Глава одиннадцатая
Между станциями Эрла и Рашбах поезд снопа остановился прямо посреди поля. Он уже не раз останавливался. И всегда приходилось ждать, пока паровозик наберет силу. Кочегар буквально но разгибал спины и был похож на черта. Но если на сто килограммов угля приходится тысяча килограммов грязи, жар проваливается через колосники и снопами искр вылетает в трубу, то дым день и ночь стоит над насыпью. По полям вдоль железнодорожного полотна, как раки, расползлись горелые плеши. Время от времени факелом вспыхивают высохшие сосны. И стоит паровозу остановиться на этом подъеме одноколейки, как у машиниста улетучивается последняя надежда прийти но расписанию.
В набитых до отказа купе люди чесали языки, ругались, жаловались. Седоголовый пожилой господин изрек:
— Русские демонтируют железные дороги. Вы, мои дорогие современники и соотечественники, быть может, в последний раз едете в поезде. Так что наслаждайтесь! Наслаждайтесь вовсю! — Вдруг он дотронулся до своей ухоженной серебристой шевелюры и вскочил: — Да что же это за кошмар такой…
Все взглянули по направлению его поднятой руки и безжалостно расхохотались. В багажной сетке перевернулся чей-то кувшин с сиропом. Господин был явно растерян. На него со всех сторон посыпались добрые советы:
— Может, кто-нибудь везет бидон керосину, сядьте-ка под него…
Вдруг все двери распахнулись. Людские волны покатились сквозь образовавшиеся шлюзы. Соскочили и пассажиры с буферов. Все гурьбой повалили к паровозу, и там уж дали волю своей ярости. Стоял жаркий июньский день. У людей кровь стучала и висках. Вымазанный как черт кочегар грозил короткой лопатой из паровозного окошечка:
— Сухая ложка рот дерет. Это и к паровозам относится. А ну, отступи!
— Неслыханно! — кричал какой-то холерический толстяк.
— Залезай сюда, — кричал в ответ кочегар, — супь свою злость в котел, деревянная твоя башка…
Смех, крики, взрывы ярости. Машинист, не менее черный от сажи, чем кочегар, спокойно чистит манометр.
— Эй, ты, пролетарий в воротничке, езжай, да поживее! — рычит толпа.
Теперь мишенью их ярости служит машинист.
— Небось, уголь русским сбыл?
Люди горланят вовсю. Тут машинист дает свисток. Вся долина полнится жутким воем. Он длится минуту, другую. Какой-то тощий и длинный как жердь человек, в обмотках и зеленой охотничьей шляпе, пытается взобраться по железной лесенке в кабину к машинисту. Но тут же летит вниз. Кочегар двинул его лопатой по зеленой шляпе. Жуткий вой вдруг оборвался. Во внезапно наступившей гулкой тишине раздается голос машиниста:
— Образумьтесь же, люди! Через час-два мы тронемся. Эти проклятые лентяи из Рашбаха должны были подать нам уголь, да, видно, решили средь белого дня подогреть себе на нем эрзацкофеек.
И правда, крикуны образумились, найден новый козел отпущения — проклятые лентяи из Рашбаха. Они с наслаждением поколотили бы этих проклятых лентяев, но до Рашбаха добрых полчаса ходьбы, а это не по силам их крикливой злобе. Машинист же хорошо знает: шахтеры из Рашбаха ни в чем не виноваты! На этой крошечной станции вообще не запасаются углем, только водою. Но нынче утром в Рашбахе сгрузили вагон брикетов для населения. Вот бы шахтерам конфисковать часть этого угля и на дрезине подкатить к паровозу; шутка ли, этот затор остановил движение на всем участке дороги, а ведь теперь колеса должны крутиться для нашей победы.
Кочегар слезает с паровоза, прижимая к груди лопату, и по шпалам направляется к станции. А тот, длинный, в обмотках, потерял где-то свою зеленую шляпу и прикладывает ко лбу носовой платок. Никто им больше не интересуется. Все крикуны ушли в тень. Несколько человек присоли на траву и начали партию в скат.
Купе проветриваются. В них никого не осталось. Невдалеке, на лугу, на треногах развешано свежескошенное сено. Мужчины и женщины забираются под треноги. Другие расположились на тенистой стороне железнодорожного полотна перед раскрытыми дверьми купе и приглядывают за своими вещами. Дети ловят коричневых и белых бабочек.
— А сколько ходьбы до Рейффенберга, Руди? — спрашивает Хильда.
— Часа два с половиной — три.
— Тогда пошли! — предлагает она.
— С нашими-то тяжеленными рюкзаками?
— Неважно. Я свой запросто снесу.
— Смотри, обессилеешь в дороге!
— А ты замечал за мной такое?
Руди идет в вагон и достает битком набитые рюкзаки. Хильда сшила свой из попоны, а он «организовал» себе почти совсем новенький, синий, из имущества бывших военно-воздушных сил. Руди очень рад предложению Хильды. Ожидание всегда для него мука, так было и в армии, но там он тупо покорялся необходимости. Теперь эту тупую покорность с него как ветром сдуло. Хагедорн этому и сам не рад. Что-то я стал нервным, думает он, совсем по штатски нервным, это не годится. А Хильда думает: его надо немного подбодрить. Лизбет сказала, что я должна его подбодрить. Она права. Когда он без дела сидит в углу, уставившись в одну точку, и на глазах с лица спадает, прямо жуть берет.
— Твой пиджак мы сунем под клапан рюкзака. Пошли. Руди: «Брожу я по луга-ам…»
— Хильда, мы пойдем не по шоссе, а по старой дороге.
Руди и Хильда провели в Рорене около двух месяцев, жили как молодая супружеская чета сельскохозяйственных рабочих на чердаке над конюшней Хеншке. А Лизбет Кале с ребенком переехала к старой матери Фольмера в крошечный домик с двумя моргенами земли. Жена Хеншке-Тяжелой Руки, бранчливая жадоба, после капитуляции и ареста своего старика вдруг стала елейно-ласковой и не раз и не два заклинала Руди и Хильду начать новую жизнь работниками на ее хуторе. Но нынешним нелегким временам, убеждала она их, жалованье четырнадцать марок в неделю Руди и десять с половиной марок Хильде, да на всем готовом, да кое-что натурой, — очень и очень неплохо. Она отведет им приличную комнату в доме. И обвенчаться им следует, вот ведь и пастор к ней уже наведывался, да и деревенских смущает их «свободная» любовь. Она высказала все эти доводы Хильде, благо та целый день была у нее на глазах — в хлеву и на кухне. (Заикнулась даже о возмещении.) Но Хильда ответила хозяйке то же самое, что и Руди:
— Мы работаем у вас, чтобы прокормиться. Но при первой же возможности вернемся домой, в русскую зону, в Рейффенберг.
Когда хозяйка заметила, что Руди разбирается в моторах, она передала ему тягач. До сих пор на нем сидел новый работник, хваставшийся, что он дальний родственник семейства Хеншке, а на деле — темная личность по фамилии Шолте; хозяйке он позволял называть себя Шолли. Ветрогон и пенкосниматель, он раздобыл для арестованного Хеншке адвоката, продувную бестию, и не слишком утруждал себя работой.
Да, американцы дали ход заявлению Германа Хенне и посадили бывшего ортсбауернфюрера в следственную тюрьму по подозрению в преступлении против человечности. Но Хеншке, падая с лестницы, сломал ногу, и теперь лежал в тюремной больнице; адвокату разрешалось его посещать столько, сколько он находил нужным. Хозяйка могла бы, конечно, нанять и других работников. В ту пору бездомных шаталось хоть отбавляй, они бы рады-радешеньки были работать у нее. Однако в ее попытках оставить у себя Хильду и Руди заключался глубокий смысл: Хильда могла бы выступить на процессе в пользу Хеншке. Конечно, хозяйка не собиралась раскрывать карты до поры до времени. Но будь она похитрее, то догадалась бы, что этот ее замысел давно разгадан Лизбет Кале и что ее работники тоже давным-давно все знают. Не зря же они целыми вечерами просиживают у этой «берлинской болтуньи», у «коммунистки Фольмерши».
Как ни хотелось Руди поскорее попасть домой, он опасался, что по дороге его схватят американцы и отправят и лагерь для военнопленных. У него не было необходимого certificate of discharge, требовавшегося для перехода демаркационной линии. Он был обладателем всего лишь обтрепанного, написанного от руки вида на жительство, выданного в роренской ратуше, на штампе которого явно соскребли орла со свастикой. Служебный пропуск Анны ему тоже но помог бы. Контрольные посты научились разбираться в этих фокусах.
Газет в Рорене не было. Однако гигантский людской поток возвращенцев, переселенцев, просто бродяг, мешочников, колоссальная волна человеческого горя, разлившаяся в ту пору по всей Германии и захлестнувшая деревню Рорен, что ни день приносила с собой кучу новостей. Какая-то женщина из-под Лейпцига, менявшая плауенские кружева на муку, рассказывала, что ее сноху поколотили в первые дни оккупации. Это звучало вполне правдоподобно.
Но Хильда спокойнейшим образом отрезала: нынче такого и в помине нет. Если это и случалось, то лишь в первые дни. И откуда у нее бралась уверенность? Верно, ее внушила Хильде Фольмерова мать, или Лизбет, или Герман Хенне с женой, которые часто приходили к ним в гости.
— Ветер, который оттуда дует, — сказал он Хильде по пути домой, — дует прямиком из Москвы. Я ничего но имею против русских. Я их знаю. Не раз и не два стоял у русских на квартире. Они мне, во всяком случае, больше нравятся, чем американцы, у которых от жира и ноги-то не идут. Но что тебя, Хильда, этот ветер выкрасил в красный цвет, это мне не по вкусу.
Хильда в ответ промолчала.
Одно странное обстоятельство пробудило в подсознании Руди смутное впечатление детства. Дело в том, что над диваном в каморке матушки Фольмер висел стенной ковор, который в гитлеровские времена она прятала между перекрытием и черепицей и спасла от двух домашних обысков. Ковер был плюшевый, на нем в ярких броских топах был изображен восход солнца на море, подводная лодка и матрос. Матрос, настоящий исполин, стоя на баке, взмахивал красным знаменем с серпом и молотом, а над его головой во всю двухметровую длину ковра тянулась надпись: «Вставай, проклятьем заклейменный!»
Больше двенадцати лет назад такой же точно копер он видел в Рейффенберге у Эрнста Ротлуфа. Его отец работал имеете с Эрнстом Ротлуфом на фабрике Хенеля, вместе они ходили на биржу труда, вместе дробили камни, вместе запасали на зиму дров в соседнем лесу. А потом вышла какая-то странная история с доктором Хольцманом, которую он, тогда еще маленький парнишка, никак не мог понять. С тех самых пор, с конца тридцать второго года, дружба между его отцом и Ротлуфом пошла врозь. Отец честил старого друга загибщиком и пустозвоном, крикуном, который решительно не желает помнить, что человеку нужны не только лозунги, но и хлеб. Отцовская неприязнь передалась во многом и сыну. В тридцать третьем Ротлуф исчез. Его забрали штурмовики.
Когда Руди увидел на стене у Фольмеровой матери этот ковер, перед его глазами, словно вызванный некой магической силой, вырос образ Эрнста Ротлуфа, образ человека, с которым ему запретили здороваться и с которым он и вправду ни разу больше не поздоровался. Было ведь что-то волнующее и лестное в том, что он сделался соучастником распри взрослых.
Руди никому ничего об этом не рассказывал, даже Хильде. По сравнению с ней он временами казался себе совсем старым. Со стороны Германа Хенне он чувствовал некоторый холодок. Хенне упорно разыскивал предателя, выдавшего Фольмера. Может, он злится, сбитая, что Хагедорн знает про Залигера больше, чем говорит? С Хильдой Хенне был много сердечнее. И псе же именно Хенне подал ему хорошую мысль. Однажды, браня на чем свет стоит американцев за то, что они посадили в Эберштедте бургомистром «реакционера-веймарца» и восстановили на работе начальника станции Райна, снятого решением всех служащих, он сказал, что ами, охраняя, как заправские овчарки, демаркационную линию у Фрейберговой лощины, никакого внимания не обращают на дорогу через Цвикауерскую мульду. Так оно и было. По этой дороге Руди и Хильда, минуя все посты, перешли в советскую зону да еще пересекли район, где не было ни американцев, ни русских; победители просто-напросто забыли его оккупировать.
И вот они уже в двух часах пути от дома! Руди ничего не знает о своих, а они, конечно же, ничего не знают о нем. Письма, которые он писал, оставались без ответа — надо думать, пропадали. Вот я и возвращаюсь с войны домой, думал он, — с тяжелым рюкзаком за плечами и с невестой на шее. Пять лет жизни я потерял, но жизнь все-таки выиграл, а это что-нибудь да значит.
В горах дороги, тропки вьются, теряются, снова вьются через вершины и хребты, спускаются под мосты и скалистые выступы в долинах, становятся невидимками в зеленой сумрачной теин ельника. И перед глазами открывается в сто раз больше быстро меняющихся картин, чем внизу на равнине, где все словно растягивается в длину и дороги уходят к далекому горизонту, будто ленивые ленты конвейера, зацепившиеся за край земли.
Хильду разбирало любопытство, и она все время шла на два-три шага впереди Руди. Он не протестовал и вдвойне наслаждался — давно не виданным ландшафтом и заодно девушкой, маячившей перед ним. Они шли по старой заброшенной дороге, которая брала свое начало в Богемии и подымалась в горы не крутыми спиралями, а почти неприметно вилась меж склонов, вверху поросших орешником, жасмином и бузиной, а пониже — кудрявыми рябинами и скрюченными ветлами; в гальке, которой она была посыпана, казалось, навек запечатлелись скрип колес, свист кнутов, ругань возчиков, приветствия рудокопов и пересуды встречных и поперечных. Мейсенские бургграфы понастроили вдоль этой дороги маленькие укрепленные замки, монастыри и сторожевые башни. Почти все они разрушились и исчезли с лица земли. Самыми жизнеспособными оказались придорожные трактиры.
Хильда шла легко, широким шагом, хотя ее рюкзак и весил ни много ни мало семнадцать с половиной килограммов. В нем лежала пшеница и круглый хлеб — последняя получка натурой от хозяйки. А Лизбет еще набила его доверху морковью и капустой кольраби. У Руди груз был еще тяжелее. Он настоял, чтобы Хеншке выплатила ему Деньгами только за две недели, а за шесть — натурой: мукой, сахаром и салом. Старуха бранилась, но он знал, чем ее умаслить. Он сказал ей, что на ее хуторе к ним относились очень человечно и порядочно, неужели она испортит это хорошее впечатление и напоследок обойдется с ними бесчеловечно. Она же знает, что у русских в зоне еще хуже с едой, чем здесь. При слове «бесчеловечно» хозяйку охватил ужас. Она надавала им продуктов, на которые в другое время никогда бы не расщедрилась. Матушка Фольмер на прощанье подарила ему откормленного кролика, который теперь, освежеванный, выпотрошенный, аккуратно упакованный, лежит в рюкзаке. Матушка Фольмер очень почитала Руди. Он частенько помогал ей на крошечном ноле и чистил кроличьи клетки.
— У тебя золотые руки, Руди, — говорила она. — Надо, чтобы и разум был золотой. Смотри, не очень-то расстраивай Хильду. Слышишь?
— Да я и не собираюсь…
— Помолчи, Руди, ты еще молод и знаешь только, чего нынче хочешь, не больше…
Вздор, подумал Руди. Вечно эти бабы поучают нашего брата. Если и Хильда примется за это, я просто сбегу от нее. Я отлично знаю, чего хочу.
По когда однажды матушка Фольмер достала из шкафа лучший костюм Герберта, коричневый, однобортный, из хорошей шерсти, а Хильда и Лизбет принялись обмерять его со всех сторон сантиметром, чтобы подогнать костюм по фигуре, он охотно разрешил им себя «поучать». Кроме конфирмационного, у него в жизни не было «выходного» костюма. Теперь он шел в новых брюках и белой рубашке Герберта Фольмера, а пиджак, заботливо сложенный Хильдой, лежал под клапаном рюкзака. Руди охотно захватил бы с собой одежонку старого Робрейта в качестве рабочего костюма, но Хильда решила, что это тряпье уже достаточно послужило. По правде говоря, она просто ревновала к подарку Анньт. Ведь Руди в первый же день безжалостно исповедался ей о ночи, проведенной с Анной. Тем самым вопрос был исчерпан. Он понимал, что Хильда не желает, чтобы даже такие пустяки напоминали ей об его измене. Впрочем, о своей любви к Лее новоявленный правдолюбец Руди Хагедорн ни словом не обмолвился. Об эту деликатную тему полностью разбились его добрые намерения. Каждый раз, когда он собирался заговорить, ему чудилось, что мертвая оживает. Нет, с этой детской историей, видно, еще не покончено. А говорить можно только о том, с чем ты покончил навсегда. Настанет день, думал Руди, и я все расскажу Хильде. Я расскажу ей это в Рейффенберге, когда буду окончательно убежден, что все так и есть и что Лея никогда не попадется мне навстречу на Дрейбрудерштрассе. Я расскажу Хильде обо всем еще до свадьбы. Она это заслужила. Она ведь тоже была до конца откровенна со мной, и ей случилось пережить тяжелое разочарование и еще много всякой всячины. Но как же это так? Когда мы ночью лежим рядом и она прижимает мою голову к своей груди и шепчет мне «Амос», у меня на сердце легко и радостно и я люблю ее крепко и честно. По когда наступает утро, меня каждый раз грызет мысль, что ведь это Лея должна была бы лежать рядом со мной и вот тогда действительно все было бы хорошо, псе… Нет, я справлюсь с этой чертовщиной, на сегодня, на завтра, на послезавтра и навсегда. Как это говорил доктор Фюслер? «Кто одолеет льва? Кто одолеет великана? Это совершит тот, кто справится с самим собой». Он еще почему-то говорил это по-средневерхненемецки. Нет, мне этого не осилить…
Хильда повязала на голову зеленый платок. Платье, чулки, ботинки на ней все еще черные. Она сказала, что снимет траур после свадьбы. Как подумаю, сколько нам еще всего нужно… Надеюсь, что с матерью она подружится. Хильда ведь иной раз как заупрямится. Ну, да со мной такие штучки не пройдут; это я ей сразу дал понять. Впрочем, когда я прав, она уступает, а большего я и не требую. Но и мать тоже упряма при всей своей доброте. Хочет, чтобы ей всегда уступали, даже если она неправа. Вот и найдет коса на камень. А станут они браниться, нам ничего не получить от матери — ни простыни, ни щепотки соли, ни доброго слова…
Интересно, смогла бы Лея тащить такой тяжелый рюкзак? Может, и смогла бы. В нынешние времена, когда все только и знают, что рыскать за хлебом, даже самые избалованные дамочки тащут на собственном горбу то, что раздобудут. А Хильда-то старается показать, будто и ноша и долгий путь ей нипочем. Вон как голову высоко держит, любуется лесами на склонах гор, так и пожирает глазами наш бурный Рашбах — недаром он здесь бьет, точно пожарная струя, — и кажется, еще собирается затянуть песню…
— Руди, что это там за развалины на лугу? От них веет романтикой.
— Твоя правда, Хильда, но я бы сказал, что от них веет древней романтикой, но новой, не той, которой вест от развалин этой войны, от обгорелой лесопилки, к примеру, мимо которой мы шли…
— Она похожа не то на церквушку, не то на часовенку.
— Верно. Это и была когда-то часовенка. О ней даже легенда сложена. Впрочем, у нас в горах о каждой развалине складывают легенды. Это выгодное дело. Иностранцы охочи до развалин и оставляют у нас свои денежки. А так как здесь, наверху, вечная нищета и старых развалин уже немного осталось, их стали создавать искусственно: руками безработных. Что правда, то правда. Потом, когда мы увидим Рейффенберг, я покажу тебе такие искусственные руины. Глаз отдохнет, глядя на них, после всех настоящих…
— А эти, вон там?
— Эти, Хильда, старые-престарые. Рассказывают, будто богатый хозяин шахт Каспар Шрек выстроил эту часовенку для себя и своих горнорабочих. Он был известный скупердяй и живодер, этот богач Каспар Шрек, да вот захотел успокоить свою совесть и задобрить господа бога благочестивым пожертвованием. Но когда дело дошло до торжественного освящения в день святого Иоанна и все обитатели гор были созваны на великое торжество, разразился скандал. Большинство приглашенных не явились. Богач Каспар Шрек оказался в своей часовенке одни с кучкой подхалимов и лизоблюдов. И вот, едва заиграл орган, он будто бы изрыгнул отвратительное, богохульное проклятье. Господь бог этого ему не простил. Не успел еще умолкнуть орган, страшная молния ударила в часовню, убила Каспара Шрека, и всех его приспешников, и священника, и служку и спалила дотла часовню. С тех пор эти развалины называют часовней нечестивцев. Красивая легенда, правда?
— Ты складно рассказываешь, Руди. Я этого за тобой не знала. Но чем же так хороша эта легенда?
— Тебе она не нравится?
— Не знаю, лучше бы в ней не упоминался господь бог.
— Ну и упорная же ты, Хильда. И что тебе господь бог дался! А главное, не связывайся с моей матерью в этом вопросе. Говорю тебе еще раз. Поругаетесь — мира в семье не сохранить, лопнет, как мыльный пузырь. И тебе у матери житья не будет…
Хильда ответила, что ни с кем не ищет ссоры, пока с пей никто ссоры не ищет. Но Руди подразумевал нечто вполне определенное.
— Если мы не обвенчаемся в церкви, мать выкинет нас из дому, голову готов прозакладывать.
Но Хильде сейчас совсем не хотелось пускаться в разговор об этом вопросе, так до сих пор и не решенном. Она попыталась отшутиться.
— Ты делаешь вид, будто наверняка знаешь, что я за тебя выйду.
Руди подхватил ее тон и попытался даже перещеголять ее:
— Верно, где сыщешь такого легкомысленного парня, как я. Бегаю за девицей, а у ней только и богатства, что платьишко да рюкзак. Придется, пожалуй, подумать…
Хильда, которая все еще шла на шаг впереди, вдруг остановилась, обернулась и, сверкнув глазами, спросила:
— Сколько километров ты уже бежишь за мной, бедняга. И с чего бы это, а? — Она рассмеялась.
— А ну, но очень-то задавайся, злюка! — огрызнулся и Руди, полушутя-полусерьезно.
Когда ему не приходил в голову подходящий ответ, он злился. Руди и думать не хотел, что окажется в положении своего отца, который целиком и полностью подчинился любовно-ласковой диктатуре жены. Отец и сам любил поворчать, но на мать никогда не ополчался, а если она очень уж расходилась, он только как дальний гром погрохатывал после молний, которые она метала. Но оба быстро успокаивались.
Да, Лее верный Гиперион-Руди подчинился бы охотно. Она была так величественно, так таинственно прекрасна. Быть ее преданным вассалом — значило в известной мере приобщаться к высшей культуре. Было ли и в Хильде что-то от женственной величавости и женственной таинственности? В ней сильно материнское начало, это верно. Но ведь детей можно заводить, лишь имея твердую почву под ногами. Хильда согласилась с ним, и, как ему казалось, слишком быстро. Сильная, рослая девушка, с покладистым характером и очень работящая. А на большее она и не претендовала. Высокие чувства ей недоступны. Чтобы брак оказался счастливым, он должен будет внушить ей библейскую заповедь: жена да прилепится к мужу своему. Что ж, это нормально, а все нормальное, вероятно, и есть самое лучшее. И Руди недвусмысленно дал ей ото понять.
Однажды, примерно на четвертой неделе их пребывания в Рорене, они сильно поссорились, причем на карту было поставлено все: их любовь, их будущая совместная жизнь. Но Руди именно этого и хотел: чтобы все было поставлено на карту, пусть Хильда раз и навсегда узнает границы его любви.
Спор разгорелся но пустяковому поводу. Как-то субботним вечером Хильда решила постирать белье и попросила его развести огонь в печи. Руди принялся за дело, но ни чего у него не получалось. Печь отчаянно дымила, и Хильда приоткрыла дверцу топки. Он снова захлопнул ее, за явив, что эта дверца у всякой печи должна быть закрыта. Хильда ответила, что, разжигая такую печь — без настоящей дымовой трубы, а только с вытяжкой, — дверцу топки надо оставлять приоткрытой. Руди, и без того злой из-за своей неловкости, разъярился:
— Печь есть печь! — заорал он.
По Хильда торопливо ответила:
— Нет, Лизбет говорит, что эта печь…
Тут его терпенье лопнуло, и Руди, этот, так сказать, «предварительный супруг», прошипел:
— Лизбет говорит! Фрау Фольмер говорит! Хенне говорит! Все, что они говорят, для тебя свято! Все, что говорю я, — гроша ломаного не стоит! Ничего себе рассуждения! Тогда отправляйся к своей Лизбет! Организуйте с ней союз разумных идиоток!..
Возмущенная и испуганная Хильда убежала, не вернулась ни к вечеру, ни к ночи. Сердясь и рыдая, она рас сказала все Лизбет и матушке Фольмер, и те оставили ее у себя. Всю ночь Хильда, не смыкая глаз, ворочалась рядом с Лизбет. Когда в каморке забрезжил рассвет, Хильда встала. Она хотела, сделав свою работу в хлеву, вернуться домой. Но Лизбет ее предупредила — если уж вернешься, значит навсегда. Нечего сновать туда-сюда, ничего из этого хорошего не выйдет. И добавила:
— Ты должна уважать себя, Хильда. Вы еще не поженились. Дай ему сразу почувствовать, кто ты есть, он еще себе локти кусать будет за то, что тебя обидел. Довольно уж ты мыкала горе. Ты и без пего пробьешься в жизни. Нынче немало женщин живут самостоятельно, и беда дли них оборачивается добром, то есть самостоятельностью. Ты вот разве что вспылишь, когда замечаешь, что он хочет тебя к рукам прибрать. А потом хнычешь ночь напролет. Что ж это значит… — Лизбет натянула чулок, — …да, что это, спрашивается, значит! Это значит — любовь, а любовь у нас, женщин, от самостоятельности не проходит. Вот что я хочу тебе сказать: некоторые щепки желают, чтобы их уважали как мужчин. Твой Руди к примеру. Раз ты его любишь, то беда невелика, если ты будешь малость поразумнее, чем твой господин и повелитель. Сунь ему в руки его скипетр, но придумай способ сделать так, чтобы он сам себя но башке стукнул, если вздумает поднять на тебя руку…
Подоив коров, Хильда поднялась к себе, включила кипятильник, заварила кофе, накрыла на стол, положила рядом с чашкой Руди три сигареты и все это тихонько, словно боясь его разбудить. А он делал вид, что спит сном праведника, потом встал и нехотя пошел за водой. Но уже по тому, как он отдувался и сопел умываясь, она чувствовала, что он до смерти рад ее возвращению. Ну, а затем взгляды их встретились. Сперва как будто и невзначай, будто равнодушно, но потом… потом наступило безумно счастливое воскресное утро. И если в это утро черная кошка перебежала дорогу деревенскому пастору, весьма строгому в вопросах морали, то уж, конечно, не даром.
Руди, который стоял сейчас рядом с Хильдой на старой дороге, Руди, который только что вместе с нею смеялся, вдруг поглядел на нее словно из дальней дали. Эти частые смены его настроений всегда пугали Хильду. Она подумала: кажется, я зашла слишком далеко, очень уж неловко выразилась; не надо было говорить, что он за мной бегает. Он ведь никогда и не прибежал бы. Он никогда не пришел бы к Лизбет извиниться передо мной. Всегда я первая возвращаюсь. А он считает, что это в порядке вещей, и когда я веду себя так, становится ручным. Но мне не надо ручного, мне не надо молокососа, разыгрывающего из себя мужчину…
— Ей-богу, незачем из-за таких пустяков сердиться друг на друга, — сказала Хильда. — Я же знаю, что ты никогда не бегал за мной, никогда и не побежишь, а я…
— Что ты?
— А я и не хочу мужа, который бы за мной бегал. Все равно как кобель за сукой… Далеко нам еще, Руди? Что-то ремни стали мне плечи давить. И пить я хочу до смерти…
— Скажи, ты такая умная или только прикидываешься умной?
— Ум мне, господин Хагедорн, в наследство от тетушки достался.
— Ты хочешь сказать, от тетушки Лизбет…
— Нет, от моей собственной тетки, — Хильда рассмеялась.
Но тут Руди сказал нечто совершенно неожиданное:
— Да, видно, твоя взяла.
Хильда растерялась. Она обеими руками сжала его голову.
— Нет, Руди, нет! Как это может быть, да мне бы этого и не хотелось… Руди…
Они потерлись лбами, как овцы. И дальше пошли уже рядом.
Руди знал, что на полпути между Рашбахом и Рейффенбергом есть старинный трактир «Веселый чиж». Он предложил завернуть туда и немножко передохнуть. Он знаком с хозяевами, может, те и без талончиков дадут им что-нибудь поесть. Но так как Хильду мучила жажда, он прежде всего повел ее к ключу в нескольких шагах от дороги под развесистой ивой. Хильда сбросила рюкзак, подставила лицо и затылок под прохладную струю и набрала полную пригоршню воды.
— Не угодно ли вот этого винца? — предложила она Руди.
Руди пил из ее рук и вспоминал о той путаной истории, которую рассказывал Анне… и пустые руки могла она протянуть мне, как прекрасную мраморную чашу; могла сказать: отведан, возлюбленный мой, небесной росы… А Хильда говорит: не угодно ли вот этого винца…
Хильда, сдерживая улыбку, сказала:
— Даже стаканчика нет у невесты, даже жестяной кружки — и той нету. Кто же такую возьмет?
Она рассмеялась. Но напившись, испытующе взглянула на него. Руди оставался серьезен. Его рот, выражение его лица, думала Хильда, могут многое сказать мне. В разговоре он способен солгать, но глаза его, игра мускулов на щеках, его губы лгать не могут. Вот сейчас у него рот чуть приоткрыт, он раздумывает, что лучше ответить, и опять глядит на меня из дальней дали. Как же, однако, это часто случается, как часто замыкается он в себе, как часто я не знаю, о чем он думает. Если он останется таким, не будет нам счастья, не будет у нас ни любви, ни брака. Ведь соединиться душой и телом можно, лишь соединив свои мысли. Придется мне запастись терпением…
— Руди!
— Известно ли тебе, что ты пьешь из королевского источника, Хильда?
— Я прочла об этом, Руди. От благоговенья у меня даже в животе похолодело…
Выражение отчужденности исчезло из его глаз. Оба они смотрели на бронзовую, уже позеленевшую табличку над источником, на которой стояло: «Здесь Е. В. король Фридрих Август Саксонский испил воды во время осенних маневров в год 1913 от P. X.» Тоненькая струйка текла из скалы, искусно сооруженной на высоте человеческого роста, в небольшую, тоже искусственную, каменную чашу. На обратной стороне этого пышного сооружения красовалась еще одна бронзовая дощечка с надписью помельче: «Народу и отечеству принес в дар Готлиб Бруно Хенель, фабрикант. Год 1928 от P. X.»
— Только благородные господа называют этот ключ Королевским источником, полублагородные зовут его Холодным компрессом, а простолюдины и просто — водопоем.
— Но ведь в двадцать восьмом году никаких королей уже не было? — удивилась Хильда.
Руди ответил, что хорошо помнит день торжественного открытия источника.
— Я был совсем маленький и убежал из дому. Было прелестное летнее утро, да еще воскресенье вдобавок. Отстояв раннюю обедню в церкви, мы с оравой мальчишек побежали за отрядом стрелков, за меховыми шапками, за зелеными шляпами с перышками, за серебряными топориками, барабанщиками и волынщиками. А господин Готлиб Бруно Хенель был капитаном стрелков. Он гарцевал впереди на белом коне, на его шляпе колыхался плюмаж, через плечо шла серебристо-зеленая перевязь, на боку блестела сабля, подбородок украшала окладистая борода, точь-в-точь как у кайзера Вильгельма. Не слезая с коня, он произнес речь, вызвавшую троекратное ура. Мы тоже дружно прокричали — ур-ра! А зеленые шляпы трижды выпалили в воздух из своих длинных ружей. То-то была красота. Но когда я явился домой, отец отдубасил меня за милую душу. Впрочем, на другой день и ему самому пришлось не сладко. Он в ту пору был мастером-чулочником на фабрике Хенеля, так вот его чуть не вышвырнули за то, что он не явился на празднество. Но он был не в одиночестве, многие рабочие фабрики не почтили своего работодателя. Их всех собирались уволить. Тут некий Ротлуф, коммунист, организовал сидячую забастовку на фабричном дворе. По меньшей мере половина первой смены приняла в ней участие, да еще подошел кое-кто из второй. Не прошло и часу, как господин Хенель рявкнул из окна, пусть-де люди занимают свои рабочие места. Вот как было дело, Хильда…
Руди забыл упомянуть, а может, он и не знал, что бравому национально мыслящему Готлибу Бруно Хенелю в результате сего верноподданнического деяния было присуждено звание почетного гражданина города Рейффенберга и вручен мандат в саксонский ландтаг. Сын же его стал фюрером первого отряда штурмовиков в их округе.
Что касается существа этой достопримечательной истории. то бронзовая дощечка лгала. Во время королевского привала все происходило весьма не по-королевски. Несколько саксонских гренадеров, очевидцев этой сцены, единогласно заявили: его величество, будучи пьян в стельку, свалился неподалеку о. т источника со своего коня. Под гром холостых выстрелов многих орудий господа из свиты подтащили его к бывшему водопою, где ключевая холодная влага, оросив затуманенное винными парами чело государя, привела его в чувство, и он ужо был в состоянии держаться на ногах. Подпираемый двумя адъютантами, король вознес хвалу прохладным струям как «истой усладе сердца» и при этом не замедлил добавить собственной «королевской водицы» в деревянный сток.
Руди рассказал Хильде и об этом; он удивился, что русские до сих пор не сняли таблички. В Рашбахе, проходя мимо взорванного памятника первой мировой войны, Руди разволновался. А теперь он разволновался из-за дощечки и заявил, что это не что иное, как равнодушие русских. Хильда предположила, что русские, возможно, только посмеялись над «хмельным ключом». Но Руди упрямо стоял на своем.
И пока Хильда взваливала на плечи свой рюкзак, он схватил камень и разбил обе дощечки. Он успокоился, только когда металлические осколки попадали на землю.
Хильда при этом вспомнила слова Германа Хенне: «Этого парня я в толк не возьму. Нынче он кричит — да здравствует! завтра — долой! Он проклинает капитана Залигера, бывшего своего друга. Но, поверь мне, в любую минуту за него заступится. А я готов поклясться, что наш Фольмер на совести у этого Залигера. Но нам никак этого не установить. Нет у нас доказательств. Гестаповский следователь покончил с собой, те двое, что увели Фольмера, исчезли. Бывший бургомистр Рорена что-то толковал насчет пушек, на которые хотел наложить руку Фольмер. Вот тут-то и надо искать связи. А Руди знает больше, чем говорит нам. Из ложно понятого чувства чести он покрывает старых соратников. Вытрави из него это ложное чувство, Хильда. Я даже так скажу: товарищ Хильда».
Это обращение, впервые в жизни адресованное ей, испугало Хильду. Хенне, его жена, мамаша Фольмер и Лизбет относились к ней в последние педели так, словно бы она уже окончательно примкнула к ним, к их партии. Нет, Герман Хенне, ты несправедлив к Руди. Он честно хочет начать порядочную жизнь. Я же вижу. Но ты несправедлив и ко мне. Я хочу целиком владеть им, а не отдавать ого твоей партии. Мне уже двадцать первый год пошел, пора к чему-нибудь притулиться в наши тяжелые времена. Я ведь совсем, совсем одна на свете… Я знаю, Руди человек ненадежный, у него все то так, то эдак. И он меня любит меньше, чем я его люблю. Но это уж другое дело. Наших мальчиков война ожесточила. Они заморозили свои сердца и стыдятся всякого проявления добрых чувств…
— Хильда! Ты всегда говоришь, что я того и гляди пробуравлю кого-нибудь взглядом.
— Я просто радуюсь, Руди, что тебе тоже осточертела вся эта прежняя морока…
Подходя к «Чижу», Хильда и Руди уже издалека услышали детские крики и смех. Трактира еще не было видно. Он прятался за живой изгородью белого шиповника и кустами сирени. По шуму и гаму можно было подумать, что там бассейн для плаванья. Правда, в «Чиже» и раньше всегда было шумно и весело, особенно по воскресеньям, когда туда приходили целыми семьями. Гутшмид, хозяин, был человеком с выдумкой, да и детей любил. В саду при трактире он устроил карусель и гигантские шаги. За эти развлечения ничего платить не приходилось, платили здесь только за еду. А взрослых он умел заманивать отличным овечьим сыром собственного изготовления и первосортным пивом. В хорошие воскресные дни в трактире было оживленно, как на маленькой ярмарке, и, случалось, разносчики даже предлагали здесь свой товар.
Но нынче была середина недели. Хильде и Руди по дороге попадались повозки, запряженные быками или коровами. Крестьяне ехали на покос или развозили по дворам солому.
Причина шума довольно быстро обнаружилась. Речонку Рашбах, протекающую за трактиром, перегородили чем-то вроде плотины из дерна, так что там образовался небольшой пруд. В этом пруду и вокруг него резвилась уйма детей, школьники всех классов. Среди них попадались и старшие ребята: пятнадцати- и шестнадцатилетние. Мальчишки постарше, нечесаные, с длинными гривами, скучливо сидели на лугу или загоняли в пруд тощих девчонок, своих сверстниц, а не то шлепками и руганью улаживали споры между малышами.
Пестрой вывески над дверьми трактира уже и в помине не было. По обе стороны входа были вкопаны два высоченных — выше конька на крыше — сосновых шеста, на которых развевались красные флаги. Их видно было уже издалека. Ничего особенно примечательного в этом не было. Красные флаги висели повсюду. Примечательна была надпись на новой вывеске, прибитой к шестам на высоте дверного косяка. Красными буквами по голубому фону на ней было выведено: «Детский дом имени Альберта Поля». На тех же шестах был прибит портрет в метр высотой, выполненный очень и очень по-дилетантски: портрет человека, именем которого был назван этот дом, и под ним следующая подпись: «Альберт Поль, с 1927 по 1931 год — учитель в Рашбахе, депутат ландтага, коммунист. За участие в движении Сопротивления фашизму казней 28 августа 1944 года».
Руди вспомнил, что мать писала ему на фронт о судьбе этого Альберта Поля. Воспоминания детства, давно позабытые, нежданно-негаданно всплыли в его сознании и завладели им. Когда отец еще был в дружбе с Эрнстом Ротлуфом, в их беседах часто упоминалось имя Альберта Поля. Они говорили о необходимости устроить дома отдыха для ребят из народных школ и о том, что пришло время начать кампанию за организованный отдых детей во время летних каникул. Альберт Поль пытался подвести законодательную основу под эти планы. Но это его франции не удалось. Призыв к социал-демократам и профсоюзам Рейффенберга совместно и на собственные средства создать детский дом отдыха также потерпел крах. Отец Руди сам высказался против этого предложения.
— Начнем с того, что в исключительных случаях можно обращаться в отдел социального обеспечения, но главное — школьникам пойдет только на пользу, если во время летних каникул они поживут в крестьянских семьях. Там они учатся работать, обеспечены питанием и вдобавок зарабатывают себе на зимнюю обувку, а осенью — еще и картофель на зиму.
На что Эрнст Ротлуф, горячась, возражал:
— От работы на хозяев, вареной картошки и снятого молока наши дети ни здоровья, ни ума не наберутся…
Но отца невозможно было переубедить.
Руди и Хильда присели на ветхую скамью у такого же ветхого столика на лугу против входа в дом и шестов с флагами. Они хотели хоть немножко передохнуть. Скамьи и стол сохранились еще с прежних времен и предназначались для путников, которым нельзя было задерживаться. Хильда вытащила из рюкзака несколько морковок, а Руди очистил их перочинным ножом.
Неожиданно, словно по чьему-то знаку, из леса показалась орава мальчишек. У всех рубашки навыпуск, подвязанные куском бечевки или шпагата. С криками и гиканьем волокли они огромные охапки хвороста, обмотанные телефонным проводом, и, добежав до дороги, припустились галопом, поднимая густые темные тучи пыли. Они приближались, крича, описывая круги и спирали, почти скрытые за клубами взметнувшейся ныли. По всей видимости, нм хотелось досадить чужакам, расположившимся в их владениях, или даже заставить их ретироваться. Ибо свой дикий танец они исполнили с особым усердием в непосредственной близости от Хильды и Руди. А какой-то парнишка из этой горланящей оравы смешно завопил ломающимся отроческим баском:
— Танки Роммеля в пустыне под Тобруком! Катитесь отсюда, шакалы вонючие!
Какая-то длинноногая и длиннорукая девчонка, тщедушная, но с дерзко-всезнающим взглядом примчалась с пруда в одном купальнике, бросилась животом на вязанку, завизжала:
— Хоп, хоп, а по то хлоп-хлоп.
Мальчишки сразу же ухватили ее за ноги и с ликующими криками принялись таскать взад и вперед по грязи, а один из них, подражая стону смертельно районного, вопил мальчишеским фальцетом:
— Санитары! Санитары! О-о-о, мне брюхо разворотило…
При этом они щелкали языком и молотили палками по земле, что должно было изображать канонаду.
Хильда, испугавшись, что белая рубашка Руди превратится в грязную тряпку, схватила его за руку и оттащила в сторону. Он покорно последовал за пей. По ее судорожно сжатым пальцам Руди понял, в какой ужас ввергли ее юные дьяволы. Он попытался успокоить Хильду:
— Мальчуганов интересуют только наши рюкзаки. Приглядывай хорошенько за вещами!
Но при этих словах он, точно так же как и Хильда, сосредоточил свои впечатления на чем-то чисто внешнем, несущественном, в главном же не сумел разобраться. Ему хотелось ворваться в эту ораву, надавать оплеух и кричать, кричать: вы же ни в чем не виноваты, птенцы желторотые, испорченные, невинные и несчастные…
Бегство чужаков вызвало взрыв насмешливого хохота. Ребята своего добились и теперь потащили хворост за дом, откуда доносился слабый мужской голос, на чем свет бранивший их, затем послышался звук, словно кто-то швырнул об стену тяжелым поленом, и снова взорвался грубый, безжалостный хохот.
— Бранится-то, кажется, хозяин, старик Гутшмид, — заметил Руди.
Хильда, все еще крепко держа его за руку, сказала:
— Они такие же, как и я, сироты войны. Я всегда думаю, что вот и Рейнгард мог быть среди них…
— Эти еще малы, — отвечал Руди. — Они не валялись в окопах, они непорчены немецкой кинохроникой.
Теперь вся орава снова сошлась возле шестов перед дверью. У всех в руках были дубинки, украшенные резьбой или выжженным орнаментом. Кое-кто из ребят курил. Они что-то обсуждали, косясь на рюкзаки, лежавшие у ног путников. Потом от них отделились трое самых старших и сильных. Зажав палки под мышкой и миролюбиво улыбаясь, они пошли через луг к Хильде и Руди.
— Будь с ними помягче, — умоляла Хильда.
Руди глядел поверх голов приближавшихся мальчиков глядел на облако пыли, повисшее над изгородью из белого шиповника, над кустами сирени и постепенно рассеивающееся. Но видел он нечто совсем, совсем другое. Он видел, как одна из колонн немецких самоходных орудий остановилась под палящим русским небом где-то между Бугом и Окой. Видел густое облако пыли, покрывавшее продвигающуюся на восток колонну и постепенно редевшее над березовой рощицей. Видел себя и своих товарищей. Кто разминал ноги, кто заливал бензин в машины, кто щелкал затвором или вспоминал вчера еще живых приятелей; все ждали обеда, все устали — чертовски устали. А потом — что за чертовщина! — откуда ни возьмись кинорепортеры из хроники. Камрады, отечество желает видеть своих героев! И тотчас усталые, грязные лица словно свело судорогой, судорогой героизма. Да и сам он почувствовал, как неожиданно разгладились у него морщины на лбу, посветлели глаза, подтянулась челюсть и сжался рот. Рядом с ним, прислонясь к гусенице самоходки, стоял Отто Зибельт, этот чудак в никелированных очках с вечно небритым подбородком, смахивающий на лешего. Отто сплюнул в развороченный песок и пробормотал:
— Ну, мой мальчик, вот и в тебе взыграл настоящий мужской задор, а? Эх, черт побери…
А когда объектив кинокамеры нацелился на них, Отто повернулся к нему задом, снял с самоходки лопату и спокойно отправился в рощицу…
Трое мальчишек тем временем остановились в непринужденной позе, похихикали и сказали:
— Дяденька и тетенька, мы бедные, несчастные сиротки, подайте чего-нибудь из рюкзачков…
А долговязый, узкогрудый паренек, со странно горящими глазами, добавил:
— Здесь пост таможенного досмотра справедливости.
Ситуация начинала забавлять Руди. Он сунул руки в карманы и шагнул к мальчикам.
— Видать, думаете, что вы чертовски сильные, а, сопляки?
— А вот заработаешь по роже, — ответил ему коренастый белобрысый мальчишка, у которого не было брови над правым глазом.
При этом он улыбался гнусно и хладнокровно, как завзятый хулиган. Минуту назад Руди готов был дать ребятам чего-нибудь съестного. Голодными они, правда, не выглядели, но в их возрасте всегда хочется есть. Теперь же этой готовности как но бывало. Нахальный ответ белобрысого взбесил его. И вообще, из парней с эдакими физиономиями в Пруссии штамповали военных юнкеров. Руди хотелось как следует вправить ему мозги. Но для этого надо оставаться спокойным.
— Эх ты, — сказал он, — хочешь дать в морду старому самоходчику, погоняла несчастный?
Простодушно улыбаясь и не вынимая рук из карманов, он подошел к белобрысому, неожиданно быстрым движением выхватил у него палку, воткнул ее в землю за спиной мальчишки и легонько двинул его рукой в грудь, да так, что тот, споткнувшись о палку, сел на землю. Двое других схватились было за свое «оружие», но громкий хохот Руди и плачевный вид шлепнувшегося приятеля сбили их с толку и заставили упустить подходящий момент. Правда, к ним уже подтягивались остальные, около десятка мальчишек, вооруженных палками, босоногих, в рубашках навыпуск. Белобрысый поднялся, бубня что-то про позор, который взывает к мщенью. Но долговязый узкогрудый парень, указывая на Руди палкой, сказал:
— Он старый самоходчик, — и тем смягчил враждебный блеск в глазах мальчишек.
— А мы «Банда Тобрук», — горделиво представился какой-то верзила.
Руди вспомнил о трех бутылках водки, о расчете орудия «Дора» и подумал: если им дать поесть, они, пожалуй, примут это за вступительный взнос и, того гляди, сделают меня атаманом. А там висит портрет Альберта Поля. Это же все чистое сумасшествие.
— Послушайте-ка, ребята, — сказал Руди. — Оставим «самоходчика» в покое. Это дело прошлое. Белая рубашка мне сейчас дороже, чем черная форменная куртка былых времен, можете мне поверить.
А Хильда, стоявшая рядом, добавила:
— Я тоже потеряла на войне родителей и брата. Я…
Она не успела кончить. Белобрысый прервал ее яростным криком:
— Мерзкие твари! Предатели!
Это слово мгновенно облетело всех. Лица ребят снова помрачнели, но за мрачными минами у многих притаилась растерянность.
— А ну, убирайтесь! — заорал Руди, не в силах больше совладать с душившим его гневом. — Убирайтесь, или я вам покажу где раки зимуют! — и он угрожающе поднял палку.
Белобрысый, явно вожак всей шайки, не остался в долгу:
— Окружить предателей! Отобрать продовольствие!
Орава мгновенно пошла в наступление со всех сторон, как стая волков. Руди крепче сжал палку, сердце у него бешено колотилось. Хильда опять вцепилась ему в руку.
— Не бей их, Руди. Отдай им рюкзаки. Мы получим их обратно через полицию…
По Руди только гаркнул на нее:
— А ну, садись на рюкзаки! С этими сопляками я и один справлюсь…
Белобрысый сунул два пальца в рот, пронзительно свистнул и высокопарно заявил:
— Даме предоставляется свободный проход!
Подкрадывавшиеся волки застыли на месте — видно, решили поглядеть, чем кончится дело.
Хильда, однако, не села на рюкзаки и не вышла из окружения. Она встала спиной к спине Руди. Перед ней, в десяти шагах, замер узкогрудый долговязый парень. Она начала говорить, запинаясь, сердясь, всхлипывая:
— Кто ж это вас предал?.. Вас… нас! Кто? Кто же…
— Ах ты, господи, — пробормотал долговязый, — женские слезы, только этого еще не хватало. Не выношу женских слез…
— В атаку, вперед! — скомандовал белобрысый.
Но, не имея палки, сам от «атаки» воздержался, а посему и другие остались на своих местах.
— Я выбываю из игры, — заявил долговязый, сунул палку под мышку и зашагал по лугу.
— Дед выбыл, — сказал один, — в таком случае и я ухожу.
Сбивая палкой верхушки полыни, он пошел вслед за долговязым, которого в шайке прозвали Дед Архип. За ним последовал второй, третий, четвертый, пока, наконец, вся разъяренная орава дружно не отвернулась от белобрысого и не убралась по направлению к пруду, где тем временем все стихло. Когда белобрысый понял, что банда впервые отказалась повиноваться ему, Белому тигру, он и сам убежал, разрыдавшись от злости. Ясно, «Банда Тобрук» изберет теперь нового вожака: того самого Деда Архипа, который запоем глотал книги Горького и пересказывал их ребятам на лесной поляне. Это он завел идиотский обычай носить рубаху поверх штанов и подвязываться бечевкой. Вот они и посадят во главе шайки Деда Архипа, апостола справедливости, и этот хилый пролетарий настоит на своем предложении: с завтрашнего дня они станут называться «Шайка босоногих». Бесчисленное множество предателей обнаружится в их банде, гордость и честь будут забыты. Ему, знаменосцу Дитеру Захвитцу, сыну погибшего под Тобруком офицера и крейслейтера, остается только покинуть это болото и в другом месте организовать «Банду Тобрука», чтобы по-прежнему высоко нести факел ненависти.
Гутшмид, хозяин трактира, колол во дворе сучковатые дрова. Работа была ему не по силам, у него дрожали ноги, да и глаза уже давно стали плохо видеть. В начале войны пышущий здоровьем шестидесятилетний мужчина был теперь сам на себя не похож. Куда девались его живой юмор, его находчивость. На вопрос Руди, как идут дела, он проворчал, что несколько иначе представлял себе свою старость. Его сын и наследник Артур погиб в Норвегии, а у него новые власти отобрали дом в Рейффенберге, большой зал здесь, в трактире, и маленький (даже маленький!), чтобы битком набить его этими сопляками. Среди них немало настоящих бандитов и таких, которые не сегодня-завтра станут бандитами. В один прекрасный день им со старухой останется только один выход — повеситься. Только вот пчел ему жаль, шутка ли, восемнадцать ульев, со дня на день могут начать роиться. Да… с овечьего сыра он переключился на мед, к тому же разводит маток. Неизвестно, конечно, как пчелы эту зиму перезимуют; имперское общество пчеловодов распущено, о сахаре, зимнем корме, никто не заботится, а меда хотят все… Причитаниям старика не видно было копца. Скрипучим стариковским голосом, театрально закатив глаза к небу, он стал пророчествовать:
— Если вы думаете, что война и военная истерия кончились, вы ошибаетесь, ох как ошибаетесь. Теперь начнется голодуха да стужа, а против них никакое бомбоубежище не поможет, эти и до ребенка в материнской утробе доберутся, все полетит вверх тормашками…
Бессильно тяпнув еще раз по суковатому пню, он захихикал, как гном.
— Моя-то жена думает, что удачно выбралась из заварухи, она-де избранница господня, из тех, что на горних вершинах восседать будут, когда весь мир рухнет в долине Армагедона и люди захлебнутся в потоках крови… хе-хе, я подарю ей удочку, может, она меня, как дохлую рыбину, вытащит… Все, все полетит вверх тормашками…
Руди взял из рук старика топор, проверил пальцем острие.
— Ну, этим топором только воду рубить. Сучки и тупой топор — что худая подметка на каменистой дороге, — сказал он. Подобные изречения Руди усвоил от отца.
И все же пень разлетелся, когда Руди изо всех сил тяпнул по нему. Старик присел на чурбан и сунул себе в рот незажженную трубку.
— Ты красивая девушка, — сказал он Хильде, — вы оба еще глупы, и это ваше счастье.
Хильда спросила, где же «персонал» детского дома, похоже, что дети предоставлены самим себе.
— Чтобы этих уродов воспитывать, надо сердце иметь как зал ожидания на большом вокзале. А у кого такое найдется! Все ведь к чертям полетело…
Здесь две женщины работают. Поначалу их три было. Да одна малость свихнулась и удрала отсюда без оглядки. Сам он дворником, а его жена поварихой. И с явной издевкой Гутшмид добавил:
— Чего-чего, а титулов у нас хоть отбавляй: есть у нас и фрау директор, и фрау заместительница директора, этой главное подавай «гигиену», готова своим соплякам задницы песком да содой чистить, хе-хе… а сама ни одного слова по-французски правильно сказать не может. Нет уж, доложу я вам — всяк сверчок знай свой шесток. Вот фрау директор, ученая, так она пешком отправилась в Рейффенберг в комендатуру. Пешком, фрейлейн! Если уж фрау директор вынуждена ходить пешком, если у нее нет далее велосипеда, значит, дела плохи, совсем плохи, да-а…
Оп безнадежно махнул рукой и стал набивать свою трубку. Со стороны пруда снова донесся отчаянный шум.
Из дверей дома вышла рослая пожилая женщина. Поверх темного ситцевого платья на ней был полосатый, свежевыстиранный передник, а на тускло-желтых волосах — белая наколка. Хильде подобный туалет, напоминающий официанток из кафе, показался весьма странным и почти комичным. Но лицо этой женщины не давало повода для улыбки — круглое, уже увядшее, под очень выпуклым лбом, доброе крестьянское лицо с хитринкой, к которому никак не шла эта накрахмаленная наколка. Хильда поглядела в ее живые глаза и поняла, что язык у женщины, может, и не злой, но хорошо подвешенный.
А старый Гутшмид продолжал брюзжать:
— Вот и заместительница директора, фрау Цингрефе, Ханна-Плетелыцица из Раушбаха…
Руди положил топор и поднял глаза. Женщина, видно, нимало не заботилась о том, что о ней говорили. Она подошла к открытому окну, откуда доносился звон посуды, и крикнула:
— Компрессы помогли. Температура у малышки упала до тридцати восьми. Вот посмотришь, доктор еще прийти! не успеет, а девчушка уже будет на ногах…
Не дожидаясь ответа, она быстро, вперевалку, побежала через двор к пруду. Гутшмиду это пришлось не по вкусу. Он еще раз попытался поддеть ее:
— Эй, эй! На других и глаз не подымаешь?
Она оглянулась и на ходу сердито бросила:
— Ах ты, старый козел!
Гутшмид испытующе посмотрел на Руди. Он знал, что Ханна Цингрефе приходится ему теткой, что она сестра его матери. И знал еще, что семьи Цингрефе и Хагедорн враждуют с незапамятных времен. Вдруг Ханна остановилась, пристально посмотрела на высокого сильного парня, который неподвижно стоял возле плашки и неуверенно поглядывал на нее. Ей понадобилось несколько секунд, чтобы узнать его, а Руди уже догадался, кто она. Он слышал, как Гутшмид сказал: Ханна-Плетельщица. Под этим именем ее знала вся округа. Тетка всю свою жизнь плела корзины из стружки или из ивняка и сдавала их лавочнику, а также вязала метлы, которыми сама торговала на рынке. Ее муж, дядя Карл, умер незадолго до войны. Он был каменотесом и заработал себе силикоз. Тетке пришлось одной растить троих детей. И все же семьи не помирились. На похоронах была только мать Руди. Вражда началась с того спора, который завязался у отца с Ротлуфом. Дядя Карл поддерживал Эрнста Ротлуфа, вот отец его и «знать не хотел».
Тетка, громко вскрикнув, подбежала к Руди. И не успел он опомниться, как почувствовал, что его прижали к пышной груди,' почувствовал поцелуй, который она влепила ему в нос, и мокрую от внезапных слез теткину щеку у своей щеки.
— Вернулся, хоть один вернулся, — всхлипывала счастливая Ханна. — Тебя и не узнать, Руди. Каким ты стал крепким да сильным. Я только по макушке тебя и узнала, вечно у тебя на макушке волосы торчком стояли, никак пробора, бывало, не сделаешь… Вот мать-то обрадуется… Рада я за нее…
Она выпустила его наконец из объятий, чтобы разглядеть получше. Кровь прилила к лицу Руди. Он спросил о ее сыновьях. Тетка ответила не сразу, словно припоминая. Старый Гутшмид снова взялся за топор, выбрал из кучи наколотых поленьев одно полено и начал его разделывать. При этом он не переставал ворчать, что «все летит вверх тормашками», видимо, это должно было означать: все гибнет, все разваливается, а вы тут разболтались.
К ним подбежал бледный большеглазый мальчонка с худеньким личиком, один из младших обитателей дома, и потянул Ханну за фартук. Но она дотронулась до его ручонки, и он стал терпеливо ждать.
— Вернер наш ужо полгода как дома, — говорила Ханна, — да вот беда: с одной ногой остался и на той полступни. А раньше был непоседа, к корзинам сердце не лежало. Теперь хочешь не хочешь — пришлось плести. Женился он тут на одной, фюрершей была в местной организации Союза немецких девушек. Я чуть его не избила. Но ничего, наладилось у них кое-как. Она ему в глаза смотрит, и сама шитьем хорошо зарабатывает. От Роланда на этой неделе открытку получили, из русского плена. Там он, думается мне, пока что неплохо устроен.
Ханна замолчала и притянула малыша к себе поближе.
— Вот только мой Микерле никогда не вернется. Они забрали его в марте, преступники проклятые, а на ученьи в ледяную воду погнали… и конец… воспаление легких.
Руди не поднимал глаз. Только Хильда заметила, как исчезло добродушное выражение с лица несчастной матери, как оно сразу заострилось от ненависти, а рука ее сильнее сжала ручку малыша. Своего Микерле, слабенького последыша, она выходила из десятка тяжелых детских болезней, спасла воистину только силой материнской любви. А потом все равно ничем не смогла ему помочь. Опа пыталась его спрятать. Кто-нибудь его бы наверняка принял в дом. Торгуя по деревням своими метлами, она поддерживала старые дружеские связи, устанавливала новые приятельские отношения со многими людьми и приносила кое-какие сведения, за которые нацисты огрубили бы ей голову, узнай они об этом. Ей предлагали много надежных убежищ для мальчика, но он не хотел, боялся прослыть трусом. А целиком довериться она не могла даже собственному любимому ребенку…
Ханна взяла себя в руки и обратилась к Хильде:
— Вы его жена?
Руди понял, что допустил бестактность, не представив до сих пор Хильду. Он быстро ответил:
— Нет еще, тетя Ханна. Мы помолвлены. Хильда моя невеста, родных у нее никого нет…
Ханна прервала его:
— Какая ты красивая, цветущая девушка, Хильда. Но кого это ты мне напоминаешь? Не могу вспомнить…
Как раньше она обнимала Руди, так теперь обняла Хильду и крепко прижала к себе.
— Хорошо, что ты сохранила здоровье, девочка. Многое еще можешь сделать. И на кисейную барышню ты не похожа, сумеешь Руди мозги вправить, если он на сторону закинется. А Хагедорны до этого охотники…
Последние слова Ханна произнесла шутливым тоном, но Руди и Хильда приняли их всерьез. И каждый при этом думал о своем. Руди думал: не могла не подпустить шпильки, она, конечно, предназначалась отцу, из-за старой ссоры. А Хильда думала: я уж Руди знаю, ты мне ничего нового не открыла. Вслух же она сказала:
— У меня на это есть свой рецепт, тетя Ханна.
Все рассмеялись. Но Ханне было не до смеха. Несколько дней назад в Рейффенберге она встретила свою сестру Дору, мать Руди. Дора рассказала ей, что приемную дочь бывшего учителя Руди, доктора Фюслера, привезли недавно на английской санитарной машине в Рейффенберг. Нет, о Руди эта девушка не справлялась. Если Руди вернется, сказала Дора, опять пойдут прежние фокусы, как в ту пору, когда он ходил в гимназию, — бесконечные письма, заумные разговоры, словом, ерунда. Руди умоет такое накрутить со своей любовью, как никто в их семье. Но об этом Ханна ничего не сказала.
Руди поинтересовался, известно ли тетке что-нибудь о «Банде Тобрук». Эти огольцы их едва не линчевали.
— Да, знаю, — вздохнула Ханна. — Старшие ребята доставляют нам много огорчений. Никого они не уважают, кроме, пожалуй, Эльзбет Поль, жены Альберта Поля, которая здесь директором. Но сегодня ей надо было сходить в комендатуру. Ну, а известное дело, кошка из дома — мышкам раздолье. Мы пытаемся устроить старших в ученики к…
— Тетя Ханна! Тетя Ханпа! — донеслось со стороны пруда.
— Надо бежать, поглядеть, что там мои сорванцы творят, — сказала Ханна. — А вы приходите-ка поскорей снова сюда или в Рашбах. Не знаю только, когда у меня свободный день будет.
Хильда сразу же обещала прийти. А Руди спросил, все ли у него дома здоровы.
— Ваши все, кажется, счастливо прошли военные годы, — ответила Ханна. — Теперь принимайтесь дружно за дело, иначе не проживешь.
— А я и шить умею, — сказала Хильда.
Ханна подала Руди руку и при этом зашептала ему что-то на ухо, да так громко, что Хильда услышала:
— Я бы на твоем месте ее обеими руками держала, Руди…
Дойдя до леса, Руди и Хильда еще раз оглянулись на бывший трактир «Веселый чиж». Красные флажки бодро развевались на ветру.
Еще через полчаса они оказались на вершине Катценштейна, а перед ними раскинулся старинный городок Рейффенберг. На протяжении своей пятисотлетней истории он мало-помалу поднимался из глубокой долины реки Нель до приплюснутой, густо поросшей лесом вершины Рейффен. Эту странпую вершину, казалось, выложили из огромной пирожной формы на цоколь горы, а по бокам ее прорезали плеши, обнажавшие огромные рифленые слои базальта вулканического происхождения.
Руди не отрываясь следил за вереницей величавых белых облаков, как корабли, плывущих над ощетинившейся елями вершиной, за этим безмолвным странствием из одной бесконечно дальней дали в другую. Когда ребенком он пас коров, как часто задумывался он, провожая взглядом облака, медленно тянущиеся над вершиной.
Хильда проследила за его взглядом. Ей, сказала она, всегда очень нравится в фильмах, когда над горными кряжами плывут облака. Но в жизни все еще прекраснее, спокойнее и величественнее…
А Руди Хагедорну эти облака несли тягчайший груз воспоминаний; все, что некогда они заволокли, теперь вместе с ними возвращалось обратно: детство, юность, страшное чувство отчуждения от этого клочка земли и клочка неба. Слишком сильно это чувство, чтобы отделить от него единичные понятия, такие, как добро и зло, красота и уродство. Теперь Руди вдыхал его, как воздух, сознательно и бессознательно. Даже мысль «Я здесь родился» не посетила его. Он был захвачен чувством, которое и сформулировать-то был не в состоянии, ибо оно было больше, чем возвращение на родину. Он оказался лицом к лицу с самой родной, самой первозданной картиной, в которой живыми сохранились его воспоминания. И простое сознание, что он сейчас пойдет дальше по этой дороге, что ноги его будут ступать по этому, казалось бы, воображаемому миру, вдруг представилось ему едва ли не чудом. Может быть, лишь в эту минуту он понял, сколь великий дар им получен — остаться в живых после всего, что было! И ему только двадцать четыре года! Скорее себе самому, чем Хильде, он сказал:
— А сколько из тех, кого я знал, никогда больше не увидят, как плывут над вершинами облака…
Хильда, тоже захваченная извечным зрелищем медленно тянущихся вдаль облаков, не в состоянии была отвечать Руди. Искра сильнейшего душевного напряжения, завладевшего им и читавшегося на его лице, теперь разгоралась и в ней. Ей суждено было счастье благодаря другому постичь нечто и чуждое, и далекое. Кроме «да-да», она ничего не могла из себя выдавить. Но и это слово с трудом пробилось сквозь толщу ее чувств. А Руди, которого потрясение сделало эгоистом, подумал: «Она не понимает меня, да и что с нее взять, Хильда совсем простая девушка». И как всегда, когда он считал, что открыл в Хильде то или иное несовершенство, из автомата его воображения выскочил совершенный образ Леи. Злоба и тоска охватили его от сознания, что в его руках синица вместо прекрасного журавля, воспарившего в смерть. По правде сказать, он давно понял, что неразумно роптать на судьбу, пославшую ему синицу в руки. Но он принадлежал к тем людям, что инстинктивно презирают уже познанное, реальное, ибо привыкли страдать от него и добропорядочнейшим образом бегать за горячо желаемым, чистым идеалом.
И снова вступая в борьбу с внутренними противоречиями, Хагедорн затянул в ответ на глупое, как ему казалось, молчание Хильды песню о плывущих в небе облаках. Ее пели когда-то немецкие солдаты в пыли, в грязи и в холоде, но чаще всего тогда, когда не оставалось уже ни сил, ни надежды, когда они пытались возвести непонятную им действительность, человеконенавистническую власть тех, кто повелевал ими, и тех, кому они так послушно подчинялись, в категорию всесильного рока, когда они искали примиренья со своей неумолимо испакощенной участью.
Руди пел:
Хильде эта песня причиняла боль. Но она его не прерывала. Она вспомнила неожиданную бесчувственность Рейнхарда в ту пору, когда они еще оставались в разбомбленном Дрездене и пели старинные песни.
С насмешливым, обидным упрямством допел Руди свою песнь до конца. А допев, рассмеялся, словно после соленой шутки, и стал обстоятельно, как школьный учитель, показывать ей хорошо видный отсюда город и заодно рассказывать его историю. Начало городу Рейффенбергу положила древняя, но хорошо сохранившаяся и даже отсюда видимая толчея, крытая дранью крыша которой спускалась почти до земли. В позднейшие времена, в нору расцвета эпохи накопления, под этой крышей чеканили звонкие серебряные талеры. Но людям, которых влекла сюда жажда наживы, узкая долина не позволяла расселиться. Волей-неволей пришлось строить город по широкому волнистому склону горы Рейффен. В новейшее время в долине были взорваны холмы и таким образом за толчеей очищено место для вокзала и электростанция. Но теперь тускло поблескивавшие рельсы словно замерли. Ни единого облачка дыма не поднималось из паровозной трубы. На путях товарной станции стояло несколько пустых платформ и на гонов, а на тупиковом пути, за зданием вокзала, где обычно разгружали и загружали почтовые вагоны, подобно издохшему допотопному чудовищу с отвратительно длинным хоботом, на боку лежало огромное железнодорожное орудие. Высокие окна электростанции, замазанные серо-зеленой краской, слепо таращились на мир. Еле заметный дымок поднимался над одной из трех ее труб.
Отсюда видно, что основание горы образует несколько естественных террас, на которых строители разместили основные точки города: прямоугольный рынок и неуклюжую островерхую ратушу с крошечными оконцами, несколько выше — церковную площадь, на которой вздымается громоздкий собор святой Катарины с четырехугольной башней. Все улицы городка, похожие на широкие лестницы, устремляются вверх. Отблески позднего вечернего солнца сверкают на окнах домов и небольших фабрик. Но сверху видно, что улицы и переулки почти пустынны. И бульвар у древней городской стены выглядит заброшенным и безутешно одиноким. Только уже за городом, у асфальтированного шоссе, ведущего к новому кладбищу, где перед войной выстроили четырехэтажное желтое здание управления призывного района, царит оживление. Там под зеленую арку, до странности не сочетающуюся со старыми воротами, то и дело въезжают грузовики и джипы. Арка украшена большой ярко-красной звездой в центре, а по краям — огромными портретами. На стене здания что-то написано, но что — отсюда не разберешь. Советские солдаты в пилотках и фуражках, в гимнастерках песочного и темно-зеленого цвета снуют по двору. На дороге то и дело поднимается и опускается шлагбаум. А когда дует ветер, по городку вплоть до самого Катценштейна разносятся звуки музыки или обрывки слов из громкоговорителей.
Хильда взглянула на часы:
— Нам надо торопиться, Руди. С восьми комендантский час.
— Но солнце еще высоко над лесом. Разве уже так поздно? — обернулся к ней Руди.
— Ты забыл, Руди. Время здесь передвинуто на два часа вперед. Здесь живут по московскому времени…
Во что превратились те облака, неведомые корабли, несущие отчужденность?
— Охотнее всего я повернул бы назад, — сказал Руди.
Глава двенадцатая
Тяжкие месяцы плена остались для Залигера позади. Он надеялся, что и все самое горькое. Теперь он был уже в третьем по счету лагере. И оказался в числе той тысячи счастливцев среди сорока тысяч согнанных сюда побежденных, у которых была крыша над головой. Три старых корпуса казармы «Барбара», обветшалые кирпичные здания, с незапамятных времен прозванные «рекрутскими дворцами», из которых теперь было вынесено все до последней койки, до последнего шкафчика, были отданы американцами под бараки для пленных. Изголодавшимся, измерзшим, измученным людям эти помещения показались царскими покоями. Но тридцать девять тысяч остались на улице, под открытым небом, расположившись лагерем позади «рекрутских дворцов», на не защищенном от ветра учебном плацу, называемом «кровавым полем». Там они отрыли ровики и, скучившись в них, в дождь и в холод обогревали себя проклятьями по адресу счастливчиков, размещенных в казарме. Немецкое лагерное самоуправление действовало по принципу — не обделить своих. Один корпус достался офицерам, а в двух остальных томились от безделья родственники и приятели штабных фельдфебелей, а также солдаты и унтер-офицеры нескольких батарей и рот, сдавшихся в плен в полном составе. К ним присоединились и недавно прибывшие: повара, кухонные рабочие, писаря, грузчики, слесари, переводчики. Переводчиков американцы подбирали, как правило, среди совсем молоденьких пареньков. Только первый этаж третьего корпуса, где полы были застланы соломой, был отведен для больных, в первую очередь желудочных, которых в лагере было великое множество.
И все-таки даже «бездомные» прозвали этот лагерь «лагерем надежды». Ибо отсюда с недавнего времени, а именно с конца июня, начали понемногу выпускать на волю.
Три первые недели после пленения под Райной, то есть до восьмого мая, Залигер провел в так называемом «малом луговом лагере». Там имелись палатки и регулярное, хотя и весьма скудное питание. Отрезанные от внешнего мира пленные не слышали ничего, кроме сводок американского военного командования, переданных по-немецки. Но вот настал день, неизбежный день, когда автомашина с громкоговорителем не остановилась у ворот, а раз десять объехала вокруг лагеря и между английскими маршами и джазовыми завываниями Армстронга раз десять подряд передала за колючую проволоку заявление немецкого командования о полной и безоговорочной капитуляции. Когда машина опять появилась через несколько часов, когда всем немцам в лагере было приказано, обнажив головы, выстроиться на плацу, когда, уже без маршей и джаза, были переданы сообщения о концентрационных лагерях Бухенвальд, Берген-Бельзен и Освенцим, к черту полетел весь строгий распорядок лагеря. Охрана бросилась срывать палатки или поджигать их, кулаками и прикладами тыча в разбитые и неразбитые физиономии, никто не вспомнил о раздаче пищи, из толпы произвольно выхватывали то одного, то другого пленного и выбривали ему полголовы пли крест в волосах. Те, у кого еще оставались часы или кольцо, «добровольно» отдавали их.
Волна ненависти, дикой, честной, глубокой ненависти против всякого проявления фашизма обрушилась на побежденных. Но, увы, немногие из них сознавали, что ненависть эта справедлива. Напротив, некоторые разыгрывали обиду, возмущались, заявляли, что не желают носить каинову печать на лбу, они-де были бравыми солдатами и пи о чем знать не знали. Все, кто помогал сеять бурю, надеялись теперь, укрывшись в общей массе, укрыться от ветра.
После капитуляции в лагерь лавиной хлынули пленные из сдающихся армий. «Малый луговой лагерь» был ликвидирован, и в нескольких километрах от него, на пастбище, заложен новый, еще более мрачный и намного больший. Солдаты и офицеры валялись здесь в грязи и навозе, жевали траву, пока ее еще можно было надергать, пили солоноватую воду, голодали дня по четыре, а на пятый получали полукилограммовую банку жирной консервированной свинины. Большинство в один присест уничтожали свою порцию, а затем корчились на земле в судорогах, часами, словно прикованные, сидели в отхожих местах, пачками глотали таблетки карболена — единственное лекарство, имевшееся в лагере. Зарегистрировано было несколько смертных случаев.
И только когда понос перешел в дизентерию и тиф и смертность стала возрастать скачками, вмешалась санитарная служба. Полумертвецов переправили в один из еще существующих немецких госпиталей. Некоторые изменения претерпела и губительная пища. Отныне изо дня в день пленные стали получать «синего Генрнха» — жидкую, подслащенную, а то и не подслащенную, перловую кашицу, сваренную на воде, пол-литра или полконсервной банки на человека. В лагере не было никого, кто бы постоянно не носил с собой старой консервной банки или миски, привязанной к поясу. Нельзя было знать, когда начнут раздавать эту кашицу, в пять утра или в одиннадцать вечера. Кто проспал раздачу в своей группе или опоздал, шатаясь по лагерю, оставался с носом. Попытка втереться в чужую группу могла стоить смельчаку жизни.
В больших палатках вне черты лагеря происходила регистрация и первый отсев. Те, что перед регистрацией уничтожили солдатскую книжку, попадали в лагерь с особой изоляцией и находились там вместе с эсэсовцами и военнослужащими некоторых войсковых частей, замаранных разными преступлениями. В этом лагере рационы были еще много скуднее и все еще практиковались зуботычины. Отсюда ежедневно отправлялись транспорты с военнопленными во Францию — на расчистку минных полей, в угольные шахты, в Иностранный легион…
Пленные в главном лагере оставались к этому равнодушны. Даже тот, кто знал, что с эшелоном, отбывающим в неизвестность, уезжает старый друг, не махал на прощанье платком, а старался поглубже засунуть руки в карманы, даже не сжав их в кулаки…
Когда Залигер думал о тяжком времени в «большом луговом лагере», ему настойчиво приходило на ум воспоминание об опасном и триумфально закончившемся приключении, которое он хотел бы забыть, с корнем вырвать из памяти, но забыть был не в состоянии.
Однажды в «большом луговом» репродуктор вызвал ого в палатку номер пять. Залигер струсил. Человек, которого вызывали в палатку номер пять, знал, что о нем прошел нехороший слушок и ему надо держать ухо востро, там уж постараются из него кое-что выжать. Палатка номер пять, расположенная в палаточном городке вне лагеря, относилась к сектору, в котором работали специальные отделы американской военной полиции. Вызов в этот сектор мог предвещать исчезновение на веки вечные. Но Залигера он отнюдь не застал врасплох. С тех пор как стало известно о зверствах в концлагерях, американцы с поистине линкольновской страстью к справедливости расследовали дела военнопленных, связанные с преступлениями против человечности и требовавшие наказания. А у него, у Залигера, совесть была нечиста. Если они пронюхали о деле с этим Фольмером, то его дело дрянь. И особенно если Фольмеру удалось выбраться живым из когтей гестапо. Не одну ночь провел Залигер без сна, пытаясь отделаться от своего страха, пытаясь внушить себе, будто он вовсе и не намеревался выдавать этого человека. Да мог ли вообще кто-нибудь предъявить ему хоть какие-то доказательства? Никто!
Он подробно и тщательно реконструировал все происшедшее. Даже Мали, его бывший ординарец, не может приниматься в расчет как свидетель. Его не было в комнате, когда Залигер позвонил в гестапо. И связисты тоже ничего не знали. Разговор происходил по прямому проводу, помимо батарейного коммутатора. Кроме того, Залигер ценил этого Мали как надежного и преданного парня, который сумел втереться в кухонную команду и теперь по мере возможности подкармливал его. Конечно же, он будет держаться за спасительную версию, почитая ее за правду… А может, все его страхи безосновательны? Может, его вызывают, узнав о его специальности зенитчика?
В деле Залигера, кроме копии регистрационной карточки, было всего несколько страничек. Верхний листок — заявление в американскую военную администрацию Эберштедта служило основанием для ведения дела.
«Касается: расстрела двадцати восьми антифашистов-заключенных в лесничестве Гросволен 14 апреля 1945 года.
Уточнение: Предположительный донос на Герберта Фольмера, проживавшего в Рорене, округ Эберштедт, жертву массового фашистского террора в Гросволене».
Под заявлением, занимавшим полстраницы машинописного текста, первой стояла подпись Германа Хенне, члена гражданского антифашистского комитета в Эберштедте. За нею следовали пять других подписей с адресами лиц, готовых под присягой подтвердить то главное, что содержал документ: посещение Фольмером капитана Залигера. Но так как Фольмер никому не рассказал о разговоре с Залигером, то Герман Хенне мог написать в заявлении лишь следующее: «Вполне возможно, что Фольмер, взывая к совести командира батареи, пытался уговорить его прекратить огонь во избежание бессмысленных жертв. Капитан Залигер действительно капитулировал без боя. Но этот факт не снимает подозрения, что капитан Залигер решил вдвойне перестраховаться и донес на Герберта Фольмера либо непосредственно в гестапо, либо через подотдел, обслуживающий зенитную артиллерию…»
В качестве свидетелей назывались: мать Фольмера, Лизбет Кале, находящийся в заключении Хеншке, а также бывший бургомистр Рорена и женщина из Райны, видевшая, как Фольмер входил в дом.
На втором листке коротко, по-английски, значилось, что отвечающий за это дело гестаповский офицер покончил с собой, а гестаповца, арестовавшего Фольмера, разыскать не удалось — по всей вероятности, он укрылся под чужим именем.
Третий листок был исписан энергичным почерком бывшего командира зенитного дивизиона, ныне находящегося в специальном лагере для старших офицеров. Майор клятвенно заверял, что господин Залигер никогда ни о чем подобном ему не сообщал. Далее господин майор присовокуплял характеристику Залигера: «…абсолютная честность… примечательная в наше время склонность к либерализму… в партии национал-социалистов не состоял… Образованный офицер, призванный из запаса… до мозга костей пронизан пониманием солдатской чести и благородства, какового я требовал от своих солдат и офицеров… Сдача боевых позиций последовала по моему косвенному указанию…»
Текст четвертого и пятого листков в основном совпадал. Это были полицейские справки касательно Герберта Фольмера и Германа Хенне: «Осужден за антигосударственную деятельность в 1921 и 1923 годах… Осужден за противозаконную организацию забастовки… Осужден за коммунистическую пропаганду в 1933 году…» Язык этих бумаг некритически воспроизводил язык прусско-нацистских приказов об арестах.
Таким вот — небольшим и основанным на скудных сведениях — дело Залигера было передано на доследование капитану Джону Корнхаупту. Лейтенант Сендхерст, который до сих пор вел следствие, хихикнул, вручая бумаги:
— Рекомендую вам, Сен-Джон, разделывать этот случай не иначе, как десертным ножичком…
Довольно дерзкое заявление со стороны лейтенанта. По этот молодой человек мог позволить себе фривольный топ. У него в кармане лежало назначение, равное представлению к награде: перевод в отдел, занимавшийся птицами поважнее — гитлеровскими старшими офицерами и генералами. Для этой цели избрали именно его, Сендхерста, этого homme du jour, умеющего держать нос по ветру, а не капитана Джона Корнхаупта, которого они прозвали Сен-Джоном за то, что он читал немцам проповеди, призывающие к покаянию, пока даже у самых упорных из них от страха и раскаяния не разверзались уста. Корнхаупт вполне серьезно относился к идеалам демократии и гуманизма. Прозвище прилипло к нему уже давно, с тех самых пор, когда он в Штатах организовывал лагеря для немецких военнопленных и потом руководил ими. Он чувствовал себя всегда польщенным, когда его называли «Сен-Джон» или «Honest John». Но с некоторых пор, возможно с того дня, когда Сендхерст вручил ему это тощее дело, он и вправду возомнил себя святым, вернее столпником, которого чтут днем, а ночью оплевывают. Корнхаупт чувствовал, что над ним уже начинают посмеиваться, что повеяло новым ветром — ив отношении к немцам — и что Сендхерст не только почуял это «верхним» чутьем, но и принял как руководство к действию. В дивизии всегда точно знали, кто первым находит ключи для расшифровки тактических кодов. «Хэлло, Сен-Джон, старый пожиратель немцев!» — приветствовал его вчера в казино один такой молодчик типа Сендхерста. Безобидно как будто. Но Сендхерсты были всегда up to date, им поручали сложную и топкую работу, тогда как Корнхауптам предоставлялось вылавливать различную фашистскую мелюзгу и выпытывать из нее признания. Но кто тебе подскажет, над кем надо усердствовать, а кого и вовсе не касаться.
Капитан Корнхаупт, который так серьезно относился к идеалам демократии и гуманизма, решил отныне быть начеку.
Корнхаупт пополнил дело Залигера, получив запись показаний пяти свидетелей, названных Хенне. Однако ему удалось добыть лишь косвенные улики, которые никого не могли изобличить. Чуткий Сендхерст подчеркнул кое-что в его материалах красным карандашом, а кое-что отметил на полях. На первом листе вопросительным и восклицательным знаками были отмечены слова Хенне о самом себе: «член гражданского антифашистского комитета». Служебная аттестация, данная майором, была целиком заключена в красную рамку, некоторые его оценки, вроде «склонность к либерализму» и «в национал-социалистской партии не состоит», были подчеркнуты дважды. Дважды подчеркнутым оказалось в полицейских справках о Хенне и Фольмере выражение «коммунистическая пропаганда». Учтя все это, Корнхаупт понял намек на «десертный ножичек», но отнюдь не собирался этим намеком руководствоваться. Справедливость есть справедливость…
Он затаил против нацистов искренний гнев, восходивший еще к тем временам, когда Джон Корнхаупт звался Иоганнесом Корнхауптом и владел небольшим фотоателье в Мюнхене, неподалеку от Мариенплац. Это был ярый и высоконравственный гнев, причиной его явилась измена Лени, той прекрасной Лени, которую он некогда подобрал в грязи, сделал своей моделью, своей музой и своей возлюбленной. А она взяла и удрала с портновским подмастерьем, который, оставив иглы и ножницы, сам бросился в объятия пресловутого Шикльгрубера. Один из шикльгруберовских обер-бонз взял его в свою личную охрану и сверх меры осыпал милостями. Однажды сей телохранитель подбил Лени на связь, после чего она занялась своим прежним ремеслом. Корнхаупт в открытую обозвал ее «нацистской шлюхой». Телохранитель поклялся свести с ним счеты. И свел в сентябре 1930 года, сразу же после выборов в рейхстаг, когда сторонники Шикльгрубера получили 107 мест. Ночью прокрались они в одних носках в дом и поднялись вверх по лестнице. Ключи, которые Лени, несмотря на обещание, так и не забросила в Изар, открыли им двери. Возможно, именно ее шелковым чулком Иоганнесу заткнули рот. А потом погнали его на коричневую Голгофу. Двое уселись ему на руки и на ноги, десять остальных стегали его ремнями.
— Сто семь единым махом! — крикнул храбрый портняжка.
Голова Иоганнеса беспомощно свесилась со скамьи пыток. Они силой подняли ему веки. И тут он увидел: на полу, испуская животные стоны, извивается длинноногая острогрудая Лени.
— Скажи, что она ангел! Живей, говори!
Иоганнес Корнхаупт сказал.
— Громче!
Иоганнес Корнхаупт сказал громче.
— Пой! Три, четыре!
Ремнями они проиграли на нем мелодию известной песенки: «Мы голодны, голодны, голодны…» Только слова теперь звучали иначе: «Она у нас ангел, ангел, ангел, — ангел, ангел штурмовой…»
— Ты что же это не поешь?
Иоганнес Корнхаупт не пел, ибо природа сжалилась над ним, и он потерял сознание. Молодчики ушли, оставив ому на память свою визитную карточку — кучу экскрементов… А на двери листок, приколотый ножом. На листке был нарисован человечек, живот которого пропарывал этот нож. А под рисунком подпись: «Твоя участь, если вздумаешь болтать… Завтра Германия будет наша…))
Иоганнес не болтал. Он взял последние деньги из сберегательной кассы и третьим классом поехал в гости к своему дяде в Спрингфилд, штат Иллинойс. Дядюшка решил, что племянник может быть ему полезен, ибо тот преотлично отснял для его мебельной фабрики «Корнхаупт-Фэрничер» рекламные фото. Дядя позаботился о продлении визы и о праве убежища. Он обеспечил Иоганнесу выгодное «дело» — изготовление фото для каталогов крупной транспортной фирмы. А как-то раз к ним заглянул некий человек и сказал Иоганнесу:
— Вы специалист-фотограф, если не ошибаюсь? И если не ошибаюсь, хотите получить права гражданства? Не могли бы вы совершить небольшое путешествие за границу и там кое-что поймать в объектив, без излишнего шума, разумеется. Ну как?
Иоганнес Корнхаупт поставил условие: Германия.
В 1935 году он как Джон Корнхаупт выехал в Мюнхен — навестить свою мать. Пламя несмытого позора, бушующее в его груди, сделало его смелым и хитрым. Обратно он привез панорамные фото автострад, новых аэродромов и казарм, очень и очень недурные. Его собственное фотоателье в Спрингфилде процветало. Он женился на своей фотолаборантке, которая родила ему красивых детей и стала хорошей женой.
Он голосовал за демократов и до начала войны еще дважды съездил в Германию, конечно же, из чистых побуждений и исключительно по велению своей демократической совести.
Шлюха Лени стала владелицей великолепно обставленного загородного дома на озере Штарнберг. Он заснял ее телеобъективом в саду. В строгом платье старогерманского покроя, она потчевала коктейлем своих гостей эсэсовцев.
Осмотреть этот дом изнутри ему удалось лишь в мае 1945 года. Там он увидел два абажура из человеческой кожи. И хозяйку дома тоже еще можно было обозреть. Она была под домашним арестом. Узнав своего былого опозоренного благодетеля, она бросилась ему в ноги. Сен-Джон, однако, сказал:
— Об остальном позаботится палач…
Ну, а теперь можно ли было бы сказать это с уверенностью? Будь жив Рузвельт, пожалуй, что да. Но все равно он, Сен-Джон, останется верен политике честных людей. Только надо, конечно, держать ухо востро.
В палатке номер пять допрашивали уличенных в том или ином преступлении пленных. От решения ведущих допрос офицеров зависело, будет ли проверяемый отослан обратно в лагерь или передан в распоряжение военного трибунала. Припять такое решение было непросто, потому что в большинстве случаев граница между обычными фашистскими мерзостями и преступлением была стерта.
Ловкач Сеидхерст разделил (чтобы упростить себе предварительное решение) все случаи на три категории: а) дьявольское варево; б) похлебка; в) десерт. Дьявольское варево следовало отправлять в Штраубинг. Пока что из всей массы пленных ни одного нельзя было причислить к этой категории. Похлебка, если хоть чуточку попахивала кровью, передавалась в военный трибунал. А десерт живо препровождался конвоем обратно в лагерь. Подобными «вонючими пирожками» пусть немцы сами занимаются.
Так все шло до сих пор. Джон Корнхаупт был совершенно уверен, что этот капитан Залигер попахивает кровью и десертным ножичком его в сторонку не отодвинешь. Но все равно, произвести дознание он обязан. Хотя теперь все обстоит совсем не так, как обстояло недавно.
И чтобы хоть до известной степени утвердиться в своей судейско-моральной твердости, капитан отважился на необычный шаг: он предложил представителю обвинения в лице коммуниста Германа Хенне присутствовать при допросе в качестве «публики». И Хенне явился.
Залигер, войдя в палатку, скрыл свою неуверенность под сознательно выставленной напоказ страдальческой маской голодающего. За столом в центре палатки он увидел дородного капитана с каштановой щеткой волос, который на чистейшем немецком языке, разве что слегка окрашенном баварским акцентом, приказал ему остановиться в трех шагах от стола. И хотя капитан говорил безлично-вежливым тоном, в голосе его слышалось: не сметь ко мне приближаться, фашист поганый!
Кроме капитана, Залигер увидел еще белобрысого туповатого сержанта и штатского. Сержант сидел за вторым, отодвинутым к стене столиком, ему, очевидно, было поручено вести протокол. Штатский уселся на стул у самого входа в палатку, за спиной Залигера. Судя по потертому платью, это был немец. В палатке стоял легкий запах лизола пли какого-то другого дезинфицирующего средства.
Капитан, видимо страдавший нервной одышкой, начал допрос, как школьный экзамен, поставив совершенно посторонний и не идущий к делу вопрос:
— Знаете ли вы, капитан, что такое бурбон?
Залпгер обиженно ответил:
— Я учил, что бурбон — лицо, принадлежавшее к французской династии Бурбонов.
Капитан притворился хитрецом:
— Это дело вкуса. Для меня лично бурбон — превосходнейшее виски… Но кто такой Хартфилд, это вы знаете, не правда ли?
Хартфилд? На лице Залигера отразилось полнейшее недоумение, но на душе у пего стало легче. По всей вероятности, ему предъявляют совершенно ложное обвинение. И это сейчас выяснится.
Капитан Корнхаупт удовлетворенно засопел:
— Но в лагере я видел кое-что принадлежащее Хартфилду. Не соизволили ли заметить, капитан? Смелый фотомонтаж, высмеивающий Гитлера, то бишь Шикльгрубера…
Залигер вспыхнул. Именно этого и добивался Корнхаупт. Он всегда начинал с таких «шутливых» вопросов, если чувствовал, что его противник держится преднамеренно замкнуто или заносчиво. Капитан называл эти свои вопросы «упражнениями для раскрутки». Теперь следовало бы задать основной вопрос. Но так как Залигер уже вспыхнул, то Корнхаупт отказался от этого и неожиданно строго, в расчете на внезапность, перешел к сути дела.
— Капитан Залигер, посетил ли вас вечером 13 апреля на батарее некий Герберт Фольмер?
Допрашиваемый не поднимал глаз от пола. Он только теперь заметил, что пол этой палатки густо посыпал опилками. Его вдруг зазнобило. Опилки и легкий запах дезинфекции вызвали у него отвратительные представления — гильотины, суда и казни.
Тем не менее он усилием воли взял себя в руки и сделал вид, что должен хорошенько все припомнить:
— Так точно, — сказал он после паузы, — я вспоминаю: ко мне в этот последний день до… до того, как я без боя сдал батарею, приходил человек в синей куртке…
Штатский за его спиной пробормотал:
— Фольмер…
Залигер пожал плечами:
— Этого я не могу сказать. Имени своего посетитель мне не назвал. Он сказал только, что работает в шахте и, видя все беды, обрушившиеся на Райну… частые воздушные налеты…
И снова Залигер прикинулся, будто старается все досконально вспомнить и будто честнее его нет человека на земле. Но он очень хорошо знал, что балансирует на острие ножа.
— А сказал ли вам посетитель что-нибудь о себе лично? — задал явно наводящий вопрос капитан Корнхаупт.
— Разрешите припомнить… Водоворот событий…
Капитан Корнхаупт не разрешил ему припомнить, а немедленно задал следующий вопрос:
— Чего хотел от вас этот человек? Точнее, пожалуйста!
Нет, нельзя допускать, чтобы ему навязали подобный темп допроса. Залигер решил: надо держаться непринужденно, как свидетель, не как обвиняемый. После недолгого раздумья он и вправду совсем непринужденно сказал:
— Посетитель предложил мне взорвать батарею, не дожидаясь подхода ваших танков и не вступая в бой с ними, — Он выпрямился и добавил: — Как офицер, я был вынужден отклонить это чрезмерно дерзкое предложение.
— Но ведь в конце концов вы все-таки…
— Да, — с готовностью подхватил Залигер, — я все-таки вывесил белый флаг, исходя из разумных военных соображений.
Штатский за его спиной пробормотал что-то явно неодобрительное. Залигер почувствовал, как у него опять задергалась кожа на висках. И поспешил недвусмысленным тоном ответить человеку, сидящему за ним. По всей видимости, это был единомышленник Фольмера.
— До тех пор, пока мне была подчинена батарея, я не видел причины свои действия ставить в зависимость от воли гражданского человека.
Капитан Корнхаупт рассердился:
— В конце концов ваш посетитель добивался того же, что сделали вы!
— Нет! — вырвалось у Залигера. И в ту же минуту он пожалел об этом резком «нет». Он понял, что наигранная офицерская честь бита его человеческой честностью.
— Почему же нет? — тотчас переспросил Корнхаупт.
— Позвольте объяснить, господип капитан: я припял решение, исходя из разумных военных соображений. Посетитель, явившийся ко мне, пытался навязать мне штатскую мораль…
Корнхаупт взорвался и, размахивая руками, заорал:
— Вы хотите сказать, капитан, что разумные военные соображения и штатская мораль прямо противоположны и взаимно исключают друг друга, они, так сказать, at loggerheads…
Он вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание, вытащил наглаженный носовой платок и несколько раз поднес его к губам, словно кашлял кровью; и спокойно, почти апатично продолжал:
— Я все лучше и лучше понимаю людей вашего сорта. То, что вы называете честью, моралью и так далее, напоминает мне щелчок винтовочного затвора: покуда враг уязвим, вы говорите: «паф!» Винтовка стреляет, и вы наверняка знаете, что выстрел поразил несколько миллионов людей в голову, в сердце, в живот, и поразил смертельно. Но если враг сделался неуязвимым и начинает теснить вас, вы молча вынимаете патрон и протягиваете его на чисто вымытой ладони: вот, полюбуйтесь, я не стрелял больше из военных соображений… И еще чувствуете себя при этом черт знает каким честным… Думали ли вы хоть раз над тем, что, собственно, представляет собой штатская мораль?
У дородного капитана с каштановой щеткой волос снова начали трястись руки. Но он справился с собой. Сказал, волнуясь:
— Вот приходит штатский к военному. Штатский рискует головой, ибо хочет высказать нечто разумное. Следует отметить, что дело происходит в Германии… И гляди-ка: военный сообщает о своем посетителе в гестапо. Машина еще работает на полную мощь. Всем это известно и доносчику тоже. Может быть, доносчик и впрямь озабочен разумными военными соображениями? Какое там! Его трясет от страха при мысли, что эти его «разумные военные соображения» попахивают штатским мужеством, гуманистическими бреднями, либерализмом, пораженчеством… я уж не хочу сказать — коммунизмом. А тут еще жив этот черт, этот Шикльгрубер, которому наш вояка некогда продался со всеми потрохами, черт, любую наиобычнейшую человеческую нравственность карающий отсечением головы… Но задним числом, теперь… когда злого духа как не бывало, когда вся чертова мельница полетела к чертям, к нам являются наймиты этого мельника и со скорбным видом просят нас удостоверить, что в общем-то они всегда были добрыми людьми…
Еще две недели назад Джон Корнхаупт после такой речи решил бы, что он в хорошей форме. Но сегодня он опять потерял самообладание.
— Не могу больше этого слышать! — вдруг выкрикнул он и, зажав уши кулаками, сник, как мешок с мякиной.
Подумать, что этот капитан, этот хлыщ, осыпанный милостями Шикльгрубера, притворяясь полнейшим дураком, стоит сейчас перед ним эдаким псевдо-Парсифалем. И страшная мысль осеняет Корнхаупта: он, Сен-Джон, тоже всего-навсего псевдорыцарь короля Артура, раскрывший известный всему миру секрет, а именно что Круглого стола чистых идеалов давно и нигде не существует. Откровение святого Грааля и шифры азбуки Морзе в эфире — все означает одно: cui bono? Кому это на пользу? В древнем Риме Луциус Кассиус приказывал внушать судьям, чтобы прежде всего они доискивались, кому на пользу была смерть умерщвленного. Он-то и окажется виновным… Не хочет ли коммунист, сидящий за капитаном, нажить себе политический капитал на этом убийстве?..
Астматик Сен-Джон поднялся со стула. Его неожиданно одолел приступ удушья. Он отошел в дальний угол палатки и воспользовался своим карманным ингалятором.
Псевдо-Парсифаль Залигер в ту же минуту перестал опасаться своего противника. Он находил Корнхаупта несколько смешным; так продувной старшеклассник подсмеивается над вспышкой гнева и последующим изнеможением старика-учителя. Только Залигер превосходил старшеклассника более высоким уровнем притворства. На его лице отразилось сочувствие Корнхаупту, он сбросил маску голодающего страдальца, чтобы выказать беспокойство, и даже чувство, близкое к состраданию, что его самого весьма порадовало.
Возвращаясь, капитан Корнхаупт прошел мимо столика сержанта, ведущего протокол, и прочитал записку, которую тот ему сунул: «Вонючая похлебка!» Ох, уж этот сержант, норовистый жеребчик, ницшеанский апостол, ненавидящий немцев только за то, что они, по его мнению, оказались неспособными выиграть войну у красных.
Кстати, Корнхаупт поймал взгляд Германа Хенне, призывавший его покончить с проповедью морали и энергичнее взяться за Залигера. Этот немец, этот коммунист, подумал Сен-Джон, жаждет мести. Играть роль его адвоката меня никто не уполномочил. Что определяет здесь ход допроса, какие убеждения? У него возникла мысль, что объективности ради следует признать одно смягчающее обстоятельство: молодой офицер был объят смертельным страхом. Корнхаупт по-прежнему считал, что Залигер а предпоследнюю минуту донес в гестапо на Герберта Фольмера, который его посетил с целью предотвратить наихудшее. Но, думал он теперь, капитан подпал под массовую истерию смертельного страха перед когтями издыхающего хищника. И не следует ли вину за недостойные действия, совершенные во время войны под воздействием страха, отнести за счет самого этого рокового факта?
Когда он продолжил допрос, в его голосе уже звучала легкая печаль:
— Принимая у себя посетителя, вы испытывали страх.
Вами руководило одно-единственное желание — еще раз выйти сухим из воды, верно?
Залигер ответил смело и честно:
— Так точно, это я признаю.
— Стало быть, вы по телефону или каким-нибудь иным путем поставили в известность гестапо. Ведь в данном случае недоносительство могло обернуться для вас настолько компрометирующим обстоятельством, что…
— Я признаю, подобные мысли мелькали у меня в голове. Но… — Залигер запнулся. Сержант с откровенным презрением сплюнул в опилки —…но я благоразумно остерегся узнать имя этого человека. У нас случалось, что знание имени вводило в излишний соблазн. Я выслушал этого человека, как исповедник выслушивает исповедующегося. Ни на минуту не воспринимал я его, как… Да, и кто он, собственно, был? Теперь мне думается, что он был коммунистом…
Услышав эти софистические упражнения Залигера, Герман Хенне забыл приказание Корнхаупта не вмешиваться в допрос.
— Имей же совесть… — взревел он, еле сдерживая ярость.
Но Корнхаупт раздраженно отмахнулся от него и спросил Залигера, но делился ли он с кем-нибудь своими мыслями после этого посещения. Теперь Залигер все свое внимание сосредоточил на Корнхаупте, как на вполне достойном человеке. Он изо всех сил старался выказать полную откровенность и придать своим ответам оттенок почтительного уважения, полагая, что такая великолепная откровенность и почтительность между воспитанными людьми будет правильно понята и оценена.
— В последние часы военных действий, — начал он, — в этом хаосе приказов и событий так называемый рецептивный дух работал — это я и по себе видел — надежнее, чем в обычное время. Как ни странно, но мне помнятся мельчайшие подробности этих последних часов: каждый разговор, каждое лицо, каждая мысль. И так же точно я помню, что, проводив непрошеного гостя, я позвал своего ординарца. У меня кружилась голова, меня мутило; я приказал принести крепкого кофе. Нынче я понимаю, почему так себя чувствовал.
Оп провел рукой по лбу. Серя<ант уже без всякого стеснения плюнул в опилки. Хенне досадливо покашливал.
Корнхаупт злился на неприличное поведение сержанта и на досадливую мину штатского немца.
— Что именно вы понимаете нынче? — спросил он Залигера.
— Благодаря посещению этого человека я понял, что должен буду нарушить то, что до сих пор было для меня абсолютным табу: приказ. Но признаться в этом какому-то штатскому — будь то хоть мой собственный отец — я не мог. Однако конечный результат, как вы выразились, господин капитан, доказывает, что я последовал его совету. А доносят ли на человека, совету которого следуют?..
Здесь бы Корнхаупту и поддеть его на крючок, сказав: ваш бывший командир показал, что сдача позиций без боя последовала по его косвенному указанию. Как прикажете это понять? Но Корнхаупт на это не решился, счел за благо еще немного повременить с ним и обратился к другому немцу:
— Вы все слышали, господин Хенне. Настаиваете ли вы на вашем заявлении? Ведь, насколько я понимаю, ваше заявление носпт характер жалобы…
Герман Хенне поднялся и встал за свой стул. Ладонями он сжал спинку так, словно хотел сквозь опилки вдавить ножки стула глубоко в землю. Каждое слово своего ответа он, казалось, перекатывал во рту, пытался его распробовать.
— У меня создалось впечатление, что мне следует уступить стул господину Залигеру… Я прошу разрешения уйти… — сказал он.
— Но это значит, господин Хенне… — Корнхаупт от волнения вскочил с места.
— Это значит, господин капитан, одно: чего не ищешь, того не находишь…
Хенне быстро откинул дверцу палатки и вышел. Свежий воздух ворвался в палатку. Залигер глубоко вдохнул его. Слабый запах лизола и опилок развеялся. Грозные видения уже не стояли перед глазами Залигера.
Поскольку капитан Корнхаупт растерялся и ни слова не говорил, Залигер скромно-прескромно заметил, что хорошо бы допросить в качестве свидетеля его бывшего ординарца, который тоже находится в лагере. Потому что один в поле не воин. И он назвал имя.
Капитан Джон Корнхаупт вызвал некоего Джошуа, чернокожего солдата, который и вывел капитана Залигера из желтоватых сумерек палатки. Корнхаупт жестом приказал Джошуа препроводить пленного обратно в лагерь.
— Записывайте, сержант.
Сержант в третий раз смачно сплюнул.
— Послушайте, сержант, кто предписывает нам методы наших действий?
Упрямый белобрысый сержант вскинул на Сен-Джона глаза, глупые, как у теленка.
— Так запишите же: подозрение не доказано.
На воздухе, под палящим июньским солнцем, на тропке, ведущей к лагерным воротам, Залигер почувствовал внезапную слабость. На мгновение у него потемнело в глазах. Пошатнувшись, он сбился с дорожки. Зелень травы ему показалась ядовито-зеленой обивкой кресла. Он хотел было по привычке опуститься на него, но внезапно ощутил сильный удар в ребра, споткнулся, опять ступил на тропку, увидел опутанные колючей проволокой порота и, лишь оказавшись на территории лагеря, отер со лба холодный пот, словно только здесь ждало его спасение, словно он, виновный, мог только здесь, среди голодных, мающихся животом соучастников его преступления, найти надежное убежище. Добравшись до койки, он присел на нее и всем любопытствующим насмешливо отвечал:
— Кое-кто желал знать, не знаю ли я кое-кого, кто кого-то застрелил в этой войне.
Господам камрадам импонировала такая невозмутимость Залигера. Они бы охотно услышали подробности. Но Залигер ограничился тем, что сказал:
— Да, воины, ежели вас вызовут в палатку номер пять, то старайтесь напоить ихних боссов млеком благочестивого образа мыслей. Напиток сей их опьяняет.
Ответный смех прозвучал как аплодисменты.
Но среди обступивших Залигера слушателей нашелся одни, которого коробили подобные солдатские шутки, задевая его за живое. Это был Глессин, бывший офицер связи при штабе, молодой, красивый и остроумный парень, который выиграл на пари у Корты две бутылки хеннеси по случаю взятия Вены, а операцию по розыску Хагедорна окрестил «Золотой пломбой».
— Господа, — сказал Глессин, — объявляется премия тому, кто назовет средство, с помощью которого было бы возможно аннулировать свое участие в сей блистательной войне!
Его слова только рассмешили окружающих. Глессин надулся и сентенциозно отчеканил:
— Следовало предвидеть, что этот вопрос не дойдет до вашего сознания.
Столь высокомерная ирония не прошла ему даром.
— Молокосос… Какая муха тебя укусила?.. Да у тебя приступ лагерного бешенства…
Залигер, откинувшись, сидел на голой земле, упираясь в нее руками и подставляя лицо солнечным лучам, как курортник на пляже. Ощущая всем телом близость земли и солнца, он содрогался от жгучей радости, что ему все же удалось ускользнуть из палатки, от пропахших карболкою опилок. Пусть себе допрашивают ординарца Мали. Парень ответит: «Господни капитан после посещения был очень взволнован. Он сказал мне, что это был отец одного из погибших зенитчиков». Так они условились еще на Базарной площади в Райне, на сборном пункте военнопленных. Торжествующий свою победу, вполне уверенный в том, что вызвал симпатию даже у Корнхаупта, Залигер обратился к Глессину:
— То, что вы ищите, Глессин, можно найти в достославном «Бароне Мюнхаузене». Там написано, как вытащить себя за собственную косу из темной истории.
И опять все расхохотались. Только рассерженный Глессин повернулся и ушел. Но с его уходом потухла и радость Залигера от собственного триумфа.
С тех пор прошло немало времени. По земле «большого лугового лагеря», верно, уже опять прошел плуг. На том месте, где стояла когда-то палатка номер пять, сквозь остатки опилок уже пророс подорожник. Никаких следов исторических событии не сохранят эти места, и лишь отравленные хлором и засыпанные участки будут еще год-два песчаными морщинами безобразить лицо ландшафта. И если позднее, в мирные времена, один из бывших лагерников пройдет здесь, держа за руку своего ребенка, и скажет ему: «После войны мы валялись здесь в грязи, медленно умирая от голода и страха», — ребенок ничего не поймет и подумает: почему же, это ведь красивые места.
Вопрос Глессина, как аннулировать свое участие в этой войне, обеспечил юному лейтенанту внимание Залигера, настойчиво пытавшегося вызвать его на откровенный обмен мыслями. Залигер позволил себе серьезно воспринимать Глессина, хотя тот и был почти на четыре года моложе его, двумя рангами ниже и, как говорили, слыл в кругу приятелей опасным и дурашливым enfant terrible.
Капитан Залигер не разделял профашистских суждений большинства, ибо страх сковал ему мозг и тело. Но всего более он страшился незнакомого немца-штатского, очевидно единомышленника Фольмера, который, конечно же, не успокоится, покуда не отыщет след главного свидетеля против пего, Залигера, след тех гестаповцев, которые сейчас, возможно, и смылись, но вряд ли далеко. А если, думал Залигер, изловят этих людей, то, спасая собственную шкуру, они назовут того, кто назвал им Фольмера.
Залигер искал общения с Глессином, чтобы тренироваться на его «моралистском пунктике» и овладеть всеми финтами, контрударами и аргументами моральной самозащиты. Он надеялся, что, отводя самообвинения Глессина, он войдет в форму. А Глессин полностью отдал себя в распоряжение Залигера, полагая, что тот принимает его всерьез. Когда после «большого лугового лагеря» они оказались в «лагере надежды», оба приложили немало усилий, чтобы остаться вместе. Но и Глессин держался оборонительной тактики, хотел иметь противника, который бы поносил его дворцовый моральный переворот, потому что он и сам не был уверен в правомочности своих теорий, более того, даже немного стыдился их.
И так как оба они были в известной мере образованными людьми, им довольно долго даже в голову не приходило, что они ломают друг перед другом комедию, что бой идет вне ринга, что при своей интеллигентности они в лучшем случае ведут себя грубо и невоспитанно. В своих беседах они чаще всего затрагивали тему: что есть время? Залигер рассказывал о часах с запекшейся кровью, снятых с подбитого боинга, на стекле которых он пилкой для ногтей выцарапал: «memento mori». Теперь он издевался над собой:
— Что за идиотизм пытаться связать какую-либо мораль с абсолютно аморальным понятием времени. Время и мораль ничего общего не имеют. Время течет, мораль пребывает в неподвижности. Что сильнее? Безусловно, время! Вследствие этого…
— …абсолютно ничего постоянного не существует, это вы хотите сказать?
— Да, приходится делать этот вывод, Глессин. Все, о чем мы размышляем, — относительно и глубоко условно.
Глессин полагал, что он сравнивает время с могучим потоком, которому наплевать, пьют из него или топятся в нем. Правда, тем самым он лил на мельницу Залигера не слишком подходящую воду.
— Колоссально, — отвечал капитан. — Какие сумасшедшие усилия требуются от мировоззрения, чтобы заякорить алтари и аутодафе в океане времени. А океан времени бездонен и все в нем дрейфует…
Глессин говорил:
— Если я не ошибаюсь, это сравнение вы получили в подарок от меня, господин Залигер… Гитлер, например, был величайший полководец всех времен, а мы — попали впросак… Это дорога через болото… Вопрос к потерпевшим крушение: есть второй якорь на борту?..
— Но что значит попали впросак? Что значит потерпели крушение? Все это только слова, Глессин. Мы — жертвы… жертвы, оставшиеся в живых…
Лейтенант поднял брови:
— Поздравляю, господин филистер! Все это очень хорошо. Но от жертвы, да будет вам известно, разит назидательностью и моралью. К черту ее, господин Залигер. Я лично, если меня кто-нибудь попробует поманить идеалами, рявкну: «Надувательство» — и пошлю его подальше. А сам буду и впредь жрать, пьянствовать, спать, выслушивать лесть и льстить в свою очередь, кусать и с… пардон, как повелел бог… бог Хронос, обладатель наилучшего желудка…
Залигер возмущался абсолютным безразличием Глессина, хотя и сам хотел бы щегольнуть таким же безразличием. Но будучи не в силах побить Глессина на этом поприще, он невольно уподоблялся адвокату, отвергающему выражение «осел», считая его оскорбительным, но вполне допускающим выражение «asinus», хотя оба эти выражения означают одно и то же. С пеной у рта вместе с Фаустом он проклинал «дух времен», как «дух самих господ историков», он требовал «безгосподского» духа времени и был бесконечно счастлив, придумав для его обозначения формулу «объективный дух». И Глессин, радикальный немецкий нигилист, тотчас ухватился за это спасительное «нечто», как утопающий за соломинку. После некоторых колебаний он твердо встал вместе с Залигером на точку этого вновь открытого понятия, как на незыблемую точку среди непрерывно мелькающих явлений. Продолжая мудрствовать над формулой «объективный дух», они пришли к общему выводу, что человечество нуждается в мировой религии, религии, из разумно-гуманных соображений оставляющей небу небесное и, как выразился Залигер, «вводящей в действие» новую мораль, вполне безвременную и беспощадно-справедливую в отношении каждого. Как только они извлекли из футляра своих философских размышлений и вознесли над землей этот новый небосвод, Глессин прямодушно заявил, что он мечтает об ангельском лике, в котором бы сочетались черты непреклонного архангела Михаила с кротостью девы Марии. Залигер в отличие от него больше склонялся к религии «свободного соглашения свободного духа» и провозглашал священными покои кудесника Зарастро, где не ведали мести. На деле же оба искали громоотвода, который отвел бы болезненные разряды их совести в почву сострадания, обязывающего тебя разве лишь к ничему не обязывающему раскаянию.
Поскольку столь глубокомысленным беседам приличествует покойное уединенное место, а в «лагере надежды» людей было что сельдей в бочке, Залигер и Глессин из-за непрошеных реплик соседей частенько теряли «свою нитку» или же на следующий день, раздраженные всеобщей свалкой, сами опровергали свои же былые доводы. Правда, их нары хоть и находились под крышей, но эта крыша нависла прямо над их головами. Вместе со стапятьюдесятью другими пленными они обитали на одном из чердаков казармы, где грязь, натасканный ногами песок и копоть лежали таким толстым слоем, что тела вдавливались в него и как бы в нем отпечатывались. Когда кто-ни-будь вставал ото сна, в этом слое оставалась форма его тела, хоть пеки в ней пряничного человека в натуральную величину. А глиняная черепица крыши, днем вбирая в себя солнечное тепло, вечером отдавала его жаром, пышущим как из духовки. Убежище это прозвали «адом на пятом этаже». В жаркие дни там буквально нечем было дышать. Но с теми, кто день и ночь валялся под открытым небом на пресловутом кровавом лугу, никто из обитателей «ада» все равно бы не поменялся. Как-никак им разрешалось спускаться вниз, чтобы подышать свежим воздухом на лагерной улице. Однако офицеры (все они еще носили или вновь стали носить знаки различия) делали это нечасто и неохотно. Внизу «счастливых» обладателей крыши над головой на все лады задирали завистники, или анархисты, к тому же с вызовом отказывающиеся отдавать честь офицерам, хотя отдание чести и было введено вновь. Кое-кто страшился искушения сбыть свои ордена и знаки отличия американской охране, что было строжайше запрещено. Помимо всего прочего, слабость от голода, разлитая по телу, делала их апатичными ко всему на свете. Большую часть времени они проводили наверху, сидели по своим углам, валялись в дерьме, спорили о числе солнечных пылинок в одном квадратном дециметре воздуха, до минимума ограничивали свои движения и, глотая слюну, похвалялись друг перед другом рецептами острых приправ, супа из телячьей головы, шпигованной оленьей спинки в красном вине и прочих разносолов. Разговоры об изысканных блюдах возобновлялись все снова и снова, изредка речь заходила о любви, но лишь в ее извращенных вариантах, в остальное время каждый предавался своим собственным надеждам и заботам, о которых только единожды позволительно было высказаться вслух, ибо во второй раз они решительно на всех нагоняли скуку. Умолкли и разговоры первых лагерных месяцев, когда они еще обсуждали, как могла бы та или иная неудавшаяся операция победоносно завершиться на том или ином участке фронта. В последние дни недели распространился слух, что американцы передадут русским среднюю часть Германии, то есть ту, в которой находился лагерь. Эта весть разбила тех, кто был родом из здешних мест, на две группы. Одни пытались убедить себя, что русские тоже люди, другие вопили, что русские перекопают всю Германию под картофель.
Залигеру и Глессину претила пошлость и монотонность этих разговоров в кругу приятелей. Поэтому они попытались, и не без успеха, сыскать себе местечко, где бы им можно было спокойно развивать свои идеи мироустройства или хотя бы позволять этим идеям кружиться вокруг повседневных разговоров с упорством кошек, описывающих круги вокруг блюдечка с еще неостывшей кашей. По ночам они вылезали через слуховое окно на крышу и усаживались на пожарной лестнице возле трубы. Одиночество и опасная высота этого места, казалось им, подобают одинокой и несколько опасной высоте их собеседований. Но так как они не были достаточно откровенны друг с другом, то быстро друг другу надоедали.
Однажды ночью они снова сидели на пожарной лестнице. Через слуховое окно до них доносился храп, стоны, зубовный скрежет спящих, бормотанье и чавканье тех, кто как в трансе поглощал шпигованную оленину, перешептыванье земляков. Пятью этажами ниже, на огромном пространстве кровавого луга, постоянное волнообразное движение пробегало по массе спящих, укрытых тьмой. Казалось, это колышется море лавы и прибой бьется о каменные стены казарм. Время от времени луч прожектора приглаживал эти волны, но темь, следующая за ним, вновь приводила все в движение. Невдалеке от лагеря, на дороге, ведущей в город, ворковали шлюхи. Мимо месяца плыли облака, похожие на разбухшие серые клецки. На небе тусклыми коптилками горели звезды.
Залигер получил от Мали пачку кофе в таблетках и поделился с Глессином. Они жевали его, как сухой хлеб.
— Что вы скажете, Залигер, я, кажется, стал поэтом: «Но ангелов высшая страсть не знает пощады…».
Кофеин подбодрил Залигера и пробудил в нем прежнюю агрессивность:
— Я был бы вам чрезвычайно благодарен, если бы вы доверились мне и назвали размер обуви вашего ангела, — сказал он.
К его удивлению Глессин ответил:
— Тридцать восьмой или тридцать девятый, да…
— У вашего ангела имеются технические данные, превосходно.
— Вы… Не хочу оскорблять вас, господин Залигер. История эта, к сожалению, не столь веселая, как вы воображаете.
Оба долго молчали. Глессин скатал из фольги от концентрата пулю и щелчком запустил ее в воздух.
— А вон падает звезда, — заметил он.
— Загадайте же какое-нибудь желание, — сказал Залигер.
Глессин, прислонившись спиною к трубе, глядел в ночное небо:
— Не имеет смысла…
— Слишком дорого обойдется?
— Слишком дешево. Одна моя улыбка. Но где ее взять?
— Вулворт скоро снова откроет свои магазины. Улыбку за стандартную цену может себе позволить каждый.
— Деловое предложение, Залигер: прибейте вывеску над входом в священные залы, где можно будет купить эту улыбку. Ваши жрецы сделают колоссально выгодное дело…
— Напротив, я прикажу поставить в моих священных залах кабинку. Там людям будут вырезать эту постыдно-дешевую улыбку, как заячью губу…
Опять они долго молчали. Где-то затарахтел стартер. Мотор долго не заводился.
— Я, наверное, вступлю в Иностранный легион, — сказал Глессин.
— Искать ангела в пустыне? Размер туфель тридцать восемь или тридцать девять. Трудновато будет… Foot-prints in the sand of time…
— Черного ангела, Залигер. Туфли размером с мужской гроб.
— Вздор, Глессин.
Глессин, отвернувшись, ответил:
— Я убил свою сестру. Не вздор. Факт. Купил ей туфли, когда… И зачем только я вам рассказываю…
— Оставьте свои истории при себе, я не любопытен.
И все-таки Глессин начал рассказывать свою историю, слова часто замирали у него на губах, но, отыскав глазами свою звезду, он продолжал:
— Во всем виноват отец. Шел не тем курсом. В первую войну был летчиком, разведчиком, в чине ротмистра. После восемнадцатого года впал в демократический психоз. Сжег в печке кайзеровский мундир. Связку своих орденов повесил на шею собаке. Собаку, как рассказывала мать, звали Паульхен, и вот старик перековался в мирного бюргера. Продавал бульонные кубики «магги». В качестве представителя фирмы разъезжал в мерседесе. Сзади красовался рекламный кубик. Масштаб — сто к одному. Ему было все равно. Главное — мерседес, лошадиные силы в чувствах. Говорю вам, он был замечательный парень, мой старик, selfmademan. Его девиз: можешь, если можешь. Когда к власти пришел Гитлер, старик снова стал нацеплять свои ордена — конечно, когда надевал фрак. В других случаях изощрялся в остротах о нацистах. Но в тридцать шестом он добился своего. Получил записку от Германа Мейера, начинавшуюся словами: «Старые бойцы — юные коммодоры». Старик себя не помнил от радости. Мать лила слезы — месяцы напролет. Мать была против, хоть она из приличной семьи, дочь пастора… и все-таки против. Я был за Адольфа и Германа всей душой. Лизелотта держала сторону матери. Лизелотта — так ее звали. Она была красива и добра. Ее я любил… Короче говоря: старик получил эскадрилью, мать стала истеричкой, а Лизелотта обзавелась возлюбленным. Я пошел в армию. Меня долго выслушивали и выстукивали и наконец признали негодным к летной службе. Но я все-таки попал в летчики. Об этом позаботился старик, получивший к тому времени чин полковника. Filius живехонько угробил две машины. Старик бушевал. Лизелотта бросилась мне на шею. Ничего не поделаешь, пришлось идти в зенитную артиллерию. Да и то на батареи в пределах Германии. Потом пришло извещение, что полковник лежит на дне морском. Мать совсем свихнулась, ее отправили в сумасшедший дом. Лизелотта добровольно пошла в армию, стала секретарем-машинист-кой в каком-то штабе. Ей захотелось быть поближе к своему возлюбленному. А тот ведь тоже был летчик, летал на самолетах связи на северных трассах, а его основной аэродром был на побережье Балтийского моря. Летом сорок четвертого я получил отпуск. Поехал к Лизелотте. Она заранее сняла мне комнату. От войны меня воротило, и я этого не скрывал. На третий вечер они, Лизелотта и ее дружок, предложили мне: садись в гондолу, на воздушном шаре летим в Швецию. Я сказал: Лизелотта, предательница, любимая, если ты это сделаешь, я тоже кое-что сделаю. Она высмеяла меня: ты этого не сделаешь, мой нацист, мой любимый. Я бы, возможно, этого и не сделал: не сообщил бы на пост воздушного надзора. А может, все-таки и сообщил. Я просто ополоумел от ревности к ее дружку. Он был много умнее и сильнее меня. Сплошная облачность, сказал он. Лизелотта взглянула на меня — и осталась. А он, как порядочный, вернулся к себе на аэродром.
А через три дня было 20 июля. Дружок Лизелотты разума лишился. Ночью он с Лизелоттой самовольно взлетел на «Фокке-Вульфе-58». Ночь была вот такая же: светлая, красиво освещенная, только чуть холоднее, пожалуй. Я ночевал в офицерском общежитии на аэродроме. Пьянствовали на балконе с кем-то. Увидел, как взлетает фокке, мне ничего и в голову не пришло, каркнул ему вслед: «Ни пуха, ни пера!» Вдруг сирена… прожектора… Три мессершмитта поднялись в воздух… И тут у меня мелькнула мысль… А потом я увидел слева от луны падающую звезду, падающую звезду — Лизелотту… «Загадай что-нибудь!» — крикнул мой собутыльник… И я вам тоже скажу, Залигер…
Глессин встал, шагнул к слуховому окну и спустился вниз.
Должен ли я ради вас, Лея и Фольмер, обнаружить себя и отправиться на поиски черного ангела? Разве я убил вас? Разве я был первопричиной?.. Поднимаясь, Залигер почувствовал, что его шатает, а перед глазами плывет туман, тот же самый ядовито-зеленый туман, что после посещения Фольмера, после допроса в палатке номер пять. Но теперь он воспринимал его как призыв к повиновению голосу, звучащему издалека, но который все усиливается, крепчает, зовет. Залигер уже вне себя, он явственно слышит голос: Каин, где брат твой? Ноги у него подкашиваются, руки инстинктивно защищают лоб, он надает ничком… Придя в себя, он видит, что лежит под лестницей. Первая его мысль: вот, стало быть, расплата за звездные часы. Никто не смеет из-за собственной вины испытывать черного ангела. Безрассудство этой попытки открылось мне сейчас. То место на реке, где тонет человек, или где его спасают, или где его топят, уже в следующую секунду заливают другие воды…
Глава тринадцатая
В конце августа, на девятой неделе после возвращения Руди домой, случилось, что он пропадал где-то всю ночь и вернулся лишь утром следующего дня.
— Вот все и решилось, — сказала мать. — Сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны…
Они ждут его обе, мать и Хильда. Время уже близится к десяти. Горькие это часы для них.
Хильда сидит у окна за швейной машинкой и сшивает распоротые старые брюки. Надо сделать поуже пояс, да и все немного сузить. Дора Хагедорн, мать, сидит напротив, у более светлого окна их большой кухни, сидит на своем постоянном месте за высоким рабочим столиком, сбоку столика висят метр и ножницы. На коленях у нее пиджак от брюк, которые шьет Хильда. Здесь светлее, потому что у гигантского каштана перед окном с этой стороны каждую весну обрубают ветки. Обрубать ветки и перед другим окном ни в какую не соглашается отец, Пауль Хагедорн. Он считает, что их зяблики, коноплянки и чижи в клетках, которыми завешана добрая половина стены, лучше всего чувствуют себя в подвижном полумраке. Постоянная игра света и тени в комнате напоминает пернатым певцам родные чащи. Дора разрешила ему эту прихоть только в одной половине кухни. Она любит трезвый дневной свет, и не только потому, что при свете сподручнее работать.
— Буду тебе второй матерью, Хильда, — сказала Дора Хагедорн, — если мне не откажут силы.
У матери тяжеловесная и сильная фигура, она сурова и строга в обращении… Молодой девушкой она была, видно, очень хороша. Да и сейчас еще ступает легко и быстро, несмотря на отяжелевший стан. Волосы ее, сколотые на затылке в пышный узел, не утратили своего пшенично-золотого цвета, разве что золотистого блеска нет больше в прическе этой сорокашестилетней женщины. И нет-нет да мелькнут жесткие седые нити. Любую работу мать выполняет ловко, ухватисто, словно играючи. Глаза у нее, как и у Руди, — серо-зеленые. Кожа на руках и ногах ослепительно белая. Только бледность выдает, что она целыми днями трудится в четырех стенах и, наверно, страдает малокровием.
Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого, — любит она повторять.
И вообще характернейшая черта матери — набожность в сочетании с моральной чистотой и упрямой пиэтистской любовью к справедливости.
Посреди ярко освещенного по утрам места в оконной нише с незапамятных времен висит ее «Христианский домашний и семейный календарь», обновляемый в сочельник. Каждое утро, чуть свет, мать отрывает листок и вполголоса читает возвышающий душу текст. Больше всего она любит, когда календарь рассказывает ей «правдивые истории из жизни». Не проходит и дня, чтобы мать не прочитала вполголоса те места из Священного писания, которые рекомендует календарь на предмет углубленных размышлений. И также не проходит дня, чтобы она не пела своим глубоким, немного слезливым голосом хоралы, в свою очередь рекомендуемые календарем. Ей нет необходимости заглядывать в сборник песнопений, все хоралы от первой до последней строфы она знает наизусть. Летом мать поет свою благочестивую дневную песнь в пять утра, зимою — в половине шестого. По этому песнопенью в их семье можно проверять часы. Дора всегда встает первой, на добрых четверть часа раньше остальных. И ее пение служит другим сигналом побудки. Другие спешат, кто на работу, кто в школу, и любят эти хоралы только по воскресеньям. Ибо по воскресеньям они не призывают: вставай! Другие по воскресеньям имеют право спать дольше. Дора освящает всякое воскресное утро генеральной уборкой дома, скребет и чистит спаленки, кухню, зальце, прихожую. Работой она это не считает. Ведь уборка-то делается не за деньги и хлеб, а для собственной радости. Когда приходит время идти в церковь, дом сверкает чистотой. Но в церковь она обычно отправляется одна. Она не настаивает и на том, чтобы члены семьи повторяли за ней ежедневную застольную молитву, а молча произносит ее про себя. И тем не менее ее материнское благочестие правит домом.
К Хильде она снисходительнее, чем к собственным детям. Девушка приехала из большого города, думает мать, там люди совсем не такие, как у нас. Она даже разрешила Хильде и Руди спать вместе в чердачной каморке, где раньше спали мальчики, хотя свадьба предполагалась лишь осенью, когда у крестьян снова появится мука. Ну, а теперь, видно, свадьбе быть когда рак свистнет…
Сейчас, в эти горькие для Хильды минуты, Дора Хагедорн помогает ей в работе, выпарывает подкладку из пиджака. Это довольно хорошо сохранившийся синий шевиотовый костюм, от которого так и разит нафталином. Дора принесла его от знакомых на переделку. Соседи и знакомые уже наслышаны о ловкости Хильды в портновском искусстве. Вообще говоря, у Доры по горло собственной работы. В войну она научилась шорному делу, шила чехлы для фляг, поясные ремни и портупеи, а теперь возчики и крестьяне несут ей сбрую и хомуты для починки. В каморке под крышей гора работы дожидается матери. И все-таки сегодня она поставила свою табуретку в оконную нишу.
Дора и Хильда не обмениваются ни словом. Все, что было у них сказать друг другу, давно уже сказано. Руди пренебрег всеми советами, всеми предостережениями, всеми просьбами и снова что-то затеял с приемной дочерью доктора Фюслера. Как услышал он, что Лея жива, стал бессмысленно бродить из угла в угол, словно больное животное. Люди говорят, что она постепенно набирается сил, эта Лея. Она живет на горе, в деревне Зибенхойзер. Там ее дядя вот уже год работает учителем в школе и регентом хора. Руди ей что-то писал, и она ему ответила. Никто, однако, не знает, что было в тех письмах, и Хильда тоже не знает. Хотя Руди однажды ночью в чердачной каморке поведал ей о том, что было между ним, Леей и сыном аптекаря Залигером.
В спальне под ними было слышно, как скулит и охает Руди. Хильда упорно молчала. Потом скрипнула дверь их каморки, и кто-то один стал спускаться по лестнице. Это Хильда с подушкой и одеялом в руках сошла вниз. С того дня она спит в зальце на кушетке. На следующий день Руди хотел было отдать ей свою перину, а себе взять шерстяное одеяло. Но Хильда не пошла на этот обмен. И правильно поступила. Не права она только, решив ждать, пока он сам распутает путаницу в своей голове. Чего она, собственно, ждет? Пока Руди возьмется за ум? Несколько лет в гимназии вконец его задурили. Надо было сразу же внушить ему, что он связан напрочь…
Пусть Руди ошибся, считая, что Лея погибла в лагере. Из этой ошибки родилось нечто большое и важное. Он подобрал Хильду на дороге, жил со своим найденышем, как муж с женой, привел ее в дом как невесту, торжественно обещал ей: ко времени ярмарки, когда смелют новую муку, мы испечем наш свадебный пирог. Нет, этого с себя не стряхнешь, точно брызги дождя. А вот то, другое, стряхнуть можно. Ничего, кроме глупых фантазий, у него с Леей не было. Да время уже на половину все это стряхнуло. Иначе и быть не могло. Разве Лея не дурачила его в ту пору? Выставила его за дверь, потому что он из простонародья, бедняк. А он и теперь готов ей ноги целовать за это. Кто хочет снизу выбраться наверх, продает свою душу. Но что есть — то есть, и это сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать, как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны… Со вчерашнего вечера ушел, где же это видано. Укатил на машине, на этой развалюхе своего хозяина и зятя, молодого Вюншмана, сказал, что хочет привезти хворост из леса, что возле Зибенхойзера. А домой не вернулся. Стало быть, решил… Господи, за что ты так сурово наказуешь меня грехами детей моих? Уже Кэте мне пришлось вычеркнуть из сердца, очень много она себе позволяла, а с Вюншманом все еще неясно было. Теперь вот с Руди беда. Всю войну прошел и вот теперь гибнет от собственного неразумия. Взрослых детей, если они споткнутся, нам уж вовремя не поддержать. Слишком тяжелы для наших рук. Одна надежда, что уму-разуму их научит камень, о который они себе лоб расшибут…
И чего это Хильда каждую минуту глядит в окошко? Неужто ждет, что на улице появится невинный Руди?
— Эх, Хильда…
Хильда вздрогнула от неожиданности и посмотрела на часы.
— Уже одиннадцатый час, мама…
— Уже второй, Хильд.
Дора Хагедорн еще ниже опускает голову над работой. Разве мало я смирялась духом? — думает она. А теперь объята гордыней, хочу выгнать Руди из своего дома. Христос сжалился над Марией Магдалиной — и выгнал менял из храма… Пусть мой дом останется чист… В кармане ее передника похрустывает письмо, которое она еще никому не показывала, даже Паулю, письмо из городского управления Рейффенберга, адресованное Паулю Хагедорну: «В порядке мероприятий по денацификации (см. распоряжение администрации земли Саксония, от 17/VIII с. г.) предлагается Вам до 1 октября с. г. очистить занимаемый Вами, как ответственным съемщиком, но принадлежащий городу, дом по ул. Вашлейта, № 3 (служебная квартира). Что касается получения другой жилой площади, то Вам надлежит обратиться в городское жилищное управление».
Роковое письмо подписано новым бургомистром Эрнстом Ротлуфом. И это самое страшное: имя под письмом. Ты не раз сидел за нашим столом, Эрнст, и ел вместе с нами наш хлеб. А потом вдруг эта ссора с Паулем. И двенадцать лет в лагере, куда тебя засадили наци. А теперь русские сделали тебя бургомистром. И вот ты пишешь письма, как завзятый адвокат, и произносишь на рынке речи, как простой человек. А что же еще ты делаешь?
Неожиданно она обращается к Хильде:
— От всего ты можешь отказаться, только не от своей гордости…
Хильда вдевает нитку в ушко. Ее рука дрожит. А бывало, оглянуться не успеешь, нитка уже вдета. Она ни слова не отвечает. Небось, все думает, что перед запертой каморкой наверху стоит его кровать, разобранная и увязанная. А рядом тоже перетянутые веревкой перина и подушка — без наволочки. За чехол на перине ему не стыдно будет, если самого себя ему не стыдно. В деревянном сундучке, который дал ему еще отец, лежит его старый костюм, нательное белье и продуктовая карточка. Нового костюма, от женщины из Рорена, он не получит. Хотя… пусть Хильда поступает, как ей угодно. Костюм висит в зальце. Хильда считала, что я поторопилась, и хотела разговорами отвлечь меня. Нет, девушка, мне ли не знать, когда смородина созрела и когда настал час справедливой расплаты…
— Вот, прочти! — говорит Дора.
Она встает и кладет письмо из городского управления на швейную машинку перед Хильдой. Потом идет к большому столу и нагибается к жестянке с хлебом. Достает из нее два подсушенных ломтика, нарезает их на крошечные кубики и ссыпает в блюдце.
— Сюда, сюда, сюда, — зовет мать и раскладывает хлеб по кормушкам зябликам, коноплянкам и чижикам.
— Это его хлеб! — кричит Хильда. Да, кричит в голос.
— Читай! — спокойно говорит мать Хильде, а птицам: — Вас, мои милые зяблики, мне придется расселить, а ты, конопляночка, не ко времени птенцов заводишь…
Хильда остекленевшим взглядом смотрит на извещение.
— Попал в аварию и лежит где-нибудь на дороге, — говорит Хильда, — Вюншман продал запасное колесо…
— Он и правда остался где-то лежать, — сурово отвечает мать.
Они снова принимаются за работу.
— Тогда мне здесь нельзя оставаться…
— Нам всем придется покинуть этот дом. Человек предполагает, а бог располагает. На страшном суде я должна предстать незапятнанной. Там с каждого спросится, что ты сделал.
Хильда начинает крутить колесо машины:
— Как-то раз мы уже поссорились. Тогда я убежала из дому. Но ведь все опять наладилось…
Мать ее не слушает. Она говорит:
— А ты знаешь, чей этот синий шевиотовый костюм?
— Откуда мне знать? Мы ведь не снимали мерку.
— Это и не нужно было, Хильда. Эту мерку я руками чувствую… Костюм-то господина бургомистра Ротлуфа, который и письмо подписал.
— Этого? — Хильда движением головы показывает на письмо.
— Да! Его разведенная жена дала мне костюм. Сказала, чтобы мы переделали его на фигуру, какая была у Эрнста, — то бишь господина бургомистра, — в холостяцкую пору. И чтоб отнесли ему в ратушу. Это ты сделаешь, Хильда.
— Посылаешь меня просить за дом?
Хильда ждет, что Дора взорвется или обидится. Ибо так с собой разговаривать она не позволяет. Но ни того, ни другого не случается. Дора отвечает спокойно, по-матерински.
— Из нашей семьи еще никто ни о чем не просил, и просить не будет, и за дом тоже… А сходить надо из-за Фридель, его разведенной жены. Она развелась, когда уже четыре года прошло с его ареста. Чтобы хоть какое-никакое пособие получать на двоих детишек. И никогда не заглядывалась на других мужиков. А Эрнст вернулся и даже не зашел к ней, живет у сестры и шурина. Шурин тоже просидел несколько лет. Нынче он за главного в полиции. И даже он ему твердит: «Фридель же чистое золото, а не жена, и верна она тебе была — без кольца, да оно ведь все равно не золотое». А что же отвечает Эрнст? «Супружескую верность она не нарушила, ладно. Но она поступила куда хуже. Спасовала в политическом отношении, именно спасовала». Ты понимаешь это, Хильда? Я не понимаю. И никогда не пойму. Но он всегда был таким, очень уж крутой характер… Я как сейчас помню их свадьбу, все помню, словно это вчера было. 30 апреля 1920 года они зарегистрировались в магистрате. В обеденный перерыв, между двенадцатью и часом. Оба работали в ту пору у Хенеля. А в час они уже снова стояли у машин, как ни в чем не бывало. На следующий день — Первое мая. Тут уж они попраздновали. Надо тебе сказать, у нас в то время бог знает что творилось. Везде стояли рейхсверовцы, они хотели изловить Макса Гельца. И майскую демонстрацию запретили. Что ж, Эрнст организовал свадебное шествие: от невестиного дома с Зильбергассе через Рыночную площадь до Шмидберга, где спортивная площадка. Народу набралось человек пятьдесят-шестьдесят, с женами. Я стояла на углу у булочной Кербеля. На Фридель была белая юбка и белая блузка. А на голову ей надели венок из огненно-красных гвоздик. И Эрнст был весь в белом: тренировочные брюки и белая рубашка с открытым воротом. И они пели: «Роза, роза, алый цвет» и другие песни… Вдруг Эрнст заметил меня, подскочил и кричит: «Приглашаю тебя, Дора, несмотря ни на что!» Вся процессия смеется и кивает мне. А у меня ноги к земле приросли. Дело в том, что еще до Фридель он бегал за мной как полоумный, куда я, туда и он. Я против него ничего не имела, только очень уж он был хитер. Не хотел кота в мешке покупать. Ты меня поняла? Да не на таковскую напал. Отец скорее убил бы меня, чем выдал замуж, чтобы грех прикрыть. Нас в семье было одиннадцать душ. Отец был позументщиком и председателем похоронного ферейна. На спинке его рабочего стула до самой смерти висел семихвостый бычий ремень. Мы на хлебе и воде воспитывались, но в строгости и страхе божьем… Кое-кому это бы и нынче пошло на пользу.
Хильда вполуха слушала рассказ матери. С нынешнего утра мать стала ей до ужаса чужой. Но она пытается преодолеть гнетущее чувство отчуждения, ей хочется проще, по-женски, откровеннее говорить с ней. Поэтому она волей-неволей хватается за одно только место в рассказе матери, за словечко, которое кажется ей смешной маленькой самоизменой матери.
— Ты сказала, мама, что и сейчас еще, как руками, чувствуешь фигуру этого Эрнста…
Дора тотчас поднимает глаза и строго, не допуская возражений, говорит:
— Мерку, я сказала, а не фигуру…
В эту секунду мимо окна проходит Руди.
— Возьми себя в руки, Хильда, слышишь, — шепчет мать.
Руди входит в кухню. За спиной у него неуклюжий плотно набитый рюкзак. На секунду он застывает в дверях. Потом подходит к столу, повернувшись спиной, опускает на него мешок и сбрасывает ремни с плеч. Он выглядит усталым, изможденным, темные тени лежат у него под глазами. Он ни с кем не здоровается и никто не говорит ему ни слова привета.
— Я есть хочу…
Ответом ему служит молчание, суровое, злобное молчание, от которого у Хильды просто сердце разрывается. Она хочет вынудить у него хоть один взгляд. Но он скучливо глядит в потолок. Молчание точит всех троих. Руди подходит к хлебному ящику, открывает его, заглядывает в духовку и идет к буфету. Но тут вскакивает мать, преграждая ему дорогу.
— Ты провел ночь у Леи…
Руди отступает на полшага.
— Как ты можешь это говорить…
— Как положено, уважаемый сынок!
Но он обходит мать, открывает буфет, достает кружку, ту, толстую, коричнево-пеструю, с изречением.
— Если хотите знать, да, я провел ночь у Леи, всю ночь…
Голос у него какой-то нечеловеческий и похож на ржанье.
— По глазам видно, — говорит мать, — жеребец ты и больше ничего.
В ответ Руди выпаливает нечто до ужаса гадкое:
— А ты разве в этом что-нибудь понимаешь?
Матери такого не снести, она поднимает руку, и каким-то одеревенелым жестом указывает ему на дверь.
Похоже, что удар попал в цель. Хильде кажется, что она читает на его лице ужас, протест, отчаяние. Теперь он смотрит на нее, искоса, снизу: растерянным, упрямым, неправдоподобно-детским взглядом. Какой узел противоречий может завязаться в нашей душе за одну-единственную роковую секунду… Руди делает шаг к Хильде. Она воспринимает этот шаг как спасение. В невыносимом своем волнении она засунула пальцы в толстые спицы колеса машинки. Теперь Хильда хочет вытащить пальцы, освободиться, хочет встать, хочет на лету подхватить его слова: там все кончено, Хильда… и хочет ответить: мне нечего тебе прощать, Руди… Но вдруг она видит у него на шее царапины, глубокие следы ногтей. Она чувствует, что рот ее растягивается чуть ли не до ушей. Чувствует, что без сил опускается на стул, с которого еще и приподняться-то толком не успела.
— Глоток воды, и я ухожу. — Голос у Руди срывается.
Мать словно окаменела. Он выходит, видно, затем, чтобы набрать в сенях воды в кружку. Дверь за ним бесшумно закрывается. Хильда слышит, как течет вода в раковину. Видит, как он пьет… Пьет из ее рук. Но мгновенное виденье рассеивается. За дверью на каменные плиты сеней падает и разбивается пестрая кружка. Мимо окна мелькает тень.
— Он принес муку, мать…
— Полную червей, Хильда.
Дора берет рюкзак, песет по лестнице наверх, даже не взглянув на его содержимое, и бросает к прочим вещам, принадлежащим Руди, их заберет Кэте или кто-нибудь еще.
Хильда тоже ушла из кухни. Опустившись на колени, она подбирает в сенях черепки с каменных плит. Составив два из них вместе, можно прочесть:
Спустившись вниз, Дора молча проходит мимо Хильды. Но в кухне она громко и чуть всхлипывая затягивает:
Видения… Коричнево-пестрые черепки рождают видения: ваза из дымчатого богемского стекла вдребезги разлетается на полу. Хозяйка-нацистка кричит: «Глупая девка»… Барашки облаков в свинцовом блеске бегут по небу… сталкиваются. Окошки на чердаке кричат: господь бог упал на землю!.. Рот на лице, как у гипсовой статуи, стонет: лучше вам не смотреть на него… Фольмер говорит: «Когда я был молод…» Тучи над вершинами гор… Руди бормочет: «…тянутся туда, сюда…» И мать всхлипывает, зовет облака: сюда, сюда, сюда… Если облака вплывут в дверь, у меня глаза лопнут. Так они болят, так болят…
Брошу черепки в раковину. И вымою руки над ними. Прохладная, чистая вода успокаивает. Она разгонит страшные видения. Видения размякают, как грязь просачиваются в дырочки раковины под черепками. Вода ласкает мои руки…
И я вновь хочу любить: прохладу, свежесть, ясность.
На третий или четвертый вечер после возвращения домой — Хильда уже легла — мать попыталась выведать кое-что у сына.
— Ты слышал о Лее Фюслер?
Да, Руди слышал. Он и дня не пробыл в Рейффенберге, как ему уже все рассказала его замужняя сестра Кэте. Ее разбирало нетерпение сообщить брату волнующую новость.
— Я так и думала, — сказала мать. — Но все это было и быльем поросло. У тебя есть Хильда. Она нашего поля ягода. А Лею оставь с миром, она тебе не пара. И нам чужая. А если вернется Залигер, ты и его оставь с миром. Ведь наконец-то на земле наступил какой-никакой мир. Образумься, Руди, выкинь из головы старые бредни.
Отец выбил трубку об руку. Это прозвучало как аплодисменты. Он считал, что на Хильду можно положиться, это девушка с довольно разумными взглядами для своего возраста, да и с виду она «аккуратная да приглядная». Мать воспользовалась случаем и бросила это чисто мужское суждение на чашу своих весов.
— Что и говорить, ты хорошо выбрал. Лучше не сыщешь! И то, как вы нашли друг друга, тоже перст божий. Ты родился в воскресенье, Руди. Пе сглазить бы, но это что-нибудь да значит. Из всех твоих школьных товарищей ты первый целехонький вернулся с войны. Ты нашел свой родной дом; мы живы, твои родные все живы, и ты на хорошей работе у Вюншмана; вот выдержишь экзамен на подмастерье, а там, глядишь, и на мастера, и никому тебе не надо будет кланяться, даже Залигеру, когда тот вернется. Русские — известные безбожники, но стоят за рабочих. Тебе, Руди, счастье само плывет в руки. И если ты не будешь лениться и как следует возьмешься за дело, ты в добрый час многого добьешься… Только не зарься на большее, чем тебе положено! У каждого своя доля, и каждый должен знать, что ему отмерено. Все несчастья от того, что люди хотят выше головы прыгнуть. Посмотри хоть на нашего отца. Он мечтал стать дорожным смотрителем. Вот в самый разгар войны и вступил в нацистскую партию. А теперь опять там, откуда начал — на чулочной фабрике. И еще должен быть рад, что его туда взяли. Кто высоко взлетает, тот больно падает…
Отец страшно разволновался, когда мать в своей лекции о пользе скромности, упомянула о нем. У него даже жилы на шее вздулись, и он не замечал, что, набивая трубку, крошит табак и сыплет его мимо жестяной коробки, хотя обычно каждый табачный листочек ценил на вес золота.
— Пауль! Чистую скатерть вымажешь своим чертовым зельем.
— Вечно ты на меня кидаешься…
— Потому что ты глухими своими ушами ничего слушать не хочешь. Я тебе всегда говорила…
— Ну, валяй, валяй! — прохрипел отец. От ярости у него перехватило горло. — Знаю уж, какие мудрости ты вытащишь на свет божий, мне они уже двадцать пять лет известны: господь бог позаботился, чтобы выше лба уши не росли, а бодливой корове рог не дал… Но когда мне магистрат дом предложил и место, так и ты тоже въехала… Ты первая перешагнула порог дома и не плюнула. Какое там — молитву прочитала…
— Пауль, — мягко сказала мать, — в ту пору была безработица…
Отец выскочил из комнаты. На дворе он уж найдет себе какое-нибудь дело, а не то сядет на чурбан, попыхтит трубкой, выпыхтит свою злость и ворча вернется в дом. И так каждый раз — поругаются с матерью и жпво помирятся. Но вот с соседями, с товарищами по работе или даже с незнакомыми Пауль Хагедорн умел вдруг затеять яростный спор. При этом он кого угодно мог оскорбить, но руки в ход не пускал. Он и детей своих никогда не бил, только грозил им ремнем.
— Отцу еще придется отвечать перед комиссией, почему он вступил в нацистскую партию, — продолжала мать. — Надеюсь, что петушиться он там не станет. Председателем у них Ротлуф Эрнст.
Руди пожелал матери спокойной ночи, через дверь простился с отцом и поднялся в каморку к Хильде. Она уже спала. Весь день ей нездоровилось. Он аккуратно обошел две скрипучие половицы и прежде чем зажечь свечу поставил ее на выгнутую крышку старого ларя за высокой спинкой кровати. И все же тусклый огонек свечи вспугнул неспокойный сон Хильды. Еще не совсем проснувшись, она растерянно огляделась по сторонам.
— Никак сразу не пойму, где я, когда проснусь, — сказала она.
— Ты же у меня, — ответил Руди.
Л когда они уже лежали рядом, Хильда взяла его руку. Чердачное окно было широко распахнуто. В верхнем его углу поблескивал, словно сделанный из золотой фольги, рог луны. Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. Легкий ветерок доносил до них однотонную болтовню старого каштана.
— Как хорошо, что ты со мной и что шелестит ветер в листве, — прошептала Хильда.
Он глубже просунул руку ей под голову… Теперь, когда с тем покончено, я могу спокойно все рассказать Хильде. Сейчас самое время. Надо же, наконец, поставить крест на истории с Леей и быть счастливым с Хильдой. Нечего прыгать выше головы. Хильда суждена мне. Мать скромна и многоопытна, да я и сам понимаю — надо рубить дерево по плечу. Я расскажу Хильде историю Леи и ее верного, обманутого Гипериона. Расскажу с самого начала до самого конца. И пусть у этой грустной истории будет хороший, счастливый конец. И о себе я расскажу все, сейчас, здесь, в этот час, в этой каморке. И кончу я на том, как я зажег свечу и поставил ее за высокой спинкой кровати. Остальное доскажет Хильда…
Где же это началось? Ах да, на Дрейбрудерштрассе. Там мы увидели ее впервые — Залигер и я. На ней был желтый пыльник и белое узкое платье, а ее черные, словно лакированные волосы свободно рассыпались по плечам, удерживаемые только серебристой бархатной лентой. Она прошла мимо кино. Мы стояли на другой стороне перед кафе Штаубе. На кинорекламе красовался белый корабль, пылающее небо, прибрежные пальмы и сногсшибательная смуглая красавица. А как она шла! Не шла, а выступала, хотя была еще по-детски тоненькой и хрупкой. Один из нас, вздохнув полной грудью, сказал: «Вселенная». Кто, собственно, первый произнес и нашел это слово? Я? Или Армии? Или ее так звали? Как это было? Трудно, очень трудно точно рассказать эту историю. Но я должен точно ее рассказать, с самого начала для того, чтобы счастливый конец выглядел правдиво. Теперь я знаю, как добиться своей доли счастья в общем счастливом конце. Вдруг я все понял: с тех пор, как началась эта история, я словно поражен немотой, немотой, проистекающей из долгого терпения. Я же ничего не предпринимал, только молча таращил глаза и, как младенец Христос, уповал на счастье. Это и затрудняет мой рассказ. Но теперь надо решиться, и я освобожусь наконец от мерзкого порока, который зовется НЕМОТОЙ. Иначе у нас с ней ничего хорошего не будет, у меня с Хильдой.
— Послушай-ка, Хильда… послушай…
Но она уже спит… Уже спит…
О, суетная горечь! Она, думает он, упустила благоприятное мгновенье. Проспав начало, она проспит и конец. Она поражена немотой еще в большей степени, чем я. Нет у нее органа для восприятия всего, что сопутствовало моей истории, что окрыляло ее. Она глуха и нема. Недосказанное она возместила бы объятиями, если бы не спала, но чтобы досказать за меня, у нее бы не нашлось верных, точных слов. А ведь хоть раз должно быть выражено в верных, точных словах то, что не менее важно, чем счастье. Мне думается, что слова, сказанные нами друг другу в часы зрелых размышлений, — это великая сила против немоты в природе и в нас. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». Кто это сказал мне? Отто сказал это мне, Отто Зибельт, обер-ефрейтор, с которым я два года шагал по России, Отто, этот леший, метранпаж в никелированных очках, любитель природы, которого кокнули под Брянском на солнечной просеке, заросшей ежевикой. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». А ведь Отто был молчалив. Но начитан. У себя дома он разводил аксолотлей, хвостатых амфибий. Иногда он вдруг делался говорлив. Однажды, когда мы стояли на посту, это было в Приднепровье, он разразился целой речью:
— Грех смеяться над таким простаком, как Эмануэль Квинт, которого изобразил Гергарт Гауптман. Этого необразованного человека так и подмывало «произносить речи», какая-то внутренняя сила толкала его на это. И если ты попристальней приглядишься к Гитлеру, то поймешь, что и у него есть что-то от мудрости простака. Он ведь не глуп, этот тип. Это и Квинт, и Заратустра, и Зейферт Оскар в одном лице. Зейферт Оскар, если ты его не знаешь, стоит, бывало, на Лейпцигской мессе в рубашке с короткими рукавами, всучивает людям всякую заваль за первейший товар. Все, кто приходил в его лавку, знали, что здесь что-то неладно. Но все равно покупали! А почему? Потому что Оскар одурманивал пх своими речами. Сначала пятьдесят пфеннигов за две пары паршивых подтяжек, потом пятьдесят на «зимнюю помощь», а дальше? Дальше люди расплачиваются своим единственным достоянием, драгоценной жидкостью красного цвета. Гитлер в своей холостяцкой квартире стоял перед зеркалом, репетировал фанатические речи и всучил нам не только «третий рейх», но и войну, в которой мы, позабыв обо всем на свете, катим обратно домой. Победа близка… Правда, не наша. Я воюю, как и ты, но меня он не одурачил, этот Адольф. Наверно, потому, что я всегда интересовался гуманитарными и естественными науками. Я был постоянным читателем журнала «Космос» и сейчас еще читаю его. Жена время от времени присылает мне номер из моего книжного шкафа. Их на полевой почте пропускают свободно. Если захочешь почитать, имей в виду: это, с одной стороны, наука о природе, с другой — вера в природу. Такая смесь нужна человеку, чтобы он мог рассуждать о внешнем и внутреннем в природе…
Унтер-офицеру Руди Хагедорну так и не пришлось в ту пору заглянуть в требник этого лешего. В ту пору они без оглядки откатывались назад. И насколько помнится Руди, эта странная, подрывающая военную мощь откровенность товарища стала его лебединой песней. Спустя несколько дней Отто лежал, истекая кровью, в огромном Брянском лесу в зарослях ежевики. Все, что Руди удалось еще прочесть о нем, было тесно набранное извещение в «Миттельдейче нейесте нахрнхтен»: «Погиб, честно исполняя свой долг перед фюрером и рейхом…»
Каштан, этот старый шептун, болтает и любезничает с ветром. Болтовня его листвы опьянила Хильду. Она заснула и во сне крепко держит мою руку. Найду ли я точные слова, если разбужу ее сейчас? Точные слова должны входить одно в другое, как спицы в колесо. И только если колесо хорошо отцентровано, если оно не бьет и не задевает вилку, история крутится планомерно… Лея пришла тогда в мастерскую Вюншмана и привела велосипед. Возле Зауберга у нее соскочила передача, и Лея упала, но не ушиблась. В ее тяжелых черных косах, венком обвивавших голову, застряло несколько листочков и кораллом светилась красная ягодка.
Мне казалось, что кто-то проводит раскаленным утюгом по моей груди. Я копался и копался с передним колесом — мечтал никогда не кончить. Как мне хотелось затеять с ней разговор, но ничего в голову не приходило. Минуты вспархивали, как голодные воробьи с телефонных проводов. Даже «до свиданья» я не смог выдавить из себя. Она протянула мне руку, а моя была вся в масле. Но она не обратила на это внимания. Она крепко пожала мою грязную руку. И кажется, хотела сказать: «Большое спасибо, мой дорогой, мой верный Гиперион…» Эти слова вертелись у нее на языке. Я твердо в это верю. Но я был нем, я по уши погряз в своей немоте, как в бочке смолы. Неужто Лея подумала, что с немым не стоит вступать в разговор? О, если бы она теперь дотронулась до меня, я нашел бы слова, точные, верные. Не сомневаюсь, что нашел бы. За это время мне немало пришлось пережить. Но теперь я вижу разницу: Хильда способна вылавливать лишь отдельные вокабулы из моего рассказа, Лея поняла бы каждое слово. Она умела читать между строк и ощущала то, что только и приводит в движение словесные спицы. Анне из железнодорожного домика я тоже не смог бы рассказать этой истории. А ведь хотел. Такие, как Анна и Хильда, не понимают, что у человека есть потребность говорить, потребность освободиться от немоты, чтобы не умереть прежде своей смерти. Есть в человеке что-то, требующее выражения в точных, верных словах, и это неведомое «что-то» обладает такой же всемогущей властью, как… Как что? Мне думается, как любовь. Это и есть любовь. Ах, Лея, почему мы назвали тебя тогда «Вселенная»? Вселенная — ведь это одно из всемогущих любовных слов. И понятно оно лишь очень немногим, тем, у кого острый слух, тем, кто не поражен немотой…
Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. И мысли бодрствующего Руди вползли через окно, как хвостатые амфибии, разодрали занавесочку своими зубчатыми спинными гребешками, завистливой пастью пожрали шелест деревьев и уплыли к далекой красновато-желтой луне. Он услышал свои крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в песнопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это — счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
— Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато-желтую луну.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь все из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у пих, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
— Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея — единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
— Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
— У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия — одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
свой крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в неснопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это — счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
— Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато желтую лупу.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь псе из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у них, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
— Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея — единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
— Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
— У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия — одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
Руди писал: «…вы видите, дорогая фрейлейн Лея, что я с трудом подыскиваю слова. Но теперь вы, наконец, все знаете обо мне. И то, как поступил со мной Армии, и то, как сложились у меня отношения с этой девушкой — Хильдой. Я откровенно высказал все, что обязан был высказать. Прежде я писал вам как ваш верный Гиперион, я хотел объясниться, когда приспеет время. Время уже переспело. Но я вижу, что для времени трудно подыскать такие же слова, как для яблок или картошки, словом, для всего, что зреет летом пли осенью и, созрев, проходит без следа. Ведь время, в которое мы живем, совсем иное, чем то, о котором я когда-то мечтал. Зеленым и кислым следовало бы назвать его, если уж придерживаться этих неточных сравнений. Мне долго, невесть как долго, не удастся построить ту прекрасную машину, на которой я мечтал повезти вас в Верону. Сон кончился. Мы проиграли войну. Повсюду, даже на фабрике, где работает отец, машины помечают крестом. Вскоре их демонтируют и увезут. Мастерская, в которой работаю я, обслуживает почти исключительно оккупационные войска. В нашем доме, в чердачной каморке, ютятся переселенцы, пожилые супруги из Чехии. Муж молчит с утра до ночи. Жена с утра до ночи плачется. Моя мать и Хильда чинят и штопают для них. И притом так усердно, словно их работа может изменить ход событий. Все кругом спекулируют, продают, перепродают. От русских шоферов мне время от времени перепадает килограмм-другой крупы или хлеба, если я в дьявольском темпе чиню их машины. Но если бы мы вобрали в себя души роботов, чтобы продержаться, то все равно были бы лишь собственными могильщиками и как бы мы ни вкалывали, а все равно сдохнем. Нет, я убежден, что мы можем продолжать свое существование, как люди и как немецкий народ, только если сумеем обновить свою суть и отказаться от посягательств на «мировой Дух».
Вот почему я и обращаюсь к вам, Лея. С тех пор как я знаю, что вы живы и вернулись к своему дяде, моему уважаемому учителю доктору Фюслеру, я знаю также, что у меня есть лишь одна надежда в жизни — истинное обновление в духе прекрасной, благородной человечности, которую вы всегда олицетворяли в моих глазах. Я взываю к вам, как Иаков к ангелу господню: «Не отпущу тебя, пока не благословишь меня»…
Удастся ли нам такое обновление, это вопрос жизни и смерти в нынешнее время. Что рядом с ним тихое счастье в своем углу, набожность домашнего масштаба, муравьиное усердие, добропорядочная немота, неприметное тупое прозябание.
В школьные годы я был мечтателем, в военные — дезертиром, а нынче должен стать счастливчиком из бедной семьи? По я хочу быть только человеком. Поймите меня. Лея. Даже если в нас нет ни капли чувства ко мне, не отталкивайте меня. Только подле вас, только в общении с вашим духовным миром я б состоянии стать человеком. Итак, остаюсь в мучительной надежде на ответ, хотя бы» виде пометки на этом пространнейшем письме, над которым я трудился немало дней. Ваш верный Гиперион, слишком долго живший среди варваров, Ваш Руди Хагедорн».
Когда бледный свет утра заглянул в чердачное оконце, Руди сунул эти листки в конверт и заклеил его. Не то чтобы он забыл обещание, данное Хильде. Он побоялся, что злобным взглядом или бестактным замечанием, вроде «горячей картошки во рту», она доведет его до ярости, он порвет письмо и вместе с его обрывками швырнет в печь наконец-то найденные верные, точные слова. Но Хильда даже не спросила, закончил ли он свое писание. Она встретила его приветливо и деловито, так, словно они опоздали на автобус, на котором должны были ехать.
Руди был несказанно удивлен, когда уже через несколько дней пришло ответное письмо Леи. Он просил ее адресовать ответ на работу. Она так и сделала, и Кэте принесла его брату в мастерскую.
Кэте была единственной доверенной Руди в ту пору. Она откровенно стала на сторону Леи, не скупилась на своднические советы, уговаривала брата подчеркнуть в письме, что у своего хозяина и зятя он не какой-нибудь мальчик на побегушках, а будущий компаньон в деле. Та кая невестка, как Лея Фюслер, была бы очень по душе Кэте, новоиспеченной хозяйке мастерской. Заделавшись собственницей и весьма заботясь об уважении окружающих, она сочла, что Руди в его годы поступит осмотрительное, если возьмет в жены девушку не с пустым карманом. По надо отдать справедливость Кэте, она действительно любила Руди и признавала превосходство брата, бывшего на два года ее старше. Еще в детстве он казался ей самым рыцарственным, самым разумным из всех мальчиков. Никто не осмеливался дергать ее за косы или злонамеренно обманывать во время игры в камушки, или запирать ее в «девичью тюрьму», то есть задирать ей юбку и завязывать ее над головой. Руди жестоко наказал бы такого пирата. А когда он удостоился дружбы аптекарского сына и попал в гимназию, Кэте решила, что благодаря своим способностям он непременно вырвется из окружающей их нищеты и в одни прекрасный день высоко над всеми ними вознесется. Уход Руди из гимназии очень огорчил ее. Но, как оказалось, и этот шаг брата пошел ей на пользу, ибо он невольно открыл ей доступ в дом Вюншманов. Старый хозяин после смерти жены, еще по время войны, взял ее работать на бензоколонке, а потом и вести хозяйство. Как служащей на бензоколонке, ей не пришлось отбывать трудовую повинность. Сын хозяина, шорник в какой-то воинской части, словчил и незадолго до конца войны вернулся домой с легким ранением. В ту же пору старика призвали в фольксштурм, и он погиб под Бауценом. Фриц, молодой хозяин, тридцати лет от роду, известный всему Рейффенбергу как бесстрашный автомобилист и бабник, оставил Кэте и в доме и на бензоколонке; а так как раненая нога несколько поубавила ему прыти — Кэте же сумела стать незаменимой, — то вскоре у них возникли весьма близкие отношения. Связь эта, конечно, была бы недолговечной, не прознай о ней мать. Дора взяла дочь за руку и отправилась с ней к местному донжуану. Она была столь величественна в своем гневе, что Фриц, но откладывая дела в долгий ящик, позаботился об официальном оглашении, и вскоре, все еще злясь на судьбу, сделал Кэте ребенка.
И вот теперь фрау Кэте Вюншман, изрядно распустив завязки фартука, пробегает по двору в мастерскую, и там достает из кармана то самое письмо:
— Тебе письмо, Руди…
Она лукаво подмигнула, передавая ему продолговатый конверт, надписанный узким и четким почерком.
Руди стоял как оглушенный. Он долго держал роковое письмо в перепачканной маслом руке, потом вымыл руки под краном и ушел за дом, туда, где у них была свалка. Поперек площадки, у заросшей крапивой стены, громоздились останки военной шеститонки. Он сел на скелет шасси и вскрыл письмо из Зибенхойзера.
Лея писала: «Дорогой Руди Хагедорн, с одной стороны, наше письмо меня потрясло, с другой — показалось мне слезливым, а с третьей — удивило меня. Вы пишете так, словно только что видели, как я завернула за угол Дрейбрудерштрассе, словно вы только что беседовали со мной и только забыли поделиться чем-то очень важным. Вы пишете так, словно я долгую ночь, как спящая красавица, проспала за оградой из шиповника. Но большая часть того, о чем вы пишете, страшной сказкой прошла передо мной. Вы видите меня такой, как прежде, и думаете, что я и сейчас прогуливаюсь в садах воздушного замка, и просите разрешения приблизиться. Мне следует сказать: пожалуйста, приблизьтесь, мой милый Генрих! (Ведь так звучит по-немецки имя Гиперион.) Вы ожидаете, что я прочту вам лекцию в духе благородной человечности, в академическом стиле в старом рыцарском зале Замка Голубого цветка. Ну что ж, — отвечу я, — заходите, пожалуйста. Покуда мы будем говорить, мой дорогой дядя Тео настроит свою любимую виолончель. Итак, я начинаю: почему вы не хотите быть честным, уважаемый Руди? Вы подразумеваете любовь, а говорите о духе… Чего только не пишет ваше усердное перо! Бог мой, взглянули бы вы на свою духовную наставницу — потертая и облезлая, волосы как мочала, костлявые руки, плоская грудь, слабый голос. Вы содрогнетесь, испугавшись такой развалины. Но продолжим развитие главного тезиса… Ах, как ничтожны все люди…
Я вижу, мой ученик зевает. Его варварская влюбленная душа тоскует по крепкому телу и высоким словам. Кончим на этом.
Я вас разочаровала. А разочарованный «варвар по доброй воле», конечно, еще глубже погружается в свое варварство. Мне это знакомо. Но от главного тезиса уклоняться не следует, разве что от метода. Об этом и размышляет, расчесывая свою мочалу,
ваша Л. Ф.».
Руди бессильно уронил руку, державшую письмо. Скрючившись, с обалделым лицом сидел он на стальном скелете автомобильной руины. Гулкая пустота наполняла его голову. Во рту у него пересохло.
Кэте, сгорая от любопытства, спросила:
— Что, плохие новости?
Руди дал ей письмо.
— Конец, — простонал он. — Отставка вчистую. Мягко стелет, да жестко спать.
Кэте прочитала письмо.
— Отставка? — с хитрой миной переспросила она.
Вечером того же дня Руди отправился на автомобиле с прицепом в Зибенхойзер. Под тентом у него были прилажены две канистры дизельного масла. Предназначались они одному крестьянину в обмен на муку и дрова. Рука, как известно, руку моет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… Катить все скорей… тормозить… сторониться… перегонять… держать равновесие… прижиматься к спинке сиденья… покоряться уже покоренным лошадиным силам, что мчат тебя вперед… всем существом ощущать вибрацию мотора… отражать грубые толчки дороги… глядеть на спидометр и смеяться, вспоминая песочные часы…
А экипаж твой — всего-навсего разболтанный, со стертыми втулками и поршнями грузовичок с прицепом. На ровной дороге спидометр дерзко заигрывает с цифрой пятьдесят и даже пытается подмигнуть шестидесяти. А когда он катит под гору, тент хлопает на ветру над маленьким прицепом. Нехватку силы грузовичок возмещает шумом, а нехватку скорости возмещает воображением водитель. Наш водитель все время видит себя уже у цели. Он едва замечает золотой августовский урожай на холмистых полях и толпы сборщиков колосьев, пятнисто-пеструю зрелость садов в деревнях вдоль шоссе, зеленоватое мерцание над лесными дорогами, первые серебристые паутинки бабьего лета, нежно-голубые спады и подъемы долин. Он видит только ее. И за величайшее счастье почитает ехать к ней после без малого семи лет разлуки.
Школу в Зибенхойзере Руди заметил сразу. А при школе, как ему было известно, жили Лея и ее дядя. Это здание невозможно было спутать с другими. Оно стояло на дне долины у самого шоссе и в отличие от других домов поселка не имело фахверка. Подвальный этаж школы, имевший форму куба, был сложен из необтесанных камней, в первом были большие двойные окна, во втором — поменьше, с зелеными ставнями. На верхушке четырехдольной шиферной крыши торчали громоотвод и антенна. Над широкими окнами гвоздями был прибит красный картонный транспарант: «Мы требуем воспитания истинно демократического, прогрессивного и свободного духа во всех школах и учебных заведениях». Транспарант уже слегка выцвел от солнца, а белые буквы местами расплылись от дождя.
Напротив школы, на другой стороне открытой долины, дорога меж старых лип, образующих над нею прохладные своды, плавно поднималась в гору и вела прямо к паперти ветхой церквушки.
Метрах в трехстах отсюда прямую стрелку дороги перегораживали надолбы.
— Проедешь школу, — говорил Руди Фриц Вюншман, — и через три дома узкая дорожка пойдет направо. Ты поедешь по ней и прямо упрешься в дом Зелбмана. Только, смотри, не сигналь! Сойди и постучи в дверь — короткий стук, длинный и опять короткий и длинный!
Руди так и сделал — проехал мимо школы, чтобы поскорей покончить с неприятным ему делом. Обмен прошел без сучка и задоринки. Ему дали двадцать пять килограммов муки и посулили дополна наложить прицеп кругляком. И хотя хозяева считали, что ему незачем марать руки смолой, он стал помогать нм при погрузке, сменив девушку, по-видимому дочь Зелбмана, которой приходилось кидать тяжелые поленья метра за три из сарая во двор. Кроме того, девушка куда-то торопилась, и Руди ее пожалел.
Когда он пошел в сарай, она благодарно ему улыбнулась. Ей было лет девятнадцать-двадцать. Модная завивка совсем не шла к ее простенькому милому личику, гладкому, как свежеобструганная верба. Но кто не знает, подумал Руди, какова эта верба на следующий день, когда она вся высохнет и сморщится. Крестьянские девушки быстро старятся. У этой вот уже небольшое утолщение на шее, а через десять лет будет такой же зоб, как у старика. Девушка сказала отцу, что сегодня ему придется сбивать масло самому. Ей в виде исключения надо и вечером пойти к господам.
— Так ты работаешь у господ? — спросил Руди.
Но девушка ничего ему не ответила, только еще раз благодарно глянула на него и побежала в дом — переодеваться.
Вместо нее ответил старик:
— Она, надо вам сказать, убирает в доме господина учителя. А сегодня господин учитель празднует свое пятидесятипятилетие. Гостей там полно. В квартире им не поместиться, так что стол накрыли в саду. Вот уж Ханхен побегает, ох-хо-хо…
Это известие разрядило напряженное ожидание Руди. Он представлял себе встречу в куда более тесном кругу: вначале с доктором Фюслером и с Леей, потом с пой одной, совсем одной. А теперь, оказывается, в доме полно гостей, у Леи множество обязанностей. Всегда между ним и Леей что-нибудь стоит…
— Эй, что случилось, — крикнул хозяин со двора, — чего ты медлишь?
Ах, как это страшно — быть беспомощным соглядатаем, как страшно, что он чуть не поддался соблазну свалить на Лею ответственность за то, что случай опять зло подшутил над ним. Чем же она виновата, что дяде сегодня исполнилось пятьдесят пять лет, а я именно сегодня после долгого-долгого перерыва вознамерился сказать ей несколько слов, точных, верных, добрых и прекрасных слов?
Л старик во дворе что-то лопочет да лопочет. О чем это он рассказывает, нагружая кругляком прицеп? Старик говорит, что у него пять дойных коров в хлеву да еще теленок и телка и две свиньи, и одна должна опороситься на этой неделе. Он всегда руководствуется золотым правилом: сколько коров в хлеву, столько людей в дому. Больше пяти коров хлев не вмещает, да и больше пяти человек в хозяйстве без надобности. А пять на пять — в самый раз.
— Вот, стало быть, мы со старухой и завели себе троих ребят, — продолжал старик, — двух девчонок и одного мальчишку. Он был средним. Оно и хорошо. Но человек предполагает, а бог располагает. Теперь мальчишки нет, и старухи тоже нет. Она умерла в больнице, что-то у нее внутри повредилось. Вот и осталось нас трое, а коров-то все пять. Одна душа, правда, прибавилась: Франц, муж старшей дочки, и теперь нас трое с половиной. Франц, видишь ли, идет за половинку, за полпорции, так сказать. Потому что в Африке ему оторвало миной одну ногу. Вот в какие дальние края занесло его, нашего Франца, ох-хо-хо. А теперь мне нужно зятя, чтобы сходил за полторы порции, и чтобы статный был, вроде тебя, и приналечь и хозяйстве мог. Я Ханхен об этом каждый день твержу. А она и бронью не ведет, кривляка эдакая. Мне приходится силой гнать ее на танцы. Ну, скажи, разве она из себя не видная? Да, что говорить, и сам знаю, что видная, и лицо у ней не заляпано веснушками, как у старшей. И каждые полтора месяца я ее к парикмахеру посылаю, пусть себе навивает кудри. А теперь вот отправил ее к господину учителю — помогать в доме. Пусть хоть хорошим манерам научится! Уж какой благородный человек наш учитель! И на органе куда громче играет, чем наш старый регент. Ну, да вот опять выходит, что человек предполагает, а… У господина учителя есть приемная дочь, настоящая дама, но лунатичка, по-моему, избалованная, мечтательница, она сидела в концлагере и теперь еще больше стала чудить. У нас в деревне ее прозвали «фрейлейн Кукушка», потому что не подходит она к нашему гнезду. Иной раз такого моей Ханхен наговорит, что у той, того и гляди, мозги свихнутся. Совсем затоскует иной раз Ханхен, как придет домой. Вот я и думаю, что надо забрать ее от них, а не то, пожалуй, с ума спятит да начнет корове мускатного ореха в кормушку подкладывать. Крестьянину такие штуки — нож острый… Брось-ка сюда вон то полено, приятель. Сейчас у меня в хлеву пять дойных коров, но если девчонка не приведет мужа, придется мне продавать Блесс, кстати сказать, она уже два раза выкинула. Столько коров, сколько людей. Но и тогда все еще неровно будет, ведь Франц-то за полчеловека идет. А вдруг Ханхен возьмет да приведет мне какого-нибудь ученого, еще одну половинку? Ох-хо-хо-хо…
Старик тарахтел без умолку. И не торопился складывать кругляк в прицепе. Руди тем временем обдумывал, не лучше ли ему сегодня не ходить к Фюслерам. По груженный в свои мысли, он не слышал стариковских намеков и но его благожелательным взглядам тоже не понял, что тот рассматривает его как очень подходящую полуторную порцию, пригодную для восстановления равновесия между коровами и людьми в его хозяйстве.
Когда они наконец покончили с погрузкой, старик заявил, что сделку необходимо обмыть. Он провел Руди в сияющую чистотой кухню и очень удивился, когда тот сказал, что как водитель машины он сегодня и капли в рот не возьмет. Руди содрогался при одной мысли об «обмывке».
Старик принес бутылку самогона, но вскоре перестал настаивать и даже похвалил выдержку Руди, сразу.
мол, видно, что мужчина с характером. Затем вместо водки поставил на пеструю скатерть с розовыми венками кувшин сливок.
— Посиди-ка минуточку, — попросил он, — куда тепе торопиться, послушай старика.
Рядом с зеленой кафельной плитой стояла маслобойка на скрещенных ножках. Старик поставил на нее свой стакан и начал крутить ручку: хлоп-хлюп, хлопали лопасти в молоке, покуда общительный старик, прежде чем продолжить свой рассказ, охал: ох-хо-хо-хо!..
Замшелый был старик: согнут в три погибели, крупная голова покрыта седой щетиной, кромка усов побурела от трубки, на шее зоб, глаза водянистые, с хитрым прищуром. В такую теплынь он надел вязаный жилет, а поверх — долгополую по старинке куртку цвета отрубей, карманы которой, набитые всякой всячиной, оттопырились, как защечные мешки у хомяка. Брюки он заправил в невысокие сапоги с широкими голенищами. Неожиданно, будто вспомнив что-то. крестьянин сунул руку в набитый карман и крикнул:
— Рац!
За печкой раздался шорох. Жирный одноглазый кот шмыгнул к хозяину и потерся о его сапоги.
У хозяина тотчас очутилась в руке жестяная коробочка овальной формы, облезлая такая коробочка из-под булавок. Он снял крышку и за хвост вытащил оттуда полудохлую мышь-полевку.
— На, Рац! — сказал крестьянин.
Кот схватил подачку и в зубах утащил к себе на печь. И снова зачавкала маслобойка — хлоп-хлюп.
— Я забочусь обо всех, кто живет под моим кровом, будь то человек или скот. О Франце я тоже позаботился. Справил ему ленточную пилу с приводом. Переносную. Он взвалит ее на плечи и ходит по тем крестьянам, у кого есть лес, пилит доски, подтоварник. Недурно зарабатывает. Берет он с них, само собой, не деньгами, а лесом — долго с напиленного. По нашим временам, когда железа нет, строительный лес — та же валюта. Крестьяне рады бы свести на нет псе деревья. Да русские не велят. Па каждый ствол надо особое разрешение. Ну уж так — тютелька в тютельку — им не укараулить. А порой они и сами смотрят на это дело сквозь пальцы. И вообще, скажу я тебе, русские хорошие ребята. Но кое-кто из них рад бы из нас большевиков сделать. И так, знаешь, ловко берутся за дело. Ты вдруг делаешься «трудящийся крестьянин», будто наш брат раньше привык лентяйничать. А потом заявляются, и сдавай им зерно. Это сейчас-то, в конце августа, когда у меня даже снопы не сложены. Да я до святого Мартина и молотить не начну, хоть они тресни. Из меня большевика не сделаешь. Ладно, говорю я им, пусть я — трудящийся крестьянин, потешу вас, так и быть, только оставьте вы меня в покое. Ну и оставляют. Зато уж вас, городских, они всех большевизируют, всех до последнего. Потому что фабрики можно большевизировать, и кооператив — можно, и бойню, и остальное. А нас — дудки, холмы-то эти не большевизируешь и погоду тоже. Солнце, ветер и дождь не больно подчиняются комиссарам, хоть бы и русским, — старик хихикнул. — Эх, будь я из городских, да еще парень твоего сложения, да еще после армии, да еще холостой и свободный, да будь у меня руки как тиски, уж я бы знал что делать, если б мне не захотелось, чтоб меня большевизировали. Я бы смылся из города. Возможностей хоть отбавляй, если с умом браться за дело…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп — шлепали лопасти маслобойки. Минск-Брянск-Гомель-Смоленск-Курск-Орша-Орел-Рославль — шлепали лопасти маслобойки. Руди следил за ходом мыслей крестьянина. В чем-то болтливый старик нрав, но в чем?
Все города, которые он прошел солдатом по ту сторону Буга, и впрямь показались ему чужими. Чужое, боярское средневековье — там, где оно уцелело, чужая новь, многоколонная, стандартная и в монументальном и в обыденном — там, где она уцелела, вперемежку с лепными фасадами девятнадцатого века — там, где они уцелели, вперемежку с дощатыми настилами, российская вечность — там, где она уцелела… А где-то посреди Бахмутово, русская деревенька — березы, кусты полыни, законопаченные мохом оконца, за стеклом цветы в горшках, резные наличники, кадка с квасом в сенях, лошадные дуги, небе без конца и краю; русское очарование, там, где оно уцелело. Деревни там красивые, даже большие и те красивые — с бескрайними полями, коровниками, амбарами, остовами могучих тракторов, оврагами за околицей. А города…
— Конечно, если у кого нет ума… — поддержал Руди.
И крестьянин не преминул отблагодарить его за поддержку.
— Да, тогда дело плохо. Ох-хо-хо-хо…
Когда Руди собрался домой, в комнату пошла Ханхен. По сейчас она выглядела совсем не так, как раньше, в сарае. Кровь прилила к щекам, словно от быстрого бега, она надела белое облегающее платьице, поверх него пестрый фартучек, а волосы повязала серебристой бархатной ленточкой. Крестьянин, хихикая про себя, нырнул за маслобойку. Ибо то, что он увидел, сулило увенчать наконец усиленные поиски такого жениха, чтоб сходил за полторы порции. Этот парень из Рейффенберга уставился на Ханхен, будто перед ним ангел господень. А уж Ханхен-то, ишь, как ловко потупила глазки. Он, родной отец, и то не ожидал от нее такой прыти.
— Хорошее нынче собьется масло, — хихикнул он.
Ханхен сказала, что забежала домой на минутку, потому что у господина учителя не хватило кофейных чашек на всех гостей.
И Руди спросил запинаясь, спросил, до предела раскрыв глаза:
— Это, это… платье и ленточка фрейлейн, верно?
Старик выпустил рукоятку.
А Ханхен задорно обрезала:
— Если вы ничего не имеете против…
Она прошла через другую дверь в зальце и стала собирать посуду.
— Ты что, знаком с фрейлейн? — досадливо спросил крестьянин.
— Конечно, знаком. Она ведь тоже из Рейффенберга.
— Ах, вот оно что…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп.
Появилась Ханхен с горкой кофейных чашек. Нарядный голубой узор. Блюдца и чашки красиво изогнуты. Какой у нее деловитый и гордый вид, у Ханхен. Она поставила посуду на пеструю скатерть и вдруг задала чудовищный вопрос:
— Эго вы на прошлой неделе прислали нашей фрейлейн письмо? Ведь правда, это вы? Фрейлейн сказала, что на этой неделе сюда приедет человек из Рейффенберга, на машине приедет. Сам длинный, ноздри широкие, на носу — два десятка веснушек, глаза зеленые, как у кошки, а волосы русые и стоят торчком. Я фрейлейн сказала, что к нам как раз приехал один такой. А она сказала господину учителю, а господин учитель сказал, чтоб вы немедленно шли к ним и заодно помогли мне тащить посуду, если только это на самом деле вы…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп… Оплеуха по левой, оплеуха по правой. Принцесса и се наперсница-служанка, тайн друг от друга нет… Полное доверие, можно перемывать косточки… Фрейлейн Кукушка. Но веснушчатый рыцарь отвечает:
— Я помогу вам доставить посуду. Возьмите ее на колени. Мы поедем, и возле школы я остановлюсь.
А наперсница в ответ:
— Неплохо бы вам захватить цветов. Я сейчас нарежу у нас в саду. Несколько космей для господина учителя и немного душистого горошку для фрейлейн. Фрейлейн любит горошек…
А старый болтливый гном притулился возле зеленой изразцовой печи, крутит маслобойку да поглядывает в маленькое кухонное оконце, и видит он, как Ханхен сует городскому диа букета, а городской признательно улыбается ей. Гном хихикает:
— Чтобы сбить масло, надо подогреть молоко. Я так и скажу Ханхен. А этот городской по виду не из тех, кто мечтает большевизироваться. И усадьба в свое время отойдет к Ханхен…
— Итак, перед вами Руди Хагедорн, один из моих учеников. выросший в небогатой семье, один из тех, очень и очень немногих, кто дает мне право сказать, что семена, которые мне посчастливилось посеять, упали не на каменистую почву. Друзья мои, дорогие мои гости, уже для того, чтобы во времена полного, казалось бы, процветания, пренебречь бесспорной карьерой и по доброй воле покинуть школу, где воцарилось бездушие, молодому человеку потребно было и мужество, и ясный ум, и, наконец, верность своим убеждениям. А впоследствии, как я слышал, вы, Руди, бросили оружие еще прежде, чем поенное безумие достигло последней стадии. Я понимаю, что означало для солдата последовать велению разума, отказаться от выполнения подлого, бесчеловечного приказа. Это означало — тем более в условиях недавнего прошлого — желание несмотря ни на что остаться человеком, преодолеть в себе бессловесную тварь. И это было чревато опасностью для жизни, огромной опасностью…
Фюслер и сам чувствует, что слишком ударился в риторику, он видит, как у его дорогих гостей, сидящих по левую руку от пего, — у Гришина, у Ротлуфа, у фрау Поль — сделались вежливо застывшие лица. Поэтому он продолжает в более задушевном и доверительном тоне:
— Я и сам был солдатом. И признаюсь честно: тогда, в восемнадцатом году, сразу после того как Вильсону направили предложение о перемирии, мне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы принять демобилизацию и революцию. Что ни говорите, а мой отец был камердинером в доме одного из министров Саксонии. Усилие равнозначно повороту. Для меня этот шаг и стал решающим, демократическим поворотом… — и с прежним пафосом Фюслер процитировал:
и тотчас повинился добродушно:
— Как видите, я снова пришел к Гёте. Впрочем, когда старый немецкий ментор вроде меня начинает говорить, ему без Гёте не обойтись… Итак, я остановился на том опаснейшем усилии, которое совершил наш дорогой юный друг. И я спрашиваю: способно ли это усилие пронести его сквозь время? Ведь усилие означает не только поворот, но и непрестанное преодоление. Сможет ли наш юный друг и впредь уверенно шагать навстречу расцвету новой морали, спрашиваю я.
Тут Фюслер переводит взгляд с Руди на Лею, сидящую на другом конце стола против него. Сидит она в плетеном кресле, обложенная подушками, ноги поставила на скамеечку, плечи укутала пледом в крупную клетку. Плед привез ей ван Буден. Ван Буден сидит рядом с ней, справа от Фюслера. Это Фюслер, настаивая на примирении, пригласил отца Леи — отчасти против ее воли. Таким образом, сейчас можно уже говорить о частичном примирении. Руди тоже перевел взгляд на Лею. Она это заметила и приняла отчужденный вид, такой же, какой был у нее, когда они здоровались. Принцесса-Сфинкс… Но если поведение Лен вызвало у Руди мучительную досаду, то похвальное слово доктора Фюслера повергло его в столь же мучительное смущение. Ибо против него сидел с каменным лицом Эрнст Ротлуф. Руди чувствовал: этот знает меня лучше. А рядом с ним сидел старый друг Фюслера, некий Хладек, который приехал из Праги ради этого свидания.
Во время фюслеровской речи на губах у Хладека мелькнула недоверчивая усмешка.
Окинув свою приемную дочь сокрушенным взглядом, Фюслер продолжал:
— Взгляни на нашу дорогую Лею, взгляни, как стойко перенесла она жестокость варваров! Для нее преодолеть означало не потерять себя в апокалиптической, бесчеловечной жестокости. По скажи мне, дорогая Лея, установила ли ты истинный, основанный на вере, контакт с новыми временами? — И обращаясь ко всем: — Как человек пожилой, как наставник молодого поколения, я хотел бы сказать, что главная задача в условиях нынешней Германии — это научить нашу молодежь, нашу немецкую молодежь, побежденную, виновную целиком, виновную наполовину или вообще невиновную, испорченную или неиспорченную…
— …освобожденную, — подсказали ему, но Фюслер пропустил мимо ушей подсказку, исходившую от фрау Ноль, которая сидела между советским лейтенантом Гришиным и Эрнстом Ротлуфом.
— …нашу немецкую молодежь — о, наконец-то! — прямой походке homo sapiens… — и повторил с нажимом: —…походке человека!
Всякий раз, когда Фюслер с нажимом повторял что-нибудь, он сопровождал повтор неподражаемым жестом. Обычно он говорил, повернувшись к своей аудитории в полупрофиль. Н сейчас он тоже сидел на стуле боком и так отчетливо артикулировал каждый звук, что видно было, как мышцы сокращаются на худом костлявом лице, как мышцы растягивают или сдвигают его губы, как складывают из звуков слова. Но в предвидении той мысли, которую следовало произнести с нажимом, Фюслер поворачивался к публике лицом, растопырив пальцы, порывисто выбрасывая вперед правую руку, рука на миг цепенела в этом положении, а затем оцепенение разрешалось плавным и мягким жестом. Пройдя через порывистость и оцепенение, расслабленная рука описывала в воздухе свободный полукруг:
— …человека!
Ярослав Хладек, друг Фюслера, адвокат из Карлсбада и Праги, однажды на редкость образно и удачно охарактеризовал этот жест.
— Ты пририсовываешь к своей мудрости грудь кормилицы, — сказал он.
Как правило, после этого жеста Фюслер делал небольшую паузу, в течение которой слушатели тоже хранили задумчивое молчание. Так было и сегодня, только на этот раз пауза несколько затянулась против обычного. То ли потому, что мысли Фюслера произвели на слушателей слишком глубокое впечатление, то ли напротив, не понравились им.
И тогда Лея разрядила эгу гнетущую тишину, вдруг без всякой видимой связи сказав:
— Кислятина, — тоже с нажимом, но уже издевательским. Слова ее рассмешили собравшихся. Ибо при этом она глянула на Руди, а он, то ли от смущения, то ли от удовольствия, не зная куда девать глаза, с забавной сосредоточенностью созерцал стволы диких груш среди буйного сплетения ветвей, серовато-зеленые, растрескавшиеся стволы. Даже подоспевшая Ханхен и та улыбнулась. Руди проклинал свою нерасторопность, из-за которой он, несмотря на все мудрые соображения, совершенно упустил из виду неблагоприятность момента. Он видел, что Лея играет бахромой пледа, что Лея даже не улыбается и что она следит за ним. Ну чем не Сфинкс! И тогда Гришин, именно Гришин, снял с него гибкие путы добродушной насмешки, спросив:
— А вы кем работаете?
У Руди все пересохло в горле, но он ответил:
— Автослесарем.
Гришин кивнул, хотя по нему трудно было угадать — одобрительно или неодобрительно. Тут через стол перегнулся Эрнст Ротлуф, тот самый Ротлуф, в прошлом атлет, лучший спортсмен рейффенбергского «Красного спорта», в прошлом сорвиголова, черный как смоль, а теперь худой как скелет, и серый, как камень.
— Ты давно вернулся, Руди?
— Я-то? Да месяца три…
— И до сих пор даже не удосужился побывать у меня? У люден так принято, когда вернешься на родину после долгого отсутствия. Ведь принято же навещать хороших знакомых, или…
Собственно, вопрос Ротлуфа начинался с этого последнего словечка. И звучал он так: «Или ты по-прежнему намерен проходить мимо меня не здороваясь?»
Руди ответил вопросом на вопрос:
— А где?
И в этом был его ответ. Мать на его месте спросила бы точно так же. А где? Дома тебя не застанешь. Ты не хочешь бывать у себя дома. Это известно всему Рейффенбергу. И все осуждают тебя за это, слышишь, бургомистр…
— У меня дверь не на запоре…
Ответить Руди не успел. Поднялся Гришин, советский офицер по вопросам культуры. Ван Буден подумал: если отбросить гимнастерку, в этом человеке нет ничего от офицера. И вообще, гимнастерки всегда надо мысленно отбрасывать. Надепь на пего штатское платье и он будет выглядеть, ну, скажем, как простой литейщик. Недавно женат, по вечерам любит сразиться в шахматы и даже забывает ради них про молодую жену. У людей, которым приходится работать при высоких температурах, всегда такие лица. Они мало-помалу усыхают. Кожа становится твердой, как асбест. Это уже не кожа, а защитная маска. И все-таки лицо у него чисто русское — высокий лоб, широкие скулы, гладко выбрито, и есть в нем что-то, кроме асбеста. Только не определить, что именно. Так и хочется вообразить его с белокурой бородкой, в холщовой блузе, подпоясанной веревкой, босого. Внутренний его склад говорит о сильном духовном начале. Но Толстой здесь ни при чем. Поэтому я и думаю: шахматист. Гришин одернул гимнастерку и лишь тогда заговорил, обращаясь к Фюслеру:
— Мы уже вручили вам, господин доктор, сочинения Гёте — Гёте, которого издавал еще Котта. Но, — тут улыбка тронула губы Гришина, одни только губы, — но, как говорят у вас в Германия, это был малый презент. И не ради этого мы приехали к вам. У нас есть презент посолиднее.
Сделав такое заявление, Гришин открыл планшет, достал оттуда два листка, отпечатанных на машинке, и развернул первый.
— У меня в руках, — продолжал Гришин, — ученое звание, а также… но давайте по порядку! «Настоящим доктору Фюслеру присваивается звание профессора». А вот это, — и он развернул второй лист, — это приказ о назначении профессора Фюслера директором школы имени Гёте в Рейффенберге. От души поздравляю, господни профессор! — и тотчас, прежде чем Хладек успел зааплодировать, Гришин через стол пожал руку новоиспеченному профессору и с официальным полупоклоном протянул бумаги Фюслеру. После чего присоединился к общим аплодисментам. Хладек соскочил с места, схватил Фюслера за плечи, встряхнул и крикнул:
— Браво, старина! Я всегда говорил, что из тебя выйдет толк!
Но по виду Фюслера — смущенному, подавленному, рассеянному — казалось, что двойной шквал поздравлений в одни и тот же день добьет его. Он стиснул лоб пальцами и закрыл глаза.
— Раздавлен… раздавлен дарами фортуны, — бормотал он. — Третий рейх побежден… Лея вернулась… в должности восстановлен. Почести!.. Талата, талата! Привет тебе, вечное море…
Тут Хладек ласково взял его за руку.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой. А теперь помолчи. Предоставь музыке досказать то, чего не досказал ты… Дворжак, Н-мольный концерт для виолончели с оркестром… Продумай сольную партию второй части — Adajio ma non troppo.
Все встали. Делегация Рейффенберга тем самым дала понять, что не намерена оставаться после официальной части. Ротлуф уже дважды поглядывал на часы. Они с Гришиным стояли у подножья лестницы, которая выводила из сада на луговую тропинку и дальше в лес. К ним присоединились Хладек и ван Буден. Эльза Поль — заведующая школьным отделом — пошла с Леей и Фюслером вниз, по грушевой аллее. А Ханхен хлопотала по хозяйству. Руди хотел было помочь ей убирать со стола, но потом в сердцах обозвал себя холуйской душонкой, снова сел на прежнее место и взял со стола томик Гёте из подаренною сегодня Фюслеру собрания:
Руди перевернул еще несколько страниц. Он слышал, как пап Буден спрашивает у русского, в каких сражениях тот участвовал. И как Гришин отвечает, что он защищал Брестскую крепость, потом партизанил, потом снова попал в регулярные войска и, наконец, сражался за Дрезден, вернее за развалины Дрездена.
Оп перелистывает книгу и поднимает глаза. Как выступает Лея! Будто на ней слишком тесные башмаки, будто каждый шаг причиняет ей боль. Но в ходьбе у нее все так же покачиваются бедра и так же гордо поводит она плечами. Она не ходит, она шествует. Даже теперь, когда она еле переставляет ноги. Знает ли она, что я смотрю ей вслед? На ней расклешенная юбка из черной тафты и белая блузка. Палку свою опа повесила на край стола. И до чего же к лицу ей то, что она называет мочалом: поседевшие, коротко остриженные волосы Белоснежки спереди высоко зачесаны надо лбом, сзади удлиненный мысок на шее. Лицо у нее тоже изменилось. Оно утратило и округлость щек, и девическую мягкость. Стало худым, и выражение на нем среднее между строгим и суровым. Подурнела ли она? Нет, не подурнела. Она влечет меня. И глаза ее, непонятные мне глаза, влекут меня. Ах, какие это глаза — в них до сих пор горит прежнее волшебное пламя, только теперь оно стало беспокойным, непостоянным и даже в непостоянстве своем переменчивым: взгляд коварный, взгляд змеи, кротость Эсфири и Руфи и слепота Сфинкса…
Руди затруднился бы определить одним словом своеобразное очарование ее взгляда. Он не казался ему ни девическим, ни женственным, пи материнским и, однако же, волновал. Может быть, думалось ему, девушкам всегда сопутствует своеобразное очарование, если в их облике или одежде есть что-нибудь от старины. Хильда носит черное — траур, в этом тоже есть что-то от старины. И траур сообщает ей своеобразную красоту. Но глаза Леи и седые пряди в ее волосах прекрасны по-иному — красотой необычности…
Поистине весь облик, и стать, и характер Леи излучают своеобразное, колдовское очарование. Не будет ошибкой сказать, что это своеобразное, колдовское очарование придают ей те противоречия, которые заставляют ее страдать и — самую малость — рисоваться: напряжение и расслабленность, надежда и неверие, насмешливость и жалость к себе, аскетизм и желания. Столкнувшись с этим порывисто переменчивым характером, Фюслер оказался беспомощным и растерянным. Ван Буден, напротив, толкует об обусловленных состояниях, о страданиях и бедствиях, которые, не щадя себя, должен претерпеть дух, чтобы вступить в новые связи, о предельной заброшенности современного человека. А Руди смотрит ей вслед, смотрит в книгу и радуется, читая:
И слышит, что, взяв слово там, на лестнице, Хладек полушутя-полусерьезно жалуется:
— Я бы в пять минут пересек границу, всего только и надо съехать вниз по дороге на холостом ходу, а оттуда рукой подать до моего дома. Но дудки, я должен пять часов трястись в машине через Дрезден и Шмилку, пока не достигну предписанной точки. Вот вы, товарищ Гришин, объясните мне, что это за дурацкий бюрократизм: в Праге мне говорят, что это зависит от советских пограничников. Вы, но всей вероятности, скажете, что от чехословацких. А как на самом деле?
Гришин улыбнулся и ответил:
— А на самом деле, товарищ Хладек, это зависит от… как это говорится… от бдительности. Вы со мной согласны?
Хладек засмеялся, Эрнст Ротлуф тоже. Ван Буден ограничился кислой улыбочкой.
— Какой исчерпывающий ответ, — съязвил он. — Право же, дорогой Хладек, вы могли бы превосходно обойтись и без пего.
Но Хладек с обычной легкостью парировал:
— На это, дорогой мой ван Буден, я хотел бы ответить словами, которые всегда повторяет мой друг и коллега Венцель Штробль, он живет на Клейнзейте: «Всего полезней адвокату изнанку дела разузнать…» Да-с, вот как говорит мой друг Венцель Штробль…
А Ханхен, проходя мимо, говорит: «Кислятина», — и легонько задевает его облаженной рукой.
— Попка-попугай, — огрызается Руди.
Ханхен смеется, исчезает с подносом. И уже потом, когда трое — Гришин, Эльза Поль и Ротлуф — ушли, когда он тоже хочет откланяться, Лея вдруг говорит:
— А странствующий школяр явился только затем, чтобы пообедать на даровщину?
— Да нет же, — бормочет он, — да нет же.
Однако ему пришлось еще вместе с оставшимися гостями испить кислого вина и удостовериться в муках девяти кругов-ступеней, прежде чем пройти вместе с Леей эти девять ступеней и приблизиться к тропинке через луг, и к опушке леса, и к достопамятной второй ночи с хвостатыми амфибиями.
Ханхен разносила крыжовенное вино — неудобоваримую кислятину ее отца, Хладек, смеясь, взял полный бокал, поднес его к окну и рассмотрел на свет. И все увидели, как теплый багрянец вечерней зари наделил неожиданной красотой водянистую, белесо-лимонную муть напитка.
— Вы только посмотрите, — сказал Хладек, — оно заигрывает с солнцем. За твое здоровье, профессор, за работу, за счастье!
Руди видел, как Лея взяла бокал обеими руками и пригубила — словно из чаши. Фюслер все еще не совладал с радостным возбуждением, которое охватило его после зачитанного Гришиным приказа. Он расстегнул жесткий крахмальный воротничок, он в сотый раз вытер лоб носовым платком и в который раз схватился рукой за сердце. Ему посоветовали прилечь. Но об этом он и слышать не хотел.
— Если радость тщится перерасти в счастье, то для человека моего возраста ее усилия животворно-губительны. В старости человек уже не может чувствовать себя хорошо, не рискуя почувствовать себя слишком хорошо. Эту истину вдалбливает в нас мудрость, седая мудрость.
Хладек перевернул его изречение вверх ногами:
— Точно так же, как в юности человек может почувствовать себя слишком хорошо, не рискуя хорошо себя чувствовать. Эту истину вдалбливает в нас глупость, зеленая глупость… Но ах! Если бы нам дали право выбирать между седым и зеленым счастьем… — он окидывает взглядом Лею, Руди, Ханхен, — вы меня понимаете, молодые люди?
Лея со стуком ставит рюмку на стол и говорит:
— Никому не даио право выбора — ни утром, ни днем, ни вечером… разве что ночью…
Сфинкс говорит загадками. Какую ночь ты имеешь в виду, Лея?.. Но Фюслер эгоист. Вот он уже снова говорит о себе. Он не поможет мне победить Сфинкса. И никто не поможет, кроме Ханхен. Как она вдруг похорошела в теплом багрянце вечерней зари.
— Быть перемещенным на более высокую ступень человеческой деятельности, дождаться извне поддержки дела, к которому ты сознательно стремишься, получить возможность действовать в условиях гармонического союза личной совести и общества — это высокое счастье смертного есть завершение, зрелость, есть жизнь, которая не прекращается со смертью, есть активность в сознании вечного вращательного движения монад…
Фюслер задумчиво отпил из бокала. Он немного успокоился. Волнение сказывалось теперь лишь в замедленности речи.
— Я хочу честно признаться вам, дорогие друзья: лично я думал, что еще не достоин подобной чести, я искренне думал так. Я полагал, что останусь учителем в Зибенхойзере. Я думал, что советскую администрацию и новое немецкое руководство моя работа не удовлетворяет. Потому что, когда я несколько недель тому назад побывал с этой целью в Рейффенберге, некто с серым, как камень, лицом отвечал мне: «А как вы боролись с Гитлером, господин доктор? В свое время вы из протеста вышли в отставку. Вы никогда не употребляли в качестве приветствия «хайль Гитлер», вы не прибегали к «хайль Гитлер» и когда вызвались исполнять обязанности учителя в Зибенхойзере. Все это нам хорошо известно. Но считаете ли вы, что этого достаточно, чтобы занять сейчас пост, налагающий на вас столь высокую ответственность как на антифашиста?»
Такой вопрос задал мне человек с серым, как камень, лицом, после чего я ушел… А сегодня этот человек был здесь, здесь, за моим столом. Я имею в виду бургомистра, которого знаю много лет. С тех пор, как мы несколько недель назад виделись с ним в Рейффенберге, его лицо день и ночь преследовало меня. Сегодня можно встретить такие лица, которые представляются мне образцом высшей наглядности, символом немецкой трагедии.
За столом помолчали. Худое лицо Эрнста Ротлуфа — обтянутые кожей скулы, провалившиеся щеки, — худое, серое, как камень, лицо встало перед ними, и бескомпромиссная постановка вопроса встала перед ними, и искомый ответ, хотя все уже знали, как выглядит этот ответ на практике. Однако противоречие между вопросом и ответом побуждало их пересмотреть дело, И всем было ясно, что Фюслер как раз и ходатайствует перед ними о пересмотре своего дела, что он хотел бы получить от друзей подтверждение того, что уже было признано по административной линии: доверия к его личности. У людей щепетильных чужое доверие порождает доверие к себе самому.
Из деревни донесся звон кос. Еще отава стояла некошена, да попадался кой-где узкий клинышек яровых. И когда Хладек снова первым нарушил молчание, он оставил привычный тон дружеской насмешки. На сей раз он вполне серьезно сказал:
— Случаю было угодно, чтобы я родился чехом. И когда я из протеста подал в отставку в Карлсбаде, ко мне фашисты отнеслись не столь снисходительно. Они вступили в Прагу, и мое имя значилось в их списках. Я об этом догадывался, да и друзья предупредили меня. Поэтому когда гестаповцы пришли в мой дом, оказалось, что птичка улетела… Если ты на нелегальном положении, каждый камень тебе опасен, ибо от него отдается эхо твоих шагов. Имя надо менять так же часто, как и пристанище. Сорочку порой носишь дольше, чем имя. Нельзя жить на нелегальном положении в одиночку. Для этого нужны друзья. Без друзей подпольщик— человек вне закона — пропадет. Друзья в беде — я хорошо выучил эту песню. И я нашел друзей — друзей в жизни и в смерти. Увы, немало хороших друзей и славных ребят мы не досчитались на дорогах войны — кого поставили к стейке, кто погиб в стычке у насыпи… Карел… Как непостижимо скрещиваются порой жизненные пути людей. Карел шел через ночь вместе со мной, а Франциска — с Леей… — Хладек умолк, поглядел на лес, на излучину долины…
Но что случилось? Сфинкс стонет:
— Не надо, не надо… об этом… Ярослав, почему ты по привез ее?.. — раздаются стенания.
В излучине, там, куда смотрит Хладек, лежит богемская часть деревни Зибенхойзер. Но у нее нет теперь пи названия, ни души. Мертвая деревня неподвижно смотрит пустыми глазницами окон.
— Кто способен вернуть нам хотя бы одного-единственного Карела, одно-единственное человеческое счастье? — вопрошает Хладек.
Фюслер опять стягивает пальцами лоб, заслонив этим жестом глаза. А Ярослав Хладек продолжает:
— Я хочу сказать так: в том, что я стал коммунистом и сумел немного досадить гитлеровским бандитам, нет собственно моей заслуги. Я просто-напросто очутился в огне. И должен был бежать, чтобы не сгореть, чтобы спасти свою жизнь, и не только свою. Эх, если бы я мог тогда у насыпи спасти Карела. Я побежал… я хотел отвлечь огонь на себя. Он был нужнее. Он был моложе. И он погиб. Должно быть, я не плакал. Да, думаю, что нет. В тот час я оглох и высох от горя. Горе иссушает и оглушает. И может стать смертельным, если не закалит. Но что-то я все-таки сделал. Я побежал ради Карела. И это дало мне закалку. Я позволю себе даже сказать: счастье — уверенность — закалку. Когда идешь на бой за счастье человечества, броней тебе тоже должно служить чувство счастья… Когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Тебе, Тео, не приходилось искать друзей так, как мне, друзей в жизни и в смерти, друзей, без которых немыслимо счастье. С тобой нацисты обошлись довольно-таки мягко. Незавидная участь для честного человека. А сейчас такие люди, как бургомистр, как Гришин, как фрау Поль, являются прямо к тебе на дом, находят тебя… а ведь у вас в Германии по-прежнему решается вопрос жизни и смерти… Словом, я хочу сказать: ты прав, если сегодня чувствуешь себя счастливым…
Ханхен, как сидела, сложа руки на коленях, так, сидя, и уснула, но когда Хладек умолк, тишина разбудила ее. Она вся залилась краской и сконфуженно глянула на Сфинкса. А Сфинкс исподтишка улыбнулась ей и покачала головой, словно дала понять, что никто ничего не заметил… и Ханхен поверила ей… Ван Буден, следя за развитием мысли Хладека, все время беззвучно шевелил губами, по-детски пухлыми губами. Иногда же он вытягивал их трубочкой, словно хотел освистать Хладека.
— Перефразируя начало вашей речи, могу сказать: случаю было угодно, чтобы я родился неарийцем, евреем. Я тоже был вынужден искать друзей, и тоже друзей в жизни и в смерти. Я только хотел сказать, господин Хладек, что я все-таки не сделался коммунистом. Разве образ мыслей человека возникает по случайности рождения или диктуется стечением обстоятельств? Да коль на то пошло, это теория хамелеона, теория приспособленчества к той почве, на которой ты стоишь или лежишь, куда ты поставлен или положен. А ваше представление о счастье! Я со своей стороны не хотел бы, как Счастливчик Ганс одеться броней счастья, окажись я на дорогах истории. В этом вопросе я придерживаюсь иных взглядов, а каких именно, позволю себе процитировать, — Он достал из внутреннего кармана своего серого пиджака записную книжку в мягком кожаном переплете и прочел вслух: — «Страдание — вот истинная родина человека, который хочет творить историю. Лишь тот, кто внутренне подвергает себя бедствиям, может понять ход событий и получает стимул изменить его. Пе замыкаться в себе, не принимать безропотно собственную гибель, не дожидаться, покуда все пройдет, чтобы затем жить как ни в чем не бывало, — вот необходимое условие для появления на свет его конкретной свободы».
Ван Буден закрыл книжечку и бережно, как драгоценность, спрятал в карман своего серого пиджака из тонкой шерсти. При этом он словно бы с торжеством заявил:
— Мне видится здесь также возможность развить идею Гегеля. Вспомните, к примеру, знаменитое изречение Гегеля: «Сова Минервы расправляет крылья лишь с наступлением сумерек…»
На сером шелковом галстуке ван Будена тускло поблескивает оправленная в золото жемчужина. Она величиной со стеклянную головку коклюшек, что торчат в подушечке у матери. Мать иногда еще любит по старой памяти пощелкать коклюшками. И сейчас мне тоже вдруг померещилось, будто этот крупный, пасторского вида человек не проговорил, а прощелкал свои слова. Сфинкс хватает его слова на лету и укрывается ими, словно дорогим кружевом. Хладек, тоже язвительно, спрашивает:
— Так как же бывает в жизни: разве человек или, скажем, масса внутренне, по доброй воле, подвергает себя бедствиям? Не наоборот ли, не извне ли подвержен он или она всем бедствиям классового общества? Люди должны работать, отдыхать, спать под мостом, идти на войну должны, должны и должны. Что-то я вас не понял, или вы не объяснились до конца, ван Буден.
И ван Буден объясняется:
— Видите ли, Хладек, все, что вы уже сказали про классовое общество и наверняка еще скажете про классовую борьбу, представляется мне чересчур упрощенным. Применительно к моему существованию это вообще неверно. Мое существование, духовное или социальное, есть существование буржуазное. Сверх того, я католик. И я никак не могу согласиться с вашим утверждением, будто буржуазное общество, буржуазное мировоззрение обречены на гибель. Вы правы, когда указываете на отдельные признаки разложения. Но в целом буржуазное существование представляется мне несокрушимым, правда, если оно, — и тут мне придется вспомнить сказанное ранее — если оно внутренне подвергает себя бедствиям, чтобы понять ход событий и получить стимул изменить его. Да будет вам известно, Хладек, что боль — это мать трезвости, необходимой нам трезвости рассудка. Счастье чревато бедствием опьянения. Третий рейх начался счастьем штурмовика — счастьем бить стекла, а кончился счастьем подростков — счастьем убивать и быть убитым…
А прочную нитку взял он для своих кружев. Он оплетет Хладека. Хладек уже пальцем не может шевельнуть. Он просто сидит и вынашивает какие-то мысли. И Фюслер тоже сидит и тоже вынашивает. Ханхен пулей вылетела из комнаты — спешит избавиться от кислого вина. Сфинкс заплетает в толстую косу бахрому своего шотландского пледа. А будь здесь Хильда, она сказала бы: «Хорошо, что ты со мной и что шумит ветер». Снова поднялся ветерок, тот, что тянет по небу тяжкие августовские ночи. И оправленная в золото матовая жемчужина на сером галстуке крупного человека пасторского вида таращится, как сонный глаз хвостатых амфибий, которых разводил Отто. Таращится, поражая нас немотой. Отвечай, Хладек, отвечай, не то мы пропали. Мы счастья хотим, а не боли… Хладек говорит:
— Есть у меня старый знакомый, доктор Межлик из уголовной полиции. Ему положено являться на место преступления, если речь идет об убийстве. Поскольку он на этом деле собаку съел и поскольку люди всегда убивают друг друга по одним и тем же мотивам, ему обычно удается раскрыть преступление. А затем он приходит ко мне и рассказывает: «Вот, полюбуйся, еще один пошел на это ради тридцати трех крон тринадцати геллеров. Ну, не прискорбно ли, ну, не больно ли за человечество?» А я отвечаю Межлику: «Да, работа у тебя неблагодарная. Ты — как пресловутая сова Минервы, расправляющая крылья лишь с наступлением сумерек. Ты и видишь только то, что видит сова. Ты видишь только оболочку жизни, которая уже мертва, которую уже нельзя больше возродить, а можно только опознать. Конечно, это мучительно, Межлик. Но что поделаешь?» Тогда Межлик начинает задумчиво жевать ус, надевает свою черную шляпу и расстается со мной — до очередного случая… Должен добавить, что он хороший человек, Межлик, и у него большая семья. И притом он капли в рот не берет. «Хладек, — говорит он мне, — ничего, кроме опьянения, это не приносит. А за опьянением следует тот запой, который делает людей убийцами». Вот что говорит Межлик. Как видите, ван Буден, у каждого — свои взгляды. Один философствует над прошедшим; другой предпочитает смотреть вперед и делает все от него зависящее, чтобы не допускать трагедий, о которых повествует Межлик-Сова…
Фюслер похлопал Хладека по плечу:
— Ох, Ярослав, ты разделываешь старика Гегеля, совсем как в былые годы, в нашей студенческой столовке. Тебя не исправишь… — Фюслер смеется.
Даже ван Буден, хмуривший поначалу лоб, не без удовольствия выслушал колкости Хладека, как просвещенный духовник порой не без удовольствия внимает остроумному богохульнику.
— Вы были и остаетесь упростителем, — без насмешки и без язвительности говорит он Хладеку, — но я мог бы поладить с вами. Дело в том, что вы всегда конкретны. Видите ли, в эмиграции мне часто приходилось иметь дело с коммунистами-интеллигентами. И все они упрощают, кто больше, кто меньше. Но всего необъяснимее в моих товарищах по несчастью казалась мне их привычка на каждом шагу употреблять слово «конкретный», хотя сами они чрезвычайно редко прибегали к конкретной аргументации и предпочитали обходиться абстракциями в своей терминологии… — ван Буден отвесил Хладеку изысканный поклон и добавил не без иронии:
— Будучи духовным родственником Межлика-Совы и сознавая, что вы ждете от меня ответа именно как от такового, я хотел бы — и надеюсь, вы не осудите меня за это — осушить бокал в честь прекрасных сумерек… прекрасных совиных сумерек этого прекрасного дня…
Хладек не тронул свой бокал. У него уже готов был колкий ответ — по глазам чувствовалось. Но Фюслер опередил его.
— Итак, они осушили кубки во славу сумерек, — пошутил он.
Ван Буден понял, что допустил, быть может, бестактность и что Фюслеру вряд ли приятно слышать в день своего рождения и высокого назначения разговоры о сумерках и тем более пить за них. А потому он поспешил протянуть свой бокал именно к Фюслеру и произнести следующий тост:
— Слово «профессор» переводится как «исповедующий», и насколько я могу судить, дорогой Фюслер, вы заслужили свое звание в самом лучшем смысле этого слова: вы с неисповедимым достоинством пришли к этому дню. Итак, за ваше здоровье, профессор. Cum deo et die.
Сфинкс подавляет зевок.
— Вечное движение монад, — отвечает Фюслер, — вот что лежало и будет лежать в основе моего мировоззрения.
Интересно, что такое «монады»? Ведь не пророки же это? Пророков я знаю всех наперечет — от первого до последнего. Хладек дружелюбно поглядывает на меня, прищурив глаз. Хорошо, когда человек умеет говорить так, как Хладек, — чтобы всем сразу было ясно: вот это правда… Он хочет узнать обо мне подробнее, он подался вперед… Надо будет спросить Хладека о точном смысле некоторых выражений… надо будет спросить, что значит «классовое обществе»». Что такое классовая борьба, я уже знаю. Классовая борьба — это гражданская война…
А Хладек уже взял на прицел Хагедорна:
— Не сочтите за бесцеремонность, молодой человек: вот вы хоть когда-нибудь, хоть недолго преклонялись перед Гитлером?
Ротлуф, что ли, говорил ему обо мне? Сейчас я скажу все как есть, без утайки.
— Да, преклонялся… — отвечает Руди.
— А когда перестали?
— Без пяти двенадцать, — отвечает Руди.
У Фюслера ужас на лице. Ну и пусть ужас. А ван Буден — этот смотрит на меня жалостливо и одновременно с брезгливым любопытством. Ну и пусть смотрит. Сфинкс теребит косицу бахромы. Она, конечно, думает: «Ах, как ничтожны все люди. Что за жалкое существо этот верный Гиперион…» Ну и пусть думает. Не могу я сейчас объяснить Хладеку, какая разница между мной и другими, какая разница была между мной и Залигером, и Кортой, и тем сухопарым заряжающим, и тем белобрысым хулиганом из «Банды Тобрук». Да это и не важно. Хладек все еще изучает меня и что-то бормочет.
— Без пяти двенадцать сова покинула горящее дерево, — бормочет Хладек.
— Я хотел жить, — говорит Руди.
— Все равно, тебе придется еще долго глотать дым. Обгоревший ствол еще дымится. Ты понимаешь это?
Хладек сказал «ты». Недурное вино. Лея впивается пальцами в подлокотник своего кресла. Она встает. Конечно, она думает, что я такой же подонок, как и Залигер. Она надула губы.
— Пойду лопать кислятину, — говорит Лея.
Ах, что она говорит! У Фюслера ужас на лице.
Ван Буден смотрит на нее жалостливо и с нежностью. Хладек все еще изучает меня, прищурив глаз. Вот он слегка вскинул подбородок. А я знаю, Хладек, о чем ты думаешь. Она идет по лужайке, шажок за шажком, рукояткой палки цепляет из озорства за нижние ветки. Дикие груши дождем сыплются в траву. Пойду-ка я за ней.
— Надо же дать и старшему поколению отдохнуть, не правда ли, фрейлейн Лея?..
Как он любезно и почтительно с ней обращается! А она ехидно отвечает:
— А я-то думала, что вам приятно составить мне компанию.
Ну, пусть, бедняга, не надеется на хорошую жизнь, думает Хладек. Он, видно, еще не понимает, что это значит, когда девушка говорит: «Обожаю кислятину». Ничего, еще поймет. Довольно неуклюже предлагает он ей руку, а лицо у него такое, будто он собрался на праздник тела Христова. До чего же они нескладные, эти немцы, от природы нескладные. Будь на его месте Карел, он бы уже давно поцеловал ей руку и улыбнулся бы одними глазами. Когда Карел улыбался, вода превращалась в вино и вьюнки расцветали, как розы. А когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Но Хладеку уже не слышно, как она отнеслась к его, Руди, беспомощной неловкости. Слишком далеко ушли оба по грушевой аллее. Да и профессор требует внимания. Он отыскивает в книгах какое-то изречение, Хладек видит только, как Лея выставила против Руди свою палку, видит и не ждет добра.
Теперь ее слышит только Руди, он слышит, как она злобно шипит, словно не она это говорит, а дурман, ужас, кошмар, засевший в ней. Руди от всей души силится понять слова, которые слышит, непостижимо грубые слова. Потому что ее рот изрыгает такие слова. И они рассыпаются на ее губах. Лея вскидывает свою палку.
— Вот он, мой кавалер… нога сухая, рука кривая… рта нет, кишок нет, вопросов тоже нет, зато верней верного. — И она ковыляет дальше, задыхается, а ее кавалер ударами но склоненным веткам расчищает ей путь. Руди следует за ней, окликает ее по имени, все окликает… окликает по имени.
— Фрейлейн Лея… Фрейлейн Лея…
А она шипит:
— Эй ты, отвяжись…
Но он следует за ней верней верного, беспомощно размахивая руками, и все окликает ее по имени и молит образумиться. Хорошо еще, что он не видит ее глаз, когда она насмешливо шипит:
— Шляпу с Гип-Гип-Гипериона получит мой кавалер… ты не мог бы «организовать» ему шляпу, а, Генрих? Ведь ее можно «организовать»! А сюртук ему достался в наследство, нашептывает мне мой дражайший родитель.
— Фрейлейн Лея… умоляю…
Она резко оборачивается, она упирается резиновым наконечником палки в носок его башмака и, налегая всем телом на палку, шипит:
— Катись ты от меня, пресвятой Генрих, невинность ходячая!
Так чернит она его безумно раздвоенной правдой своего чувства. А он в простоте своей искренне обманывает ее, говоря:
— Я никогда не предавал тебя, Лея.
И еще что-то непостижимое, грубое рвется из ее уст, и она уходит еще дальше в глубину сада, к подножию лестницы. Там она замедляет шаг и без сил опускается на нижнюю ступеньку. Вокруг ступеней буйно разрослась полевая гвоздика. Черная расклешенная юбка увядшим лепестком никнет на сизую зелень бессмертников, на ее туфли. Длинная бахрома пледа падает с опущенных плеч. Концы бахромы она держит обеими руками — как ленты соломенной шляпки. Палка упала, лежит в траве… Перед ним — старуха, вышла за хворостом, а дальше сил не хватает — одолели немощи. Перед ним — девушка, загнали ее в леса смерти, а дальше сил не хватает, одолели гнев и скорбь ио загубленной юности… И еще не хватает сил у оруженосца — у запоздалого беглеца, он безмолвствует, потому что навалилась на него вся громада его вилы; он криком кричит об одном — о сострадании для этой девушки и для себя самого.
А за столом, где остались те, кто постарше, профессор читает выдержки из книг — полным голосом, как в аудитории, так что слышно даже здесь, у лестницы:
— «Высшее, что нам дано от бога и от природы, — это жизнь, вращательное движение монад вокруг своей осп, беспрерывное и безостановочное. Стремление поддерживать и пестовать жизнь неистребимо присуще каждому смертному, однако смысл его скрыт от всех…»
Лея собралась с силами. И опять у нее другое обличье. Теперь это молодая женщина, которая вернулась из больницы, произведя на свет мертвого младенца. Она потеряла много крови, она разбита, ждать больше нечего, и с тихой, неземной кротостью она рассказывает людям, что все было мучительно, что ей не хотелось бы пережить это вторично, а о мертворожденном предпочитает вообще не говорить.
Руди поднял с травы палку. Теперь палка служит ей как указка.
— Полевые гвоздики, — начала она, — обрамляют подножие лестницы и составляют естественное основание, так сказать, изначальную почву. Вы понимаете?
Руди изъявил великую готовность понять. Он стал рядом с Леей перед травяной подушкой и погрузился в глубокомысленное созерцание цветов. А она отступила на полшага назад, так что теперь, подняв палку, задела его локтем. И сказала:
— Представим себе на мгновение, что жизнь — это лестница и что в обычной жизни люди просто поднимаются со ступени на ступень. Мой добрый дядя задал мне урок: я должна поименовать каждую ступень — одну за другой, всего девять названий, потому что и ступеней девять — трижды триада. Чтобы названия помогли нам проследить путь от Тайного внизу к Явному, которое принято именовать земным счастьем, наверху. И еще он поручил мне с помощью Ханхен осмысленно и наглядно озеленить тетивы лестницы. Разумеется, Ханхен решила на самом верху натыкать красных роз. А вы, Руди, что сделали бы вы на ее месте? Вы тоже не можете обойтись без роз, как альбом со стишками?
Руди только теперь заметил, что лестничные тетивы сверху донизу обсажены ирисами, а изгородь по обе стороны от калитки увита побегами цветущего горошка. Не обнаружив, таким образом, ни малейшего намека на розы и желая угодить Лее, Руди ответил, что он не альбом со стишками и прекрасно может обойтись без роз. Скажи он «да», скажи он правду, тогда ночь, ему предстоящая, прошла бы совсем иначе, прошла бы честно. Но он только поддакивал, но он старался казаться учтивым и глубокомысленным, а она жаждала противоречий — противоречий Франциски или Хладека, жаждала простоты, точности, беспощадности, любви, стремления к счастью.
— Скажите, Руди, во что же вы, собственно, верите?
Вопрос был ему не по душе, потому что он вообще не желал быть причастным к какой-либо вере и мечтал о словах простых и точных. Но раз Лея спрашивает о вере, надо предъявить ей хоть что-нибудь. Поэтому он поспешно ухватился за мучительный для него фюслеровский панегирик и выдвинул его как символ веры.
— Я верю в способность совершить усилие, вот во что…
Но не успел он еще договорить до конца, как внезапно понял, что невозможно было ответить лучше и удачнее. Потому что прямо перед собой он увидел узкие плечи Леи и худую шею, и поседевшие волосы, подстриженные сзади мыском. Не эта ли способность — единственное, что нужно сейчас им обоим?
Лея помрачнела:
— Щеголяете в чужих перьях? Это нам не пристало. Да и я не дала ступенькам те названия, которые ласкали бы слух моему дорогому дяде, названия благополучного подъема. Будь моя воля, я бы здесь все засеяла крапивой и репейником. Жаль, Ханхен отговорила.
Лея начала подниматься по лестнице. И на сей раз она приняла руку, неуклюже, как и тогда, предложенную Руди.
— Руди, а вы не забыли еще, что писал настоящий Гиперион? Он писал: «Кто наступил на свое несчастье, тот стал выше…» Хорошо звучит, оригинально, не правда ли? Вообще каждый человек должен бы иметь свой собственный язык, потому что каждый на собственном опыте должен изведать живущее в мире страдание — и смерть, смерть прежде всего. Жизнь — лестница, я ее называю блок. Мы с Франциской жили в одном блоке, у блока был свой номер, и у каждой из нас тоже был номер. И в блоках по ночам насиловали девушек. А потом они выплакивали себе глаза — до смерти. Вот название для ступеней — нары, параша, носилки, плеть, остричь наголо, бункер, проволока, команда…
— Лея, перестаньте, ведь все ото уже в прошлом…
Но Лея не переставала произносить слова на языке своих мучителей. Правда, она произносила их безучастно, просто перечисляла: «Смирно! Перекличка! Шаг вперед! Рассчитайсь! Р-разойдись!»
Только на одном слове у нее перехватило дыхание, и она вцепилась в его руку — на слове «кагал»…
— Лея! Лея, ведь все это в прошлом, раз и навсегда… Поверьте, Лея.
— Что в прошлом? Чему поверить? Может быть, имя Залигер тоже в прошлом?
— Нет! — поспешно возразил Руди.
— Значит, так: преклонялся перед Гитлером до без пяти двенадцать.
— Я был обязан…
— Обязан преклоняться?
— Подпевать.
— Подпевать, продолжать, завершать, доконать, добивать. faire la mort, как говаривала Жаклина.
Лея вырвала у него руку, теперь она старалась хоть как-то совладать с собой, не допустить, чтобы волна ее чувств обернулась ненавистью, для нее самой ненавистной. Когда она вырвала руку, он, угадав ее возбуждение, сказал ей с проникновенной нежностью:
— Вы должны наконец забыть все это. Все мы должны забыть.
Язвительная усмешка искривила ее губы, словно опа еще раз хотела упомянуть «дикие груши».
— Да, Руди, вы, конечно, правы: мы должны… Мы всегда что-нибудь должны… Когда ветер стихает, пыль должна улечься. Когда ветер поднимается, пыль должна лететь, пыль, земной прах — мы. Напоминаю вам главный тезис: ах, как все ничтожны… Вы согласны со мной? Да вы, я вижу, сердитесь?
Она не ошиблась. Насмешка оскорбила его, выбила почву из-под йог. И тотчас, как бы желая соблюсти дистанцию, он поднялся ступенькой выше и решительно сказал:
— Мы должны думать о завтрашнем дне, должны, не то…
Лея не дала ему договорить. Она указала на небо, словно видела там что-то, словно прислушивалась к чему-то. Язвительная усмешка сбежала с ее лица.
— Видите самолет? — спросила она. — Слышите?
Руди ничего не видел и ничего не слышал, но теперь у него не было такого чувства, будто его снова хотят высмеять. Да, в лагере ее окончательно доконали, подумалось ему. Теперь у нее навязчивые идеи. Порой во взгляде проскальзывает самое настоящее безумие. А потом она снова делается разумной и кроткой. Около нее и сам помешаешься.
Но Лея не замедлила с объяснением.
— Самолет нельзя увидеть или услышать. Слишком он высоко летит. Три недели тому назад жители Хиросимы тоже не видели и не слышали самолет. И это было последнее, чего они не видели и не слышали. Секундой позже их швырнуло на стены, и они сгорели, и остался после них лишь выжженный орнамент — как на глиняных черепках… — Она сгребла палкой гравий на ступеньке и продолжала: — Когда я думаю о завтрашнем дне, я слышу самолет. Я могу думать о чем угодно, мне всюду слышится и видится только одно: иссушающая смерть, пыль на ветру…
— Надо уметь смеяться, как этот Карел, — сказал Руди. — Ах, если бы мы умели так смеяться, самолет наверняка рухнул бы в море.
Но Лея покачала головой.
— Для смеха нужна надежная основа. А на чем стоим мы? Несчастье — неподходящая основа для смеха.
Руди не нашелся, что возразить. Он промолчал. Ему хотелось зажать уши, чтобы не слышать, как царапает палка по гравию. Лея прошла мимо него и распахнула калитку. В проеме калитки она задержалась. Буйные кудри горошка переваливались наружу через забор, тонкие усики искали опору в бархатистом воздухе, опору для нежно окрашенного цветочного ковра.
— Когда цветы раскрыты, — сказала Лея, — они напоминают чету бабочек — прижались хоботком к хоботку, он свои крылья расправил, она свои подняла.
И опять Лея была спокойной и кроткой. И наставительно говорила с ним. И наставительный тон, и спокойствие, и кротость необычно красили ее в этот поздний час совиных сумерек.
— Я называю эту калитку «прекрасная дверь», — сказала Лея. — Во-первых, потому, что ее можно открыть. Во-вторых, цветущий горошек напоминает мне облачка на высоком небе, если встать внизу, у подножия лестницы, и прищуриться и козырьком держать ладонь над глазами. В-третьих, потому что, поднимаясь по ступеням блока, я могу сказать: «Ну, сейчас меня на смерть огорошат…» Почему вы не смеетесь, Руди? Смейтесь же! Ну, три, четыре…
Вместе с ней он пошел луговой тропинкой, которая вела к лесу. И по дороге рассказал ей, что и он знает прекрасную дверь, высеченную из камня руками старого мастера. Мастер высек из камня цветы, побеги, лозы, и святых, и апостолов. А на замковом камне мастер изобразил пеликанов. Пеликан клювом разрывает себе грудь и кормит птенцов собственной кровью.
— Кто же этот пеликан? — спросила Лея так, словно он не раскрыл ей смысла своего рассказа.
Кто? Странный, неуместный, пожалуй, даже бестактный вопрос. Руди смутился, припомнил злобное бессвязное шипение и почувствовал, как малодушие снова овладевает им. Вот пришли ему на память слова, которые можно было перекинуть, как мост, к сердечному разговору. Но Лея, по-видимому, уже не хотела — или не могла? — воспользоваться этим мостом. Руди только и сумел, что дать совершенно излишнее объяснение, пеликан — это-де символ материнской любви. Но и объяснение его, излишнее объяснение, не достигло берега. Она резко перебила:
— Да, ван Буден уже наставлял меня но этому поводу, а до ван Будена — мой дядюшка, а еще раньше — бог ты мой, как давно это было, — еще раньше Залигер. — И продолжала свою речь, проталкивая каждое слово сквозь стиснутые зубы:
— До чего ж забавно, что все мужчины с таким жаром толкуют мне про пеликана и все выдумывают — от начала до конца… Пеликан, аист — сказки это… Смешная птица пеликан просто-напросто прижимает клюв к груди, чтобы легче отрыгнуть добычу из своего мешка — рыбу… Пет, когда мужчины рассказывают про пеликана, они подразумевают мужскую любовь — отцову любовь, дядюшкину, верную любовь… и все прочее. Я вечно слышу: пеликан, пеликан… а кто это, пеликан? Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Совы уже давно разлетелись. Руди и Лея шли сквозь серый антракт между сумерками и ночью. Они подошли к скамье, что стояла наверху у наблюдательной вышки, там, где лес острым зубцом вклинивался в немецкую сторону долины.
— Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Он уклонился от прямого ответа:
— Я ведь писал вам, чего я хочу и чего ищу.
И снова перед ним явилась кроткая и наставительная.
— А я вам писала, какого я мнения об этом. В прошлом осталось только одно— время… время — это целый мир… Чего же вы пугаетесь? Вы говорите «новый дух» и говорите «мировой дух» и еще бог весть что, а подразумеваете старую любовь… и не простую, а верную до гроба… Ах ты, господи…
Беспомощно, как прикованный цепью, сидел он рядом с ней на скамье, раскинув руки по деревянной спинке скамьи, и напруживался, играя силой, будто хотел разломать эту крепкую перекладину — как ломают ярмо. И спросил:
— А разве нет духовной любви?
— Я об этом уже думала, — отвечала Лея.
— Ну и?..
— Есть. Имя ей — примирение. Я хочу, чтобы вы помирились с Залигером, когда он вернется. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Чем я еще могу быть, кроме как сестрой милосердия, доброй самаритянкой…
Он хотел расшевелить ее, протянул к ней руки. Она его оттолкнула.
— Нет, Руди, не спорьте. Здесь не о чем спорить… Но о чем, если вы до конца честны со мной — честны любя. Когда приспеет время, никто не может знать загодя, как ему следует объясниться… А теперь…
Внизу, в деревне словно запел колодезный журавль — виолончель Фюслера. Где-то дальше в долине завыла и ответ собака.
— Становится свежо, — наконец вымолвил Руди и встал.
Но Лея не последовала его примеру. Она продолжала сидеть, придерживая руками концы бахромы, как ленты соломенной шляпки. Сперва он остановился перед ней в выжидательной позе. Потом склонился к ней:
— Лея, Лея…
— Я уже старая, Руди, старая и страшная. Вот главный тезис.
— Ты прекрасна, ты прекраснее всех…
— Ночью все кошки серы, ночью разницы нет.
Он заставил ее откинуть голову назад, он шепнул:
— Лея…
Она уперлась кулаками ему в грудь.
Мягкая трава на опушке леса… А Лея упирается руками ему в грудь. Ветер улегся, молчат верхушки деревьев над их головами. Лишь журавль колодезный в деревне поет и поет не умолкая. А Лея упирается руками ему в грудь.
— Ты прекрасна, ты прекрасней всех….
Но кожа ее утратила свежесть, а грудь — упругость, и губы у нее сухие. Она упирается руками ему в грудь, она шипит ему на ухо:
— «…вернувшись, нашли пастухи прекрасное тело истлевшим под терновым кустом…»
А там, в деревне все еще поет колодезный журавль и льются сладкие каденции, то усиливаясь при подъеме, то ослабевая при падении. Но у каждой ступени — свое имя. И Лея не упирается больше руками в его грудь. Незачем теперь. Безмолвно, словно устав до смерти, лежит он рядом с ней. Там, где у пего ямка на шее, погти Леи впились в его тело и впиваются все глубже и глубже.
— Ну, кто пеликан?.. — шипит она.
И вдруг где-то рядом покашливание. И голос другой девушки говорит:
— Господин ван Буден прислал со мной одеяло для фрейлейн.
Сфинкс прячет когти. А глаза ее все еще горят передо мной — и в них желтый свет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… катить все скорей, еще скорей… ira длинном уклоне за Зибенхойзером выключить скорость… пусть катит сама, груз тянет вниз, уклон увеличивает скорость, хлопает на ветру брезент. За поворотом должно расти старое дерево, оно чуть вздрогнет и снова зашелестит, будто ничего и не произошло… Как ничтожны, ах, как все ничтожны… Хильда не скажет больше: «Как хорошо, что ты со мной». Только ветер останется ей… Крепче держись за руль… Лишь бы не подвели тормоза. Он дает машине закончить разбег, нетвердыми ногами вылезает из кабины и бросается в траву, что растет на опушке вдоль дороги. Бросается и мгновенно засыпает. Но и во сне стоят перед ним желтые глаза Сфинкса, глаза совы…
Поэтому на другой день он скажет:
— Глоток воды, и я ухожу.
И голос у него прервется. Мать стоит тут же, как каменная. Он выходит, словно затем, чтобы наполнить кружку из крана в коридоре. Дверь бесшумно закрывается за ним. Хильда слышит, как бежит по желобу вода. Видит, как он пьет. Он пьет из ее рук. Скоро окончился мимолетный сои. Во дворе разлетается о камни коричнево-пестрая кружка. Тень мелькнула мимо окна.
Ну объясни же своей девушке, объясни своей матери, что происходит, когда разверзается могила Диотимы — возлюбленной Гипериона… и оттуда выходит она, а ты бросаешься к ней и видишь, что тело ее истлело под терновым кустом. Такое не объяснишь. Ты переоценил свои силы, ты думал, что зазвучишь, как струна, едва лишь она коснется тебя. И вот она коснулась тебя, а ты стал еще безгласнее, чем прежде. Эх, ты, нерасторопный любовник, старонемецкий гусак, который может плавать только по спокойной воде, по так называемой глубине, но который удирает с испуганным гоготом, едва лишь эта глубина придет в движение.
Топай прочь, Хагедорн. Уходи и не прощайся. Иди туда, где никто тебя не знает, где никто не спросит, как тебя зовут, откуда ты пришел и почему ты глуп и нем и не можешь быть иным…
Глава четырнадцатая
Дом, в котором жили Хагодорны, стоял над городом, там, где от круто забиравшей вверх каменистой дороги, что стороной огибала Рейффенберг, отходило к городу ровное и короткое шоссе. Дом был старый, с толстыми стонами и низко нахлобученной шиферной крышей. О таких домах в народе говорят, что его перешагнешь и не заметишь. Карниз лежал прямо на верхней перекладине двери. Этот дом, пожалуй, можно бы назвать «Укрытие»: он укрылся в тени старого каштана от полуденного солнца и за горой — от суровых северных ветров.
До кризиса дом принадлежал человеку, который арендовал у города старую, заброшенную базальтовую каменоломню, хотел на этом деле разбогатеть, но жестоко запутался в долгах, так как его базальт не мог конкурировать с пористым рейффенбергским. И когда бедняга совсем уж выбился из сил, у него отобрали дом за многолетнюю просрочку арендной платы. Социал-демократический состав магистрата решил тогда — дело было в тридцать втором — передать этот дом рабочему городского коммунального управления Паулю Хагедорну. Пауль с увлечением плотничал, и латал дыры, и подкрашивал, и подклеивал; отказался от обязанностей казначея, вышел из правления профсоюза и потому не пострадал, когда власть захватили фашисты. Первого мая тридцать третьего он утром вышел на демонстрацию, чертыхаясь про себя, присоединился к Рабочему фронту, а после обеда принялся наводить лоск на неровные каменные степы своего «Укрытия».
«Если в доме балки сгнили, значит, в нем растяпы жили» — такая у него с давних пор была присказка, а он не желал прослыть растяпой, безголовым и нерасторопным хозяином.
Вот и в этом году Пауль Хагедорн заново подмазал стены и залатал крышу, продырявленную пулеметной очередью с самолета. На пригорке под сенью могучего каштана блистал чистотой и свежестью старый дом. Но Руди не оглянулся. Как от погони, убегал он вниз по каменистой дороге. Прочь, прочь, только прочь отсюда! И чем дальше он уходил, тем горше становилась его обида: никто не распахнул в доме кухонное окно, никто не выбежал в сени, никто не крикнул вслед: Руди, Руди, останься!.. Нет, мать не крикнула, и Хильда тоже нет, а уж кому бы и крикнуть, как не ей! Все было тихо позади, когда Руди надумал совершить второй в своей жизни побег, только на этот раз — от самого себя. А можно, пожалуй, сказать и так: на этот раз — от любви. Идея бегства, смутная, рожденная упрямством и отчаянием, возникшая в ту минуту, когда он уронил на пол пеструю кружку, обернулась серьезным намерением. Но пока его мысли еще опережали поступки: он собирался для начала зайти к Вюншманам и пообедать у них, хорошенько пообедать. Кэте говорила, что у них будет сегодня суп с клецками, и приглашала его. Потом он снимет с вешалки свою истертую кожаную куртку, в которой лежит бумажник с регистрационной карточкой и правами, скажет Кэте: «Дай-ка мне сумку, я пойду, стану за картошкой. Сегодня в кооперативе дают картошку. Тебе и думать нечего идти туда в твоем положении. Там люди душатся до полусмерти…» Но сам он тоже не станет в очередь. А пойдет на почту и нацарапает открытку домой. Печально-гордые, задиристо-молодые слова будут в той открытке: «…ухожу на чужбину… хочу попытать счастья под беспощадным солнцем чужбины… Прощайте, мать и отец, прощайте, брат и сестры, прощай, Хильда, прощай и прости…», а дневным поездом без четверти час он навсегда оставит этот город. И тогда последний из детей покинет дом. Кэте вышла замуж, а младших, Кристофа и Бербель, мать отправила работать в деревню, потому что дома нечего было есть. И если настанет день, когда о нем, о Руди, скажут: он ушел на чужбину и сложил там голову— на кого ляжет вина? Да нн на кого. Розы цветут, не спрашивая почему, цветут ирисы и душистый горошек. И каштан шелестит, потому что должен шелестеть. А я ухожу, потому что должен уйти. Так вот и ходит человек по земле. И если он не верит больше в чужое сострадание, ему остается только жалость к себе самому. Не та ли это боль, которую поминал отец Леи? Поезд отходит без четверти час. Уж лучше послушать, о чем говорят друг с другом рельсы и колеса, шины и шоссе. Они больше знают о смысле жизни…
Погрузившись в бездну отчаяния, Руди даже забыл про клецки, которыми собирался как следует набить живот. Не думал он и о том, куда несут его ноги. Резкое «стой» грянуло как гром с ясного неба и на время пресекло его стремительный побег от себя самого и, может быть, от любви.
— Пропуск? — Советский патрульный не желал допускать никаких поблажек: — Пропуск или пошли со мной!
Как же это его, Руди-то, занесло сюда за пруды? Сюда без пропуска нельзя. Это написано крупными буквами по-немецки и по-русски на щитах, что стоят в начале каждой дороги. Потому что отсюда — по какой дороге ни иди — неизбежно выйдешь на улицу, которая раньше называлась улицей Тайного советника Деппе, а теперь вообще никак не называется; немецкому населению приказали ее очистить и затем отвели под расположение советских войск. Как Руди ни пытался доказать, что он заблудился, патрульный все равно его задержал.
— Знаем мы эти «заблудился». Давай в комендатуру!
И пришлось Руди идти по ныне безымянной отлично заасфальтированной улице, мимо высоких вилл, мимо безучастных лиц, немецких и русских, под деревянной аркой зеленого цвета и под проливным дождем оркестра балалаек, который извергался из здоровенного громкоговорителя, до караульного помещения при комендатуре. Там патрульный доложил что-то дежурному сержанту, и тот сделал соответствующую запись в журнале. Затем Руди велели назвать свою фамилию, что тоже было внесено в журнал, после этого сержант что-то коротко доложил но телефону неизвестно кому. Причем фамилию задержанного он выговаривал как «Гагедорн». Патрульного отпустили. У Руди было такое чувство, будто его, как находку, передали с рук на руки. Он стоял в двух шагах от стола сержанта, однако никто не обращал на него теперь ни малейшего внимания. Никто не кричал на него, но никто и но угощал сигаретами, никто не смотрел с ненавистью, но никто и не подбадривал затаенной усмешкой. Сержант, орудуя линейкой и циркулем, вычерчивал на бумаге нечто, напоминавшее деревянный мост. Свободные от дежурства солдаты, человек пять, лежали на койках — кто спал, кто читал. Один солдат сидел у окна и чистил свой автомат. Другой стоял рядом и курил, молча, с отсутствующим видом. А еще одни сидел на батарее центрального отопления и с помощью губной гармошки пытался воспроизвести мелодию балалаек, которая захлестывала площадь перед четырехэтажным зданием комендатуры. На стене висел яркий плакат. А под плакатом стоял немецкий канцелярский шкаф со шторчатон дверцей.
На верхней планке над дверцей до сих пор еще сохранился жестяной кружок с инвентарным номером «Ком. 102/06», а на передних стенках ящиков еще сохранились алфавитные разметки: «А — Д», «Е — К», «X — Я».
И вдруг Руди вспомнил, что уже был один раз в этой самой комнате. Его направили сюда, в сто вторую, с написанным от руки заявлением, где он просил зачислить его добровольцем. Фельдфебель сказал: «Порядочек», подшил заявление к делу и сунул его в ящик с наклейкой «X — Я». Правда, когда доброволец прощался, «хайль» у него получилось не так лихо, как хотелось бы. В полуботинках невозможно как следует прищелкнуть каблуками. На нем и сейчас те же полуботинки. Многое осталось без изменений. Но все неизменное стало другим: чужим, беспредельно чужим. Стоишь обутый, а чувствуешь себя как босиком, шкаф злорадно ухмыляется, собственное имя отдается громовым эхом, а облака, что плывут над Рейффенбергом, который ощетинился верхушками елей, теперь не навевают снов.
Бессильная ярость нелепого раскаяния охватила Руди, покуда он стоял посреди комнаты. Ведь было же у него предчувствие, что вернулся он в чужедальнюю даль. Сразу, едва лишь родной город, пощаженный войной, предстал после разлуки перед его глазами, родилось это предчувствие. Там, на горе Катценштейн. Но Хильда за рукав потащила его дальше.
И широкоплечего пария, что стоит у окна и молча курит, Руди тоже знает. У парня прямо-таки трещит но швам гимнастерка, когда он делает глубокую затяжку. Несколько дней назад он приходил к Руди в мастерскую. Просил сварить лопнувшую рулевую тягу. Отчего ж не сварить? Работали вдвоем, молча. Во время работы выяснилось, что русский больше смыслит в сварке, чем Хагедорн. Когда кончили, широкоплечий Молчальник придирчиво вымерил тягу и попросил подогнать ее в тисках. Потом — как великую драгоценность — сунул Хагедорну в руку три папиросы и сказал: «Советский табак, понял?»
А теперь русский стоял у окна с таким недоступным, таким безучастным видом, будто никогда не сваривали они вместе рулевую тягу и никогда не курили одинаковые папиросы. Русские нас ненавидят, подумал Руди. Наверно, и любезность Гришина тоже была напускной. Если им вздумается, они запросто отправят меня как военнопленного в Сибирь.
Пронзительно зазвонил телефон. Сержант кивнул Молчальнику. Тот загасил папиросу и одернул гимнастерку.
— Пошли! — Они поднялись на два этажа, потом но длинному коридору прошли в угловую комнату, где младший лейтенант и переводчица уже поджидали, судя по всему, человека без пропуска. Молчальник остался в дверях.
— Что вы делали в запретной зоне? — спросила переводчица с резким балтийским выговором.
Руди ответил, что попал туда случайно, по старой привычке, потому что раньше он всегда проходил мимо прудов. Эта самая короткая дорога от дома до работы. Младший лейтенант не просил переводить. Должно быть, он и сам знал немецкий. Он сидел со скучающим видом за письменным столом и теребил свою портупею.
— Вы что, читать не умеете? — спросила переводчица.
На это Руди ничего не ответил. Да от него и не ждали ответа. Зато у него потребовали перечислить все, что он при себе имеет, и в подтверждение выложить каждую вещь на стол: вполне чистый носовой платок, ключ с двойной бородкой от старого комода, вентиль и бумажник. Офицер недоверчиво осмотрел ключ и велел перевести ему ответ Руди на вопрос, какую махину отпирают таким ключом. Содержимое бумажника он вытряхнул на стол. Набралось семьдесят марок, немного мелочи и медная копейка, махонькая такая. Копейку лейтенант отодвинул в сторону. И долго, очень долго рассматривал бумажник снаружи. В кожу была вделана жестяная метка — крохотный танк.
— Так ты фашист, — сказал младший лейтенант.
Руди энергично запротестовал. Никакой он не фашист.
А солдатом он не мог не стать. Его регистрационная карточка лежит в куртке, а куртка висит у Вюншманов, фирма такая Вюншман, и еще пусть спросят про него у рейффенбергского бургомистра, бургомистр знает его с детских лет и может подтвердить, что Хагедорн не фашист и никогда не был фашистом. Но тут в энергичный протест вкралась некоторая неуверенность. Поди знай, как о нем отзовется Ротлуф. Переводчица сделала какие-то пометки в своем блокноте и переписала все предметы, извлеченные и:) карманов. Только носовой платок был возвращен владельцу. Переводчица сказала, что теперь они проверят правильность его показаний, после чего младший лейтенант отдал Молчальнику какой-то приказ. Тот сказал «пошли!» и распахнул дверь. Зеленый грузовик увез Хагедорна и его конвоира. А балалайка заливалась по-прежнему.
В подвале здания суда добродушный солдат с льняными усами открыл какую-то дверцу и осторожненько втолкнул туда Руди. Руди замер у стальной двери. Солнечные лучи, словно древки копий, пробивались сквозь зарешеченное оконце под самым потолком и косо пересекали просторную камеру. И в этом косом свете Рудн вдруг увидел три человеческих лица. Узнал их. И потому уже готовое приветствие, вялое и неохотное, замерло у него на языке. Всех ближе к нему было самое мерзкое лицо. Это был «Муссолини» с оловянными кнопками глаз и с бычьим затылком, бывший учитель физкультуры, тот, кто стал ректором вместо Фюслера, кто называл Лею «фюслеровской девчонкой», а ее поклонников — «мягкотелыми тинами», «негодяями» и говорил, что их надо «клеймить каленым железом». Сейчас этот ожиревший и расплывшийся человек сидел на крышке параши, справа от двери. Он уперся руками в толстые ляжки, выпятил свой сокрушительный подбородок щелкуна, а его оловянные кнопки почти скрытые под отекшими веками, щурились от солнца, освещавшего в эту минуту парашу. Руди увидел, что рот у «Муссолини» — Щелкуна полон золотых зубов.
Два других лица принадлежали рослым, костлявым парням. Скрестив руки, они сидели на освещенных солнцем нарах. Тот, что постарше, учился в одном классе с Залигером, был гефольгшафтсфюрером и на суде духов изображал префекта, это он переломил пополам буковую палочку над головой «преступника» Хагедорна и в прачечной указывал «кату», куда направлять струю. Звали его Деппе, он был внуком того самого тайного советника Деппе, в честь которого некогда была названа красивая улица с высокими виллами. Руди Хагедорн отлично знал, что этот отпрыск одного из лучших рейффенбергских семейств, эта продувная бестия за время войны дорос до банфюрера в гитлерюгенде. Так что на фронте он помаялся месяца два-три от силы. Если верить слухам, он в первую же русскую зиму отморозил пальцы йог, и не простые пальцы, а лейтенантские, разумеется. А весной, когда дело уже близилось к развязке, он, опять-таки но слухам, сколотил местную организацию вервольфа. Лицо у него осталось таким же холодным и высокомерным, как прежде. А младший из арестантов, тот, что сидел на нарах позади Денно, — имя его Руди запамятовал — был, пожалуй, единственным вервольфом, сохранившим верность своему банфюреру. Остальные юнцы, как рассказывала мать, вовремя разбежались. В их числе — и пятнадцатилетний Кристоф Хагедорн. И как раз этот самый преданный вервольф был у Кристофа фенлейнфюрером; он грозил матери хлыстом и орал, что негодяй Кристоф сбежал по ее наущению. Кто бы мог подумать, что в мальчишке семнадцати лет, еще безусом мальчишке, у которого едва пробивался над губой первый пушок, живет такой звериный фанатизм? Отец его был известен как человек щепетильной честности, ему удалось сделаться доверенным фирмы Деппе, выпускавшей галуны, тесьму, эполеты и канитель. А наследничек его предпочитал выслуживаться с помощью хлыста. И судя по всему, до сих пор не перестал мечтать о власти. Во всяком случае, он что было сил старался изобразить на своем лице такое же холодное высокомерие, какое усвоил себе Деппе.
Руди узнал этих людей — недаром же приветствие замерло у него на языке, они его, надо полагать, не узнали. Ни на одном из трех ярко освещенных лиц не мелькнуло даже тени удивления. Они недоверчиво посмотрели на Руди. И поскольку его лицо тоже выражало глубочайшее недоверие, все трое промолчали недобро, с инстинктивной враждебностью.
В камере под самым потолком было два зарешеченных оконца. Но одно из них, правое, было заколочено и закрашено. Так что все свои запасы тепла и света солнце могло доставлять в камеру лишь через левое окно, верхняя створка которого была распахнута до отказа. Под окнами стояла короткая скамья, узкий стол и два табурета. Вдоль стен протянулись нары — в два яруса, с той и другой стороны. Значит, одно место свободно — наверняка там, где нет солнца. Руди и пошел туда, хотел залезть наверх, растянуться и заснуть. Он сохранил еще здоровые нервы флегматика, у которого всякое сильное душевное движение вызывает потребность в сне. И вообще сейчас самое лучшее лечь и уснуть, чтобы не смотреть на эти лица, вставшие перед ним, словно тени проклятого и отжившего прошлого.
Но только он решил вскарабкаться наверх, как Щелкун, сидевший на крышке параши, остановил его: «Это мое место». Твое так твое, можем лечь и внизу. На нижних нарах тюфяк жесткий и плоский, как камбала, должно быть, из пего вытрусили сено. Но тут непримиримый Деппе, не зная, в чем проштрафился новичок — то ли стащил что-нибудь у русских, то ли слишком явно сохранял верность фюреру, — решил выяснить, что это за птица. Отрывисто, словно с плеча, у него по-прежнему свешивалась белая лента, он выкрикнул:
— Хайль Гитлер, камрад!
Руди был невольно озадачен. Он по-прежнему стоял спиной к вервольфам и мог видеть только рожу Щелкуна, который словно перетирал своими чугунными челюстями солнечные пылинки. Хорошо бы, конечно, выдать этому Деппе по первое число, чтоб ответ был как удар в подбородок, подумал Руди. И уже собрался было ответить: «I ad graecum pi!» Но глупо было раздувать старые распри. Втроем-то они меня переспорят, подумалось ему. Поэтому он только и сказал, не оборачиваясь: «Катись от меня подальше», — после чего растянулся на плоском тюфяке спиной к обществу, а про себя подумал: «Как хорошо, что в коридоре стоит добродушный советский солдат с льняными усами и, если соседи слишком разойдутся, можно в случае чего стукнуть в дверь». Однако за его спиной решительно ничего не произошло. Вервольфы только шептались о чем-то. О чем — непонятно. А Щелкун знай себе перетирал солнечные пылинки. Слышно было даже, как они скрипят у него на зубах. Но сон не шел. Руди лежал и чутко прислушивался: не крадутся ли вервольфы к его нарам. Нет, не крадутся. Он слышал только, как Деппе сказал, чуть повысив голос: «Дурак, спер, наверно, у русских пачку овсяных хлопьев». Так было и раньше: только глупость, только тактика Пифке, могла защитить человека от самых отъявленных нацистов. Но бывает, что глупость не сработает, что тактика Пифке подведет, и тогда человек подходит к девушке, которая уронила голову на ящики для снарядов и плачет так, словно хочет выплакать всю душу в зеленый головной платок, подходит к ней и осмеливается перебить самого господина обер-фенриха фон Корта. Есть во мне что-то, думает Руди, что рассуждает за меня, и это — лучшее во мне. Я уйду из Рейффенберга — если только смогу это сделать по своей воле — уйду, но раньше непременно скажу Деппе и Щелкуну и безусому молокососу, что их маски давно пора сдать в археологический музей.
— Спит, болван, такие скоро засыпают, — говорит Деппе.
— Это неважно, камрады, — говорит Щелкун, — все равно мы продолжим наши занятия о поклонении солнцу по системе йогов. Ибо поклонение солнцу облагораживает дух национал-социализма.
И Щелкун начал вдалбливать в своих подопечных идеи солнцепоклонства.
— О, Бальдур… о, ты сын Вотана и Фреи… закали нашу крутую волю… воспламени жар наших верных сердец… святой герой, сбереги знамена штурмовиков…
В коридоре звякают миски. Слышно, как открывают двери в соседних камерах. Щелкун соскакивает с параши и первым становится у двери.
Руди последним в камере получил свою порцию супа. Едва лишь он отошел от двери, неся в руках горячую жестяную миску, солдат снова запер дверь и тележка с железным котлом загрохотала дальше по коридору. Вервольфы заняли табуретки, локти положили на стол и дуют в миски — чтоб скорей остыло. Толстобрюхий Щелкун раскорякой восседает на короткой скамье. Впрочем, они зря старались занять как можно больше места. Руди и без того не собирается обедать за одним столом с «солнцепоклонниками», чтоб их застывшие физиономии не портили ему аппетит.
Он присел на край своих нар, а горячую миску — ничего не поделаешь — зажал между коленями. Вдохнув запах тмина и майорана, Руди в предвкушении сытного обеда с грустью вспомнил, что мать обычно тоже заправляла суп тмином и майораном, и воспоминания заставили его забыть о неприятном соседстве учеников Бальдура. Но нечестивцу мира не знавать, когда его сосед благочестивый того не хочет. Один из трех — Безусый — встал, коварно спрятал руки в карманы, словно не помышляя ни о чем дурном, вразвалочку подошел к Руди и — р-раз! — ударом ноги вышиб миску, зажатую у того между колен. Горячая жидкость брызнула Руди в лицо. Руди завопил от боли и злости, вскочил и хотел тут же отомстить Безусому за подлость. Но враг неожиданно растаял в тумане. Пришлось вытирать платком глаза. Словно издалека донесся глумливый голос Безусого:
— Можешь считать, что ты свое получил. Ясно, сопляк? — Голос приблизился. — Ты сам нечаянно уронил жратву. Ясно? А если у тебя достанет дури нажаловаться, пеняй на себя. Ясно?.. — Голос стал еще ближе. — А всю эту пакость ты подберешь. У русских есть ведра и тряпки. А потом можешь извиниться перед нами, ясно, ты, паршивец? Вот так-то… — голос снова отдалился. Кто-то передвинул табуретку. Чей-то рот с наслаждением зачавкал. Лишь теперь Руди начал различать очертания предметов. Глазам еще было больно, и саднила кожа на лице. Хорошо, что мгновенная слепота пресекла внезапный, неудержимый гнев. Он почувствовал, как противно липнет к груди намокшая рубаха, а к ногам — штаны.
Отвращение помогло ему до конца обратить внезапный гнев в ту ненависть, которая вспыхнула в нем, как только он переступил порог камеры. Но теперь ненависть его не была вялой. Он хотел действовать, хотел с помощью кулака свести старые счеты. Никогда раньше не испытывал он подобного желания. Но в этом анархическом желании присутствовала под видом хитрости лишь ничтожно малая доля разума. Руди смахнул платком капусту с рубашки и штанов. Щелкун и Безусый но сводили с него глаз. Пусть думают, что тот, кого они обозвали сопляком, безропотно снес наказание. Пусть их. А Деппе, которому наверняка принадлежала эта подлая мысль и который заставил Безусого осуществить ее, делал вид, будто вообще ничего не произошло. Он невозмутимо черпал ложкой суп. Шея у него была худая и длинная, а волосы редкие и белокурые, как у Залигера.
С напускным беззлобием Хагедорн обошел стол и остановился возле его узкой стороны, так что Деппе был теперь от него по левую руку.
— Уж если… — начал он и запнулся, как бы от смущения. — Уж если вносить ясность, так до конца… — С этими словами он схватил Деппе левой рукой за волосы, так, что тот вскинул подбородок, а правой изо всей силы нанес удар снизу. Падая, Деппе, словно от удивления, закатил глаза. А следом за Деппе Руди отправил стол с тремя едва початыми мисками супа. Таким безмолвным финалом завершилась хитро продуманная акция Руди. Взрыв потребовал от Руди немалых усилий. Зато уж и взрыв получился что надо!
А какие последствия он будет иметь для Хагедорна, выяснится, как бывало уже не раз, из поведения окружающих. Бычий затылок Щелкуна налился кровью. Он делал такие жесты, словно хотел схватить ножку стола и впиться в нее зубами. Но молчал. И Безусый молчал. Безусый хлопотал над Деппе, пока тот, кряхтя и охая, приходил в себя. Хагедорн с табуреткой в руках отступил к двери. Сиденье табуретки можно использовать как щит, а каждую из ножек — как дубинку. Щелкун подскочил к Хагедорну и, брызгая слюной, завопил:
— Да кто же вы наконец, если не стукач? Стукач из вас никудышный, стукачи — те умнее. Я вам скажу, что вы такое: вы непроходимый идиот, раз вы не приняли наше предложение разделить общность судьбы…
Руди чувствовал на своем лице прерывистое, с брызгами слюны, дыхание этого человека и скверный запах изо рта. Он толкнул Щелкуна подальше на расстояние вытянутой руки. Но Щелкун не унимался.
— Или, может, вы струсили? И боитесь русских? Так знайте, дружочек, что наш рейх сумеет воздать но заслугам и тем, кто остался верен ему, и тем… — тут Щелкун, как для клятвы, выбросил к потолку ладонь, — и тем, кто трусливо предал его, — После этого Щелкун заговорил тоном ясновидца, пророка, гадающего на кофейной гуще. — А русские, большевики, в один прекрасный день так стремительно исчезнут со священной земли рейха, что даже ахнуть не успеют. И это случится раньше, чем упадет с деревьев первый лист.
Итак, Щелкун протрубил на фанфарах сигнал окончательной победы. Но ведь Руди Хагедорн, что стоит сейчас у двери камеры, мешая смущение с воинственным пылом, и сам каких-нибудь полгода назад бодро шагал под звуки этих фанфар, хотя шагать ему приходилось уже по мертвым костям. Что же ему теперь делать? Хагедорн изготовился к безмолвной, ожесточенной схватке. Собирался кулаками доказывать свою правоту, даже радовался такой возможности. Но поведение противника его разочаровало. Они, судя по всему, вовсе не собирались нападать на него. Даже Деппе, кое-как поднявшись с пола и не до конца еще очухавшись, сохранял полное спокойствие — не подстрекал Безусого, не перебивал Щелкуна. А Щелкун продолжал издавать знакомые издавна звуки, колючие и отрывистые:
— Враг сумел взять нас лишь огромным численным превосходством. Мы окружены, окружены в буквальном смысле этого слова. Теперь надо съежиться, съежиться и выставить наружу все иглы — такова нынешняя позиция нерушимой всенародной общности судьбы, — И опять грозным топом доморощенного пророка: — Я не рискую преувеличить, если скажу вам: армия, которая придет нам на смену, уже встала под ружье. Всему миру известно, кто наш враг номер один…
Хагедорн потерся о стальную дверь — словно у него зачесалась спина. Потом заговорил:
— Семь лет назад вы меня выгнали из гимназии, господин ректор. Вы не забыли об этом? Это было связано с гимназисткой Фюслер, полуеврейкой. Ее вы тоже выгнали. И с доктором Фюслером. Его вы тоже… Вы не забыли об этом?
У Щелкуна отвисла челюсть. У Деппе брови сбежались к переносице. Ему с первой минуты показалось знакомым лицо Хагедорна, теперь он сразу все вспомнил. Он вспомнил «преступника» Хагедорна, писклявого шестиклассника, который не дотянул до «третьей смерти». Но свой испуг и свое презрение Деппе скрыл под неподвижной маской холодного высокомерия. Зато Щелкун не сумел скрыть испуг. Он разинул рот и тщетно пытался что-то сказать. Немота этого словодробителя была удивительно приятна Хагедорну, до того приятна, что он решился на некоторую браваду. Он сказал:
— А вчера мы с новым бургомистром и советским офицером по вопросам культуры были на дне рождения у доктора Фюслера. Доктор Фюслер ныне возглавит школу имени Гёте…
Конечно, Хагедорн просто хотел похвастать, хотел снопа разбудить умолкнувшее было подозрение, что он в тесной дружбе с людьми по ту сторону двери. Если судить по совести, это была та полуправда, которая хуже, чем настоящая ложь, полуправда, основанная не на хитрости, а на передержке фактов. Хагедорн и сам почувствовал всю фальшь своей игры и потому добавил, пожимая плечами:
— А вот сегодня русские засадили меня, потому что я угодил без пропуска за пруды.
Но теперь ему никто не поверил.
Безусый так прямо и отрезал:
— Расскажи это своей бабушке.
Щелкун повернулся кругом и, отставив локти и сжав кулаки, как бегун на длинные дистанции, засновал по камере, шесть шагов туда, шесть — обратно, огибая под углом лужи пролитого супа. А Деппе решил, что надо действовать и действовать без промедления. Русские не нашли стукача получше и запустили к нам этого сопляка, как вошь в голову. Но для такого дела парень слишком глуп, к счастью, слишком глуп, это самый заурядный драчун с взглядами обычного пролетария. Ну что ж, таких людей надо сразу брать за горло. И он двинулся к Хагедорну. Начинается, подумал Руди и выставил перед грудью стиснутые кулаки. Но Деппе сказал:
— Забудем глупую стычку, камрад. Суровые времена требуют суровых методов. Надо же знать, с кем имеешь дело. Парень, который умеет постоять за себя, когда его тронешь, сделан из добротного материала, такой всегда будет мне симпатичнее, чем сопляк и размазня… — Деппе протянул ему руку, в этом жесте сквозила подчеркнутая рыцарственность и уважение, и держался он прямо, как восклицательный знак. — Хагедорн, я предлагаю тебе заключить гражданский мир. Я знаю, кто ты такой. Разве по ты еще вчера был с нами в танковых частях и носил Железный крест первой степени?
— Это дело прошлое.
— А теперь по рукам: гражданский мир и больше ничего.
Лея хочет, чтобы я помирился с Залигером, и Руди ударил по протянутой руке Деппе:
— Гражданский мир и больше ничего.
Безусый выломал из паза ножку и сунул ее под опрокинутый стол. Щелкун забарабанил в дверь — вызвал дежурного и многословно, уснащая свою речь обильной жестикуляцией, изложил суть дела.
— Стол капут, стол нехорош, суп хорош. Каша хорош, очень хорош. Но каша разлилась, понимаешь? — Солдат увел Щелкуна, тот вскоре вернулся с ведром воды и с двумя тряпками и начал замывать пол.
— Давай-давай! — сказал солдат, указывая на вторую тряпку.
Деппе подтолкнул Безусого.
— А ну!..
Безусый прикусил губу. Когда камера была убрана, а стол опять стал на все четыре ноги, Щелкун просительно сунул под нос солдату пустую миску. Но тут добродушие русского истощилось.
— Отстань! — крикнул он.
Щелкун покорно воспринял отказ, с кислым видом собрал пустые миски и ложки и выставил посуду на пол в коридор.
Перевернув залитый тюфяк на другую сторону, Хагедорн увидел на досках под ним газету. «Теглихе рундшау» от И июня. На первой странице было напечатано «Воззвание Коммунистической партии». «Сторонники гражданского мира» ухмыльнулись, видя, что Хагедорн начал читать газету. На большее, чем ухмылка, они не отважились. В основном Хагедорн был вполне согласен со всеми десятью призывами. Нашел он там и знакомые слова о воспитании истинно демократического, прогрессивного и свободного духа: он уже читал однажды такой плакат на здании школы в Зибенхойзере. Этот лозунг ему больше всего понравился. И уж, конечно, Фюслер разделяет подобные взгляды. Иначе зачем бы он стал вывешивать плакат? Вычитал там Руди и такую фразу: «Наше несчастье состояло в том, что миллионы и миллионы немцев поддались нацистской демагогии…» Руди подумал: все это верно. Но с этим я уже справился. На такую приманку, как «рейх», «общность судьбы», «ощетиниться всеми иглами» и тому подобное, меня больше не поймаешь. А Гришин, и Молчальник, и младший лейтенант, и даже светлоусый солдат вовсе не станут ахать, а уйдут из Германии, когда сочтут нужным. Щелкун же, сдается мне, из породы тех, кто хочет заговорить свой собственный страх. Дочитав газету до конца, Хагедорн обратился к троице, что сидела за столом, развлекаясь игрой в кости — из щепочек:
— Почтенные господа, справедливость требует, чтобы все тюфяки в это суровое время были поровну набиты соломой. А потому я попросил бы…
И Деппе отозвался тотчас же:
— Да, камрады, он прав…
Ганс Хемпель, комиссар народной полиции в Рейффенберге, сумел поймать своего зятя, бургомистра, в перерыве между двумя заседаниями.
— Слушай, Эрнст, комендатура передала нам на рассмотрение одно дело. Сын Пауля Хагедорна сегодня утром без пропуска, без удостоверения вперся сдуру в запретную зону. Говорит, заблудился. Ты только послушан, оболтусу чуть не двадцать пять, родился здесь и еще имеет наглость говорить, что он заблудился. Так или иначе, он просил справиться о нем у тебя. Комендатура рекомендует воспитательные меры. Вот я и спрашиваю — какие именно. Я велел привести его сюда. Сейчас он сидит у меня в участке и по раскрывает рта, остолоп эдакий…
Эрнст Ротлуф распахнул окно кабинета и убрал со стола заседании набитые пепельницы. Красноречие шурина вызнало у него улыбку. Тот с таким жаром отдавался своим новым обязанностям, что нередко впадал в патетический тон там, где требовалось всего лишь хорошее знание дела.
Стоило ему зацапать молоденького велосипедиста, который не по правилам срезал поворот, как он приходил к раж и учинял тут же среди улицы разнос нарушителю, но поскольку регулирование уличного движения не входило в сферу его обязанностей и он не знал наизусть соответствующих статей, а в былые годы и сам лихо срезал углы, разносы эти звучали весьма забавно. К примеру, так: «Ты что же думаешь, торопыга ты эдакий? Ты думаешь, что угол в центре города можно срезать наискось, как колбасу? Ошибаешься, мой милый. А чтоб ты накрепко это запомнил, явишься завтра в участок и внесешь три марки штрафа…» Но хотя комиссар Ганс Хемпель штрафовал всех без разбора, честные люди его жаловали. Потому что с ворами и спекулянтами он расправлялся без пощады и каждый знал, что на попытки дать ему взятку он отвечает кулаком. Обостренное чувство справедливости, грубовато-откровенная манера излагать свои мысли и — не в последнюю очередь — то обстоятельство, что фуражку он носил, лихо сдвинув набекрень, а темно-синий китель — не застегивая доверху — снискали квалифицированному каменщику и бывшему члену рейхсбаннера прозвище «Рубаха-парень», которым он немало гордился. Но с Руди Хагедорном они не поладили. Руди сразу заартачился, когда Хемпель сказал ему: «Ты такой же упрямый осел, как твой отец». И в самом деле, на что это похоже, если человек даже не может — или не хочет — объяснить, каким ветром его занесло к прудам.
— Я собирался как следует пропесочить его, — сказал Ротлуфу Хемпель, — оштрафовать на пятнадцать марок и отпустить на все четыре стороны. Но раз он артачится, на него надо воздействовать другими методами. А ты что предлагаешь, Эрнст?
У бургомистра был утомленный вид. Его донимали другие заботы. Как поступить с сыном Пауля Хагедорна, он в данную минуту и сам толком не знал. Он сказал Хемпелю:
— Прежде чем совершать правовое смертоубийство души, посоветуемся лучше с Эльзой Поль. Вопросами воспитания у нас ведает школьный отдел.
Им пришлось подняться этажом выше — под живописные своды рейффенбергской ратуши. По дороге Эрнст рассказал шурину о совещании, которое только что провел. На совещании присутствовали все местные владельцы транспортных средств. Общая мощность грузового автопарка составила по сравнению с довоенным двадцать один процент. Да и то, если считать машины, в лучшем случае пригодные для ближних рейсов. Но если город не в состоянии высылать за продуктами свои «флотилии» даже в Берду, не говоря уже о Мекленбурге или Альтмарке, он тем самым не может организовать дополнительный подвоз продуктов для населения. А ведь каждая тонна помидоров, лука или зеленых бобов, которую удалось бы пустить в продажу по спецталонам, хоть на малую толику увеличила бы доверие со стороны голодных, неверящих, перебивающихся с хлеба на воду людей. Ну и владельцы машин не пожалели черной краски, расписывая создавшееся положение, лишь бы палец о палец не ударить ради снабжения жителей. Что и говорить, левые ездки приносят им больше дохода. Ротлуф прямо извелся, придумывая, как бы заполучить хоть несколько грузовиков в распоряжение города. А через полчаса к нему нагрянут другие посетители — руководство больницы с советником медицины Хольцманом во главе. И Хольцман непременно скажет: «Господин бургомистр, нам не хватает перевязочных материалов, медикаментов, белья и прежде всего абсолютно надежной аварийной электроустановки для операционной. На днях одна операция кончилась неудачно, потому что внезапно погас свет. Как хотите, господин бургомистр, так дальше продолжаться не может…»
У Эльзы Поль тоже было вавилонское столпотворение. Посетитель, что называется, шел косяком. Дело в том, что все учителя, состоявшие ранее в нацистской партии, подлежали увольнению. А теперь они являлись к Эльзе Поль уже без паучьей лапы на лацкане и, ломая руки, заверяли, что в гитлеровскую партию они вступили лишь по принуждению и что коллега Майер или Леман, который в нее не вступал, может подтвердить, сколь далеким от политики было их преподавание. Среди просителей встречались и пожилые люди, которым совсем немного осталось до пенсии, дельные и знающие учителя начальных классов — таких Эльзе было от души жаль. Но приказ не допускал никаких исключений. Самое большее, чем она могла нм помочь, — это предоставить некоторым хотя бы трехмесячную отсрочку, да и то при условии, что они согласятся облегчить первые шаги новым учителям, которых еще надо было набрать.
На письменном столе Эльзы Поль стоял помятый старый будильник с двумя звонками. Эльза называла его споим «гвоздарем». Он все постукивал, как гвоздарь: «Тики-так, все пустяк, тики-так, все пустяк». Когда его заводили доотказа — даже легчайшее сотрясение — такое, как, например, задеть носком башмака ножку стола, — вызывало оглушительный трезвон. Поэтому заведующая школьным отделом в трудные минуты жизни, если посетитель не желал добровольно остановить бесконечный поток жалоб и заверений, прибегала к этому средству. И всякий раз будильник творил чудеса. Поток речей жалобщика и заверителя иссякал, и Эльза Поль могла наконец вставить слово:
— Уверяю вас, дорогой коллега, что если вы попробуете свои силы в другой области, то вынужденный перерыв не затянется для вас навечно…
Эльза Поль была хрупкая женщина небольшого роста, очень энергичная, совершенно седая — в сорок-то лот, — но стриженная под мальчика. Говорили, что она поседела в одну ночь. В ночь, когда казнили Альберта Поля. С тех пор прошло около года…
На вопрос, заданный Хемпелем и Ротлуфом, она ответила без долгих раздумий:
— Там, в Зибенхойзере, мальчик произвел на меня совсем не плохое впечатление. Ему, я думаю, было неловко, что Фюслер так его расписывает. Значит, в нем, надо думать, есть еще доброе зерно скромности. И уж, во всяком случае, он не тычет всем и каждому в нос свой маленький протест, на который осмелился при нацистах из одного лишь чувства самосохранения. Вы спрашиваете о воспитательных мерах. Лично я считаю, товарищи, что юноша идет к нам. И если мы не протянем ему руку помощи, его может занести совершенно в другую сторону. Скажи, Эрнст, ты не говорил с племянницей доктора Фюслера?
Ротлуф отрицательно помотал головой.
— Эта девушка, — продолжала Эльза, — живет в раздоре с собой и всем светом. Из страха пред физической неполноценностью она впадает в духовную. А юноша послушен ей, как раб. Ты разве этого не заметил? Она буквально загипнотизировала его…
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Эрнст Ротлуф.
— Я хочу сказать, что он просто не в состоянии объяснить, почему его занесло в запретную зону, тем более когда его обзывают упрямым ослом!
— Ну что за чушь! — рассердился Хемпель.
Доводы Эльзы показались ему неубедительными. По его разумению, она берет под защиту что-то такое, в чем сам он видит вредоносные намерения. А держится так, словно стоит на кафедре.
— Товарищи! Основная мера воспитания, которую мы можем применить к нашей молодежи, — это доверие.
Да, она, Эльза Поль, не скрывает, что хочет предложить молодому Хагедорну должность учителя. В советской зоне оккупации надо заполнить сорок тысяч учительских вакансий, из них двести одиннадцать — в округе Рейффенберг. И первого октября, когда демократическая школа распахнет свои двери, одного из учителей-новичков будут звать Хагедорн.
Эльза Поль говорила так уверенно, как будто ее заветные мечты и желания были уже решенным делом. Туч терпение Ганса Хемпеля истощилось. Он даже готов был ударить кулаком по столу, но в последний момент передумал, потому что вспомнил о высокой сейсмографической чувствительности помятого будильника. И только сказал сердито:
— Товарищ Эльза! Поступить так, — значит пустить козла в огород. Парню нужно самому получить воспитание, а потом уже воспитывать других. У старика мы отбираем дом и работу, кормушку, так сказать, а мальчишку подкармливаем. Да разве вы не видите, что он весь в отца? Вы завариваете кашу, а мне приходится ее расхлебывать… — Ганс Хемпель до того разгорячился, что расстегнул крючки на воротнике. Впрочем, слушателей своих он вряд ли убедил.
Эрнст встал и зашагал по комнате. Хемпель знал за ним эту привычку. Дома, в комнате, которую Эрнст занимал у шурина, он порой целую ночь вышагивал из угла в угол.
Эльза поставила на стол хлебницу.
— Угощайтесь, кто хочет. Овсяное печенье, на сахарине. Сладкое, как грех. Не успела позавтракать в этой суматохе. А сейчас уже половина четвертого.
Ротлуф прихватил на ходу одно печеньице. Хемпель тоже. У него возникла идея.
— А что если… — начал он, — Сегодня в четыре здесь соберутся все жители от «X» до «Я». Рядовые нацисты — мелкая сошка — вносят трудовой вклад: расчищают старый спортивный зал, где содержались военнопленные. Пусть наш ротозей тоже потрудится, пусть три часа помотает колючую проволоку, и дело с концом. Его отец тоже явится.
Но тут взвилась Эльза Поль:
— Нет, Ганс, не тем у тебя голова забита. Видно, методы старой кайзеровской школы не дают тебе покоя. Стоит заговорить о воспитательных мерах, как ты сразу представляешь себе наказания. Ужасное слово — наказания. А я лично думаю о том, как помочь… — и Эльза с недовольным видом обратилась к Ротлуфу: — Эрнст, а ты что молчишь в конце концов? Ты ведь знаешь мальчишку лучше, чем мы…
Эрпст остановился у низенькой подставки для цветов. Да, да, советница школьного отдела разводит цветы у себя в кабинете. Подставка помещается у стены за письменным столом, между двумя низко подвешенными полками. Эрнст притворился, будто внимательнейшим образом разглядывает цветы и травы. Плющ по тонкой решетке взбегал почти до самого потолка и обвивал портрет Эрнста Тельмана, тот, где он в шкиперской фуражке; а по бокам, чуть пониже, висели два других — Макаренко и Дистервега; Эльза Поль, по специальности учительница рисования и черчения, сама написала тушью все три портрета, сама и окантовала. Ротлуф все еще притворялся, будто в целом свете его занимают сейчас лишь бархатные темно-красные колокольчики глоксиний, а того больше — цветущий амариллис. Ол подержал на руке изящный цветок, словно легкую, как пушинка, птицу, и сказал:
— Всякий раз, когда я вижу нежно-розовые переливы этих цветов, я вспоминаю о фламинго. Однажды, совсем еще мальчишкой, я видел фламинго в зоологическом саду. И на всю жизнь запомнил это зрелище. Тогда светило такое же теплое солнце, как сейчас. И переливы красок на крыльях птицы переходили в воздух, а может, это воздух переходил в переливы красок, не знаю. Так или иначе, но все сплеталось в таком величественном покое и красоте — не знаю даже, как бы мне точнее выразиться, но это была…
— …светотень, которую хочется передать, — подхватила Эльза Поль, весьма внимательно, в отличие от Ганса, слушавшая эти, казалось бы, не относящиеся к делу воспоминания Ротлуфа.
— …Да, вероятно, это можно было назвать светотенью. Вот так же, — тут он повернулся лицом к слушателям, — вот так же и с доверием. Доверие и взаимодоверие должны переходить друг в друга, и то, что возникает при переходе, — по мне, можете назвать это светотенью — должно быть прекрасно, да, да, прекрасно и спокойно, и уравновешенно, и не подвластно ни черту, ни смерти, понимаете?
— Я-то тебя понимаю, — сказала Эльза.
И даже Ганс Хемпель кивнул. И оба решили, что Эрнст намекает на трагически сложившиеся между ним и его женой отношения. Конечно, Эрнст подумал и об этом. Мысли о Фридель и детях мучили его денно и нощно. Но он решительно избегал разговоров на эту тему. Вот и сейчас он ничем не выдал причину, по которой ему стали вдруг так близки мысли о доверии. Он поспешил вернуть внимание слушателей к нерешенному еще вопросу.
— Вели парню прийти сюда. Мне все равно надо с ним потолковать, — обратился он к Гансу Хемпелю и указал на телефон.
— А если он улизнет?
— Ну, тогда пусть пеняет на себя.
Хемпель отдал по телефону распоряжение.
Вот открытая дверь — на рынок, на улицу, а вот лестница. Полицейский сказал, чтоб я поднялся в школьный отдел и что меня там ждут. А если я не хочу? Судя по всему, меня освободили. И вернули мне все — ключ, вентиль, деньги и даже копейку. Откуда у меня копейка, младший лейтенант не спросил. А копейка у меня из одной деревни под Вязьмой, она примерзла там к какому-то порогу. Когда я нагнулся, чтобы поднять ее, надо мной как раз просвистела пуля. Забавно получается, господин младший лейтенант: человек нагнулся, чтобы поднять советскую копейку, и это спасло его от советской же пули.
Итак, вот открытая дверь… Поезд давно ушел. Следующий пойдет в девятом часу. Не ждет ли меня кто-нибудь за дверью? Может, Хильда? Сегодня утром она посмотрела на меня, как на человека, который впутает страх и отвращение… Нет, никто меня не ждет… Только фрау Ноль ждет меня, та, что была на вечере в Зибенхойзере. Интересно, что ей от меня надо? Небось, решила прочитать мне нотацию. Хемпель подыскал вместо себя говоруна поделикатнее. Приличия ради стоило бы подняться наверх, хотя все старики городят сплошной вздор. И Фюслер городил вздор, и ван Буден тоже. Что старики понимают в молодых? Ни черта они не понимают. Только Хладек говорил толково: «Надо уметь смеяться…» А над чем смеяться-то? Нам не от чего смеяться. Я любезно выслушаю нотацию. Это поможет мне убить время до поезда. А потом я зайду к Кэте, перекушу, надену куртку. Вюншман наверняка отпустит меня до конца дня, когда узнает, что меня зацапали русские. И я смогу не спеша распрощаться с милой, старой родиной, где чужое ползет из каждого паза, каждой щели, пробивается между камнями мостовой, ложится на крыши и лица. У буфетчика на вокзале, отец мне рассказывал, сохранилась еще водка из старых запасов.
Стулья сдвинуты в кружок. Стол не разделяет их. Эрнст Ротлуф сгорбился, руки положил на колени, чтобы доверительно близко наклоняться к Хагедорну.
— Видишь, Руди, вот нам и представился случай поговорить друг с другом. Дело в том, что мы получили письмо из Эберштедта от некоего Германа Хенне. Ты знаешь этого товарища?..
Так вот откуда ветер дует. Хенне, небось, интересуется, как я себя веду, как у меня с Хильдой и не ждем ли мы. чего доброго, прибавления семейства. Он всегда заботился о Хильде. Обо мне гораздо меньше…
— Да, я знаю Германа Хенне, — пробурчал Руди.
— Он передает привет тебе и той девушке, которую ты привез с собой.
— Спасибо большое…
Эльза Поль, ничего не знавшая об этом письме, но знавшая зато об отношении Руди к Лее, спросила, как бы из чисто женского любопытства:
Ах, молодая пара? — и пошутила — А вам известно, господин Хагедорн, что я веду учет по этой части? Чем больше молодых пар, тем оживленнее становится у нас в округе. Какая хоть она, блондинка, брюнетка или шатенка?
Кровь бросилась Руди в голову. Он промолчал. Эльза с огорчением отметила это. А Ганс Хемпель еще больше разозлился на Руди. И прорычал, что только ночному сторожу простительно не знать, как выглядит его девушка, потому что он обычно днем отсыпается. Ротлуфу тоже не понравилось, что Руди так ломается. Но он предпочел обратить все в шутку:
— А может, она рыжая, как пожар, и ему неохота признаваться в этом. — Тут Ротлуф выпрямился. — Впрочем, я звал тебя за другим. Я хотел поговорить с тобой о капитане Залигере. Хенне пишет, что ты в последние дни войны был вместе с ним на одной батарее…
«— Какие там дни, несколько часов…
— Но тебе известно, что Залигер, по всей вероятности, донес на одного из наших товарищей? И его донос стоил товарищу жизни. В последний час войны, в последнюю минуту. Ты знаешь об этом хоть что-нибудь? Не проскальзывал ли в речах капитана какой-нибудь намек? Для нас это вопрос справедливости. Военные преступления должны быть наказаны. И тот, кто покрывает военного преступника — ну, к примеру, во имя старой дружбы, — тот становится его соучастником.
— Да, Хенне уже пытался убедить меня, что я что-то знаю. Но я и в самом деле ничего не знаю, — тоскливо сказал Хагедорн.
Они сидели лицом к лицу, стол не разделял их. И все молчали. В этом молчании угадывалось недоверие; Хагедорн ощущал воображаемое недоверие всем своим существом и, разглядывая цветы и портреты на стене и слушая, как стучит будильник, мечтал унестись подальше отсюда, где все люди новые и все вещи новые и проклятие прожитых лет не обленило их твердой корой. Когда Ротлуф подхватил оборванную нить разговора, он заговорил спокойно и неторопливо, словно принял неловкое молчание за минуту согласных раздумий. Он предложил Хагедорну подойти вместе с ним к окну. Хемпель и Эльза Поль тоже встали.
— Отсюда, — сказал Ротлуф, — можно снимать общий вид Рейффенберга. Вон «Аптека трех мавров», вон, на углу, дом булочника Кербеля, вон «Саксонский двор», вон дорога на Шмидберг и дальше, к старому спортзалу, а совсем наверху, на Юххоэ, стоит домик дорожного смотрителя. И снова люди снуют вверх и вниз — как сновали встарь…
Эх, если бы Хнльда спустилась вниз, я сунул бы в рот два пальца, да как свистнул бы… Пусть поднимет голову. Вообще-то ей не грех бы поинтересоваться, чего ради я привез такую хорошую белую муку, целых двадцать пять кило…
— …Но разве можно угадать, о чем думают эти люди? Редко, очень редко встретишь открытое лицо. Толпа оголодала, стала тупой и жадной. Когда я вернулся домой, я думал, что массы, рабочие, все эти маленькие люди будут стыдиться, искренне стыдиться…
— Ты несправедлив, Эрнст, — перебил Хемпель.
И Эльза Поль добавила:
— Не надейся, что завтра состоится демонстрация пристыженных. Справедливо одно: пристыженных так много, что их хватило бы на целую демонстрацию. Но кто стыдится, тот всегда молчит, так уж устроена жизнь.
Занятные мысли у этой женщины! Может, и я поражен немотой именно потому, что мне стыдно…
— И еще я встречаю людей, — говорит Ротлуф, — у которых такой вид, будто им помелом заехали в лицо. Но, завидев меня, они начинают сиять, как медовый пряник: «Здравствуйте, господин бургомистр, вам надо бы поменьше хлопотать, господин бургомистр, отдохнуть после всех страданий, господин бургомистр, в лагере творились, наверное, такие ужасы…»
Из булочной Кербеля выходит девушка в зеленом платке. Но это не Хильда. У Хильды другая походка — легче и быстрей. До чего ж я обрадовался, услышав ее шаги, когда после ссоры опа пришла ко мне от Лизбет, совсем рано, на рассвете. Внизу под лестницей она сняла башмаки… а потом накрыла стол в чердачной каморке, а потом…
Ротлуф говорит:
— Господин аптекарь тоже сияет, как пряник. В войну он вел поставки на три госпиталя и изрядно нагрел руки на этом деле. У него теперь три больших доходных дома и аптека в Рейффенберге и загородный дом в Рашбахе. На днях он остановил меня на улице и давай источать елей, а потом сообщил мне, что его сыночек недавно освобожден из американского плена, но опасается вернуться домой, потому что в советской зоне бывшему офицеру угрожают репрессии. Старик не на шутку горячится из-за своего «затравленного» сыночка, вот он и зондирует почву. «Ведь, правда же, господин бургомистр, у нас не применяют никаких репрессий к бывшим офицерам? Они должны просто отметиться в комендатуре, что протекает корректно, в высшей степени корректно». — Ротлуф перестал обозревать крыши и открытый горизонт и в упор взглянул на Хагедорна. — Тебе еще не приходилось после возвращения беседовать с твоим прежним благодетелем?
Интересно, откуда он знает, что старый Залигер ежемесячно выдавал мне пятнадцать марок на учебу? Небось, Хемпель сказал. Они до сих пор считают меня залигеровским прихвостнем. Им непременно хочется навесить ярлык на человека. Упрямый осел, — думает Хемпель; обманщик, — думают Хенне и Ротлуф; сгодится для прироста населения, — думает Эльза Поль; фашист, — думает младший лейтенант, и все они хотят одного: чтобы человек согнулся в три погибели, испытывал стыд, пресмыкался в пыли, молил о прощении. А за что меня прощать? За то, что старики перегрызлись в тридцать третьем, коммунисты и социал-демократы, и Гитлер сумел выйти победителем? Прочь из этой заварухи и пусть я даже ходил к старому Залигеру…
Хагедорн выдержал взгляд Ротлуфа и ответил:
— Да, я был у Залигеров и сказал им, что их сын здоров и в плену. Я просто по-человечески обязан был это сделать. Они хотели подарить мне почти неношеное зимнее пальто, а я не взял, и отец говорит, что он бы тоже не взял. Зато я взял костюм Герберта Фольмера, костюм подарила мне его мать. Да неужели вы думаете… — Руди обрадовался, что ему наконец пришло в голову простое и убедительное доказательство, способное развеять глубокое недоверие, которое, как он полагал, испытывают к нему все трое.
Словно мстя за оскорбление, он сказал:
— Да неужели вы думаете, что мать Фольмера подарила бы мне его костюм, если бы я казался ей хоть как-то замешанным в гибели сына? Ведь у такой женщины больше ума в сердце, чем у некоторых в голове…
Эльза Поль ободряюще улыбнулась, подошла к полкам и взяла из стопки какую-то анкету в несколько страниц. «Светотень!» — сказала Эльза Поль. Уж не из тех ли она, что говорят «кислятина»? Короткая стрижка под мальчика и седые волосы еще могут напомнить Лею, но глаза — нет, эти спокойные глаза за стеклами очков без оправы и быстрые движения скорей могут напомнить Хильду.
А Хемпель вдруг сделался похож на Хладека. У Хладека тоже бородавка на щеке. И для вящего сходства Хемпель говорит:
— А я подумал было, что у тебя распухли миндалины самолюбия, раз ты там, в участке, не пожелал даже разинуть пасть.
И только Эрнст Ротлуф остался самим собой. Ничто не изменилось в сером, как камень, лице… чужое ложится на крыши, на лица… И в неожиданно вспыхнувшем сознании одержанной победы — в сознании того, что несколько точных, правильно найденных слов помогли ему склонить на свою сторону Ганса Хемпеля и Эльзу Поль, Хагедорн вдруг испытывает острую потребность рассказать про свои злоключения в камере. На него вдруг нашла словоохотливость. Как на старого Фюслера, — мелькнуло в голове. И все, что он говорил теперь, говорилось ради одного Ротлуфа, все ради того, чтобы согнать отчуждение с серого, как камень, лица — согнать полуправдой, ибо Хагедорн умолчал о заключенном в камере гражданском мире.
Но умалчивая, стыдился и своей лжи, и полуправды, стыдился и трусости своей, и неверия, но не мог принудить себя к правде полного доверия, ибо лично для себя считал правду делом немыслимо сложным. И чем дальше он говорил, тем ленивее и беспомощней тек его рассказ. Однако слушатели проявили величайшее внимание — за высокомерное, затаенное недоверие платили искренним признанием, и раньше других — Ганс Хемпель.
— Видишь ли, мой дорогой, тот младший лейтенант из комендатуры нехорошо с тобой говорил. Но он первый обрадуется, когда узнает, что был неправ. Не исключено, что это порадует и твоего отца. Мне надо с ним встретиться но делу не очень-то приятному — ты, наверно, в курсе. Но, может, у него станет легче на душе, когда о я узнает, как его парень угодил в «паноптикум» и по-свойски разделался там с «восковыми куклами».
Тут Хемпель застегнул воротник и сказал, что ему пора. В дверях он обернулся:
— Век живи, век учись, а… методам воспитания не выучишься…
Это было сказано с ехидным подмигиванием и адресовалось фрау Поль, маленькой, изящной фрау Поль, которая с анкетой в руках вышла из-за письменного стола и, задрав голову, скороговоркой принялась рьяно агитировать долговязого Руди Хагедорна:
— Я имею на тебя виды, коллега Хагедорн. Не испытываешь ли ты желания стать учителем? Ты уже учился в шестом классе гимназии, тебе не обязательно проходить подготовительный курс, ты мог бы сразу, с первого октября, приступить к занятиям, а повышать квалификацию уже по ходу дела. Ты, может, сумел бы взять какой-нибудь из прежних старших классов, нам надо довести их до выпуска, там ребята по пятнадцать шестнадцать лет. Платить тебе будут пока пять марок в час. Ну и, конечно, социальное страхование. Для начала дадим тебе десять часов в неделю, рабочую карточку. Вот анкета, заполни ее, к анкете приложишь краткую автобиографию и две фотокарточки, как для паспорта, а если у тебя есть пожелания относительно учебных дисциплин… — Тут вдруг грянул будильник, Эльза вздрогнула и, посмотрев в смеющееся лицо Ротлуфа, просто-напросто закрыла будильник обеими руками — унять этот чудодейственный звон не мог никто на свете.
— Не заводи другому будильник, не то сам… — и она сконфуженно вздохнула.
А Эрнст Ротлуф сказал:
— Ты печешь учителей, как пекарь кренделя. А не мешало бы сперва узнать, хочет ли человек вообще быть учителем.
От его глаз не укрылось, что Руди держал в руках анкету, как раскаленное железо, и что дружественная и скоропалительная атака Эльзы привела его в совершенное замешательство.
— Неужели я его не спросила, хочет ли он? — защищалась Эльза, до сих пор зажимавшая глотку будильнику.
Когда мучитель отзвонил до конца, Руди сказал:
— Не знаю, как и быть, фрау Поль. У меня нет педагогических способностей… Вы говорите, ребята по пятнадцать-шестнадцать лет… может, такое же хулиганье, как в «Байде Тобрук», я имел счастье с ними познакомится, и спасла меня только палка…
Заложив руки за спину, Ротлуф снова начал мерить шагами комнату.
А Эльза Поль сказала:
— Я тоже познакомилась с этими деточками, они не знают ни родителей, ни родины и ведут себя так, словно отцом у них был солдатский сапог. Уж поверь мне, коллега, у меня с ними дело обошлось без палки. Кстати, если женщина преклонного возраста переходит с тобой на ты, можешь соглашаться без страха и сомнений. Это не заигрыванье. Просто я спохватилась, что уже сто лет знаю тебя. Ханна Цингрефе рассказывала мне о тебе.
Улыбается рот женщины, улыбаются глаза. Такие глаза видят человека насквозь. Скажу ей «да» и дело с концом, только пусть скорей выпустят меня из этого застенка.
— …Детский дом в «Веселом чиже» мы расформировали, а детей устроили лучше. Теперь они живут в бывшем имении под Дрезденом. Ханна — добрая душа, конечно, всплакнула, когда ее питомцы уезжали, ну и они тоже… Неплохо бы тебе заглянуть в рашбахскую школу, где хозяйством заведует твоя тетка. Это будет всем школам школа. Четыре года проработала я там со своим мужем. Там мы познакомились, там поженились, и ни одна тучка не омрачила наш медовый месяц… А шить твоя девушка случайно не умеет? Я что-то такое слышала. Она могла бы давать уроки рукоделия. Пока человек учит, он учится сам. А работать вместе с любимым человеком, иметь общую цель и общую веру… я всегда считала это самым надежным залогом счастья…
Перестань, Эльза Поль, перестань наконец! У меня голова раскалывается… Не могу же я заявиться к Хильде и сказать: идем… Она видела следы ногтей Сфинкса на моей шее. И вас я тоже обманул своим рассказом о Щелкуне, Безусом и Деппе… А Лея хочет, чтобы я помирился с Залигером…
Эрист Ротлуф слова остановился у цветов. Потом глянул через плечо и сказал:
— Слушай, Эльза, оставь парня в покое. Такое решение не принимают сгоряча. Ты бы лучше подумала о том, что он из-за сегодняшних приключений и похождений умирает, наверно, с голоду. Мне все равно нора уходить, пусть и он идет со мной, не то ты испепелишь его своим ураганно-педагогическим огнем…
— Принеси мне бумаги до конца недели, — крикнула вдогонку Эльза Поль, когда Ротлуф без долгих разговором схватил Руди за руку и потащил прочь.
В приемной дожидались просители. Некоторые даже встали, смущенно бормоча приветствие, когда завидели нового бургомистра с худым и серым, как камень, лицом. И каждый получил ответ на свое приветствие, без ненависти, без высокомерия, разве что сопровождался он удивленно-пытливым взглядом, означающим примерно следующее: «Как, и ты тоже»?
Хагедорн поспешно сложил анкету и сунул ее в задний карман брюк. Эрнст вывел его на черную лестницу, где было меньше народу. На площадке Эрнст остановился.
— На, долговязый, спрячь-ка.
И Руди почувствовал в руке какой-то клочок бумаги. Это был хлебный талон от дополнительной карточки Эрнста. Выслушивать благодарности или отнекивания тот не пожелал.
— Спрячь, и все тут. А теперь вот что: помнишь, я спросил тебя, не был ли ты после возвращения у аптекаря. Ты ведь слышал, как он пытался зондировать почву. «Ведь правда же, офицеры не подвергаются репрессиям», и тому подобное. Что бы ты ответил ему на моем месте?
Опять начинается пытка. Ну, откуда мне знать…
— Хоть убей — ничего не знаю. Залигер мне даже словом не намекнул… И с родителями его я тоже не говорил на эту тему…
Ротлуф облокотился на перила между двумя столбами, поддерживавшими свод лестничной клетки.
— Я тоже ничего не знаю. Но мы с тобой — и еще несколько человек — знаем о существующем подозрении. Подозрение может быть обоснованным, а может быть ложным. В настоящий момент оно недоказуемо. Я хочу сказать, что существует только один свидетель, и это — бывший капитан Залигер собственной персоной. Как и каждого человека, его неизбежно потянет на родину. Кое-кто возвращается на родину под покровом ночи и так же исчезает. Если Залигер поступит так, он станет свидетелем против себя самого. Потому что из-за Леи Фюслер ему опасаться нечего. С правовой точки зрения тут дело личное и ничего более. Я ведь что хочу сказать, Руди: под покровом ночи он может неожиданно возникнуть перед тобой — потому что захочет повидать тебя, потому что вы в молодости много бывали вместе, потому что он захочет расспросить тебя, откуда ветер дует. И если это произойдет, ты уже не сможешь говорить: «Я ничего не знаю». После этого говорить: «Я ничего не знаю», — значит солгать. После этого ты должен будешь знать, как поступить, — если ты, конечно, не обманщик.
А не рассказать ли Эрнсту, что там, в камере, я заключил с нацистами гражданский мир? Но тогда на мне останется клеймо обманщика. Нет, я должен по-другому исправить ошибку…
Хагедорн кивнул и, проглотив застрявший в горле комок, сказал:
— Не беспокойся, Эрнст. Я знаю, как поступить…
Внизу, у крыльца, Эрнст протянул ему руку.
— И еще одно, Руди: твой отец все время был дорожным смотрителем магистрата, и его угораздило вступить в нацистскую партию, когда шла война. Поэтому мы были вынуждены освободить его от занимаемой должности и предложили ему освободить дом. Но, если он готов быть у нас простым рабочим, мы можем оставить ему дом. Твой отец прекрасно это знает. Ему одно не по праву: что я буду, так сказать, его начальством. Вот и передай ему, что в наши дни и бургомистр тоже рабочий…
Все станет явным. Такого не скроешь. Хемпель расскажет переводчице, переводчица — младшему лейтенанту, младший лейтенант захочет выяснить обстоятельства — он для того и поставлен, чтобы выяснять, а Деппе, эта аристократическая скотина, возмутится: «Как, значит, это мы приставали к вашему Хагедорну? Он сам изволил опрокинуть свою мисочку и взбеленился и подпил шум, а потом, когда его отпустило, мы предложили ему добрососедские отношения, и господин Хагедорн осчастливил нас своим согласием». Деппе изобразит благородное негодование, и, поскольку я вынужден буду согласиться с его последним утверждением, я буду разбит по всему фронту.
Анкету мою они порвут, Ротлуф скажет: «Ты обманщик», а Хильда — если мне только удастся вернуть ее — испытает второе разочарование, и никому на свете я не смогу объяснить, почему совершил в камере такую ошибку… Помирись с Залигером… Никогда в жизни я не предам Лею. Она желала мне добра… Чужое ползет из каждого паза, каждой щели, пробивается между камнями мостовой, ложится на крыши и лица. А в девятом часу отходит мой поезд…