, сильные ноги, — говорит сестра.

Почему и она произносит такие нежные, такие приторные слова, как моя мать, как этот человек, как Франциска, как верный Гиперион…