Мы не пыль на ветру

Шульц Макс Вальтер

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Старый ствол

 

 

Глава пятнадцатая

Это был день, когда родители Армина Залигера на собственной машине отправились с визитом в Зибенхойзер. Машина, некогда весьма импозантная, а теперь до того старомодная, что ни одна из реквизиционных комиссий не сочла возможным изъять ее для военных нужд, выглядела как две шляпные картонки, снабженные колесами, одна побольше — позади, другая поменьше — впереди, а ее оконные занавесочки вызывали в памяти накрахмаленные красоты катафалка или исторические экипажи, в которых, ио глубокому убеждению добрых рейффенбергцев, привыкли кончать свою жизнь от руки злодея наследники престола, монархи или президенты. Многие действительно испытывали желание отыскать на черной лакированной дверце корону или герцогский вензель на стекле. Но вместо подобных знаков на ветровом стекле экипажа красовался большой, как футбольный мяч, красный круг, в кругу — соответствующих размеров красный крест, сзади же, над запасным колесом, был прикреплен флаг Красного Креста. Свою музейную редкость господин аптекарь любезно предоставил в распоряжение городской больницы для перевозки больных «в экстренных случаях», что и дало ему право обзавестись защитными знаками. Кроме того, госпожа аптекарша после войны развозила готовые лекарства по окрестным деревням, что давало предприимчивой чете не только дополнительные талоны на бензин, но и всевозможные продукты, полученные в порядке обмена. Под защитой Красного Креста госпожа аптекарша, по ее собственным словам, чувствовала себя «как шведская комиссия» и заверяла каждого, что русские относятся к ней «ну прямо как к сибирскому ангелу». Даже народная полиция Ганса Хемпеля никогда не останавливала эту машину на обратном пути из рейсов. Они ценили добровольное и безвозмездное участие владельцев «Аптеки трех мавров» в организации медицинского обслуживания.

Итак, на другой день после достопамятного торжества в Зибенхонзере Залнгеры отправились с визитом к доктору Тео Фюслеру. Вчера их никто не приглашал. Сегодня их тоже никто не приглашал. И потому третьим пассажиром села в машину нечистая совесть Залигеров. Впрочем, совесть, может быть, удастся оставить в машине или на обратном пути потерять где-нибудь в непроходимой чаще. А Фюслер — человек незлопамятный. И ни разу еще не отвергал руки, протянутой ему в знак примирения. Все земные прегрешения человечность исцелит. Как часто ему приходилось защищать эту мысль, защищать пылко и красноречиво, даже после преждевременной отставки, даже после начала войны, но, разумеется, не после того, как забрали Лею. С того дня он отдался своему горю и искал одиночества. Но ведь Лея, Лея, которую он обожает, опять вернулась домой…

В Рейффенберге уже шли разговоры о том, какие важные гости были вчера в Зибенхонзере и какие почести выпали на долю старого Фюслера. И сегодня за утренним кофе Эльмира Залигер сказала мужу:

— Нет, Рудольф, так продолжаться не может. Я больше не вынесу разлуки со старыми друзьями.

Мадам была еще не причесана, а когда она бывала не причесана и не подкрашена, она и выражалась весьма неприкрашенно.

— Ты сидишь, как болван, и помадишь себе усы, а Фюслер тем временем стал директором, мой толстяк, да с какой еще помпой! Неужели ты не понимаешь, что это означает для нас? Ты бы хоть столечко подумал о своем родном сыне!

Подвергшись яростному натиску супруги, Рудольф Залигер всей тяжестью опустился в плетеное кресло, так что сиденье застонало. О ком же ему и думать, как не об Армине. Мальчик не решается вернуться домой, боится, что история с Леей Фюслер обернется против него уже по-другому, сделает его пребывание здесь немыслимым, закроет перед ним все пути. Фюслер и эта самая Лея — и очень может быть Хагедорн (он что-то держался весьма холодно) — будут вставлять мальчику палки в колеса. Да еще как!

— Решено, мы едем в логово льва! — провозгласил Рудольф Залигер и взмахнул серебряной кофейной ложечкой, как бы салютуя саблей.

Эльмира была довольна. Таким она знала своего мужа, таким она любила своего мужа. Но ей было бы очень больно, если бы Рудольф принял это решение вполне самостоятельно, без ее приперченных понуканий.

К тому же с неделю, если не больше, в гостиной возле фарфоровой совы — дымоуловнтеля под настольной лампой — лежало письмо от сына. Длинное письмо, которое потрясло родителей, ибо в ясных выражениях говорило о тоске по родине и в туманных — о глубокой, «бескорыстной» тоске ио вернувшейся Лее, и содержало идею совершенно безумную, если учесть, что речь шла о Лее, идею, вызвавшую у родителей вначале искреннее возмущение, а затем — столь же неподдельное восхищение. К длинному письму для родителей было приложено другое, запечатанное, — для Леи Фюслер. Армии просил родителей, если они согласны с его идеей, вручить это запечатанное письмо Лее в собственные руки и ходатайствовать о скорейшем ответе. После недолгих колебаний Эльмира решила — по праву матери и без ведома мужа — подержать запечатанное письмо над паром. В письме эта неслыханно мудрая идея была изложена как прошение и изобиловала такими высокими словами о мужском раскаянии и беззаветной жертвенной любви, что растроганная госпожа аптекарша не могла сдержать невольных слез. С таким (вновь старательно заклеенным) письмом можно без опаски постучать в дверь Фюслера, которую ветер — а то кто ж еще? — захлопнул несколько лет назад…

Некогда между Фюслерами и Залигерами существовали самые теплые и сердечные отношения — они, так сказать, встречались домами. Начало этому было положено эдак в середине двадцатых годов. Сближение произошло на музыкальной почве. У фрау Залигер, с юных лет помешанной на светской жизни, каждую неделю в большой гостиной с лепными украшениями в стиле барокко и заново настеленным фигурным паркетом бывали музыкальные вечера. Для избранных, разумеется. Фюслер, тогда еще рядовой преподаватель-штудиенрат удостоился этой чести лишь потому, что играл на виолончели, смерть же вырвала из струнного квартета его предшественника, старого капельмейстера при церкви св. Катарины. Итак, он сразу же влился в тесный круг музыкантов, где и пребывал вкупе с поверенным в делах Репатусом, самим аптекарем и советником медицины доктором Хольцманом, и это отчасти помогло ему сносить тот коммерческий душок, который с легкой руки хозяйки дома господствовал у Залигеров. Ибо Эльмира Залигер происходила из семьи фабриканта Хенеля — она была единственной дочерью верноподданного Готлиба Бруно Хенеля, того, кто увековечил пресловутый королевский источник, кто некогда давал хлеб и работу как Эрнсту Ротлуфу, так и Паулю Хагедорну. (Впрочем, последний, как нам известно, снова устроился к Хенелю.) И вот — это было в те времена, когда состоятельные граждане смогли наконец свободно вздохнуть после пережитых страхов революции, — едва лишь сверкнет гранеными подвесками хрустальная люстра на втором этаже залигеровского дома, едва лишь блеснут свидетельством достатка ослепительные, выпуклые стекла высокого сводчатого окна и желтые парчовые занавеси, едва лишь сливки общества, дамы и господа, проплывут за пеной французских гардин, чтобы вкусить легкий ужин а-ля-фуршет и поднять рюмочки с ликером, фрау Эльмира высылала на улицу одну из двух своих служанок. Минне наказывали спрятаться в темной подворотне возле аптеки и слушать, что говорят люди, идущие через Рыночную площадь. У Минны хватало ума и преданности, чтобы неизменно доставлять хозяйке самые лестные замечания. «Да у них там прямо как у князьев каких… Алмазный дворец, да и только… Знаешь, Губерт, получить приглашение к Залигерам — это великая честь». Замечания не столь лестные выслушивались Минной (очень может быть, что ее звали Ханхен) с превеликим удовольствием, но ушей хозяйки они не достигали. К примеру: «Эта хрустальная махина за час сожрет столько электричества, сколько нам и в месяц не по карману… Ну, уж они-то дерут с живого и с полумертвого… Сам играет вторую скрипку — известное дело…» Последнее замечание, так сказать, дважды било не в бровь, а в глаз. Ибо, во-первых, господин аптекарь играл вторую скрипку в струнном квартете, а во-вторых… впрочем, это «во-вторых» дает нам характеристику — и весьма точную — господина аптекаря. Сколько бы дохода ни сулили Рудольфу Залигеру изобретенные нм «успокоительные и снотворные капли» с сильным запахом имбиря, вести самостоятельное дело в качестве аптекаря он смог только благодаря приданому своей жены. А фрау Эльмира, которую природа не слишком щедро оделила женскими прелестями и которая предпочитала носить юбки длиннее положенного, дабы скрыть под ними свои тощие икры, фрау Эльмира, долговязая, унылая особа с дряблой кожей, словом, законченный образец старой девы — конторщицы, воспитанной в любви к порядку и добродетели, увидела в неимущем помощнике провизора воплощенную мечту своей жизни — красавца мужчину. Их брак считался в Рейффенберге наглядным образцом семейного союза, основанного на гармонии и достатке, и это побуждало очень и очень многих славить предприимчивость Хенелей как надежнейший залог семейного счастья. Эльмира Залигер вела дом, охотно изображала из себя даму, однако не злоупотребляла ни модой, ни косметикой, отлично сознавая, что женщине ее склада скорее пристала солидность добропорядочной бюргерши. А для нравственного удовлетворения она всячески выряжала и выдвигала своего мужа. В обществе Эльмира, образно говоря, держалась на полшага сзади и чувствовала себя прекрасной в сиянии этого светила.

Ибо Рудольф Залигер, помимо фигуры киногероя английской складки, чьи кокетливые усики тронула с годами благородная седина, располагал весьма общительным характером при аристократической сдержанности и природным обаянием, что привлекало женщин, свято соблюдал корпоративные интересы, что привлекало мужчин, и сверх всего обладал небольшим лирическим тенорком и умеренными талантами в игре на скрипке. Отец его содержал малодоходную цирюльню, делал парики, а также детей, последних числом девять душ, готовил для актеров городского театра накладки и грим и, будучи уже далеко за пятьдесят, когда все девять его отпрысков покинули родное гнездо, причем трое из них пали в первой мировой войне, а двое умерли от чахотки, ударился в запой. Что до знатного происхождения, то фрау Эльмире в том нужды не было! Другое смущало фрау Эльмиру в биографии Рудольфа, и это было, на ее взгляд, действительно темное пятно: служа под королевскими и кайзеровскими боевыми знаменами, Рудольф набрался пацифистских взглядов и потому дослужился всего лишь до ефрейтора санитарной службы.

Дочь фабриканта Хенеля сумела с течением времени отполировать это темное пятно до полного блеска. При содействии папаши Хенеля, «майора» и не единожды увенчанного предводителя стрелков в местном военном ферейне, она добыла бывшему санитарному ефрейтору фантастический чин «секунд-майора», а также возможность украшать во время парадов свою грудь медалями принца Генриха и тому подобными регалиями на бело-зеленой ленте.

Но как-то раз на очередном ежегодном параде стрелков — его чрезвычайно торжественно принимали господа отставные офицеры в шляпах с перышками — случилось пренеприятное, можно даже сказать, возмутительное происшествие. На священную территорию, отведенную исключительно для парадов ферейна, вдруг, не известно каким чертом проникла группа молодых людей, одетых в своего рода форму — серые куртки и парусиновые кепки, — члены Союза красных фронтовиков; под звуки парадного марша они подняли сжатые кулаки, так что духовой оркестр, стоявший как раз напротив, от негодования и удивления сбился с такта. Господа офицеры, не теряя присутствия духа, как и положено офицерам из военного ферейна, немедля рявкнули слова команды, пришпорили своих флегматичных одров и, являя образцы высокого героизма, ринулись на врага, но… на пустое место. Поскольку серые куртки тем временем бесследно исчезли в каком-то подъезде. А вечером того же дня, когда новый предводитель стрелков, господин аптекарь, в благоговейной тишине принимал перед тиром подобающие ему почести, эти смутьяны опять учинили черт знает что. На сей раз они явились в штатском, число их заметно возросло, и в самую, можно сказать, торжественную минуту увенчания господина предводителя они грянули популярные антипатриотические куплеты о Неймане, знаменитом ефрейторе санитарной службы, который «эх да серую мазь изобрел». (Известно, что серая мазь официально применялась в храбром кайзеровском войске для исцеления боевых увечий особого рода.) Тогда госпожа предводительша, то есть фрау Эльмира, фурией налетела на одного черного как смоль типа среди наглых певцов и закатила ему оглушительную пощечину. Правда, черноволосый и его товарищи ответили на это лишь громким смехом, правда, смех этот заразил даже некоторых стрелков, но для самой верноподданной их части пощечина фрау Эльмиры прозвучала сигналом выхватить из ножен парадные сабли, изготовить к бою штыки и посеребренные саперные топорики. И если бы одни из вассалов не взвыл благим матом от боли, поскольку впереди стоящий, пытаясь саблю «обнажить», ткнул его эфесом прямо в глаз, и если бы один из певцов (есть основания полагать, что это был Ганс Хемпель) не умел мастерски подражать свистку полицейского, еще неизвестно, чем бы кончилось дело. А так нарушители спокойствия сумели вторично воспользоваться моментом замешательства для отступления… Теперь, конечно, аптекарская чета ничего бы не пожалела, чтобы та легендарная пощечина считалась недействительной. Правда, бургомистр Ротлуф не позволял себе пока никаких намеков на этот счет, но они не слишком-то доверяли его забывчивости; значит, надо еще активнее оказывать помощь медицинскому обслуживанию населения. А для верности не мешает разблаговестить по всему Зибенхойзеру идею Ар-мина, неслыханно мудрую идею, совершенно в духе новых властей. Сомнений нет, идея Армина принесет им успех.

Между прочим, вскоре после первой, легендарной пощечины темпераментная дочь Хенеля вторично закатила пощечину лицу мужского пола, а именно — своему красавчику Рудольфу. Случилось это, когда Рудольф, поддавшись вполне закономерному весеннему брожению чувств, начал увиваться вокруг юной героини местного театра и на неприлично малом расстоянии от ее длинных ресниц исполнил серенаду Бельмонте «Средь мавров я в плену томился…» Болтливая подружка обладательницы длинных ресниц, сама тайком вздыхавшая по господину Рудольфу, немедля донесла фрау Эльмире о галантном приключении; последняя усмотрела в «маврах» намек на собственных «Трех мавров», и все это имело следствием вышеупомянутый инцидент в плюшевой тишине гостиной. Однако пощечина не сумела подавить бунт в душе господина Рудольфа. По ночам он тайком удирал к длинным ресницам и явно плевал и на свою костлявую супругу, и на ее слежку. Тогда Готлиб Бруно как майор, с одной стороны, и как тесть — с другой, заставил зятя дать слово чести по всем правилам, а дочери вручил весьма внушительный чек, на который эта смышленая особа под пасху двадцать девятого года приобрела в Цвикау роскошный «хорх» (с наружным ручным тормозом), да, да, тот самый, который в данную минуту вез к Фюслеру чету аптекарей вместе с их нечистой совестью. Но и они не замечали нищеты тех, кто тучами, словно стаи галок, усыпал опустелые желтые поля в поисках забытых колосьев, не замечали красоты плавных спусков и подъемов по склонам горных долин, уже подернутых синеватой дымкой ранней осени.

Хладек обратился с просьбой к Лее.

— Сядь за рояль, Лея. Сыграй что-нибудь, как бывало, нам, старикам, на радость, а мне — на дорожку. Сыграй какой-нибудь этюд. Или что сама захочешь. И не стесняйся. Пальцы тоже должны заново учиться ходить, если разучились бегать. Сядь за рояль, Лея. Не заставляй себя уговаривать. Я хотел бы унести эту картину с собой, хотел бы видеть ее, когда закрою глаза, хотел бы радоваться, когда вспомню о тебе… Ну так как же?

Лея упрямилась.

— Музыка разрушает небо, — сказала она.

— Неправда, девочка, музыка подводит под небо золотые подпорки или, вернее, дюралевые стропила с таким расчетом, чтобы они выдерживали не только суеверный гнет судьбы сверху. Нет, небесные перекрытия должны обладать достаточной устойчивостью, чтобы к ним можно было подвесить все скрипки мира, включая сюда и виолончель нашего свежеиспеченного профессора. Видишь ли. Лея, породнить старое искусство и новый, технический век — это, может быть, означает внести свой вклад в конкретизацию гуманного мышления. А тебе надо бы снова играть.

Лея сидела в гостиной на софе, положив ладони и подбородок на рукоятку своей палки. Она старалась не смотреть на Хладека. Хладек стоял, облокотясь о рояль, который сразу после возвращения Леи был по просьбе Фюслера извлечен из рейффенбергского вещевого склада и доставлен сюда, в слитком тесную для инструмента квартиру при зибенхойзерской школе. Рояль занимал по меньшей мере третью часть комнаты, и для того, чтобы как следует провести смычком по струнам виолончели, почти не оставалось места. Хорошо еще, что над роялем висел богемский пейзаж Каспара Давида Фридриха и его необъятная в блекло-зеленых тонах панорама как бы расширяла комнату, открывая вольный простор за окном. Хладек сунул четыре пальца в вырезы жилета, так что большие пальцы легли на отвороты пиджака и словно кивали друг другу…

Эх, Хладек, не хватало еще, чтобы ты достал из кармана скорлупки каштанов и надел их на пальцы — шляпки для Пьеро и Пьеретты; чтобы из носового платка величиной с пеленку ты смастерил твоему Пьеро балахон Арлекина, а Пьеретте — платьице из маленького платочка, что торчит у тебя в кармашке, не хватало, чтоб ты начал играть скорлупками, будто тысячу лет назад… Как это было раньше? Ах да: «Пьеро, мой милый Пьеро, ничего-то у нас не осталось, ни зернышка кукурузы, ни ножки теленка, ни яблочка, ну ничего-ничегошеньки. Чем же я накормлю тебя, Пьеро, мой милый Пьеро?..»

«Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, а не завалялся ли где-нибудь хоть крохотный звук, ароматный, копченый, аппетитный звук кларнетика?»

«Сейчас пошарю на чердаке, Пьеро, мой милый Пьеро».

«Нет, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, у тебя слишком нежные ножки, чтобы пройти тысячи ступеней до нашего чердака. Предоставь это мне. А сама сбегай в лес, что шумит за нашей дверью, и набери на десерт в свой фартучек свежих звуков валторны, нежных, как абрикосы».

Тут милый Пьеро и прекрасная Пьеретта спрятались в жилете у Хладека: он — на чердак, она — в лес. Потом Пьеро спустился вниз, слышно было, как он причмокивает и играет на кларнетике, трогая своей игрой даже камни. Хладек умел воспроизводить звучание по меньшей мере полдюжины инструментов, а звериных голосов и не счесть. Вдруг вернулась Пьеретта, задыхаясь, дрожа, плача:

«Ах, Пьеро, мой милый Пьеро! Я не могла принести ни одного звука валторны, ни единого. Дикий кабан погнался за мной, страшный дикий кабан. Ах, если бы ты пристроил дверь к нашему домику, Пьеро, мой милый Пьеро!.. Ой, вот он!.. Ой-ой-ой!..»

«Мерзкое животное, уймись! Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, спрячься, а я сыграю ему марш. Спрячься за нежным полуденным ветром, что залетает в наше оконце…»

«О, Пьеро, мой милый Пьеро, когда на дворе беда, искусство теряет силу. Бежим лучше к охотникам…»

«Подожди, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, может, это не такой уж кровожадный кабан. Подожди, я сыграю ему марш, что-нибудь из старика Лумира, что-нибудь из Янашека…»

Ах, ведь и сам Хладек тысячу лот назад, когда еще только начинался «тысячелетний рейх», тоже не думал, что гитлеровцы такие уж кровожадные кабаны. Теперь он все это лучше знает, он больше не надевает скорлупок на пальцы, не изображает ни Пьеро с Пьереттой, ни мстительную амазонку Шарку с глупым влюбленным Штирадой, которого она обводит вокруг пальца, ни доброго разбойника Вашека, который поставил жадной крестьянке набойки пониже спины, ни бравого солдата Швейка с фельдкуратом Отто Кацем и поручиком Лукашем, не изображает больше герра Гитлера с мистером Чемберленом, как они сидят в Оберзальцберге, пьют кофе, заедают венским тортом и герр Гитлер кричит, чтобы ему дали тарталетку с повидлом и сливовицу, а мистер Чемберлен терпеливо — ну прямо как домашний врач — объясняет, что этого герр Гитлер не получит… Было, было, все было в прошлом, был и добрый дядюшка Ярослав, только теперь он превратился в Хладека. У дяди Ярослава густые непокорные волосы закрывали уши, их можно было расчесать так, чтобы они напоминали крылышки на шлеме Гермеса — посланца богов. А у Хладека волосы стали редкие, и смолкли бесчисленные голоса, что жили в его горле, и остался только один, совсем обычный голос.

— Сыграй, Лея, очень прошу тебя…

— Не хочу, Хладек, я слишком много насмотрелась всякой музыки.

— Насмотрелась?

— Да, насмотрелась. Светло-русая Галька из Радома создавала музыку с помощью доски. А доску она выломала из тех нар, на которых — ты подумай только! — на которых умерла от голода ее родная сестра. После сестры остался ящик с красками, целый ящик. И светло-русая Галька взяла доску и нарисовала на доске черные клавиши. Только черной краски не хватило, и черные клавиши она дополнила желтыми, красными, зелеными, лиловыми… В нашем блоке все были наголо острижены — за «пассивное сопротивление». А Галька, играя, привыкла откидывать волосы со лба, — Лея судорожно тряхнула головой, повторяя движения Гальки. — Но что она играла, Хладек, ты бы только послушал, что она играла своими костлявыми, словно у скелета, пальцами! И пальцы ее впивались в дерево, как жало скорпиона. Она играла Шопена, разумеется, Шопена, а кроме того, — как тебе это покажется? — кроме того, Баха, «Хорошо темперированный клавир». Слыхана ли такая безвкусица, а, Хладек…

Лея прижалась лбом к рукам, обхватившим изогнутую рукоятку палки.

— А теперь, Хладек, оставь меня в покое. Развеялись чары, все было, все прошло: добрый дядя Ярослав, добрый дядя Тео, человек из-за моря, Гиперион и мягкая трава на опушке леса, и я… и я…

— А я не оставлю тебя в покое, даже но надейся. Трудно сказать, когда мы увидимся снова. (В этот раз Хладек сумел увязать свой визит к ним со служебной поездкой в Дрезден, где должен был оформить передачу имущества еврейских граждан, вывезенного гитлеровцами в Прагу.) Так давай же используем время, истратим его, как говорится, до конца, давай потолкуем друг с другом, давай сыграем в четыре руки, ведь слова порой бессильны…

Хладек ждал, что Лея по меньшей мере подымет упрямо опущенную на руки голову. Но опа спросила, не подымая головы:

— Почему ты не взял с собой Франциску? Франциска — единственная, кто не терзает меня воспоминаниями о прошлом, воспоминаниями о том, кем я была когда-то. Да, говорить друг с другом… это великолепно… — тут она вскинула голову и посмотрела на Хладека отрешенным взглядом, — великолепно и другое: нас согнали за колючую проволоку и там мы могли говорить друг с другом. А теперь? Теперь мы наслаждаемся свободой и нас разогнали по домам, одну — в Чехословакию, другую — в Германию, а между нами опять заслоны… Знаешь, что сказал ван Буден? Он сказал, что заслоны и недоверие вредят чувству антифашистской общности судеб.

Отрешенность Лен обернулась упреком Хладеку. Выходит, она согласна с ван Буденом?

Хладек, будучи невысокого роста, поднялся на цыпочки и сказал с легким поклоном:

— Мое нижайшее господину ван Будену, твоему отцу. Он вмиг сумел добиться того, чего не добился ни один из пас: ни Тео, ни я, ни другие рейффенбергцы, и этот лопух Руди, наверно, тоже не сумел, а ван Буден сумел отвлечь твои мысли и чувства от неизменной палки и обратить их к проблемам более общим, даже к политическим, — Хладек заметил, что Лея разочарованно отвернулась от него, снова устремила взгляд в пол и повертела палку раз, другой, словно задумала провертеть резиновым наконечником дыру в ковре. Она по-прежнему называла отца «ван Буден» и обращалась к нему на «вы», хотя он называл ее «мое дитя» и говорил ей «ты». Хладек от души желал, чтобы отношения между обоими стали нормальными отношениями между отцом и дочерью. Даже Фюслер был готов расстаться с Леей, отпустить ее к отцу, если бы она выказала хоть малейшее к тому желание. Ван Буден хотел поселиться в английской зоне, в Рейнланде, хотел заняться публицистикой и историей искусства, хотел основать ежемесячный журнал «Ойропеише блеттер», хотел тряхнуть стариной и вновь открыть торговлю картинами, — словом, хотел поставить сразу на несколько лошадей, чтобы уж наверняка не остаться без выигрыша. Увезти с собой Лею — это казалось ему венцом мечтаний. Но он не настаивал, не упирал на свои отцовские права, он вооружился терпением и кротостью, он надеялся на ее свободный выбор, он втайне уповал на голос крови, а того больше — на ее любопытство к экзистенциалистской новизне его мыслей. Этим он до некоторой степени расположил к себе и Фюслера, а может быть, Фюслер сам пошел ему навстречу — увлекла радость размышлений над чистым гуманистическим и демократическим идеалом, радость, которая, увы, слишком легко уносит нас за пределы реального и которая теперь, к примеру, нашла свое выражение в мысли о том, что конец войны означает также на веки вечные конец фашизма и реакции и что отныне задача сводится лишь к одному — вести борьбу против извечного, первородного «зла» в человеке. Хладек знал, что в Лее еще горит ярким пламенем ненависть к прежним мучителям, что ненависть эта находит пищу в исступленной жалости Леи к себе самой и освещает беспокойным светом лишь узкий круг ее «я», а все, что за пределами этого круга, видится ей, как непостижимый рок, как темная ночь. Она прилепится ко всякому, кто сумеет далеко в ночи указать ей факел мысли, она презрит всякого, кто скажет ей: мы хотим уничтожить ночь — ненавистью своей, любовью своей, болью своей, улыбкой своей.

Кончик палки неумолимо терзал ткань ковра.

— Когда я сегодня попаду в Дрезден, — сказал Хладек, — я наверняка встречу там людей, которые захотят поговорить со мной о том, что ты, повторяя слова пан Будена, называешь «общностью судьбы». Но они назовут это по-другому: «Нам нужен строй, скажут они, антифашист-скпй демократический строй но всей освобожденной Германии!» Это скажут не только в советской поенной администрации — там-то само собой, — это скажут тебе в любом доме, старые и новые друзья. Ван Буден, сдается мне, тоже имеет в виду «строй», тоже понимает, что доверие должно сочетаться с бдительностью, я бы даже сказал, с недоверием, что доверию потребны определенные гарантии, если из хаоса хотят создать новый строй. А Франциску…

— А ван Буден, — перебила его Лея, — ручается, что его с английским паспортом пропустят через границу, что ему дадут возможность посмотреть резной алтарь церкви в богемской части Зибенхойзера…

Хладек пожал плечами.

— Уж и не знаю, хочет ли он подвергнуть моих земляков испытанию на гуманность этим запретом или санкцией на переход границы. Я же хотел сказать, что Франциску вовсе не тянет в Германию…

Лея взглянула на кончик своей палки. И перестала крутить ее. Потом медленно, с трудом подняла голову, обежала глазами лицо Хладека и, наконец, впилась взглядом в его рот.

— Ты хочешь сказать… — страх сдавил ей горло, прервал ее речь.

И она получила беспощадный прямой ответ:

— Франциска рассказывала, что в письмах ты терзаешь ее воспоминаниями о прошлом. Только воспоминаниями, одними воспоминаниями. — Хладек слышал, как Лея вздохнула глубоко, через нос, и с шумом вытолкнула воздух.

Но он должен был сказать ей об этом. Франциска снопа живет с родителями, в родной деревне, в том же доме. Она тоже не совсем еще здорова, но уже снова работает «в замке», другими словами, коровницей в имении чешского помещика. Сельскохозяйственные рабочие избрали ее в руководство профсоюза, и теперь она воюет с панибратскими замашками господина помещика и с легковерием своих друзей и коллег, которые, развеся уши, слушают отеческие речи господина Немека, когда тот обещает выплачивать жалованье натурой или сулит построить новые, лучшие дома. Его взаимоотношения с нацистами до сих пор еще не ясны. Франциска подозревает, что он выдал шпикам имена людей, состоявших в Коммунистической партии Чехословакии. Поэтому-то господин Немек, опасаясь, что у него отнимут имение, всячески распинается перед рабочими, заверяет их в своем неизменном дружелюбии, произносит патриотические речи, а пуще всего заигрывает с бывшей узницей концлагеря. Конечно, у Франциски совсем иные заботы. О чем Лее и без того было известно. Но это не прибавило ей интереса к политике. Она упорно писала Франциске об отрешенности, как о «главном тезисе» и об «обстоятельствах», через которые она не может перешагнуть. «…Навсегда останутся лишь «вещи», «предметы» — колючая проволока, автоматы, сторожевые вышки, грохот сапог перед моим окном. И разве мы сами не отданы нерушимо во власть этих «предметов»? Разве они не презирают нас, людей, за то, что мы преходящи? Мы ничего не значим, ровным счетом ничего…» Так писала Лея своей подруге но несчастью. А теперь она смеялась, смеялась, почти не разжимая губ, проталкивала смех сквозь стиснутые зубы, проталкивала слова сквозь стиснутые зубы:

— Раз дорогая Франциска не желает меня больше знать, я, как мельничный жернов, повисну на шее у другого — у Генриха…

— Франциска сказала, что приедет к тебе, как только сможет, как только выберется, она хочет снова заплетать тебе косы, — задабривает ее Хладек.

И в ответ — колючий смех Леи.

— Крысиные хвостики из мочала? С этим и Генрих справится, передай Франциске, что у Генриха это лучше выходит, он заплетет на энтузиазме и на слюнях…

— Ты неправа, девочка, по-детски неправа. Будем считать, что я ничего не слышал. Давай запьем это дело, Петрус, как говорят у нас в Домашличе…

Тут Хладек склоняет голову к плечу и, не дав себе даже труда как следует разыграть недоумение, спрашивает:

— А кто он, этот Генрих, если мне дозволено будет спросить?

Лея с оскорбленным видом встает, подходит к круглому столу, который отделяет ее от Хладека, опирается правой рукой на палку, а указательным пальцем левой начинает задумчиво проводить по тканым узорам скатерти, но желтым и коричневым квадратам, вдоль и поперек. И снова — вдоль, и снова — поперек. А сама шепчет: «Кто такой Генрих? Да тот, что был вчера, вчера… позавчера…»

Хладек думает: «Только не пугайся, когда слышишь эти нелепые речи. Испуг окружающих множит отчаяние. Разумнее отвечать смехом, разумнее с осторожностью поддразнивать ее». Пальцы у него все еще спрятаны в вырезах жилета. И только большие пальцы торчат кверху и кивают друг другу.

— Ну так как? Не угодно ли вам присесть, уважаемая фрейлейн? И мы устроим спектакль-бенефис для тех, кто присутствует сегодня…

Лея не села, она все так же водит пальцем по тканому узору — вдоль и поперек, вдоль и поперек. Но хотя она не последовала его приглашению, Хладек снова начинает разыгрывать большими пальцами веселый бурлеск о «милой Лизе» и «гадком Генрихе». Правый — это «милая Лиза», и держится она донельзя чопорно. Левый — «гадкий Генрих», он подобрался к ней поближе и уже не знает, чем бы ей угодить. Милая Лиза плачется, как беспомощная и озабоченная домохозяйка.

«В доме нет ни крошки съестного, Генрих, мой гадкий Генрих. Только корзинка с дикими грушами — и больше ничего. И дров нет, и ничего-ничегошеньки…»

А Генрих отвечает бодро-весело, в то же время чуть нараспев и чуть сурово предлагая свой любовный пыл на преодоление этого «ничегошеньки»:

«Не беда, милая Лиза, поужинаем дикими грушами. Налей воды в котел, поставь котел на плиту. А я помогу тебе, я разведу огонь, я распилю твою палку из твердого корневища. Вот нам и хватит дров, пока не придет долгожданная весна».

«А как же мне это сделать? — ноет чопорный палец — Лиза. — Как же мне набрать воды, как подтащить котел к плите, как стоять у плиты, если ты распилишь мою палку, палку-ходилку, палку-стоялку, палку-вздыхалку…»

Тут Лея выходит из себя.

— Перестань, Хладек. Перестань же наконец! Все это дешевое кривлянье. В Германии шутка забыта и разбита. Умерли все — Пьеро и Пьеретта, Касперль, Арлекин, даже Швейк — все погибли, расстреляны эсэсовцами у железнодорожной насыпи, у кирпичной стены, зарыты в землю…

— А потом выползли из массовых могил, как воскрес в свое время милый Августин после чумы в Вене. И по думай, что…

Колючий смех Леи не дал ему договорить.

— Истеричка ты и больше никто, — крикнул Хладек, не на шутку осердясь и совершенно выпадая из роли веселого кукольника. — И не думай, пожалуйста, что Гитлер уничтожил все добрые силы Европы. Видит бог, для этого у самого черта руки коротки. Всякий, кто хочет проглотить целый народ, неизбежно подавится.

— Перестань, Хладек! Никогда не утихнет зачумленный ветер, никогда…

Ветер гуляет и пустых хижинах, Металл холодный лба моего коснулся… Ветер подгоняет самолет с бомбой для Хиросимы… Гаснет свет на моих устах…

Услышав, как Лея произносит эти строки, голосом тусклым и безжизненным, но с натужной внутренней энергией, Хладек окончательно убедился, что речи ее всего лишь следствие, а причина — это воспитание, полученное ею от Фюслера: практическая беспомощность просветительного гуманизма, сильная своим бессилием задушевность немецкого толка, которая порождает в молодом, ныне прореженном и словно бы потерявшем родину поколении, по крайней мере у тех, кто отличается повышенной чувствительностью, мрачную и циническую тягу к самоуничтожению. Но у этого Руди, с которым я вчера познакомился, думает Хладек, вроде бы еще не зашло так далеко. Хотя он даже был соучастником фашистских преступлений. Есть в нем что-то такое, здоровая закваска, что ли. Должно быть, наша барышня с ее заумными речами о диких грушах совсем его доконала, иначе он не удрал бы сломя голову. Даже ни с кем не попрощался. Исчез — и все. А Лея прямо ощетинилась, когда пришла домой. Надо бы все-таки им договориться. Не деревянный же он, и Лея тоже ведь не деревянная. Подумав так, Хладек снова склонил голову к плечу, слегка прищурил глаза и пустил в ход своего Генриха.

«Нет, моя милая Лиза, не перестану я пилить твою палку, палку-ходилку, палку-стоялку, палку-вздыхалку. Ты посмотри, сколько она даст нам дров. А две щепочки я обмакну в воду, чтобы они звонче пели в огне. А сам согнусь в три погибели. Можешь опираться на мое плечо, милая Лиза, покуда не придет долгожданная весна».

Лиза хнычет, но уже как будто успокаиваясь:

«Ах, если бы ты не дал мне упасть с дерева, гадкий Генрих! И что будет, если я захочу опереться на твое плечо? Разве ты не знаешь, что люди — это ничто, ничто? А есть только «вещи», «вещи» — и больше ничего…»

— Хладек, перестань, умоляю! — Лея судорожно вцепилась в скатерть. Но Хладек продолжал с невозмутимым терпением коммивояжера.

«Знаешь, милая Лиза, палка — это «вещь» холодная, огонь — горячая, а плечо — теплая. Сунь-ка руку мне под рубашку, если захочешь опереться на мое плечо, пока не пришла долгожданная весна».

Милая Лиза отвечала, но тон ее противоречил словам:

«Как можешь ты осенью говорить о весне, Генрих, мой гадкий Генрих! Ведь за осенью идет зима: ледяная каша на дорогах, мерзлые травинки по обочине, холод поднимается от ног к рукам, бесплодие, великое бесплодие…»

Скрюченная рука Леи перестала терзать скатерть. По пальцы были все так же судорожно скрючены. Склонясь над столом, застывшая, недвижная, строптивая, стояла она против Хладека и, как прежде, проталкивала слова сквозь стиснутые зубы.

— Но едва лишь глупая Лиза поверила гадкому Генриху, едва лишь она положила руку на его плечо, старики прислали ей одеяло — для согрева. И завернули в это одеяло свои премудрые теории о причинах насморка. Он-то и доконал Генриха…

Хладек высвободил руки из жилетных вырезов и подошел к столу.

— Да, я слышал, о чем пан Буден шептался с нашей Ханхен, когда Тео играл на виолончели. Играл Дворжака и, как всегда, целиком отдавался музыке. Слышал, но ничего не сказал и ничего не сделал. Я видел даже, с какой охотой убежала Ханхен. Впрочем, это к делу не относится. Если ван Буден не желает видеть тебя с немцем, который еще вчера был фашистом… Ну что ж, я могу его понять, он в своем праве, он называет это естественным правом. Ты, в конце концов, его родная дочь…

Лея пронзительно рассмеялась.

— Естественное право! И это говоришь мне ты, Хладек?! Вот уж от кого не ждала!.. Да чем, по сути дела, отличается это так называемое «естественное право» стариков от расового учения господина Розенберга, от «мифа двадцатого столетня»? Нет, пустн меня!

Лея сказала «пусти меня», потому что Хладек хотел взять ее за руку. Она отдернула руку и выпрямилась, в эту минуту она стала его врагом, и враждебность ее была не обычная враждебность больного к здоровому. Хладеку пришлось сделать над собой усилие, чтобы не показать ей, как обидел его резкий и откровенный жест недоверия.

— Ты не совсем точно представляешь себе ото понятие, — сказал Хладек. — Ты вообще почти ни одного понятия не представляешь себе точно. Ты неверно понимаешь ван Будена, неверно — меня. Разумеется, правовые нормы, пусть даже самые идеальные, не могут предшествовать жизненной практике, но взаимодействие возможно. Я, во всяком случае, признаю его…

Рука Леи вновь коснулась тканых квадратов скатерти. Указательный палец заскользил по лесенкам узора: вверх — вниз, вверх — вниз.

— Довольно, Хладек! Ты наскучил публике. Лучше расскажи, чем кончится твое шуточное представление. Что будет с Генрихом и Лизой? Неблагодарный партер освистал тебя. А жаль, актеры недурно справились с ролью. Вот только сочинитель подкачал: он утаил историю с одеялом и, кроме того, утаил… Впрочем, откуда ему знать: оказывается, на свете есть другая глупая Лиза, и она тоже живет в нетопленом домике Генриха, но она молодая и ядреная, она потеряла в войну невинность и — все остальное: родителей, братьев.

Хладек отступил к роялю — словно хотел отойти на приличную дистанцию от этой нескончаемой иронии, за которой он, помимо прочих скорбей, угадывал еще отчаяние и ревность. Но Лею не смутило его отступление; заварив свою кашу, она продолжала подсыпать в нее жалобы и страх, упрямство и самовлюбленность.

— Гадкий Генрих привез домой младшую глупую Лизу, он думал, что старшая глупая Лиза погибла в лагере. Основной конфликт пьески, милый мой сочинитель, состоит не в том, что после великого пожара наступил великий холод, нет, нет, отнюдь не в этом. Конфликт состоит в комическом подтексте: оказывается, наш опаленный, обнищавший Генрих считает своим долгом выбирать между двумя опаленными, обнищавшими Лизами. И верный своей верности, он совершает ошибку и выбирает старшую Лизу, совсем уж обуглившуюся, и при этом смотрит назад, туда, где осталось Прошлое, а выбирает он из чувства мещанской порядочности под покровом ночной тьмы, когда все кошки серы, когда совы расправляют крылья. Вот погодите, придет долгожданная весна, светлая весна, он еще наплачется из-за своей порядочности, уж я ему твержу, твержу об этом — а он не верит. Ибо старшая глупая Лиза, поверь мне, Хладек еще недостаточно стара, чтобы обладать мудростью стариков, но достаточно стара, чтобы обладать горьким опытом опаленных, право же, предостаточно…

Теперь, думает Хладек, теперь она рассуждает, как ребенок, который при резях в животе кричит, что никогда, никогда больше ничего не будет есть. Хладек чувствует, как тает его гнев, а Лея с жаром продолжает:

— Нет, старшая глупая Лиза не позволит распилить свою палку-ходилку, не захочет и не позволит — из горького опыта. А гадкий Генрих силой пытается отнять у нее палку, потому что помешался на порядочности и вдобавок продрог до костей. Вот как надо доиграть пьеску, Хладек. Вот тебе истинный конфликт, ну как, идет?

Нет, такой вариант Хладека, разумеется, не устраивает. Он снует по кривому закоулку между круглым столом и роялем, теперь вместо четырех пальцев он засунул в вырезы жилета большие пальцы. Ах, как грубо, как бестактно получилось — разыгрывать перед ней кукольную комедию и выпытывать у нее про этого Руди. Когда облака нависли так низко, что задевают крыши домов и головы людей, не следует зажигать фейерверк. Но как же иначе помочь человеку, девушке, которую изувечили нацисты, которая видит мир глазами, распухшими от слез, затуманенными ненавистью и разочарованием, только такими глазами, и все — даже новое, даже хорошее — воспринимает лишь через тиски болезненного сознания. Можно ли такому человеку помочь юмором? Ей — нет. Она еще не одолела прошлое. Она рассуждает о европейском духе, а сама настолько немка до мозга костей, настолько Гретхен гестаповских застенков, что вскоре захочет иметь дело только с потусторонними силами: ведь у немцев слишком много путей ведет от депрессии к мистицизму.

Она увлекается псалмами, она может, по словам Фюслера, отбарабанить наизусть всего Тракля. И картину написала — отвратительное крикливо-пестрое смешение треугольников, четырехугольников, квадратов и линий, извилистых, как лента серпантина, что твой «Остров мертвых», где скорбные кипарисы и тоскливый перебор гитары, а под ними — белоснежная и прекрасная птица, изнемогающая в смертной тоске.

— Будь я из ранних коммунистов, а не из поздних, тогда было бы проще, — говорит Хладек и все снует по извилистому закоулку между столом и роялем, — тогда сострадание к попранному, измученному существу не так глубоко потрясало бы мой разум, тогда старый, как мир, извечный крик боли de profundis не так жестоко терзал бы мои нервы, тогда можно было бы взглянуть на исконный трагизм и убожество жизни со стороны и без компромиссов служить праву, единственно верному человеческому пониманию права, которое проверяет истинную цену и потребности человека его полезными и прекрасными способностями, а не толщиной кошелька и не формой черепа, тогда возможно было бы…

Хладек останавливается. А палец Леи снова блуждает по квадратам скатерти, и Хладек снова приходит в раж. Волнение подгоняет его мысли, заставляет перескакивать через более тонкие и тактичные доводы, забыть про чувство некоторой неловкости, волнение делает грубым.

— Тогда, — продолжает он, — тогда было бы возможно без обиняков сказать, что ты ведешь себя, как болотная курочка. Если мне не изменяет память, так называют бекасов, которые своим блеянием сбивают человека с толку и в которых очень трудно попасть, потому что летают они, по рассказам охотников, быстрей, чем черт вокруг колокольни, когда заслышит «ave Maria».

— Ах, значит, я курочка? И на том спасибо… — Лея произносит это с деланным равнодушием, и в первый раз на ее лице мелькает какое-то подобие улыбки.

Хладек понимает, что этого не надо было говорить. Но сейчас не время извиняться; он чувствует, что задел ее за живое, и продолжает в том же духе:

— Лея, ну что с тобой творится? Неужели ты ничего не хочешь или не можешь понять? Что у тебя — недоброжелательство или просто нежелание? Неужели нацисты «доконали» тебя? Так, что ли, они выражались? Неужели они одолели тебя?

Низкорослый Хладек покачивает массивной круглой головой с важностью, достойной Солона и Соломона, вместе взятых, — этот жест мог бы показаться смешным, если бы Хладек не прибегал к нему так редко и если бы он не сопровождался мгновенной утратой и жизнерадостной поднятости и веселой доброты, которая пронизывает обычно все существо Хладека. В такие минуты казалось, что брови Хладека опускаются на веки и губы западают, как у беззубого старика, и лоб покрывается желтизной, как ядовитый гриб на изломе. Лея увидела это, испугалась. Отдаленный голос донесся до нее, голос жены Хладека — изящной, энергичной, черноволосой и бойкой на язык Коры, театральной субретки. «Ярослав! — донесся до Леи отдаленный голос. — Ярослав, не качай головой. Когда ты качаешь головой, все часы в доме останавливаются…» Но Лея перевела ее слова на свой язык:

— Хладек, не качай головой, когда ты качаешь головой, в доме кто-нибудь умирает…

Для Хладека эго было пределом того, что может высказать и вытерпеть человек. На миг ему почудилось, будто стоящая перед ним девушка нарочно взяла платье Коры, чтобы злобно высмеять дорогие для него воспоминания, чтобы раз и навсегда спровадить подальше милого дядю Ярослава, которого она величает не иначе, как Хладеком, чтобы потом уже без помех разыграть свою роль — роль отвергнутой, исторгнутой из времени, потерянной, оброненной из рук божьих. А может, она, напротив, ищет сближения с добрым дядей Ярославом? Может быть, подражая Коре, она искала в ней защитницу? Кора простилась с жизнью у красной кирпичной стены — стены расстрелов в концлагере Терезиенштадт. За полгода до того ее освободили от принудительных работ в Германии, вернули в Прагу и предоставили свободу, обязав в порядке «трудовой повинности» каждый вечер выступать в офицерском казино с пением немецких песенок, народных и солдатских. Но расчеты гестаповцев не оправдались: ни Хладек, ни его друзья не клюнули на эту «приманку». Сразу же после покушения на Гейдриха, «рейхенротектора Богемии и Моравии», к чему, надо сказать, Хладек и его группа не имели ни малейшего касательства, Кору снова арестовали. Известие о том, что ее, судетскую немку по происхождению, расстреляли у высокой и красной кирпичной стены, подтверждалось неоднократно, но до сих пор Хладеку так и не удалось выяснить, в какой из братских могил Терезненштадта покоится ее тело. Лишь один раз, почти деловым тоном и по возможности не вдаваясь в подробности, поведал он о судьбе своей жены и никогда больше не возвращался к этой теме.

Фюслер сказал Лее:

— И не расспрашивай. Ты ведь знаешь, как они любили друг друга; ты только причинишь ему боль.

И вот Лея прибегла к услугам покойной, чтобы отбить неприятный вопрос. Неприятный? А может быть, несправедливый или просто неумный? Хладеку пока неясно. Он идет к роялю, садится, поникнув, на вертушку, разглядывает клавиши. В дверь стучат, входит Ханхен, спрашивает, какой соус предпочитает господин Хладек к пюре — луковый или богемский, с маком и сахаром. Ответа она не получает, и Лея глазами приказывает ей уйти. Ханхен так хлопает дверью, что Хладек вздрагивает. Он как раз думал о том, что Лея еще ни разу не смогла поставить себя на место другого человека, что все рассказанное ею — сейчас ли, раньше ли — неизменно отражало лишь се собственные ощущения. Там, где нужна честность, это кое-как годится, там, где нужна правда, — нет, даже если речь идет о правде по отношению к себе самому. Наверно, она не может играть и понимать игру именно потому, что не может понимать других людей. Вот и Франциска считает, что Лея была способна только к пассивному товариществу… Лея прерывает ход его мыслей, она говорит искренне и спокойно:

— Я ведь знаю, я для тебя — мнимый больной, и ты намерен лечить меня политикой, точь-в-точь как Франциска. Но тебе это тоже не удастся. Я отношусь к политике чисто по-человечески, понимаешь?

Хладек ударил по клавишам — зазвучала тема до-мажор второй части Пятой симфонии Бетховена — плавный подъем и мощный бросок вперед, впитавший в себя ритмы крестьянского танца и победные фанфары санкюлотов. И когда Хладек заговорил снова, желтизна сбежала с его лба, косматые брови приняли прежний излом, а губы налились краской.

— Дорогая Лея, в первый раз после нашей встречи и хочу крикнуть тебе «молодец». Ведь относиться к политике иначе, чем по-человечески — или, если тебе угодно, чисто по-человечески, — может только чудище, кровавый идиот, шарлатан или тот, кто сочетает в себе все эти обличья… Но скажи на милость, о чем мы, собственно, спорим, девочка моя?

Лея осталась невозмутимо холодной.

— Не лучше ли нам кончить этот разговор? — спросила она вместо ответа.

И поскольку Хладек с веселой бесцеремонностью крикнул: «Нет!» — она искусно переменила тему, заговорила о том, что в любую минуту могут вернуться с прогулки Фюслер и ван Буден, а Ханхен так и не знает до сих пор, какой соус подать к пюре.

— Если она не может приготовить салат из ирисов, пусть подает какой хочет, — пошутил Хладек и жестом заправского комедианта пригласил Лею к роялю.

— А теперь играй! Я не сяду за стол, пока ты мне не сыграешь. Начало положено, но у тебя получится гораздо лучше…

— Нет, Хладек, можешь умереть с голоду — больше я не играю. Да и не нужно тебе, чтобы я музицировала. Ты просто хочешь услышать мое кредо, мое политическое кредо… — Лея обогнула стол и прислонилась к роялю. Крышка рояля не была поднята. — Ну хорошо, слушай, если тебе так невтерпеж: мое основное положение — тебе оно известно, и ты уже всласть над ним посмеялся — никакое не кредо. Я жду, пока кто-нибудь докажет мне противное. Но то, что говоришь ты, — уж извини меня, Хладек, — это донельзя примитивно. Есть многое на свете — ну, скажем, между Парижем и Москвой…

— И над ними, и под ними, и за ними, и перед ними, черт подери! Очень даже многое, гораздо больше, чем мы способны вообразить! — Хладек засмеялся прямо ей в лицо, нимало не смущенный ее негодованием. И еще раз, теперь обеими руками, разыграл Хладек тему до-мажор, очень по-дилетантски, на взгляд Леи, потом склонил голову к плечу и пустился в вольную импровизацию: левая рука, грохоча по басам, наигрывала сопровождение к «Интернационалу», а правая вывела мелодию в теноровый регистр и закончила двутоновой дискантовой россыпью колокольчиков. Лея утомленно отворотилась и, налегая на палку, побрела к двери. Хладек промолчал и не стал ее удерживать. Он снова вернулся к первой теме, и вдруг без всякого перехода из-под его рук полилось широкое раздольное созвучие. Это заставило Лею остановиться в дверях, мелодия показалась ей совершенно чужой и в то же время страшно знакомой.

— Хладек, что это?

— Что это, Лея?

Не поворачивая головы, она отвечала:

— Звучит как музыка для народа, как хорал для открытой сцены, как кантата для свирели, отдает чем-то русским, чем-то неслыханно оптимистическим…

Хладек перестал играть.

— Янашек, — сказал он, — «Славянская месса», старославянская церковная музыка, очень народная, осталась неизменной и, однако, приспособлена для современного восприятия. Это не заманит тебя к инструменту?

Лея не ответила, она продолжала свой путь, достигла двери.

— Поди сюда, Лея, послушай, до чего простая мелодия: ди-да-ди-да…

Он проиграл мелодию одним пальцем, раз, другой. Лея не подошла. Она только еще раз остановилась — уже за дверью, упрямо мотнула головой и бросила через плечо:

— Что нам в наивности одноклеточных! Время не то, понимаешь, папаша?

И, уходя, съежилась, будто ее знобило. Из передней она крикнула на кухню, что господин Хладек заказал старославянский соус.

— Вот курочка, — буркнул Хладек. — Эдакая немецкая курочка, — и услышал, как над его головой, в мансарде, Лея бросилась на кровать и как с грохотом ударилась о пол ее палка.

После еды — их было четверо за круглым столом — Фюслер предложил гостям сигары. Мужчины закурили, а Лея неумело вытащила из перламутрового портсигара длинную сигарету.

— Словно кривой гвоздь из мыла, — проворчал Хладек.

Ван Буден поспешил дать ей огня. Впрочем, никто не выказал поползновения опередить его. Фюслер, обрезая конец сигары, обратился к Хладеку:

— А не тряхнуть ли нам стариной? Не объявить ли последний час перед разлукой и дорогой «голубым часом», когда выпускается больше дыма, чем слов?

Не поддавшись на веселый топ Фюслера, Хладек ответил односложно:

— Не знаю, Тео, я здесь не одни.

Лея дунула на его спичку — «ф-фу»! Это прозвучало насмешкой. И хихикнула она тоже насмешливо, словно узнала о нем что-то такое, чего не знают другие и что может погубить его, стоит только рассказать об этом во всеуслышание. Однако Фюслер иступился за Хладека:

— Воля гостя уезжающего — превыше всего, — сказал он, плавно взмахнув рукой, — форма и благовоспитанность, благовоспитанность и форма — в ком они теснее слились воедино, как не в нашем дорогом Ярославе?

Сказал и сам почувствовал, что сейчас не время так говорить — даже в шутку. Хладек еще за столом отвечал на вопросы брюзгливо и односложно, а больше молчал. Уж не стряслось ли сегодня утром что-нибудь такое, что снова отнимет у него друга, обретенного после долгой и тягостной разлуки? Впрочем, Фюслер не дал ходу своим мыслям и сказал, что с давних пор любит в час прощания возмещать скудость слов обилием мыслей и тем смягчать тяжесть разлуки и готовить радость повой встречи. И он полагает также, что и ван Буден, человек из нас самый светский, умеет соблюдать золотое соотношение между речью и красноречивым молчанием и, соблюдая, наслаждаться нм. Ван Буден поспешил выразить свое полное согласие. Конечно же, он чтит, высоко чтит привычки, «столь мудрые привычки» старых друзей. Но и его неприятно задело демонстративное молчание Хладека за столом. Между Леей и Хладеком вдруг возникла какая-то натянутость, которая в любую минуту грозила взорваться яростным спором или — что еще хуже — вызвать у Леи одни из тех приступов мучительной беспомощности, от которой больше всего страдала она сама и сокровенную причину которой, как мнилось ван Будену, сумел понять только он, ее отец. Ван Буден, питавший, подобно Фюслеру, предубеждение против всякого рода страстных, выматывающих споров и с тайным, хотя и не свободным от угрызений совести нетерпением дожидавшийся отъезда Хладека, решил про себя, что профессор сделал очень ловкий дипломатический ход, предложив подарить разлуке «голубой час». Но идею эту надо еще провести в жизнь! И вот он ринулся на подмогу Фюслеру и приложил все усилия, чтобы спугнуть предгрозовое молчание и завести разговор на какую-нибудь безобидную, постороннюю тему, ибо при первом же взгляде на профессора становилось ясно, что он исчерпал свои дипломатические ресурсы. Переменив предмет обсуждения, ван Буден еще раз подробно живописал «просветительскую вылазку» в «бездействующую» церковь в богемской части Зибенхойзера, которую они с Фюслером на самом деле предприняли сегодня утром по особому разрешению чехословацких пограничных властей.

— Итак, представьте себе, господин Хладек, начальника пограничного поста, русского офицера — эдакий двухметровый богатырь, лицо смышленое, но с крупноватыми чертами, походка, словно у хоккеиста, а впрочем, бог весть, может быть, я и неправ, я мало знаю русских. Как бы то ни было, в ответ на мою просьбу этот офицер — который, кстати, очень недурно говорит по-немецки — пожимает плечами и пересылает меня хладнокровнейшим образом на чехословацкую сторону. Ладно, идем туда. Появляется молодой офицер. Qt смущения я заговариваю с ним по-английски, поскольку не владею ни одним славянским языком…

Тео Фюслер слушает, как говорит ван Буден, но не слышит ничего, кроме звука его голоса. Непонятно также, слушает ли Хладек. Хладек заслонился молчанием и дымом сигары.

Лея небрежно откинулась в плетеном кресле, положила ногу на ногу, чопорно отставив мизинец, держит длинный мундштук и курит. Она сидит спиной к открытому окну и, хотя в комнате душно, а за окном затишье, накинула клетчатый шотландский плед с эдакой элегантной небрежностью и даже — а я, представьте, и не заметил — тронула щеки розовой пудрой… Чертовская у нее способность к перевоплощению. А может, не к перевоплощению, может, к притворству — какая разница?.. Но всякий раз, когда она перевоплощается, непременно что-нибудь происходит. Причем, как правило, ничего хорошего… Ярослав, неужели у тебя лопнуло терпение? Если к тебе очень уж пристают, ты становишься грубым. Помню, помню, как же. А после взрыва Лея уже не способна быть ни разумной, ни добросовестной. Ах ты боже мой, разве Кора не была точно такой же, когда курила? Ты сказал: Кора?.. Нога закинута за ногу, мизинец отставлен в сторону, щеки чуть подрумянены и на плечах шаль. Ах ты господи, — только мне не хватало увидеть сейчас призрак. Сколько тебе лет, Ярослав? Сорок девять… А перламутровый портсигар? Подарок Коры, когда мы последний раз были в Карлсбаде: «Это тебе, детка, когда ты станешь взрослой дамой и захочешь обворожить моего дорогого старика. На внутренней стороне крышки медальон редкостной красоты, редкостной. Ну-ка, Лея, загляни туда…» Там вделано зеркальце. Нет, нет, сейчас нельзя видеть призраки, лучше уж держаться ванбуденовского повествования, как Савл держался Евангелия…

— Я хотел бы, господин Хладек, заверить вас в глубочайшем почтении, да, да, глубочайшем почтении, которое внушил мне офицер, ваш соотечественник. Я утверждаю, что вел он себя, хотя мы располагаем не более как беглым впечатлением, get only a glimpse of him — с удивительным достоинством. Я не знаю ничего отраднее, чем уловить в человеке приметы человечности; в данном случае речь идет о той непринужденно-элегантной, той корректной манере держаться, которую принято именовать рыцарственностью в лучшем смысле этого слова. Пруссаки думали, что это достигается замороженной выправкой. Ну и чванились же они! А нацисты пытались иногда подражать пруссакам. И получался кровавый фарс. А русские? Вот я вспоминаю того офицера, Гришина, который здесь был вчера. Любопытный человек этот офицер по вопросам культуры, не правда ли? Я не прочь бы потолковать с ним. И потолкую. Русские отлиты из хорошей стали, — сталь, как синоним гуманизма в идее, — но с нее еще не сбита окалина. Мне кажется, что если русские офицеры являются куда-нибудь, они не входят, а прибывают. Как по-вашему, господин Хладек? Вы ведь знаете этих людей лучше, чем я…

Хладек до неприличия медлит с ответом. Потом говорит:

— Спору нет, советские офицеры и солдаты прибывают, а не входят — порой громко, порой тихо. Мне думается, дело зависит от обстановки — и от обуви, и от темперамента, и от веса их тела.

Нет, сегодня Ярослав сражается с опущенным забралом. Вчера, когда он парировал удары Совой-Межликом, в голосе его звучала веселая насмешка. Не окинуть взглядом время, которое протекло между вчера и сегодня. А Лея хихикает, как наивная субреточка; о бездонная, о лукавая женская хитрость… Но если Ярослав сейчас встанет и уйдет, мне придется отпустить его во гневе. Я должен заступиться за Лею… Ведь глотает же ван Буден нарочитую грубость Хладека. И Фюслер смеется.

— Клянусь Стиксом, наш гражданин мира толкует об идеале прекрасного человека. Мне, однако, не хотелось бы брать в качестве примера одних лишь военных, я предпочел бы классический образец, идеал калокагатии, а Хладек преподносит нам взамен теории размер обуви и вес тела. Ярослав, старый плут, не шути над нами так немилосердно…

Лея говорит:

— О Тео, Тео, твоя чрезмерная образованность тебя погубит. Не хочешь ли еще ломтик жаркого — сочный, ароматный?..

Сейчас это говорит Лея, когда-то говорила Кора. Хладек корчится, как на огне. Ван Буден явно ничего не понял, он озадачен, кисло улыбается, но хочет спасти положение и — что в высшей степени благородно с его стороны — прикрыть мою ретираду.

Ван Буден стряхивает пепел с выкуренной почти до конца сигары:

— Да, вопрос был не из умных… Тысячу извинений, господин Хладек… Но вот что я хочу сказать: ваш соотечественник, представительный мужчина лет тридцати, — меня, признаюсь, всегда восхищала мужественность без воинственности — выслушивает меня, ну, совершеннейший arbitr elegantiarum, как сказали бы римляне, проверяет мое журналистское удостоверение и репатриационное свидетельство, говорит что-то о special permission и просит меня подождать, пока он справится по телефону. Я, шутки ради, говорю, что мне довелось пить в Лондоне чай с президентом Бенешем и что в случае надобности можно за просить непосредственно Градчаны… Как вы думаете, что ответил мне ваш соотечественник? Указывая взглядом на нашего профессора, он спрашивает: «The gentleman is a friend of yonrs?» — и не дожидаясь ответа, дает знак часовому. Тот открывает решетчатые ворота, и, напутствуемые словами «Please, gentlemen», мы переходим границу…

Ван Буден делает паузу. Молча курит. Ждет, что Ярослав хоть теперь что-нибудь скажет. А Ярослав безмолвствует и делает вид, будто самое главное сейчас — накопить побольше пепла на копчике сигары.

Уж наверно, он догадался, что ван Буден ведет огонь сразу по двум целям, даже больше по Лее, чем по нему, Хладеку. Перед дочерью ван Буден хочет предстать прекрасным рыцарем, а перед коммунистом, как гражданин мира — прекрасным европейцем. Сдается мне, что ван Буден всех коммунистов считает провинциалами, но охотно взял бы их в ученье. Лея уже потушила сигарету, не выкурив ее и на четверть. Вот она завязывает узелок на своем кружевном платочке; изображает забывчивость. Какая досада! Ван Буден снова подхватывает нить разговора. И слава богу. Я со своей неизменной латынью окончательно выдохся…

— Ваш соотечественник лично проводил нас, расспросил меня об условиях жизни в эмиграции. Ну-с, я пользовался известными привилегиями. Мой отец вывез себе жену из Голландии, увидел я свет на острове Мэн. Благодаря этому я не был в войну интернирован и выслан. Разумеется, наш спутник избегал задавать вопросы чисто личного свойства. Когда мы добрались до маленькой беленой церкви, стоящей в окружении могильных плит с надписями на немецком языке, он достал из зарешеченного оконца ризницы ключ, открыл церковь, снял с правой руки кожаную перчатку, обнажил голову, перекрестился и пропустил нас вперед со словами «Рах vobiscum». И покуда мы вблизи рассматривали алтарь, он отошел к скамьям. Я не сомневаюсь, что он… — Тут ван Буден смущенно закашлялся и не договорил до конца. Ему наверняка подумалось, что рассказывать Ярославу, этому безбожнику, как офицер сотворил, отойдя к скамьям, тихую молитву, значило бы осквернить свои воспоминания.

— Великолепный резной алтарь, — продолжал ван Буден, — изумительный, если вспомнить о том, что создал его, как полагают, художник-самоучка, и не когда-нибудь, а в шестнадцатом веке, чреватом войнами и церковными расколами. А вы, господин Хладек, знакомы с этим творением неизвестного мастера?

Ох, только не вздумай поучать Ярослава, дорогой ван Буден! При его теперешнем настроении это значило бы заронить искру в пороховую бочку… Даже если Ярослав возьмет себя в руки и промолчит, никогда не заживут раны, нанесенные в этот час.

— В свое время я знавал тамошнего священника, — говорит Хладек. — Он был думающий молодой церковник либерального толка: терпимый, когда выгоднее быть терпимым, догматик, когда выгоднее быть догматиком, толковый, как все иезуиты. Он даже умудрился окончить факультет германистики и всегда выдавал себя за лояльнейшего чешского гражданина. Ростом с Георгия Победоносца, а по имени Франц. Мы называли его «Святой Франц на колесе». А потом, после Мюнхена, когда немцы в октябре тридцать восьмого с благословения всей европейской знати перешли нашу границу, он заставил колокола Зибенхойзера встретить их торжественным перезвоном и отслужил особую мессу. Такой он был толковый, этот господин священник. Теперь он снова в Риме. Из него хотят сделать дипломата при папе. Словом, это человек с будущим…

Бедный ван Буден поперхнулся дымом и закашлялся. Пусть себе кашляет подольше. Тем временем уляжется гнев, если таковой обуял его. А Лея разыгрывает безумный ужас — разевает рот, будто с перепугу, и кричит якобы вне себя от тревоги:

— Что такое? Что с вами? Скорей за лекарством! Я открою окно! Воздуху… Воздуху…

Атмосфера накалилась. Сейчас грянет гром. Если наш добрый ван Буден намерен и впредь изображать из себя громоотвод, он долго не продержится. А я потеряю лучшего друга. И Фюслер закрывает глаза рукой.

Но Ярослав хлопает ван Будена по спине и говорит тоном, в котором никто не заподозрил бы подвоха:

— Отвыкли вы от континентального табака, мой дорогой. Сигары-то из Богемии.

Ван Буден затих, выпятил губы, хочет что-то сказать. Сейчас он сделает такой глубокий разрез, что никакой шуткой потом не зашьешь шов. Но Ярослав опередил его. И то слава богу…

— А вот старый мастер, о котором вы меня спрашивали, не стал бы звонить в колокола, если бы в те времена на страну напали турки, нет, он не стал бы звонить — разве что в набатный колокол. Уж он-то знал, что такое прекрасное и что такое боль. В средней части алтаря — снятие с креста, помните — лицо матери, склоненное над телом убитого сына… Вы хорошенько его рассмотрели, господин пан Буден? Вы заметили, что лицо матери сурово, что она сдерживает боль? Боль нельзя вообразить. Мастер это знал. Человек, который отдается боли, внутренне подчиняет себя ей, становится безобразен. А теперь вспомните позу и особенно руки матери: здесь вы видите прекрасную боль, господин ван Буден, боль, доступную изображению, доступную сочувствию, доступную оценке. Это боль, исполненная готовности превозмочь себя. Вы обратили внимание, что мать левой рукой поддерживает тело у себя на коленях, так обняв его, чтобы ладонью закрыть рану на груди. Мать закрывает страшную рану левой рукой. А взгляд ее устремлен на правую руку. Правой она красиво расправляет складки набедренной повязки — единственной, последней тряпицы, которую они ему оставили. Человек, желающий одолеть боль, — так я понял старого мастера — подчиняет свою деятельность законам прекрасного: преобразовательный закон жизни переходит в преобразовательный закон искусства. Его способ выражения должен быть общедоступен и насыщен высоким содержанием. Чем больше людей он сумеет потрясти, тем лучше, всякие выкрутасы неизбежно ведут под гору… Но здесь — хочу я того или нет — для меня начинается вопрос о классовости искусства. Кажется, Горький сказал, что эстетика сегодняшнего дня есть этика завтрашнего.

Ярослав смолкает и начинает усиленно дымить — сигара, того гляди, погаснет. А ван Буден выпятил губы давно уже — наверно, чтобы подыграть в нужную минуту. Да так и не подыграл. Теперь у него нет для игры ни нот, ни флейты. Вы только послушайте, что он сейчас говорит, наш добрый ван Буден:

— Если мы хотим быть хозяевами своих мыслей, будь то в искусстве или и жизни, мы но должны привязывать себя ни к какой точке зрения, ни к какому «изму».

На мой взгляд, он грешит преизбытком либерализма, а преизбыток либерализма вреден для здоровья. Да и Ярослав в два счета разделался с ним:

— Вы хотите сказать: не привязывать себя ни к марксизму, ни к социализму, ни к коммунизму, ведь так? А вы не забыли еще, в чем вы упрекали моих эмигрировавших товарищей, говоря о понятии «конкретно»?

Ван Буден сосет погасшую сигару. Вообще он не любитель сигар, курит их лишь ради компании. Да, Ярослав задал ему нелегкую задачу. Когда он заговорил, лоб у него пошел морщинами.

— Вчера в связи с понятием боли я, господин Хладек, говорил о становлении конкретной свободы человека. Мне думается, человек должен миновать врата боли, если хочет найти путь к себе самому и к свободе, пусть даже обусловленной. И эти врата, которые знаменуют собой выход из рая наивности, не заколотить каким-то «измом». Сознавая, что иду извечным путем человечества, я, однако, должен вам откровенно сказать, не чувствую под ногами твердой почвы. Мне хотелось бы еще раз сослаться на одного современного философа: «Когда отсутствие почвы под ногами вызовет у нас головокружение — а самое страшное еще впереди, — помните одно: все пройдет, бог останется… Даже Европа для нас не последний рубеж. Европейцами мы станем лишь тогда, когда станем людьми в полном смысле этого слова, это значит — людьми естественными и целезавершенными, а ведь и то и другое объединяется в боге…»

«Голубой час»… Он пробил. Настало время для мыслей под знаком меры и веса. Вот и Лея подтянулась. Она больше не кладет ногу на ногу, она забыла свои сердитые речи, сидит, как старшеклассница, что замечталась, глядя прямо перед собой, она глубже постигла, что такое боль и что — прекрасное, чем все мы, старики, вместе взятые. Сидит, плетет косицу из бахромы клетчатого пледа, без всяких претензий накинутого на плечи…

— Что бы ни думал каждый из нас о делах веры и познания, — говорит Фюслер, — меня, Ярослав, глубоко потрясло твое простое и человечно-прекрасное описание алтаря…

Ярослав улыбается и чуть склоняет голову к плечу. А голову к плечу он склоняет, когда на него находит комедиантский стих, что сейчас было бы не совсем уместно.

Действительно, Хладек улыбается и говорит:

— Я как раз считаю хитростью гуманистической религии, такой, как христианская, то обстоятельство, что в конечном счете — я бы даже позволил себе сказать, в последней инстанции — предметом ее является не милостивый бог, а добрый человек. Если же человек добр, он и красив духовной красотой…

Ван Буден перебивает его:

— Для того чтобы из невозможных предпосылок делать вполне возможные выводы, поистине нужен талант, господин Хладек!

Так и надо Хладеку, теперь перестанет выделывать свои антраша, словно в кукольном балете. Впрочем, он все еще держит голову у плеча.

— На минуту, шутки ради, допустим, что христианское учение можно полностью очистить от догм и клерикализма. Скажите-ка, господин ван Буден, если мы получим христианство в первоначальном виде, какой из этого воспоследует «изм»?

Нет, Хладеку не дождаться того ответа, который он хотел выманить, конечно же, не дождаться, на такие вопросы человек, подобный ван Будену, не отвечает. Ярослав мог бы и сам заметить, как серьезно, как искренне старался ван Буден примирить мировоззрения. Ну можно ли тут паясничать, хотя бы и шутки ради? Неуместные, да, неуместные шутки. Ведь тем самым он рискует уронить достоинство отца в глазах дочери… Тихий ангел пролетел по комнате. Где-то на рейффенбергском шоссе взревел автомобиль. И больше ни звука.

— Ярослав, наверно, это машина за тобой.

Ярослав бросает на Фюслера косой взгляд и хмыкает:

— Только мы разговорились…

Если это машина за ним, что ж, я буду рад. Тогда мы спасем хоть остатки нашего «голубого часа». О, злой рок! Ищущему и заблудшему случай помогает, правому же — никогда. Лея встает. И опять у нее стал недобрый взгляд… недобрый, не такой, как раньше… Молчи, Лея! Молчи… Все сейчас не такое, как раньше…

Лея говорит:

— Да ведь это же проще простого, ван Буден. Господин Хладек считает, что вы смело можете величать своего бога и спасителя «товарищ Иисус Христос»…

Испорчен, непоправимо испорчен «голубой час», нарушена мера — по вине Хладека. Теперь от меня зависит спасти то, что еще, может быть, удастся спасти. Но как прикажете мне объяснять теперь, что есть добро, что красота и что истина. По сути дела, оба — и тот и другой — обращались к Лее, и только к ней. Один стремился примирить ее с богом и миром, другой — с Марксом и миром. А мне-то что сказать?.. Ван Буден, добрая душа, снопа заговорил, хочет помочь мне, но теперь это некстати. Он неуклонно возвращается к своей теме. Что толку описывать дугу, милый друг? Если ты вращаешься по окружности, она в свою очередь вращается вокруг своей оси, колдовская игра, и конца ей нет, ибо время нарушило вес и меру нашего мышления…

— А знаете, господин Хладек, что мне больше всего понравилось в вашем соотечественнике? Его национальная и даже сверхнациональная гордость, которая не отталкивает и не оскорбляет, ибо обладает культурой…

Понимай так: «Чего нельзя сказать о тебе, дорогой Хладек». Боже мой, ну и ну! Умоляю тебя, Ярослав, не взрывайся, ради меня, не изрывайся… Фюслер ломает руки под столом, но его лицу Хладек видит, как он смущен. Лея отходит к окну и поворачивается спиной к обществу. А ван Буден продолжает безмятежно и дружелюбно:

— Когда мы досыта налюбовались великолепным резным алтарем, я по-немецки спросил нашего профессора, что может стоить это произведение искусства сейчас, в переводе на доллары. И тут за моей спиной прозвучали слова, побудившие меня заговорить о «гордости, которая обладает культурой». «Priceless, — сказал офицер, — ему нет цены». И когда мы не без смущения обернулись к нему, с улыбкой отвесил нам поклон… Еще раз мое глубочайшее уважение… С такими людьми можно построить республику как по мерке…

Ярослав отъехал чуть назад вместе со стулом и выпрямился. Итак, петухи встали в позицию. Ван Буден тоже выпрямился. Но Ярослав — ну и плут — выпрямился только затем… чтобы стряхнуть с пиджака сигарный нецел. И говорит при этом:

— Исходя из моего весьма ограниченного жизненного опыта, я осмелюсь утверждать, господни ван Буден, что в этом отношении вы слегка переоценили своего красивого и гордого спутника. Мысль, высказанная моим соотечественником, насколько я могу судить, есть не более как ходячее выражение, которое имеется в запасе у любого гида. Я лично слышал его в Венеции, а также в Париже и в Лондоне, в Тауэре, когда нам показывали поддельные драгоценности короны под стеклянным колпаком, затем в Дрездене перед Сикстинской мадонной, и у себя на родине в Праге, когда, к примеру, в монастыре св. Лоретты иностранцам показывают знаменитую жемчужную дароносицу в дубовом стенном шкафу. Быть может, вы, как бывший владелец магазина, пропускали раньше мимо ушей это гордое сверхнациональное словцо, что меня, кстати, ничуть не удивило бы.

Лея исподтишка хихикает.

Ради ван Будена и традиции «голубого часа» я обязан кое-что внушить моему дорогому Ярославу, деликатно, но недвусмысленно.

Однако на сей раз в голосе профессора Фюслера нет той богатырской мощи, которую он обретает на кафедре:

— Дорогие друзья, там, где так много общих анти — я имею в виду антифашистские убеждения, — не станет дело и за общими про — я имею в виду чистый и демократичный образ действий и способ общения на пользу и благо мира, недавно установившегоя между народами, а это значит… — тут он не мог удержаться от своего обычного жеста, размашистого и плавного, — …это значит на пользу и благо — Прекрасного-Истинного-Доброго, или, другими словами, — на пользу и благо человека…

Речь его, столь трогательно-прекрасная, никого не взволновала. И лучше всех понял это сам Фюслер. Он-то знал, когда слово — искра и когда — мыльный пузырь. Опытный педагог догадывается о воздействии своих слов по выражению лиц, по глазам своих слушателей. Нет, он никого не растрогал: Ярослава — меньше всех, ван Будена — едва. А Лея стоит лицом к окну, и Фюслер, к ужасу своему, замечает, что у нее, кажется, вздрагивают плечи от подавляемого смеха. Ван Буден учтиво подхватывает:

— Нет ничего естественней, и все же нам, при нашей короткой памяти, надо снова и снова напоминать об этом.

А Хладек выпускает одну из своих стрел, которую следует перехватить и отправить назад.

— Ты прирожденный наставник, Тео, ты просто но выпускаешь из рук указку.

Фюслер раздумывает. Разве то, что я сказал, не было истинным и добрым? Было. А прекрасным?.. Нельзя ли считать Прекрасное страстью Истинного и Доброго, страстью, которой я еще ни разу не обладал в полной мере?.. Не является ли эта страсть к Прекрасному наиболее доступным духовным выражением, формой проявления истинного и доброго?…Воспитанность есть форма… Но есть ли форма — нечто такое, что не щадит себя самое?..

— И как же тогда фактор самообладания?.. — бормочет Фюслер, под натиском мыслей заговоривший вслух с самим собой.

— Вы что-то сказали, дорогой профессор? — переспрашивает озадаченный ван Буден.

Фюслер трогает кончиками пальцев щеку и подбородок, как бы проверяя, гладко ли он выбрит. А сам смотрит в открытое окно, словно ждет вдохновения с ясного неба. У него теперь особый взгляд, взгляд, который устремлен внутрь, хотя расширенные зрачки смотрят куда-то вдаль, взгляд невидящий, взгляд, который заставляет предполагать внутреннюю концентрацию, скрытую угрозу, но зачастую свидетельствует всего лишь о помутнении мысли. И в это мгновение вместо фигуры Лен старику видится силуэт совы на фоне ясного предосеннего неба.

Видение пугает его, и все же он шепчет:

— Говорят, кто пойдет против себя самого, тот скоро умрет.

Ван Будену не по себе. Он никогда не думал, что профессор такой мистик. Он бросает взгляд на Хладека и убеждается, что последний неприятно удивлен поведением Фюслера. А Лея, опершись руками на подоконник, вдруг говорит:

— Это к нам…

Она говорит о чем-то вполне конкретном. Но Хладек опять склоняет голову набок, глядит, как зачарованный, р. ясное небо и с глубокомысленным видом отпускает следующее замечание:

— Скажи мне, облачко, облачко кучевое, неужто ты принесло нам бабье лето? Да, Тео, что ни говори, а на дворе осень, молодые паучки известили об этом мушек, а старые пауки-сенокосцы с грустью смотрят на мир, потому что у них кончилась паутина, да, да…

Это приводит Фюслера в себя и одновременно — в ярость. Он прижимает ладонь к губам, он увлажняет губы кончиком языка и обрушивается на Хладека.

— Твои комментарии, старый мой дружище, — говорит он запальчиво, — всегда представлялись мне восхитительными. Я берусь даже утверждать, что с годами одно их свойство усиливалось. Я подразумеваю их недоброжелательность, чтобы не сказать, полнейшее непонимание тех людей, которые по разделяют твоих взглядов…

Хладек перегнулся к нему через стол, словно не желая упустить ни единого звука, А Лея вдруг говорит:

— Если это действительно к нам и дверь не заперта, я удаляюсь в эмиграцию…

Хладек пропускает мимо ушей прорицание оракула. Он от души хохочет — прямо в лицо Фюслеру.

— Ну-ка дай мне жизни, старина! Дай, дай, не стесняйся! Я тоже люблю дать жизни другим — do ut des — старая политика реалистов. Лучше всего проводить ее, не щадя затрат с обеих сторон. Порой в кругу друзей сорвется непрошеное слово, так-то. Но в кругу друзей все бури идут от доверия. Карел иногда говаривал: «Вылей-ка на меня ушат холодной воды, а то я так размяк, словно меня увенчали лаврами». А я хочу большого, всепобеждающего доверия между людьми, пот чего я хочу, вот к чему рвался всю жизнь и буду рваться — как девчонка на танцплощадку. Вот что было бы прекрасно… некоторым образом безболезненно прекрасно. Однако наступление новой эпохи столь же неизбежно, как наступление нового дня. И поэтому я чувствую себя, будто старик крестьянин, который каждой косточкой чует, что завтра будет вёдро, потому что сегодня развиднелось…

Ван Вуден бросает с иронией:

— А что будет с вашей классовой борьбой, если настанет золотой век?.. Ведь тогда ваша идеология останется не у дел, не так ли?..

Хладек развеселился.

— Помилуйте, господин ван Буден, ведь наша идеология — это не домовой, которому можно подсунуть миску молока и булочку. Коммунизм лишь тогда и можно строить, когда в стране разрешен классовый вопрос. Впрочем, вы это и без меня знаете… Ты почему качаешь головой, Тео? Ты тоже меня не понимаешь?..

Фюслер еще не совсем остыл и потому отвечает донельзя серьезно:

— Я хотел бы спросить тебя, Ярослав, о другом. У нас в Германии «оккупационный мир». Мы разделены на четыре оккупационные зоны — разделены в соответствии с Берлинской декларацией и Потсдамским соглашением. Мы живем по принципу: чья земля, того и правда. Скажи на милость, что станет с нашей немецкой молодежью, если одна оккупационная держава вводит в школах как обязательный предмет закон божий, а другая — закон революции?.. Вчера, когда советский офицер провозгласил меня профессором, я, говоря по правде, тоже размяк, словно меня увенчали лаврами. Да имею ли я вообще право излагать с кафедры свои гуманистические принципы? Ведь я демократ, а не революционер…

Фюслера бросало то в жар, то в холод. Он ощущал то облегчение, которое помогает человеку расправить плечи, то тяжесть груза, который давит к земле. Но над всем этим возвышалось прекрасное освобождающее чувство, которое возникает у человека, когда тот выходит на бой, вооружась открыто высказанным убеждением. И именно это чувство заставило его с нажимом произнести:

— Человек познает границы своих возможностей, если мыслит честно. Я демократ. Я стар, чтобы быть революционером, и мне не хватает страсти…

Ван Буден торопится поддержать его:

— Стать революционером в двадцать лет хорошо, в сорок — рискованно, в шестьдесят — глупо…

А Лея еще раз вещает:

— Ну, конечно же, это к нам.

А Хладек поддерживает мужской разговор. Теперь он водит пальцем по тканым квадратам скатерти — со ступеньки на ступеньку. И говорит при этом:

— Я был — я есмь — я буду… Когда мне было двадцать, я был в восторге от Гегеля и приветствовал сараевское убийство; когда мне было сорок — в тридцать шестом году, — я подумал: Гитлер сколачивает ось, смотри, не подходи близко, когда она начнет вращаться. Вот почему в сорок лет я начал для собственного удовольствия читать Маркса и Энгельса по-немецки и Ленина по-русски. А к своему шестидесятилетию, то есть в пятьдесят шестом, я хочу стать революционером в революционном государстве, всенепременнейше хочу, господа…

Фюслер и ван Буден молчат. «Если бы он говорил по-китайски, — думает ван Буден, — а я — на языке суахили, результат был бы тог же самый».

Хладек, словно прочитав его мысли, добавляет:

— Ну, конечно, дело это нелегкое для нашего брата. Когда я взялся за «Государство и революцию», мне сперва тоже было туго. Впору волосы на себе рвать: читать-то приходилось как обычно — слева направо, а мыслить — необычно, справа налево… А насчет немецкой молодежи ты совершенно прав, Тео, это очень серьезная историческая проблема для Германии. И я понимаю, что она тяжким грузом легла на ваши плечи.

Фюслер потянулся, с трудом выдохнул воздух, словно именно на него навалилась вся громада ответственности.

— Верно, Ярослав. Будучи демократом, я с радостью приемлю политику «перегруженных плеч». Но для ее успешного завершения мне лично нужна политика «развязанных рук». А Потсдамское соглашение — это еще но мирный договор, отнюдь нет.

— Ты прав, зато оно — пересадочная станция, — Хладек стукнул ладонью по столу. — И очень даже удобная пересадочная станция для немецких демократов. Чтобы сделать пересадку в лучшую половину столетия, вам даже незачем брать эту станцию с боя — надо только отстоять ее от крыс, которые сейчас забились в свои щели. Поэтому я хотел бы…

— Позвольте мне перебить вас, господин Хладек, — говорит ван Буден с изысканной учтивостью. — Не надо ходить вокруг да около. Будем конкретны: наш дорогой профессор был приглашен на работу в советской зоне. Советские оккупационные власти насаждают революционную идеологию. Западные оккупационные власти вообще никакой идеологии не насаждают — если не считать, конечно, специфических особенностей их национальной демократии. Хорошо, пусть так. Но каждая идеология прежде всего берет на откуп педагогику. Марксистская же идеология выдвигает тезис, что историю творят массы. А я позволю себе заметить — дайте мне, пожалуйста, договорить, господин Хладек, — я позволю себе заметить, что человек, подобный Фюслеру, лишь в том случае может подвизаться на своем поприще, если ему дадут открыто провозгласить свои убеждения, согласно которым высшее благо человечества есть личность…

Пытаясь раскурить потухшую сигару, ван Буден чуть заметно подался вперед, к Фюслеру, словно ожидая от него похвалы. Фюслер не противоречил ему — ни словом, ни жестом, ни выражением лица.

— Я уже чувствую, — со страдальческим видом заговорил Хладек, — что мне придется переговорить с товарищем Гришиным. Пусть ясности ради даст в газеты следующее объявление: «Требуются в неограниченном количестве молодые немцы для плодотворного участия в построении как немецкой, так и мировой истории. Туда же с реверансом и присвоением профессорского звания приглашаются на должность учителей личности антифашистско-демократических взглядов. Заработная плата и будущая пенсия начисляются по историческому тарифу, то есть после успешного закрепления мира и демократии в стране. Подпись: Советская военная администрация. Отдел культуры…» Не кажется ли вам, что Гришин без разговоров опубликует подобное объявление? Как ты думаешь, а, Тео?..

Ван Буден был всецело занят своей сигарой, которая никак не раскуривалась, а Фюслер не успел ответить, ему помешала очередная реплика Леи.

— Сделали остановку возле пивной Грундтейхов. А теперь прямо к нам…

Фюслер облегченно вздохнул.

— Ах, ты про автомобиль, про машину, которую выслали за Хладеком… Видишь ли, Ярослав, по смыслу твоя притча об объявлении справедлива, притчи вообще большей частью справедливы — по смыслу…

— Я спешу, — говорит Хладек. — И не стал бы я связываться с притчами, если бы господин ван Буден осторожности ради не перебил меня. А еще я хотел сказать на прощанье вот что. Немецкие учителя, научите немецкую молодежь одному: научите ее с революционным размахом браться за работу, научите ее взыскательной человеческой скромности, научите ее той культуре доверия, общественная функция которой — создать истинную демократию, власть свободного народа. И если это вам удастся, немецкие учителя, тогда Германия будет располагать прекрасной молодежью. Но горе вам и стране вашей, если это не удастся.

Хладек встал, застегнул пиджак. Склонив голову к плечу, он сказал:

— На этом и покончим. Глупость уже выдала все, что могла. Будет с вас. Слышите, машина приехала. Я уже чувствую себя на дорогах истории…

Но не успел он протянуть руку, как ван Буден вскочил:

— Нет, Хладек, так расставаться нельзя. За «глупость» прошу прощения. Считайте это a slip of tongue. А теперь, — ван Буден сунул ему в руку спичечный коробок, — теперь дайте мне все-таки огня для этой континентальной продукции. Вы умеете добывать огонь трением — вот поэтому…

Хладек взял коробок, а ван Буден улыбнулся маленьким круглым ртом — словно шипучка забулькала в стакане. Хладек чиркнул спичкой и подал ее ван Будену со словами:

— Вот вам огонек, подожжем «голубой час», как плум-пудинг.

Ван Буден опешил на мгновение, потом раскурил сигару.

— Ну как, прикурили? — спросил Хладек с видом полнейшего простодушия.

— Не торопитесь, — ответил ван Буден. — О достоинствах пудинга нельзя судить до обеда, — и, метнув на Фюслера довольный взгляд, закончил: — Ну и несносная же личность этот Хладек, кто как, а я сыт им по горло…

Фюслер заметил, как в глазах у обоих мелькнула искра дружеского согласия, и это наблюдение доставило ему живейшую радость, хоть он и знал, что искра возгорелась на пепелище «голубого часа», столь любезного его сердцу.

Тут Лея вдруг отходит от окна и, повернувшись лицом к обществу, докладывает, как лакей:

— Изволили прибыть господин Залигер с супругой!

Фюслер вскакивает со стула. Он не подходит к окну, а подкрадывается, он становится рядом с Леей, глотает набежавшую слюну, помотав головой, вытягивает шею из тесного воротничка и в самом деле видит перед собой пресловутого автоящера: высокие подножки, прямые спинки, желтые колеса со спицами, непомерно большие фары, высоко насаженные на готически узкий радиатор, и свеженаведенный на ветровом стекле красный круг размером с футбольный мяч, а в центре его — красный крест.

— Я и не думал приглашать этих людей, — бормочет он почти с негодованием, — дальше «здравствуйте — прощайте» у нас дело не заходило. — Тут до него доносится пронзительной трезвон колокольчика. — Что же делать, Ярослав, что делать?

Хладек, которого явно забавляет беспомощная растерянность друга, говорит:

— Я уже предсказывал тебе однажды, что произойдет, если…

«Если ты меня еще хоть раз сведешь с этими людьми, — мрачно заявил Хладек вскоре после прихода фашистов к власти, — дух мой отлетит от меня со страшным треском…»

А Лея неожиданно легкой походкой пересекает комнату и скрывается в дверях. Неужели Лея пошла открывать, именно Лея? Или она хочет встретить гостей обидным словом, показать им от ворот поворот? Но, оставив двери настежь, Лея спешит вверх по лестнице. Слышно, как она закрывается на ключ у себя в комнате.

— Отнеситесь к делу со всем возможным приличием, — советует ван Буден. Для него имя Залигер — тоже не пустой звук; со слов Фюслера он знает кое-что о сыне Залигеров, бывшем женихе Леи, хоть и тайном. Впрочем, из бесстрастного рассказа Фюслера он заключил, что этот Ар-мин Залигер не такое уж чудовище.

— Иду открывать, — говорит Фюслер.

— Я тоже, — говорит Хладек. — Только я иду открывать черный ход, покуда ты впустишь дорогих гостей через парадный. Не обижайся на меня, Тео, я еще не настолько созрел, чтобы пожимать руку любому немцу, а особенно этим слюнтяям со свастикой и их расфуфыренным дамам.

— Если ты говоришь всерьез…

— Иди, старик, иди. Тебе снова жить с этими людьми в одном городе, а мне нет. Я могу и смыться. Господин ван Буден тебя не оставит и выступит в роли — как же это он выразился, — ах, да, в роли «арбитр элегантиарум», в роли достойнейшего из всех третейских и моральных судей, — и, выходя, Хладек кивнул ван Будену: — Che-erio!

На лестнице Фюслер шепнул Хладеку, что визит этот ему неприятен, слов нет, до чего неприятен, и что он лично считает его наглым и бесцеремонным. А Хладек отвечал:

— Учти на будущее, дорогой старик, тебе придется потребовать от своего доброго сердца большей решительности…

Хладек миновал грушевый сад, поднялся по причудливо обсаженной лестнице, открыл прекрасную дверь в увитой зеленью изгороди и зашагал по луговой тропинке в горы. У него было такое чувство, будто кто-то смотрит ему вслед. Оглянувшись, Хладек заметил в окне мезонина Лею. Он помахал ей, но Лея поспешно отошла от окна.

Это ван Буден постучал к ней в дверь и вызвал ее на минутку. Лея открыла дверь и пригласила его войти. Она еще ни разу не допускала его в свою комнату. И сейчас он меньше всего рассчитывал получить от нее приглашение. Озадаченный столь неожиданной и счастливой для него переменой в отношениях, он робко переступил порог. Мгновенно вобрав в себя атмосферу комнаты, он нашел, что все здесь выглядит именно так, как он и представлял себе.

Вот железная кровать в нише за пестрой занавеской, занавеска отдернута, подушки смяты. На распахнутом окне — зелень в горшках. Наискось от окна столик в стиле рококо, перед ним плетеный стул. Столик, накрытый толстым стеклом, совершенно пуст, если не считать перламутрового портсигара да исписанного торопливыми каракулями листа бумаги; ван Будену показалось даже, что на нем еще не высохли чернила. Книжный шкаф возле двери тоже почти пуст, а над ним висит та злополучная картина, которую нарисовала Лея; картина приколота булавками прямо к обоям, верхний ее край приходится как раз под потолок. Ковер скатан в тугую трубку и засунут под кровать. Еще узкий гардероб, умывальник и кафельная печь. Вот и все. А сама Лея расхаживает босиком по некрашеному дощатому полу.

— Каждый имеет право быть любопытным, — такими словами встретила Лея своего отца.

Отец держал в руках конверт и протянул его Лее адресом вверх. Впрочем, Лея заметила конверт, едва ван Буден открыл дверь, и успела прочесть: «Фрейлейн Лее Фюслер. В собственные руки». Последнее было дважды подчеркнуто. Ну, а почерк Армина Залигера — тонкие, островерхие буквы с обрубленными связками — остался неизменным. У буквы «L» по-прежнему недоставало верхнего завитка и по-прежнему она напоминала альфу с хвостиком чуть длинней обычной, ту самую альфу, которой в тригонометрии полагалось обозначать какой-то там угол.

У Руди почерк изменился. Раньше он выписывал «L», как широкий волан на черных воскресных платьях старушек, теперь оно напоминало печатный шрифт.

Когда вошел отец, Лея затворила дверь. Ван Буден так и остался в полушаге от двери, словно ждал, когда Лея пригласит его сесть. Но он не обижался на то, что она мешкает. Он только переиначил слова, которыми она его встретила, и сказал:

— Дитя мое, пусть не любопытство движет тобой и не предположение, будто я в какой-то мере выказываю свою симпатию к отправителю, передавая тебе его письмо. Я всего лишь выполняю просьбу родителей, которая представляется мне правомерной, несмотря на все, что было между вами. Господин и госпожа Залигер убедительно просят тебя ответить лишь одно: принимаешь ты это письмо или нет, потому что…

— …потому что они тоже имеют право быть любопытными, — холодно перебила Лея.

— …потому что их сын, как они говорят, просил уничтожить письмо, не вскрывая, если ты откажешься принять его. Твое дело — решить… Мое — сыграть роль гонца, только и всего…

Лея разглядывала отца. Он стоял, прижав локоть к телу, и держал письмо на раскрытой ладони: крупный, пасторского обличья человек, тот, кто любил, а потом бросил ее мать, тот, кто ценит юных и гордых рыцарей, кто вчера не ко времени навязал ей общество Ханхен, а сегодня играет роль гонца…

Ведь еще совсем недавно, когда он подшучивал над Хладеком, он казался ей вестником из-за моря, тем, кто был прекрасен в глазах матери, отчего та нередко вспоминала его, а дочери запрещала о нем расспрашивать. Но здесь, но сейчас, — вот так, как он стоял перед ней, задрапировавшись в тогу, сотканную из родительских чувств, с деловым лицом почтальона, и протягивал на левой руке незабытое горе, а правой одергивал пиджак, словно стремился красиво расправить складки своей тоги, представительный и тщеславный, благожелательный и отмытый во всех водах горя, он вдруг показался ей до ужаса старым, дряхлым и виновным. Спасаясь бегством при виде Залигеров, она твердо верила, что отец защитит ее от прошлого, которое притащили эти люди в дом Фюслера. Письмо на его ладони сломило первый узкий мостик, проложенный ее верой. Принеси он это письмо вчера… Вчера она сказала Руди Хагедорну: «Я хочу, чтобы ты помирился с Армином Залигером…» Вчера она еще хотела разыгрывать милосердную сестру, страдалицу, опаленную, отрекающуюся, хотела думать, что страсти ничего не стоят, что неизменны только «предметы», которые смеются над нашей быстротечностью: мягкая трава на опушке леса… Вчера она бестрепетно приняла бы это письмо из любых рук и написала бы Армину Залигеру такой ответ: «Я хочу, чтобы ты помирился с Руди Хагедорном, и больше ничего». Но минувшей ночью мягкая трава на опушке оказалась до того мягка, что в ней можно было увязнуть — и больше ни чего… А утром заявились комедианты и дали представление уже для сегодняшних зрителей с эпилогом на случай, если среди них сыщутся тугодумы. Все было донельзя примитивно, и публика разбежалась, потому что поняла все наоборот, и больше пи от чего… А теперь заявляется человек, слуга на посылках у прошлого, и наложенным платежом доставляет письмо, именно теперь, когда Ярослав идет к лесу и непременно рассмеется, увидев, что на опушке, на том месте все еще примята мягкая трава. Это рассказала Ханхен…

— Прочитайте-ка, что там понаписал мой отгремевший рыцарь, — говорит Лея. — Послушайте сами, как прекрасно все звучит.

Словцо «пре-е-кра-а-сно» она протянула нараспев.

— Но, милое дитя, смею ли я…

— Смеете… у меня нет больше никаких личных отношений с отправителем.

— Тогда тем более. Значит, ты решила. Они ждут внизу, — ван Буден круто поворачивается, хочет уйти. Лея загораживает ему дорогу и говорит, проталкивая слова сквозь стиснутые зубы.

— Почему я должна соблюдать дурацкое условие, если мне ставит его субъект, не сдержавший «с великим сожалением» большое, настоящее слово? Ну, читайте же, мне любопытно услышать, как это делается — как сожалеют о сожалении.

Движениями нервными, но неторопливыми ван Буден вскрыл конверт. Она чувствовала, как его коробит, и радовалась этому с деспотизмом, который можно наблюдать у детей, если старшие из любви и уступчивости пляшут под их дудку. Инстинкт давно уже подсказал Лее, что отец во все времена будет с величайшей уступчивостью относиться ко всем спадам ее настроения, ко всем ее капризам.

Еще вчера это казалось ей утешительным. Но она сама растеряла утешение в мягкой траве и в зрительном зале Хладековского театра. А сейчас она не могла удержаться от сопоставления, в котором возобладала единая мера вещей: этот человек бросил мою мать, так же как Армии бросил меня. Первая трусость отняла у меня отца, вторая — молодость. Оба, и тот, и другой, повесили любовь, словно старое пальто, на гвоздь обстоятельств.

В душу ван Будена тоже закралось тягостное предчувствие, что он затем и назначен слушать, чтобы узнать про собственный позор. Без всякого выражения читал он письмо Армина Залигера:

— «Лея, моя дорогая, моя единственная! То обстоятельство, что ты жива, перевешивает сомнение, имею ли я право обращаться к тебе, пусть даже издалека. То обстоятельство, что ты жива, снова позволяет мне мыслить здраво. То обстоятельство, что ты жива, ни на йоту не умаляет моей вины…»

Лея хихикает:

— Понятие, суждение, умозаключение с шумовыми эффектами. Он верен себе. Себе он всегда будет верен, как всякая заячья душонка…

Следующую фразу, которая была написана более крупными буквами и одна заняла целую строку, ван Буден прочел с особым выражением:

— «Я хочу искупить свою вину», — гласила эта фраза. Лея опустилась на стул; на стул рококо перед столиком рококо. Она раскрыла перламутровый портсигар. Впрочем, и стекло, покрывавшее полированную ореховую столешницу, с успехом заменяло зеркало.

— Вот как он поступает, — сказала Лея, — он думает, что можно губкой стереть отражение в зеркале.

Бесцветным голосом ван Буден читал дальше:

— «Я живу в Ганновере. Нам передавали, что в советской зоне бывшие офицеры подвергаются репрессиям. Товарищ из моей части предоставил мне кров и работу. Он владелец старой и заслуженной экспедиционной конторы. Задача моя сводится к тому, чтобы координировать поступающие заказы и наиболее рациональным образом организовать перевозку грузов к нам и от нас. Но самое главное вот что: в среде моих новых знакомых сложился более узкий круг — все без исключения бывшие офицеры моих лет (частью такие же, как и я, изгнанники), которые, подобно мне, готовы сделать все, что в их силах, чтобы искупить ответственность немцев за войну».

— Слово «все» подчеркнуто, — с педантичной точностью замечает чтец, затем продолжает таким же бесцветным голосом. Однако последующие фразы пробуждают у него пафос первооткрывателя, он начинает забывать про знаки препинания, нарочито ускоряет и замедляет темп речи, то есть проявляет то же рвение, с каким уже повествовал сегодня о «прогулке с образовательными целями».

Вот о чем говорилось в письме дальше:

— «Что в первую голову необходимо теперь для нас, немцев? Братство свободных умов, терпимость по отношению ко всем расам и всем религиям, уважение всех взглядов, буде они зиждутся на почве святого гуманизма. Мы стремимся создать братство святого гуманизма. Мы служим ему, искупая вину. А искупить вину значит для нас очистить свою солдатскую честь, которой обманом лишил нас уличный сброд…»

— Нет, губкой это отражение не сотрешь, и пуховкой — тоже нет.

Но ван Буден поспешно возобновляет чтение.

— «Форма, принятая среди братьев нашего ордена, — простой и опрятный рабочий костюм. (Многие, по недостатку средств, ходят в старых мундирах, «очищенных» в буквальном смысле от знаков отличия и тому подобного.)»

— Носите полувоенный пиджак — последний крик мужской моды, — хихикает Лея, но перебить чтеца ей не удается.

Тот частит дальше:

— «Наша торжественная клятва основана на требовании чистоты гуманистического волеизъявления и самодисциплины. Высшее отличие — быть удостоенным звания брат. Но ни один из нас не может покуда претендовать на это звание. Только нашему товарищу Гл. оно было присуждено посмертно. (Упомянутый Гл. добровольно вошел в состав команды взрывников и погиб, обезвреживая фугаску. Замечу, что это была немецкая бомба. А вообще Гл. работал по демонтажу бывшего военного аэродрома.)»

Теперь ван Буден по собственной инициативе прервал чтение и лишь после некоторого молчания продолжал спокойным тоном:

— «У меня еще осталась родина, и я люблю ее. Меня тянет на родину. Отец пишет, что ему не приходилось слышать, чтобы в Рейффенберге подвергались репрессиям бывшие офицеры, во всяком случае, те, кто вернулся домой «обычным порядком». А военным преступником я никогда не был. Итак, столь для меня желанному возвращению на родину ничто не препятствует — ничто, кроме роковой для меня нечестности по отношению к тебе. И ее…»

— «Нечестность» в данном случае означает трусость, не так ли?

— Нет, Лея, это означает слабость, непростительную слабость…

— Вы ошибаетесь, это означает…

— «И ее… — ван Буден решил отбиваться с помощью самого письма, — …и ее ничем не оправдать. Ее можно лишь объяснить безумием, в котором была своя система и жертвой которого пал также и я…»

Смех, резкий, недобрый, бессмысленный, хлестнул ван Будена по губам, и на них замерли слова Залигера. Лея ткнула пальцем в настольное стекло:

— Вот, вот он стоит за моей спиной, заглядывает через мое плечо, вот он… Жертва в полувоенном пиджаке… прямая спина — как будто палку он проглотил, что его обучала уставу… Этот не распилит и не сожжет палку-вздыхалку, пока не настанет долгожданная весна, где уж ему. — Лея отъехала вместе со стулом от стола, уткнула локти в колени, стиснула кулаками виски: — Я ведь знала это… всегда знала…

Ван Буден мог бы теперь не поддаться ее капризам, мог бы махнуть рукой на письмо и поговорить с ней своими словами. Такую, как она есть, — прижатые к вискам кулачки, под ними короткие прядки волос, такую юную, хрупкую, беспомощную — можно было приободрить од-ним-единственным добрым словом. Но ван Буден продолжал говорить с ней словами Армина Залигера, то ли потому, что от смущения не находил собственных слов, то ли потому, что хотел по-иному повернуть дело, обратить вынужденный проступок в заслугу и взять отправителя письма, который представлялся ему человеком достойным уважения, под свою беспристрастную защиту. Он успел уже пробежать глазами конец письма. И как раз это развеяло его предубеждение: быть может, молодой человек высказывает не свои желания, а лишь то, что сегодня надлежит говорить.

Однако конец письма ван Буден зачитал том же бесцветным голосом, каким читал начало. Вот что там говорилось:

— «Я хочу искупить свою вину. Если ты полагаешь, что тебе будет неприятно встречать меня на улицах Рейффенберга, я навсегда останусь «в изгнании» и забуду родину. На мое имя переписан дом и участок на Рашбахской поляне (список № 81). Участок расположен по южному склону Катценштейна. Если выйти на балкон, оттуда видны вершины Богемии. Ты ведь знаешь этот дом с балконом через весь фасад. Помнится, ты мечтала о таком доме. Первый хозяин назвал его «Орлиное гнездо». Если бы только мне было дозволено подарить тебе это владение…»

Ван Буден видел, как разжались ее кулаки, и подумал, что она успокаивается, а потому с надеждой дочитал до конца:

— «Весь смысл искупления заключен теперь для меня в неограниченном праве возместить причиненное мной зло. Поступай как найдешь нужным, только не заподозри меня в стремлении откупиться, что было бы проще всего. Перебирайся туда, когда захочешь, поселись там с кем захочешь, только позволь подарить тебе этот дом. (Из письма родителей я узнал, что в настоящее время там проживает семья каких-то беженцев. Льщу себя надеждой, что новые власти незамедлительно переселят этих людей, едва лишь ты заявишь — наряду с законными правами — о своих моральных правах.) Повторяю: делая тебе это предложение, я не ставлю никаких условий, решительно никаких. Мне только пришлось бы попросить тебя о соблюдении одной-единственной формальности, конечно, если ты согласна принять мой дар. В этом случае тебе пришлось бы связаться с доктором Бюрингом, нашим рейффенбергским нотариусом, которому я по первому же запросу с его стороны предоставлю все и всяческие полномочия. Родителей я извещу тоже лишь после твоего согласия (если таковое воспоследует), чтобы поставить их перед совершившимся фактом. У меня с родителями в настоящее время отношения натянутые, поскольку я отказался после возобновления занятий в университете изучать приготовление пилюль, а предпочел медицину.

Со своей стороны могу тебя заверить, что никогда еще я не испытывал такого прилива нравственных сил. Прими же, моя дорогая, моя единственная, сердечнейшие пожелания, которые шлет тебе твой

Армин Залигер.

Ганновер, 17 августа 1945 года».

Ван Буден так же исправно прочел адрес отправителя и дату. Эта полустрочка показалась ему полоской ничейной земли, где он может еще раз отстоять свой нейтралитет. Он сунул письмо в конверт и положил его на стол перед Леей.

— Слово за тобой, мое дитя.

Она не подняла головы, она закрыла лицо ладонями. Но когда он, собравшись уходить, сказал ей: «Я выполнил твое требование. Я сообщу господам Залигерам, что ты прочла письмо», — Лея вдруг стремительно поднялась, схватила письмо и разорвала его вдоль и поперек. Она попыталась вручить ему обрывки, но ван Буден их не взял, он опустил руки и склонил голову:

— Только не это.

Потом все-таки подставил ладонь и согласился передать этим людям на словах, чтоб они не воображали, будто там, где нет обвинителя, нет и судьи. Ей безразлично, совершенно безразлично, встретит ли она когда-нибудь молодого господина Залигера в Рейффенберге или в любом другом месте. И снова она проталкивала слова сквозь стиснутые зубы. Ван Будена охватило сострадание. Он даже осмелился погладить ее по голове:

— Лея, дитя мое, успокойся. Когда ты успокоишься, мы сумеем тебе помочь.

И Лея стерпела его поглаживания. Отцу почудилось вдруг, что на нем почила благодать и отныне он сможет совершать чудеса — руководить и направлять ее по своей разумной воле.

Лея шептала:

— Я всегда это знала, но осознала только сейчас, только сейчас…

Однако когда, опустившись на край кровати, Лея вдруг заговорила, не цепляясь языком за слова, легко и свободно, словно глубокая скованность вдруг отпустила ее, ван Буден услышал совсем не то, что ожидал:

— В те времена, когда мы были тайно помолвлены, он как-то прочитал мне одно место из Флобера: «Жить как буржуа, мыслить как полубог». При этом он даже хлопнул себя от удовольствия по ляжкам. Бросая меня, он сказал: «Я не рожден героем, очень жаль, но тут уж ничего не поделаешь». А теперь он хочет вернуться домой; ему повезло, он остался жив, ему всегда везло. И теперь он пишет: «Я хочу искупить свою вину. Я подарю тебе увеселительный домик в знак примирения. Видишь, какой я молодец?.. Тут ты бессильна, не так ли?..»

Лея откинулась, выбросила руки вперед, словно отталкивая Залигера, и повторила:

— Тут ты бессильна, не так ли? — И снова, цепляясь языком за слова: — Я боюсь его. Только из страха перед нацистами я связалась с ним, бросилась ему на шею. Он это понял, он умен… ох, как умен… А потом он использовал мой страх… мазохист проклятый… пока сам не начал бояться нацистов… Я это знала… Я до сих пор его боюсь, до сих пор…

— Лея, дитя мое, но ведь сейчас все хорошо! У него нет больше над тобой никакой власти. И письмо ты порвала. И бояться тебе больше нечего… больше нечего бояться… больше не…

Она выпрямилась и на его попытку изгнать беса ответила старой, болезненно-мудрой усмешкой, такой старой и такой мудрой, что он запнулся.

— Ты глуп, ван Буден. Все вы глупы, а дядя Тео — больше всех. И Хладек, который не желает с этим согласиться. Но все-таки самый глупый из вас — Руди.

Ван Буден подтащил к себе стул.

— Дитя мое, молчанием ты себе не поможешь. Ты должна говорить. Ты должна кому-то довериться. Мне, если хочешь. Не потому, что я по воле случая стал твоим отцом, а потому, что я смыслю в таких делах… поверь мне…

Оп хотел схватить ее за руки.

— Я знаю… — ответила она таким тоном, что он запнулся.

Он только сказал:

— Сейчас, конечно, не самое благоприятное время для разговоров. Но я пока остаюсь, а потом ты можешь уехать со мной и жить у меня, сколько захочешь. Дюссельдорф — все еще красивый город, если кое-чего не замечать. В конце концов ты родилась там…

Но Лея не дает отвлечь себя от темы:

— А ты обратил внимание, как ловко там все подогнано, почти правдоподобно?.. Я заранее уверена, что в один прекрасный день он вдруг предстанет передо мной, а я буду держаться с потрясающим безразличием. Но не смогу уйти, пока он не повторит мне то же самое, слово в слово… не смогу уйти, не захочу, не смогу захотеть. «Ах, как я понимаю твой отказ», скажет он. «Я стыжусь самого себя», скажет он. «Я свинья…» И тогда… Угадай, ван Буден, что произойдет тогда?..

— Лея, дитя мое! Ведь ты живешь среди людей. Они тебе помогут…

— Тогда, если я отвечу: «Да, ты свинья!», он воскликнет: «Помоги мне, спаси меня!» А если я отвечу: «Нет, ты не свинья», он воскликнет: «Вот видишь!» И то, и другое будет почти правдой. Я могу говорить все, что вздумаю. Все равно он…

— Может быть, мне стоит поговорить с Хладеком?

— Поговори, если хочешь. Но я заранее могу тебе сказать, что он ответит: «Ей надо дать какое-то занятие, — ответит он, — хорошее занятие и здорового парня». Будто это так просто.

Тут ван Буден встал.

— Ну, я пошел. Скажу господам Залигерам, чтобы их дражайший сыпок катился ко всем чертям.

Снова по губам Леи скользнула усмешка, старая, болезненно-мудрая.

— Эх, ван Буден, ван Буден, ты-то, оказывается, тоже ничего не понимаешь! Да после этих слов их дражайший сынок через минуту будет здесь.

Ван Буден держал обрывки письма так, словно они жгли его пальцы. Хотел что-то сказать, но сдержался и только в дверях, еще раз окинув взглядом ее картину — треугольники, четырехугольники, линии, извилистые, как серпантин, — сказал:

— Знаешь, Лея, последнее время жизнь то и дело тычет меня носом в изречение старого Ансельма Кентерберийского: «Nondum considerasti quanti ponderis sit peccatum — Довольно ли ты размыслил о том, сколь тяжко бремя первородного греха…» Ибо от этих слов идет прямая дорога к познанию нашей действительности. Но познание есть жизнь, есть спасение из хаоса бытия. Мы должны хранить эту веру как зеницу ока. И говорить о ней, покуда бог дает нам время.

Ван Буден ушел. Немедленного отпета ему не требовалось…

Минуту спустя донесся с лестницы голос Эльмиры Залигер:

— Спасибо, любезный Фюслер, не утруждайте себя. Легче всего найти дверь, когда тебе укажут на нее…

А там, высоко в горах, сидит на скамейке Хладек. Гляди, гляди, Ярослав! Вас, тебя и Кору, обвенчали в старой церкви в богемской части Зибенхойзера. И венчал вас ее брат, святой Франц, тамошний священник. Мать у нее была очень набожная женщина. Она произвела обоих детей на свет внебрачно и поэтому решила посвятить их церкви. С одним это вполне удалось. Один сейчас в Риме, он еще станет большим человеком. А с другим ничего не вышло. Другой, вернее другая, влюбилась в Хладека и в результате кончила жизнь у красной кирпичной стены в Терезиенштадте. Франц говорил: «Я люблю бога и боюсь его». Кора боялась всего — мышей, кустов ночью, но говорила: «Я люблю только его», того, кто сидит сейчас высоко над Зибенхойзером. А кто умел ничего не бояться, когда надо было ничего не бояться? Ярослав никогда не рассказывает про Кору. Говорит, что в ее истории нет ничего особенного. Но чья история могла быть особенной, когда люди умирали сотнями? Нет, Ярослав — настоящий коммунист. Он не рассказывает о любви подробно.

На столе лежит письмо, начатое письмо к Руди. Лея перечеркивает все написанное. Она не станет отправлять письмо. Она думает: «Он такой большой и сильный, и, однако же, он слишком слаб, чтобы поддержать меня против Залигера. Залигер обведет его вокруг пальца, все равно, как бы ни обернулось дело — примирением или враждой».

Лея босиком спускается в сад, срезает цветущие плети горошка над прекрасной двзрью, замыкающей лестницу — лагерный блок. Букет, цветы — это «предметы», и она даст их Хладеку для Коры.

 

Глава шестнадцатая

Поезд отходит около девяти часов — в двадцать сорок, если верить расписанию. Рейффенбергцы окрестили его «мешочный эшелон». С тех пор как началась уборочная, он еще ни разу не отошел вовремя. Снизу он неизменно прибывает с опозданием не меньше чем на тридцать минут, случалось ему опаздывать и на три часа. Одни раз он вообще не пришел. В Рейффенберге паровоз перегоняют из головы в хвост, и он тянет поезд «вниз». Кроме перегонки, в Рейффенберге набирают воду, но и этим дело не ограничивается. Всегда нужно что-нибудь подправить и подвинтить. Это, однако, не мешает пассажирам собираться на станции задолго до срока.

Первые появляются уже вскоре после полудня. Это — жители окрестных деревень, удаленных от железной дороги. Впрочем, приходят и такие, которые живут в Рашбахе, Эрле и других местах, расположенных вдоль той же линии. Потому что там есть риск не попасть в поезд. «Откроешь дверь, и люди буквально валятся на тебя из тамбура, а иногда они просто-напросто привязывают дверь изнутри, чтоб ее нельзя было открыть. Нет, садиться надо в Рейффенберге, да не зевать при этом, не то провисишь всю дорогу на подножке. Вот как раз на прошлой неделе снова одна кувырнулась с подножки на полном ходу и сразу дух вон из бедняжки…»

Руди стоит в длинной очереди к кассе; толкают вперед — он поддается, что-то рассказывают — он слушает. В очереди больше женщин и девушек, чем мужчин и парией, во-первых, потому, что женщин и девушек сейчас вообще больше, чем мужчин и парней, а во-вторых, потому, что женщинам и девушкам легче завести разговор с крестьянами, они лучше умеют пустить слезу и поторговаться. Конечно, женщины и девушки тоже не все из одного теста. Те, кому не дана способность легко заводить разговор, пускать слезу и торговаться, те, кто уже раз-другой возвращался с пустыми руками или с тремя картофелинами, предпочитают сидеть дома, голодать или давать более расторопной соседке барахлишко для обмена, а потом рассыпаться в благодарностях, хотя та и надувает их самым бессовестным образом. Дети не спрашивают, откуда что взялось…

Одна рассказывает:

— Прошлый раз выменяла два пододеяльника, из дамаста, новенькие, ненадеванные, так хотелось приберечь их, покуда муж вернется.

— Ничего, будет рад и напернику, если вернется, — со смехом перебивает другая.

— Если да — и то слава богу, — осаживает ее первая и продолжает свой рассказ: — Угадайте, что мне дали за два дамастовых пододеяльника? Полрюкзака зеленых бобов. Возвращаюсь, а трое моих едоков тут как тут. Старшему восемь, младшему три, среднюю скоро отправлю в санаторий. Стоят, значит, у вокзала с тележкой. Подняли мешок: «Мам, а почему он такой легкий? Ты же обещала привезти что-нибудь тяжелое». Ну, что ты им ответишь? Взяла младшенького, подсадила на тележку и повезла домой из последних сил. Мы под горой живем. Так думаете, старшие мне помогали? Ничуть не бывало. Идут и ноют всю дорогу. Ну, дома я им наварила бобов на воде с оплеухами.

Вокзальные часы показывают десять минут восьмого. Вокзал в Рейффенберге невелик, раза примерно в два больше, чем обыкновенная закусочная-автомат, и уже сейчас, за полтора часа до отхода поезда по расписанию, он набит битком. Стеклянная матовая дверь в наружной стене ведет в зал ожидания. Обе створки ее настежь распахнуты. Прикрывать их бесполезно. Непрерывный людской поток все равно не дает им закрыться. Люди протискиваются сквозь завесу табачного дыма, которая портьерой закрыла дверной проем. Тем, кто стоит в очереди, видна старомодная буфетная стойка с пустыми стеклянными полками, большое зеркало над стойкой, а в зеркало — весь до отказа переполненный зал.

Вон оттуда, из зала, выходят трое полицейских. Один из них, ну, конечно же, один из них — Хемпель. Они разглядывают собравшийся народ: то покосятся на чей-нибудь чемодан пли туго набитый мешок, то остановятся и выслушают объяснения владельца, что в чемодане или мешке нет ничего, кроме «старого тряпья», и что он в жизни не стал бы мешочничать, если бы «не подыхал с голоду», то пропустят мимо ушей злобные выкрики вроде: «Хорошо вам тут разгуливать, дармоеды, себе-то вы брюхо набили…» или: «На черта нам полиция! Нам жратва нужна, а не полиция!» и шагают дальше. Руди прячет лицо в поднятый воротник своей кожаной куртки. Но Ганс Хемпель его не видит, он уходит вместе с двумя другими. Очередь медленно продвигается вперед. Кассир ругается, что у всех крупные деньги, где он возьмет нм сдачу, родит, что ли! А Руди слушает, что рассказывают женщины в очереди.

— Ну что ты выдумала — но посылать мужчин. Ты Йоколейта знаешь? Он каждые две педели ездит в Гамбург и каждые две недели привозит оттуда две канистры рыбьего жира и еще чего-нибудь рыбного. А менять-то ему почти нечего, он ведь беженец. И посмотреть на него, так он, кажется, до трех сосчитать не умеет.

Вмешивается другая:

— Это оп-то до трех не умеет? Да он на флоте служил, у него в Гамбурге есть подружка — развеселая вдова с рыбной лавкой. Тебе, верно, невдомек, что он берет с собой для обмена. А его толстуха Берта ходит и похваляется, как ловок ее муженек… менять барахло.

Женщины смеются недобрым смехом.

— Я отца посылала, — рассказывает третья. — Я думала, кому-кому, а учителю, хоть и бывшему, ума хватит. Да и лет ему тоже хватает. Дала ему, значит, свою нижнюю юбку, хорошую, шерстяную, и его вязаный жилет. Пропадал три дня. Мы уж думали, что он выменял их на целую свинью и никак не может ее дотащить. Дети — те всерьез в это поверили. И нот он заявляется и… вы только послушайте, что он привез: пачку сырых табачных листьев — на курево и собачий голод впридачу. А если он заработает из-за этой дряни рак, мне еще придется поплакать.

— Эй, молодой человек, — подгоняет кассир.

Руди как раз думал об отце. Вот с отцом ему хотелось бы попрощаться. Он сказал отцу, что хочет перебраться в большой город. Там легче устроиться на работу и не обязательно к какой-нибудь мелюзге вроде Вюншмана. Руди помнит, где следует искать отца после четырех…

Когда Руди отходил от кассы, он не знал, что всего через полчаса Хильда займет очередь к тому же окошечку, решив навсегда покинуть Рейффенберг и стать наконец хозяйкой собственной судьбы. Даже мысль о том, что она способна на такой поступок, не мелькала у него до сих пор. От мнимой безысходности, от вины и невиновности, в которых он запутался, от предначертанности, которая и мучит, и тешит его, от всех необузданных фантазий он хочет спастись бегством — бегством от любви и от решения. Если бы он мог рассуждать хоть чуточку трезвее, он бы но крайней мере угадал за своим желанием бежать чистой воды эгоизм. Но сейчас он убежден, что им движет трагическое великодушие, ибо он оставляет Хильде надежный кров под старым каштаном, до некоторой степени добровольно уступает ей свою родину, а сам отправляется паломником к тем жертвенным камням, возле которых отлично можно сложить свои кости «под беспощадным солнцем чужбины». Руди любит цепляться за подобные завитушки мыслей. «Беспощадное солнце чужбины». Надо только повторять эти слова в уме с такой проникновенностью, чтобы ритм фразы передался ногам. В самом деле, вообразите себе страстного танцора, который идет по тропинке над обрывом: в голове у него звучит мелодия вальса, он не может отделаться от нее, наконец, всецело покоряется ей и, танцуя, падает в бездну. Но не танцы наделили ритмом походку Руди. В танцах Руди не силен. Это у него от спорта, от бега на длинные дистанции, хотя и бег заставил его в свое время немало попотеть — у него слишком широкая кость и плоскостопие, правда, незначительное. Когда этот самый Щелкун не был еще ректором гимназии и преподавал физкультуру, он, помянув пресловутое «в здоровом теле здоровый дух», предписал Руди допинг в «истинно немецком духе»: «Видите ли, Хагедорн, шаг у вас ритмичный, рассчитанный именно на «раз-два». Но бегаете вы, как подстреленная ворона. Подчините ваш бег соответствующему словесному ритму. Бегите, а сами непрерывно твердите про себя какую-нибудь мораль на счет «раз-два», к примеру: марш вперед — на врага — немцы всех — победят… Тогда вы перестанете спать на ходу…»

Хагедорн внял его совету и улучшил время в беге. И в годы войны, когда этот «истинно-немецкий» спорт достиг своего расцвета, Руди не сбивался со счета. Твердя про себя «марш вперед — на врага — немцы всех — победят», он драпал от затерявшейся среди Брянских лесов просеки, где так и остался лежать Отто, свыше десяти тысяч метров на запад. Только за Одером Руди отказался от этой магической формулы, ибо начал — хоть и смутно — догадываться о полной ее бессмысленности, а кроме того, был ранен в бедро. Но если во время войны ритм на самом деле передавался от ног к голове, то теперь все было наоборот, и Руди уже ясно видел себя в великом строю гонимых судьбой: он еле волочит ноги по потрескавшемуся асфальту большого города, руки в карманах, взгляд мрачный и неслыханно проницательный, бахрому на брюках он не желает замечать, как не желает замечать вообще все низкое, и стремится он только вперед — к буфетной стойке, чтобы там налиться тоской, словно материализованным несчастьем, и за бритьем плевать на свое отражение в зеркале и потом плестись куда-либо на работу, отбывать барщину под беспощадным солнцем чужбины… беспощадным солнцем…

Он уже и сейчас шагает в этом великом строю, пробираясь сквозь толчею рейффенбергского вокзала. Вдруг сзади поднимается шум. Раздается пение и звуки гитары. Руди оборачивается. В дверях он видит стайку молодежи, девушек и парней. Должно быть, они шли колонной, потому что до сих но]) еще стоят в затылок по-трое, маршируют на месте и поют. У них есть знамя, красное знамя. Они и не собираются обрывать песню, даже когда гуськом пробираются сквозь толпу, которая не желает уступать им дорогу. Песни этой Хагедорн еще ни разу не слыхал.

Помни, вперед шагая, Чем землю спасти от войны! Борясь и побеждая, Помни, вперед шагая, Единством мы сильны! [48]

И вот что удивительно: своды вокзала сотрясаются от ее раскатов, хотя люди ее как будто вовсе не замечают, порой даже пренебрежительно морщатся, и гул человеческого улья не умолкает пи на мгновенье. Группа собирается в середине вокзала. Парень со знаменем — он в полотняной куртке — вскакивает на площадку весов. Девушка расправляет красное полотнище. На нем по диагонали нашиты золотые буквы — «Антифашистская молодежь». Какие-то женщины, сидевшие вокруг весов на чемоданах, недовольно отодвигаются в сторонку. Группа устраивается так, как позволяет место. А места очень мало. Они зажаты в тиски. Только полотнище свободно роет над ними, да еще песня, которая сама пробивает себе дорогу ударным ритмом и зажигательными словами, но слова эти не по нутру Хагедорну и кажутся ему слишком прямолинейными:

Что сидеть среди развалин? К черту нищей жизни гнет! Мы друзей и поля позвали — Значит, мирный хлеб взойдет! [49]

Старших ребят из группы Руди знает почти всех. С девушкой, которая натянула полотнище знамени, они вместе учились в начальной школе. Ее зовут Урсула Богнер, она сидела у самой двери, пока учитель пения Хайльман по кличке Зигхайль не пересадил ее за то, что она после урока не открыла ему дверь. К тому же Зигхайль как-то раз избил ее. Она замужем за тем парнем, который держит знамя. Гуди это знает и думает: чего ради замужняя женщина — и вдруг знаменосец молодежной группы? Может, она потому и натягивает полотнище, потому и прячется за ним, что ей есть что прятать… А тот щупленький, у которого одно плечо ниже другого, с бескровным лицом, тот учился в нашем классе, когда я бросил эту «живодерню». Говорили, что он гениальный математик…

Вдруг песня тонет в свисте. Орава подростков штурмует двери зала и пронзительно свистит. Будто само безумие рвется в зал. Женщины затыкают уши, дети орут. Группе приходится теперь не петь, а выкрикивать:

Встань же за единство грудью, Мой народ из разных зон! [50]

— Да заткнитесь вы наконец! — рявкает мужской голос.

Непонятно, кого он имеет в виду — певцов или свистунов. У входа стоит человек — темно-синий мундир и красная повязка на рукаве. Женщины с шумом и гамом подступают к нему. Он стоит, широко расставив ноги и засунув большие пальцы под ремень. А свистунам плевать — есть здесь полиция или нет. Они свистят и улюлюкают, как бесноватые, и швыряют в поющих оловянные кружки из-под пивных бутылок, но швыряют-то из-за тесноты не прямо, а вверх, и потому кружки взмывают, как игрушечные пропеллеры. Один угодил в лампу. Лампа гаснет. Галдеж как по команде стихает. За дымовой завесой раздается срывающийся басок: «Смывайся!» Руди вздрагивает. Он уже слышал этот голос когда-то — в «Веселом чиже». Но бузотеры кажутся старше детдомовских, они примерно одних лет с ребятами из орудийного расчета «Дора». Тут над головами взлетает пустая бутылка. Ее, наверно, кинул кто-то, спрятавшийся позади свистунов. Бутылка бьет по древку и рикошетом отлетает в сторону. Урсула выпускает из рук полотнище и, покачнувшись, зажимает рукой ухо. Пение оборвалось, свист тоже. «Чертовы сорванцы!» — выкрикивает какая-то женщина при общем одобрении. Свистуны скалят зубы. Но они чувствуют, что теперь толпа настроена против них. И вдобавок через зал протискивается Хемпель — неторопливо, спокойно, не вынимая пальцев из-за ремня. Муж Урсулы передает знамя другому и бережно отводит руку Урсулы, прижавшую ухо. Из-под волос бежит тоненькая струйка крови. И пока вся группа теснится вокруг раненой, тот щупленький паренек с бескровным лицом выбирается из толпы. Это же надо — именно он, гениальный математик хватает за горлышко зубчатый обломок бутылки и в слепой ярости бросается на хулиганов. Те, что стоят ближе к нему, заслоняют глаза локтем одной руки, а другую торопливо опускают в карман. Только сейчас группа замечает, что происходит. «Иордан!» — кричит кто-то. Лх, да, верно, его звали Иордан. Руди вполне может прийти ему на выручку. Не то парню придется худо. Обломок бутылки ничего не даст. Он годится только, чтобы отпугнуть женщин, которые пробуют удержать парня. Впрочем, с какой стати Руди будет лезть не в свое дело… Вот и друзья Иордана зашевелились, пусть они его и выручают. А если не успеют сейчас, отобьют в драке. Вот и Хемпель припустил рысью. В дверях сгрудилось еще больше зевак — им не терпится увидеть кровь. Они напирают на группу сзади, подталкивают ее. Хемпель разгребает толпу руками, свисток зажат у него в зубах. Но никто не слышит свистка. А Хагедорн расслабленно прислонился к железному барьеру у выхода на платформу, он бы не прочь плюнуть себе самому в лицо и даже уважает себя за такую беспощадность.

Если судить по крикам и женскому визгу, там уже схватились в рукопашную. Синяя фуражка Хемпеля перелетает через барьер. Девушки из группы остались возле Урсулы. Урсула стоит все и той же позе, бессильно прислонясь к стене. Рядом с ней у стены знамя. Две девушки стоят на площадке весов, взявшись от страха за руки. У одной по лицу катятся слезы. А над весами прикреплен рекламный плакат: «Покушайте шоколад «Вильгельм Телль!» И точно, на плакате красуется Вильгельм Телль, эдакий древний германец, а при нем лук, колчан, и за руку он держит ребенка. Внизу надпись: «Немцы, будьте как братья!» Возле Хагедорна останавливается пожилая женщина в черном платье и черном платке с бахромой — из эвакуированных мадьярских немцев. Руки она сложила на животе под черным фартуком. Руди слышит, как она бормочет: «Зло порождает зло в детях и детях детей наших, положи этому конец, господи». Визг и крик внезапно обрываются, словно бог внял ее мольбам.

— Руди! — в страхе зовет какая-то девушка.

Руди понимает, что зовут не его, что это кричит та девушка, которая ревет, взобравшись на весы. И все же он стряхивает с себя оцепенение, будто какая-то сила в нем только и ждала этого крика… Он не знает, почему так внезапно оборвались яростные вопли, почему противники отпустили друг друга. Не молитва старушки тому причиной и не разумное поведение группы, а хитрость подростков, вернее, хитрость их «атамана» который вообще не принимал участие в побоище. Он подал команду: «Отставить! Передай дальше: отставить!» — словно здесь идет бой по всем правилам. И команда была выполнена тотчас. В толпе образовался узкий проход. Хемпель может облегченно вздохнуть. Раскинув руки, он теснит зевак в стороны. Через проход Хагедорну видно, как ребята — антифашисты и свистуны — вытирают пот со лба. Но ярость, горящую на их лицах, не сотрешь. Свистуны не прочь бы смыться без шума. Но назад податься нельзя: распахнутые створки двери намертво заклинены толпой зевак, которые набились из зала ожидания. Поэтому свистуны суют руки в брюки и, когда Хемпель спрашивает их, какой «сукин сын» кинул бутылку, отвечают невинными улыбочками и пожимают плечами в ответ. Улыбаются и пожимают плечами. Хемпель спрашивает во второй раз, спрашивает в третий, потом рявкает, словно каменщик на лесах, когда ему слишком долго не подают бадейку с раствором. Наконец один соизволил ответить. Как он похож на сухопарого ефрейтора из расчета «Дора»! На шее цепочка. Не мешало бы ему, кстати, побывать у парикмахера. Баки отросли чуть не до подбородка. Ни дать ни взять арабский шейх. Пиджак — грязная ветошка — согласно требованиям новейшей моды болтается где-то под коленками. Зато обувка у него такая, какой еще свет не видывал: лимонный кожаный верх на толстом каучуке. И этот тип небрежно тычет большим пальцем куда-то через плечо и отвечает на том языке, каким говорит житель самого что ни на есть медвежьего угла, когда ему придет блажь разыгрывать из себя берлинца.

— Эт-та самое, господин вахмистр, оттуда запулили — сзади. Ну, а мы, эт-та самое, устроили небольшой хай. Я, господин вахмистр, рассуждаю так, — теперь он кивает на ребят из антифашистской группы, — раз им, эт-та самое, можно, нам нельзя, что ли?

Вот продувная бестия. Хочет обвести Хемпеля вокруг пальца. Да и обведет, пожалуй. Вон уже зеваки хихикают. А Хемпель — он не ахти как хитер. Долгополый продолжает:

— Разве вы, господин вахмистр, эт-та самое, не знаете, что сейчас настали другие времена, что сейчас, эт-та самое, каюк всем певческим союзам, где талдычили один и тот же куплет и не разрешали, эт-та самое, ничего больше?..

Женщины прямо взвизгивают от удовольствия. Хемпель невозмутимо выслушивает эту болтовню, лишь чуть прищурив глаза. Но маленький Иордан так и взвился. Он отнимает платок ото рта и кричит:

— Позор! Ты просто спекулянт, мелкий вонючий спекулянтишка! И все вы спекулянты, вся шайка! И как бандиты относитесь к девушкам!

— Ха-ха-ха! — гогочет компания, а женщины хихикают, потому что у Иордана, у этого щуплого паренька, лопаются на губах пузырьки крови, и не кричит он, а шипит, как гусь. Наверно, ему выбили передние зубы. Хемпель легонько отстраняет малыша.

— Ну, ты тоже хорош, — говорит он. — Набросился на них, как дурак! Нельзя же так, — и, обратясь к свистунам, предупреждает:

— Или вы скажете мне, кто бросил бутылку, или я арестую первого, кто подвернется под руку.

Долгополый немедленно отвечает все в том же тоне:

— Эт-та самое, раньше было: все за одного, один за всех, а нынче, господин вахмистр, так не положено.

Женщины громко хохочут и кричат: «Давай, давай. Так его!»

Но тут Хемпель взрывается:

— Рассказывай своей бабушке! Все вы тут одна шайка!

Девушка из антифашистской группы подает Хемпелю фуражку, которую тот обронил на бегу. Хемпель выколачивает фуражку рукой, надвигает ее с затылка на лоб, на седеющие уже виски. Одергивает китель и оправляет портупею.

— Поговорили и хватит, — говорит он. И приказывает долгополому: — А ну. пошли в участок. Сюда, сюда!

Иначе говоря: иди вперед.

Но шейх, по-видимому, никуда не собирается идти. Впрочем, и я на его месте никуда бы не пошел. Теперь и в самом деле так не положено, чтоб «один отвечал за всех» и тому подобное. Шейх стучит себе пальцем по лбу. Ну, это он зря. Отец рассказывал, что Хемпель однажды искупал толстого подрядчика Хебештрейта в гашеной извести за то, что Хебештрейт на вопрос, нет ли у них работы, так же постучал себя по лбу. Сейчас Хемпель ограничивается тем, что хватает парня за запястье. Парню это, конечно, не по нутру, но он начинает тараторить:

— Эт-та самое, иду, господин вахмистр, иду, да неужели же я позволю себе оказывать сопротивление властям?

Вы только поглядите, как он идет: еле-еле, нога за ногу, пятка к носку, носок к пятке, сам смотрит в ребристый каменный пол и говорит, что учился ходить по ниточке, а потому не умеет иначе. Зеваки подталкивают друг друга и изнемогают от восторга. Что остается делать Хем-пелю? Плестись черепашьим шагом и вдобавок глотать издевки и насмешки. Нет, как хотите, а вы, с вашими песнями и гитарами, вы — Урсула, Иордан, вы поете перед людьми, которые не слышат вас, перед глухими душами…

Хильда всегда мечтала: вот будет у нас комната, настоящая комната, только наша и больше ничья, тогда мы непременно повесим на стену гитару с ярким бантом… А сегодня утром спокойно отпустила меня, не сказав ни слова… Если говорить всерьез, мы здорово накричали друг на друга сегодня утром, хотя никто из нас не услышал ни звука. Вот и выходит моя правда: нацисты забрали наши души, а взамен дали нам глухие. Но только они оказались хитрей, чем Михель-Голландец из сказки: они не засолили прежние души в банке, а сожгли их под крики «Зигхайль» и «Марш вперед!» И яркие банты тоже сгорели, красные, зеленые, белые банты на железной гитаре войны — трассирующие пули, перед атакой по выпотрошенной снарядами земле… По совести говоря, не все ли мне равно, где жить — на родине или еще где, раз я повсюду на чужбине, под беспощадным солнцем чужбины, беспощадным солнцем…

Но вот, пока Руди предается необузданной игре фантазии, рожденной из простодушия и отчаяния, а Хемпель терпеливо, как нянька, конвоирует долгополого кривляку и глотает по пути брань и насмешки, пока антифашисты поют: «Мы молоды и это хорошо», а подростки в дверях зала ожидания исполняют танец диких, по толпе пробегает шепоток: «Русский патруль». Они входят с улицы — три солдата и офицер, все четверо с автоматами. Подростки отступают в зал ожидания, шейх, как выясняется, умеет совсем недурно бегать, а песня вдруг находит отзвук на горестных лицах молодых женщин. Теперь-то они слушают, вот в чем дело. И вдруг Хемпель ни с того ни с сего выругался ка весь вокзал. Оказывается, долгополый, изловчившись, укусил Хемпеля в ладонь, прошмыгнул у него под рукой и хочет смыться через барьер. До барьера ему каких-нибудь метров пять-шесть. Как раз неподалеку от Хагедорна шейх делает резкий бросок в его сторону. Старушка в черном переднике, что притулилась у барьера на своей корзине, вскрикнула: беглец отшвырнул ее, как узел с бельем. Шейх явно собирается уйти в туннель. Еще одна секунда — и он перемахнет через барьер. За полосой отчуждения — река Пель, а за рекой — обрыв и лес. Одна-единственная секунда… Хагедорн сунул руки в карманы. В лицо Хагедорну бьет чужое дыхание — сивушный перегар, в уши бьют слова: «Камрад, пропусти…» Ребята из расчета «Дора»… по полкружки… на брата… Налейте, друзья. Сегодня живем, сегодня и пьем, а завтра к чертям пойдем… Рейнхард Паниц займет для нас местечко в братской могиле… Эй, камрад, займи для меня место у окна… А потом… желтые глаза девы-сфинкса… И еще: как хорошо, Руди, что ты со мной и что шелестит ветер в листве…

Пружина сработала. Руки вылетают из карманов. В ту минуту, когда долгополый берет барьер, Руди хватает его за патлы. Долгополый визжит, как недорезанный поросенок. Эй ты, скажи спасибо, что я успел схватить тебя. В дверях зала ожидания внезапно появляется коренастый белобрысый тип, у которого нет правой брови. Хагедорн его не видит. Зато белобрысый тотчас вспомнил, как ловко усадил его на землю «старый самоходчик» у «Веселого чижа». Белобрысый так же внезапно исчезает. К старой ненависти примешивается новая злоба против «предателя». Вот увидишь, как скоро пробьет час, когда я сполна рассчитаюсь с тобой, — такие мысли кружат в голове белобрысого. Подоспел Хемпель и четверо русских. Хагедорн может теперь отпустить долгополого-долгогривого. Тот переваливается обратно через барьер, и дрожит, и подвывает, и шмыгает носом. Женщины подавляют скупое сочувствие, как подавляют кашель. Хемпель показывает укушенную руку.

— Вот ядовитый гаденыш! — говорит он.

А у младшего лейтенанта в глазах стальные искорки. Я уже видел эти глаза сегодня утром: комендатура, четвертый этаж, последняя дверь: «Так ты фашист!..» Вот не поверил бы, что такие глаза могут улыбаться и добреть. Но выдержать их взгляд трудно.

— А, Гагедорн, ты, оказывается, не фашист?

Руди опустил голову и не может ответить — сдавило горло. Хемпель звучно хлопает его своей ручищей но плечу, по истрескавшейся коже старой шоферской куртки.

— Лх ты, обормот, — хрипит Хемпель. Больше он ничего не может сказать, наверно, и у него сдавило горло.

— В комендатуру, — приказывает офицер одному из солдат.

— Пошли! — в свою очередь командует солдат долгополому.

Долгополый семенит прочь, у него перекошено лицо — потому, что он все еще шмыгает носом. Хемпель идет с ними. А младший лейтенант и два остальных солдата продолжают обход, направляясь в зал ожидания. Женщины шушукаются и изливают в протяжных вздохах лицемерное сострадание. Девушки из антифашистской группы занялись старушкой в черном. Та снова поверяет господу богу свою скорбь, потом вдруг спешит к своей корзинке, так как предпочитает самолично заботиться о ней. Девушки пластырем заклеили Урсуле ранку за ухом; она протягивает Хагедорну руку.

— Ты, оказывается, жив-здоров? А я уж боялась, что у тебя не в порядке позвоночник, иначе, думаю, с чего это он так навалился на барьер… — И смеется.

А муж се в белой полотняной куртке, которая сохранилась у него еще с военной службы и которую он носит по-спортивному, говорит:

— Поехали с нами, если у тебя нет ничего лучшего на примете. Мы едем к молодым шахтерам в Цвикау. Устроим конкурс песни, подкормимся…

Хагедорн не дает ему закончить.

— У меня есть лучшее на примете, — угрюмо огрызается он.

И ребята, покачивая головой, отходят от него. Только щупленький Иордан, узнавший наконец старого однокашника, предпринимает еще одну попытку:

— Эй, старый латинист, qui-quae-quod! Я забыл, как тебя зовут. Но ведь это ты на проклятом суде духов не захотел лизать им пятки. Нам нужны такие, как ты. Поезжай вместо меня… — Он оттягивает пальцем нижнюю губу и показывает окровавленные десны.

Ему выбили два нижних зуба. Но Иордан еще пытается шутить. Он шипя повторяет любимую присказку старого учителя пения, который был страстным открывателем талантов.

— «Рот меньше и круглей, губы тверже, кончик языка прижат к нижним зубам, ибо твердые края усиливают звучание»… Слышишь, какой у меня тенор? — шепелявит Иордан. Хагедорн отвечает ему не менее грубо, чем остальным:

— Ошибаешься, я не тот, за кого вы меня принимаете.

Тут и Иордан, покачав головой, оставляет его в покое.

И снова Руди сует руки в карманы, и снова, волоча ноги в великом строю гонимых судьбой, он направляется в зал ожидания. Репродуктор над входной дверью щелкает и сообщает, что поезд, следующий по маршруту Цвикау — Рейффенберг — Цвикау, опаздывает на один час десять минут. А толчея становится все гуще, теперь начинают собираться и встречающие. В проходе между заклиненными створками дверей Руди видит, как движется ему навстречу его двойник, видит второго Руди Хагедорна в широком зеркале над старомодным буфетом. Он смотрит на двойника исподлобья, он предпочел бы отшить его, как отшил Урсулу, ее мужа и щуплого Иордана. Но этот номер не пройдет. Двойник сам отошьет кого хочешь.

Первый хозяин рейффенбергского вокзала, тот, что устроил здесь буфет и наклонно водрузил над ним зеркало, руководствовался исключительно заботами о благе своих посетителей. Хотел избавить людей от забывчивости и от судебных издержек. Он использовал это украшение как соглядатая, когда замечал у посетителей недочет в кошельке и в нравственных устоях, а сам по долгу службы должен был поворачиваться к ним спиной. Впрочем, в наши дни редко кто норовит угоститься задаром. Во-пер-вых, угощаться нечем, а во-вторых, сейчас даже у мелких жуликов завелись крупные деньги.

И Фриц, кельнер на деревяшке, теперь уже не поднимает взгляд к зеркалу, когда выбивает в кассе чеки или уставляет рюмками свой поднос. Этот страж морали выполняет у него совсем другие функции. В углу, за створкой двери, стоит круглый стол для завсегдатаев, и не для всяких завсегдатаев, а только для таких, которые убивают время и разгоняют скуку колодой карт. Здесь играют ежедневно. Причем выигрывает тот, кто сидит лицом к зеркалу. А Фриц берет с удачника двадцать процентов за молчание. Играют только «по большой». Всегда найдется олух, который позволяет заглядывать в свои карты. Сегодня Фриц отвел место с «удобствами» для Хагедорна. Но с Хагедорна он не станет брать двадцать процентов. Хагедорн в нерабочее время усовершенствовал велосипед Фрица — смастерил упор для деревянной ноги — и не взял за это ни единого пфеннига. «Не хватало еще, чтоб ты платил за свою отстреленную ногу, я, во всяком случае, этого не допущу», — сказал Руди. А Фриц всегда рассуждал так: «Честность за честность». Итак, помощнику автослесаря и шурину Вюншмана он предоставил «место с удобствами», а кроме того, пять английских сигарет но своей цене, то есть по три марки за штуку, а не по три пятьдесят. Впрочем, Фриц должен сказать спасибо русскому патрулю за то, что у столов вообще сыскались места. Едва прошел слушок: «русский патруль», как сразу же из буфета по одному улетучились через кухню те молодчики, которые наведываются сюда каждые две-три недели. Для отвода глаз хозяйка немножко поохала. Впрочем, кельнер Фриц видит эту толстуху насквозь. И уверен, что она не страдает избытком честности, раз выплачивает ему за молчание всего пять процентов со своих левых доходов. Да еще и надувает его при этом. И ключ от кладовой у нее не выманишь ни под каким соусом. А Фриц, как уже говорилось выше, любит, чтобы честность за честность. Помнится, еще в госпитале, когда он лежал, натянув вычищенный мундир, и главврач из собственных рук даровал ему серебряную нашивку — знак ранения взамен отхваченной ноги, у пего потекли из глаз слезы благодарности и умиления. Вот и теперь он ради друга и благодетеля подманил к столу придурка Йоколейта. От Йоколейта разит рыбьим жиром и деньгами, он подметает пол шикарным морским клешем и лихо носит мешковатый черный свитер и замасленный синий берет на голове. Поскольку Фриц знает, какого рода золотую жилу разрабатывает Йоколейт в Гамбурге, и знает, что для разработки ее только и нужно, чтоб все части тела были на месте, он презирает Йоколейта и услужливо придвигает ему стул — пусть «водяной», как про себя называет его Фриц, сядет спиной к зеркалу.

Играют в одну из старых азартных игр — в «двадцать одно». Хагедорн, Йоколейт и еще двое: тридцатилетний субъект в шляпе и при галстуке, портфель свой он поставил на пол и зажал между ног, и другой, двадцатилетний — этот курит сигары и носит кличку Толкач, так как берется за любые поручения и всегда приговаривает: «Ото мы протолкнем». Кроме них, за круглым столом примостился шестидесятилетний болельщик — у него очки в никелированной оправе и руки сапожника. Играть он не решается: нет охоты проигрывать, а умения выигрывать тоже нет.

Пока Руди не держал банк, он всякий раз делал самую низкую из дозволенных ставок — пять марок. А про существование зеркала, он, казалось, начисто забыл, хотя кельнер Фриц зажег дополнительную лампу как раз над головой Йоколейта. Правда, сперва Фриц радовался, что вюншмановский подмастерье чаще проигрывает, чем выигрывает. Для начала так и надо, чтобы тот, кто сидит против зеркала, показал, будто его место невезучее. И хорошо, что другие делали ставки более высокие и что Йоколейту приспичило сорвать банк в сто восемьдесят марок, когда его держал субъект при галстуке и шляпе. Йоколейт сдернул с головы свой берет и шваркнул его на кучу измятых бумажек. «По банку!» И, представьте, Йоколейт выиграл с семнадцатью, потому что его партнер, имея на руках четырнадцать, прикупил девятку.

— Так-то, братишка, четырнадцать иметь — значит погореть, — горланит он на чистейшем алленштейнском диалекте и пришвартовывает берет с выигрышем к своему берегу.

«Братишка» сделал вид, что ему на все наплевать, однако поспешил уступить банк Хагедорну еще до того, как сыграли остальные.

— Пусть теперь этот жмот держит банк, — говорит он.

И Йоколейт тут же дает новому банкомету ряд ценных советов. Тыча пальцем в изображение на двадцатимарковой бумажке, он изощряется в сальном остроумии.

— Эй, длинный, слышишь, пусть эта девка у тебя поработает, девки лучше… — и добавляет самое грязное слово, какое только нашлось в немецком языке.

Скудная наличность Хагедорна исчислялась до начала игры тремя бумажками по пять марок. Первую он сразу же спустил Толкачу.

— Все поставишь — все возьмешь, — гогочет Йоколейт.

И тогда Хагедорн кладет в банк последние десять марок, выигрывает чуть не двадцать раз кряду, оставляет выигрыш в банке и все спускает Йоколейту.

— Давай, давай, — изголяется выигравший. — Слышишь, долговязый, не теряйся. Картошку-скороспелку растят на навозе.

Хагедорн выкладывает на стол пустой кошелек.

Подчистую. Кельнер Фриц так затопал, что подпрыгнули на столах пустые чашки. Вот и сажай после этого дурака лицом к счастью… Ни разу даже не удосужился глянуть в зеркало… Ну и ладно, как постелишь, так и всхрапнешь… И опять же, кто в накладе… Йоколейт, этот водяной, эта нечистая сила, сейчас, кажется, наделает в штаны со смеху.

— Подчистую, говоришь? Ха-ха-ха! Какое счастье, сказала барышня и подкинула ребенка к порогу!

Толкач тоже зашелся от смеха, рот у него разинут, видны гнилые зубы. А Хагедорн мрачно смотрит в стол.

— Дружище, учитесь проигрывать с достоинством, — выговаривает ему субъект при галстуке и шляпе.

Толкач хотел было «протянуть ему руку помощи», предложил сыграть на кожаную куртку Хагедорна, но успеха не имел. Когда Хагедорн притянул к себе пустой кошелек, на столе осталась крохотная медная монетка. Йоколейт так и вцепился в нее.

— Ага, копейка, копеечка, — радостно завопил он. — И молоточек на ней и серпик. Вы только поглядите.

Он сует копейку Толкачу, тот разглядывает ее с обеих сторон и говорит:

— Д-да, действительно.

Голос у него при этом как бы удивленный. Затем он протягивает копейку соседу в шляпе — пусть и тот полюбуется. Но сосед неожиданно вскакивает, обрушивается на Хагедорна:

— Ты что за авантюрист такой? Прошу прощении, друзья. С такими людьми я за один стол не сажусь. — Тут он резко встал, едва кивнув Йоколейту и Толкачу. Даже шестидесятилетний болельщик не смог удержать его, хотя, ткнув черным от вара пальцем в Йоколейтовы двадцать марок, он спросил господина, поднимавшего с пола свой портфель, чего тот, собственно, взъелся.

— В вашем кошельке тоже найдутся двадцать марок с изображением девы, о которой здесь было так метко сказано, а между тем вы далеко не святая невинность, как мы слышали…

Но субъект при галстуке повернулся на каблуках и ушел прочь, не вняв его доводам. Хагедорн взял свою копейку и спросил у старика:

— Скажи-ка, отец, сколько может стоить такая штука? Она примерзла к какому-то порогу в Вязьме. Когда я нагнулся за ней, пуля врезалась в дверной косяк, как раз на том уровне, на котором я имею обыкновение держать голову. Так сколько, по-твоему, стоит эта копейка?

Старик взял копейку, задумчиво взвесил ее на руке. Вдруг у Йоколейта загорелись глаза. Скривив рот, он выплюнул вслед ушедшему табачную жвачку и хриплым от волнения голосом сказал:

— Идет, долговязый! Я принимаю твою ставку. Ну, старикан, что стоит эта штука? Давай, говори…

Старик все так же задумчиво взвешивал копейку на руке. Потом переложил ее на тыльную сторону ладони и легонько дунул. Копенка подлетела, старик ловко поймал ее.

— Какая цена парню, такая и ей, — пробурчал старик и кинул монету на стол. Берет Йоколейта тотчас накрыл ее.

— Ставлю три сотни! Три сотни — законная ставка, верно, долговязый?

Старик сверкнул глазами сквозь очки:

— Убери-ка ее подальше, если ты не совсем дурак!

Руди но шелохнулся. Очки никелированные. Отто…

Отто говорил бы точно так же… Стариковская премудрость…

— Три сотняжки, — хрипел Йоколейт, — три — как огурчики! Я тебе не дрянь какую-нибудь предлагаю! — он вытащил из-под свитера туго набитый парусиновый кошель. Толкач и даже Фриц, который как раз подавал что-то к столу, только глаза вытаращили, когда Йоколейт раскрыл его. Йоколейт отсчитывал:

— Во имя отца — раз, сына — два, святого духа — три. Ну, долговязый, ты держишь банк.

Он сунул три сотенных под берет… Хагедорн не шелохнулся. Он мрачно размышлял. «Не могу я поглядеть в зеркало, не могу и все тут. Я вижу там его карты и вижу свою физиономию…» А кельнер Фриц подумал, что Йоколейт, наверно, и в самом деле верит в нечистую силу и в амулеты и что он, Фриц, тоже поверил бы, если бы это приносило ему столько денег, сколько Йоколейту, и что вюншмановского подмастерья стоит хорошенько взгреть, если он и теперь не посмеет испытать судьбу. Хагедорн не шелохнулся. Старик дернул его за рукав.

— Ну-ка, долговязый, посмотри…

Йоколейт навалился на стол и отбросил руку старика.

— Оставь его в покое, старый черт… А ты, братишка, играй! Три сотни против одной несчастной копейки…

Но старик не унялся.

— Ну-ка, долговязый, посмотри, — повторил он и выудил копейку из-под берета, — Если ты сумеешь, как я, — он вытянул руку и положил копейку на тыльную сторону ладони, — если ты сумеешь сдуть копейку, не сгибая руки, тогда ставь на нее…

Видя, что Хагедорн неподвижен, Толкач решил попытать счастья. Он раздулся, как кузнечный мех, поднял настоящую бурю, а копейка так и осталась на месте. За Толкачом отважился Фриц. Он чуть не лопнул с натуги, а копейка не сдвинулась с места. Но тут Хагедорн стряхнул с себя оцепенение.

— Дай-ка сюда! Мы же играем на нее.

Йоколейт опять накрыл копейку беретом и застонал от жадности. Да, да, он в самом деле думал, что с чудодейственной советской копейкой в кошельке он на веки вечные будет застрахован от контроля как «русских большевиков», гак и «немецких коммунистов». А Хагедорн пошел на это ребячество, потому что думал: мой талисман всего лишь медяшка, медяшка под беспощадным солнцем чужбины…

Йоколейт тянет. Он до того проворно хватает карты и накрывает их ладонью, что даже Фриц, остановившийся рядом так, чтобы не заслонять зеркала, с трудом успевает разглядеть картинку. После двух карт Йоколейт объявляет пас. Он блефует. У него на руках король и дама — всего семь очков. Как банкомет, Руди не закрывает свои карты. Король и десятка, всего четырнадцать. Он колеблется, хочет пасовать. Четырнадцать в игре — несчастливое число. Со следующим прикупом игрок может погореть. К тому же Гуди не знает, что на руках у Йоколейта. Человек пасует с двумя картами! Фриц даже не решается подморгнуть. Если кто-нибудь увидит это и донесет Йоколейту, тот оставит от него мокрое место. Толкач от волнения то и дело облизывает пересохшие губы. Йоколейт делает вид, будто у него трясутся поджилки. Руди ломает голову, как над уравнением с тремя неизвестными. Великое торжество суеверия угадывается на лицах этих взрослых людей. А ишь старика не захватило общее безумие, он равнодушно протирает очки. Хагедорн прикупает карту:

— Все одно пропадать.

Король. Восемнадцать очков, Фриц не вынес — отворачивается. И тут Хагедорн прикупает еще одну.

— Боже, пошли даму сыну моего отца. Или все — или ничего.

Открывает. Девятка. Перебор. Йоколейт выбрасывает на стол свои две несчастные карты и подносит засаленный берет с уловом чуть не к самым глазам, и хохочет, и горланит, и прячет «отца, сына и святого духа и копейку впридачу — амулетик мой, копеечка моя добытая» — в туго набитый парусиновый кошель. Кельнер Фриц и даже Толкач начали в два голоса доказывать Хагедорну, какую дурацкую ошибку он допустил, когда при такой игре вздумал прикупать к восемнадцати — да неужели же он не заметил, что при высоких ставках Йоколейт почти всегда блефует. Впрочем, они кипятились гораздо больше, чем пострадавший. Азарт улетучился, на смену пришло хмурое похмелье, свинцовая тяжесть в голове, непереносимая боль в глазах. Он никому не ответил ни слова, широко расставил локти, подпер голову ладонями и сидел «дурак дураком», по выражению Толкача, Йоколейт собирался даже великодушно поднести ему, но кто же захочет сесть за один стол с таким «унылым мудрецом» — ни Йоколейт не захочет, ни Толкач, ни Фриц. Даже старик и тот сказал:

— Нет, уж лучше иметь соседом по столу палача, чем иерихонского трубача… — И уходя, добавил еще похлеще: — От таких, как ты, все человечество разбежится.

Затхлая горечь обложила язык и отдаст плесенью, холод леденит кровь, как в лютую стужу, пес, шелудивый пес оседлал тебя. Хуже всего очутиться в одиночестве, безбрежном одиночестве, полном одиночестве. Нет больше рядом товарищей, которые отдадут тебе шерстяной шарф, нет Анны, которая скажет: «Вам надо помыться», нет воскресного утра, и нет «ее», той, что приходит и накрывает на стол, и бесшумно хлопочет в комнате, и кладет подле твоей чашки три сигареты, и тогда растворяется все, что ни ость вокруг, и остаются только глаза и теплота, щедрая, божественная теплота, и теплота эта цветет красным цветом, как миндаль, и создает и воссоздает все человечество…

Ничего не осталось, кроме лица, которое размазывается по зеркалу, как застывший жир, да лампочек, которые смотрят сверху, как желтые глаза сфинкса, да ярких лент, которые полощутся в дымном воздухе…

Яркие ленты гитары затерялись в толпе. Позади другой створки за столом сидят Урсула, ее муж и еще две молодые женщины. У одной на руках грудной ребенок. Другая повязала голову зеленым платком, она в черном жакете, на полу стоит рюкзак, сшитый из старого одеяла. Та, что с ребенком, ищет что-то в своей сумке. Две другие немедля протягивают руки — подержать ребенка. Разумеется, ребенок может достаться лишь одной, Урсула оказывается проворнее, чем другая, в зеленом платке… Праздно роняет пустые руки та, другая, в зеленом платке…

Уже не волоча ноги в дурацки-великом строю, а скорее как пьяный, который сыскал впереди точку опоры, идет Хагедорн через весь буфет. И когда он вдруг останавливается перед Хильдой и робко спрашивает, куда она собралась, ему приходится ухватиться рукой за крючок вешалки. Хильда сперва пугается, но потом заученно четко и с холодностью, которой он не ждал от нее, отвечает, что хочет уехать, просто-напросто уехать, она-де немного ошиблась адресом, но ничего страшного в этом нет, она но первый раз так ошибается…

Старый рабочий клуб, он же спортивный зал в Шмидберге, выглядел так, будто два солидных барака — побольше и поменьше — въехали один в другой. Он стоял в глубине, отступя на несколько метров от нечастого ряда домов, торцом к улице. На высоком фронтоне восстановили надпись, старую надпись, которую можно было прочесть еще из долины, когда поезд подходил к вокзалу. Нацисты приказали сколоть дегтярно-черные буквы вместе со штукатуркой. Но теперь снова черным по белому красовалась старая надпись: НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО! Как немые свидетели недавнего прошлого, торчали еще двухметровые столбы, на которых раньше была натянута колючая проволока, ограждавшая лагерь для военнопленных. Сегодня в четыре часа пополудни уничтожили последние приметы лагеря — содрали колючую проволоку с окон. И только полоса земли вокруг дома еще не успела зарасти травой; некогда зеленая полоса, где буфетчик расставлял в эту пору столы и садовые скамейки, была теперь тверже камня, как и положено лагерному двору.

Длинные вечерние тени дотянулись от крыши до тротуара, в зале уже зажгли огни. Желтоватый закатный свет освещал группки людей, вышедших из зала на перекур. С ними вышел и Эрнст Ротлуф. Но сегодня он был неразговорчив, слишком даже неразговорчив против обыкновения. И когда кто-то выглянул из двери и крикнул: «Бросайте свои гвоздики, мы продолжаем», он последним растоптал окурок и повиновался нехотя, словно колеблясь. Длинный коридор, который вел через пристроенный к спортзалу клуб, был уже пуст, когда в него вошел Ротлуф. Но Ротлуф не ускорил шаг, он брел усталой походкой мимо открытых дверей в комнату, где раньше был буфет, а потом лагерная кухня, а теперь вообще ничего не было, мимо ряда дверей на другой стороне коридора и ряда дощечек, из которых явствовало, что теперь партийные бюро коммунистов и социал-демократов разместились под одной крышей. Ротлуф шел так медленно и нехотя потому, что следующий пункт повестки дня — «Обсуждение и голосование по заявлениям о приеме в партию» — требовал, безоговорочно требовал от него немедленного решения, трудного, безумно трудного, все равно, что он ни скажет — да или нет. Фридель, его бывшая жена, подала заявление о приеме, ее вызвали, и она сидела с самого начала позади, на последней скамейке, и прослушала доклад о задачах и целях блока антифашистских партий, сделанный товарищем из окружного комитета, и даже предприняла робкую попытку выступить. Но Эльза Поль, председательствовавшая сегодня, умышленно не дала ей слова. Фридель поступила бы умнее, если бы подала к социал-демократам, думалось Ротлуфу. Там бы ее приняли с распростертыми объятиями, ее брат Ганс уладил бы все наилучшим образом. А у нас она уже была когда-то и не оправдала доверия. И вообще, разве можно неустойчивость по отношению к партии искупать в рядах той же партии? А может, дело обстоит проще, может, разведенная жена надумала использовать партию как мостик к бывшему мужу? Хорошо хоть, что Эльза на моей стороне. Вернее, будем надеяться, что она на моей стороне, будем надеяться…

Когда Ротлуф вошел в зал, все уже сидели на длинных скамьях. Собралось с полсотни мужчин и более десятка женщин. Эрнсту почудилось, будто при его появлении тише стал шепоток между рядами. Он чувствовал каждым нервом, как много глаз устремлено на него, и пожалел, что но вошел вместе со всеми. Только не устраивать спектакль… Он занял свое место в президиуме рядом с Эльзой Поль и, чтобы хоть чем-то заняться, придвинул поудобнее блокнот и карандаш. Эльза еще раз пробежала глазами заявления и переложила в самый низ заявление Фридель — наиболее пространное. Ханна Цингрефе сидела рядом с Фридель и явно подбадривала ее. Должно быть, Ханна-Плетельщица ради Фридель и приехала из Рашбаха. Конечно, в Рейффенбергской парторганизации она не имеет нрава решающего голоса. Но уже сейчас можно предсказать, что она захочет поручиться за Фридель. А это потянет больше, чем на один голос. Ханну любят и уважают во всей округе, вдобавок у нее хорошо подвешен язык. Но мнение большинства зависит, пожалуй, от Эльзы Поль. Если она сама поведет обсуждение и не только поведет, но и выступит, ее голос будет, конечно, значить больше, чем голос Ханны Цингрефе. А для Эрнста Ротлуфа в особенности…

На всех предыдущих собраниях Эрнст, как первый секретарь, лично зачитывал поступавшие заявления и ставил их на голосование. Он и сегодня зачитает четыре первых и — когда их обсудят — поставит на голосование. А потом Эльза поставит на голосование просьбу самого секретаря освободить его от этой формальной обязанности при обсуждении вопроса, касающегося его семейных дел. Так они сговорились заранее. И вот Эльза предоставляет ему слово. Обычно Эрнст поднимался на трибуну, сегодня он выступает с места. По рядам пробежал недовольный шепот, но громко никто ничего не сказал. Первое заявление — от одного переселенца, плотничьего подмастерья двадцати шести лет, из Нижней Силезии. Мотивировку он дал такую: «Я работаю вместе с советскими солдатами, тоже плотниками, строю забор вокруг запретной зоны. И они мне откровенно говорят, что им от такой работы тоже не много радости». На скамьях засмеялись. Даже сидевший в президиуме товарищ из окружного комитета не мог удержаться от смеха. Подмастерье завоевал все голоса еще прежде, чем поднялся на трибуну, чтобы рассказать свою автобиографию. Лозунг, висевший над дверью позади стола, вдруг стал всем доступнее и ближе. Там, на недавно выбеленной стене, блистала свежей краской надпись: «Политическая зрелость каждого члена партии определяется его отношением к Советскому Союзу».

Сначала этот лозунг, родившийся из фразы, произнесенной чуть ли не на первом собрании, хотели повесить над главным входом. Но этому воспротивилось руководство социал-демократов. Тогда его укрепили над маленькой боковой дверью, которая вела непосредственно из партбюро коммунистов в зал. А над входной дверью повесили два скрещенных красных флага.

Первые четыре заявления подали молодые люди, моложе тридцати — плотничий подмастерье, токарь, служащий магистрата и, наконец, ткач по профессии, переходящий на службу в народную полицию. Мотивировки у них не совпадали и написаны были весьма напыщенным слогом, зато их биографии в основных чертах были просты и мало чем отличались: отец рабочий или мелкий служащий, нацистом не был, самое крайнее — сочувствующий, мальчиком вступил в юнгфольк, затем — в гитлерюгенд, отбывал трудовую повинность, а оттуда попал в армию, был на фронте, в последние годы или последние месяцы войны у него впервые возникли по какому-нибудь поводу антивоенные настроения, но только после войны эти настроения обернулись сознательным антифашизмом. Вот, к примеру, двадцатидевятилетний служащий магистрата, в свое время «бравый» обер-фельдфебель, пехотинец: под Бауценом он отказался выполнить самоубийственный приказ командира-эсэсовца и контратаковать противника и предпочел сдаться в плен со всем своим взводом. Уже в июне сорок пятого он вернулся домой из пересыльного лагеря под Торгау. С тех пор он — поскольку у него коммерческое образование — работает в отделе торговли и снабжения, где, однако же, получает меньше, чем получал бы в частном секторе. Именно по этому пункту члены организации решили подробнее расспросить его. Не хочет ли он выслужиться? Впрочем, его приняли единогласно, как и всех остальных. И даже пс потому, что товарищ из окружного комитета еще раз указал на то «сколь важно проявлять доверие по отношению к молодым людям», а потому, что им предстояло решать дело Фридель Ротлуф, хотя ни один из старых членов партии — ни те, кто собирался голосовать «за», пи те, кто собирался голосовать «против» — еще не решили окончательно этот вопрос для самих себя. По лицу Эрнста, который всем своим прежним отношением к Фридель почти что проголосовал «против», по его покашливанию и неожиданным паузам в речи можно было угадать, как тяжело ему принимать окончательное решение, когда одним «почти что» не отделаешься.

Эльза предлагает, чтобы заявление Фридель зачитал старейший член организации, штукатур Пауль Герике.

— Все согласны, товарищи?

— Я не согласна, — взвилась Ханна Цингрефе. — Я считаю, что Фридель должна сама выйти и объяснить, почему она снова подает в партию. А от тебя, Эрнст, я не ожидала…

— При чем тут ожидала или не ожидала! — перебил ее кто-то из рядов. — И вообще, Ханна, не очень-то расходись: дело здесь сугубо личное и каждый имеет право отказаться. Пусть Пауль читает! Как-никак они с Фридель соседи и двадцать лет прожили под одной крышей…

Поднимается ропот. Голый свет двух лампочек, подвешенных прямо к стропилам, озаряет лица, возбужденные и задумчивые, озаряет широкий выпуклый лоб Ханны Цингрефе, и он кажется сейчас еще белей, чем при дневном свете. Но Ханну не возьмешь голыми руками, когда она отстаивает свое мнение. Там, где на быструю атаку надо ответить такой же быстрой контратакой, Ханна не станет ходить вокруг да около.

— Что значит личное дело? — немедленно парирует Ханна, — А партийные дела, по-вашему, не личные? Я еще помню, дорогой товарищ, как я к тебе приходила в тридцать седьмом, просила у тебя что-нибудь на Красную помощь и тогда ты тоже — как это ты выразился? — поспешил отказаться и только потом выложил один талер. Что, неправду я говорю?

— Не сваливай все в одну кучу, — одергивает ее Эльза Поль.

— Ля что, сваливаю? Я говорю о личных делах и о партии. И я считаю, что Фридель должна изложить свое личное дело перед партией. Рассказать все как есть. То, что она писала, можно прочесть на бумаге. Но на бумаге каш брат стесняется писать все как есть. И Фридель стесняется, и я, да и всякий постесняется. А вам подавай все к письменном виде, в письменном, только в письменном. Впору нанимать писаря в каждый курятник!..

— Вот это верно, так их, Ханна! — выкрикнула пожилая коммунистка, во время заседания вязавшая чулок.

Собрание разделилось на смеющихся и протестующих.

— Немножко соли не повредит, но пересаливать все-таки не стоит, — отбивались протестующие.

Верх взяла Эльза Поль:

— Незачем устраивать беспорядок. Ставлю вопрос на голосование. Я считаю, что Ханна выступила в прениях, только и всего…

— Вот именно, — буркнула Ханна, садясь.

Но не успела Эльза приступить к голосованию, слово попросил товарищ Герман Цумзейль из окружного комитета.

— На мой взгляд, — сказал он, — сейчас нет надобности в голосовании. Что вы хотите поставить на голосование? Какую-то деталь формальной процедуры? А после этого заявительница все равно поднимется на трибуну, чтобы изложить свою биографию и ответить на вопросы. Мой вам совет — сделайте все разом. На вашем месте я попросил бы сейчас Фридель Ротлуф выйти вперед и подробно рассказать, что толкнуло ее на известный вам поступок, а потом коротко и откровенно объяснить, почему она надумала снова вступить в партию.

Предложение было разумное. Даже Эрнст Ротлуф и тот кивнул. Когда Фридель встала, она услышала за своей спиной голос Ханны:

— Выше голову, девочка.

Эльза Поль протянула Фридель ее пространное заявление. Фридель много ночей размышляла над ним, много часов писала его. Она понимала, что ей не удалось написать все, что она перечувствовала и передумала. Начало каждой фразы давалось ей с великим трудом, словно господин учитель Куцшебаух все еще стоял у нее за спиной с ореховой указкой и обрушивал на ее голову десяток «правил для сочинений», тех самых правил, которые изуродовали не только сочинения учеников, но и самый образ мыслей у нескольких поколений выучеников кайзеровской школы. Счастье еще, что никакие холопствующие учителя не и силах надолго отучить здоровый народ от мыслей.

Фридель отбрасывает со лба белоснежную прядь и начинает:

— Вам известно, чего я добилась своим выходом из партии. Когда мой муж сидел в концлагере, я подала на развод. В свидетельстве о разводе, с текстом которого я согласилась и с которым познакомили также и его, было сказано: «Непримиримые политические расхождения между супругами». Вот что там говорилось, вот как выглядят факты…

Да, Фридель, факты выглядят именно так, и от этого не отмоет тебя никакая вода, никакие слезы. Когда ко мне в лагерь пришло свидетельство, я показал его Герману Цумзейлю. Он и там сидел рядом со мной, за одним столом, и он сказал: «Знаешь, Эрнст, если бы со мной стряслось такое, я… я, наверно, сошел бы с ума…» А теперь… теперь Фридель надела белую муслиновую блузку. Будто я не понимаю, зачем она надевает белую муслиновую блузку, когда знает, что я ее унижу. Не выйдет, можешь говорить, что хочешь, и надевать, что хочешь… Пока мои седые космы — а ведь ты тоже приложила руку к тому, чтоб они поседели, — пока мои седые космы не почернеют, я буду твердить: нет…

— Вы знаете, что моего мужа приговорили к четырем годам и он сидел в Вальдхейме. Четыре года я терпеливо ждала и не горевала, что мне приходится бегать с места на место, а по воскресеньям еще стирать белье на чужих. Ни капли не горевала. Я верила, что он выйдет на свободу в октябре тридцать седьмого. И даже смеялась, что мне выплачивают на двоих детей всего одиннадцать марок семьдесят пфеннигов и месяц. А ведь мне было несладко. На фабрику меня не брали. Очень сочувствуем, уважаемая, но… Хозяева не желали даже называть меня по имени. А что может заработать женщина в прислугах, такая женщина, которую стараются даже по имени не называть, вы себе, наверно, представляете. И когда дети приходили домой с ревом, потому что в школе их дразнили, лупили или ставили в угол, я говорила одно: «Через год и октябре вернется отец». Это помогало. Помогало и то, что ко мне изредка наведывалась Ханна Цингрефе и всякий раз совала на полочку и кухонном шкафу несколько марок. И Пауль Герике не оставлял меня в беде… Но вот надежда меня оставила. Наступил октябрь тридцать седьмого. Из Испании пришла одна добрая весть, из Вальдхейма — другая: «Заключенный Эрнст Ротлуф вплоть до особого распоряжения переслан и исправительный лагерь Бухенвальд». Вплоть до особого распоряжения… В двух домах мне отказали. Тогда я снова поклонилась старому Хенелю и попросила взять меня на работу. «Знаете что, дорогая моя, подайте на развод», — сказал он и впервые произнес слово «пожизненно». «Даже если ваш муж осужден не пожизненно — а вы должны быть готовы и к этому, — на вашем месте я все равно подал бы на развод, в конце концов, можно оформить фиктивный развод, не правда ли? И воспользуйтесь льготами по бедности», — добавил он, потому что мне надо было так и так обращаться в суд. А на случай каких-либо затруднений он даже пообещал устроить мне адвоката. Конечно, это грозит ему неприятностями, но он-де с легкой душой идет на все, потому что я как-никак всегда была одной из лучших его мастериц. Да, старый Хенель так распинался, будто он и сам против фашистов…

Фридель снова отбросила со лба мокрую от пота прядь и пробежала глазами исписанные листки, словно забыв, о чем говорить дальше. Кто-то из присутствующих решил, что она в свое оправдание хочет сослаться на двуличность Хенели. Чей-то сердитый голос выкрикнул:

— А ты и уши развесила? Ты что, только вчера познакомилась с господином Хенелем? Ты разве не слышала, как держал себя Тельман, когда к нему в камеру пришел жирный Геринг и посулил ему помилование? Мы ведь немало об этом говорили. А ты…

Но Ханна Цингрефе перебила его.

— Сперва заведи розги, а потом уже замахивайся. Дай человеку договорить…

Эрнст сидел, опустив руку на лежащий перед ним блокнот и так странно ее разглядывал и такое серое у него было лицо, словно на блокноте лежала не его собственная рука, а посторонний предмет… И откровенность тебя но отмоет, думал Эрнст.

Фридель оторвалась от своих записей.

— Когда оглядываешься назад, выходит, я действительно развесила уши, и все из-за одного-единственного слова «пожизненно». Я не поверила и но хотела верить, но оно тяготело надо мной, как страшный кошмар. Все равно, думала я, о разводе не может быть и речи, даже если нам с детьми придется подыхать с голоду…

Снова выкрик из рядов перебивает ее:

— Ну, теперь-то легко говорить…

Фридель продолжает, но голос у нее сейчас бесцветный и тусклый:

— В тридцать восьмом году Соня кончила школу. Господи, сколько я обегала всяких мест, чтобы пристроить ее и ученье. Все только пожимали плечами, только ахали да кивали друг на друга: «Ах, ах, жалко бедную девочку, не правда ли, фрау Дингскирхен?» Вы понимаете, что все это значило… Я не позволила Соне записаться в Союз немецких девушек… С этого все и началось, с этого и пошло то, что стало моей виной. Я уступила детям. Целый день я слушала, как поет и ворчит Соня: «Весь наш класс в СНД, одна я нет, что ж мне, по-твоему, идти мыть плевательницы в какой-нибудь богадельне?..» А мой сын Гейнц в один прекрасный день, не спросясь меня, вступил в юнг-фольк. Притащил оттуда черную блузу и какие-то трубочки, которые он гнул над газовой плитой, чтобы построить модель планера. Соня валялась поперек кровати и выла, как цепной пес, у нее, видите ли, нет приличного платья для выпускного вечера, а Гейнц, тот прямо сказал, что через год, когда будет кончать школу, отдаст подогнать по мерке летную форму гитлерюгенда, но обноски с отцовского плеча — перелицованный синий костюм — и не подумает надевать. Вот тут я не выдержала, тут уж и Ханна не сумела бы мне помочь, и Пауль не сумел бы, и Дора — тоже нет. Я имею в виду Дору, Ханнину сестру. И на троицу тридцать восьмого года я снова побежала к старому Хенелю и сказала ему: «Ладно, господин Хенель, я согласна на фиктивный развод, если только вы меня снова поставите к станку и дадите мне заработок».

Это она про мой синий костюм, шевиотовый… мне сегодня под вечер принесла его какая-то незнакомая женщина, должно быть, приезжая, грубоватая такая. И ничего с меня по взяла за переделку. И передала мне такой наказ от фрау Хагедорн: повесить этот костюм на плечики там, где для плечиков есть шкаф, а для шкафа есть комната… Конечно, люди судачат обо мне. Ну и на здоровье. Поговорят — перестанут. И Фридель пусть говорит, что хочет: объективно она не права, объективно она предала честь партии, оказалась неустойчивым элементом.

На скамьях поднимается шум. Шепоток идет по рядам: «Ну, если расценивать это как тактический маневр…», «Может, надо вообще пересмотреть ее выход из партии?», «Если б знать наверняка, что она хлопочет ради партии, а не ради Эрнста…» Герман Цумзейль передвинул стул, чтобы лучше видеть Фридель. Эльза Поль предлагает небольшой перерыв. Надо открыть фрамуги, а то в зале слишком душно. Разве она не знает, что окна все еще заколочены сверху донизу? Фридель очень хочется отпить воды из стакана, стоящего перед ней на трибуне. Но она не дает себе воли, она вообще не привыкла есть или пить во время работы, пока не выполнит самой себе заданную норму.

— Ну, право на так называемые льготы по бедности я не использовала. По-моему, для бедняка просить о льготах — значит пытаться примирить свою спину с палкой, ведь так? Хенель сосватал мне адвоката Бюринга, и тот все уладил. Один только раз меня вызвали в суд — между двенадцатью и часом. Вся процедура заняла три минуты. Вот и в двадцатом году накануне первого мая, тоже между двенадцатью и часом, в обеденный перерыв мы помчались и магистрат. Я только сняла передник, а Эрнст надел для торжественного случая галстук и пристежной воротничок. А когда мы вернулись, во дворе выстроилась в два ряда вся первая смена хенелевской фабрики. И красные гвоздики дождем посыпались на меня. Наверно, старый Хенель помнил про это, впрочем, к делу это не относится. Я выслушала постановление о разводе, подписалась, где надо: «непримиримые политические разногласия между супругами…» Я сделала это, я собственными руками подписала свой приговор, я не устояла, дважды, трижды не устояла. Вам известно ведь, до чего докатилась моя Соня. Она вообще перестала меня слушать, отбывала трудовую повинность, связалась с бельгийским эсэсовцем из добровольцев и вышла за него замуж. Меня они не спрашивали и на свадьбу не пригласили. Она только черкнула мне несколько строк о том, как обстоят дела, и о том, что Луи именно в ее вкусе, она, мол, всю жизнь мечтала подцепить кудрявого брюнета, такого, каким был отец…

Да, Фридель, если бы ты сберегла детей, если бы ты сдержала хоть это обещание, тогда развод был бы просто ловким ходом — и больше ничего. Когда они забрали меня среди ночи, когда они уже вытолкали меня на лестницу, мы еще раз дали друг другу это слово: «Береги детой, Фридель, хорошенько береги…» А ты крикнула мне вслед: «Положись на меня, Эрнст, положись…» Один из бандитов заткнул тебе рот, а ты вырвалась и еще громче закричала: «Положись на меня… положись». Твое обещание звучало у меня в ушах, когда я вышел из дому и начал свой долгий путь. А что стало с нашими детьми?

— Сониного мужа — об этом вы, наверно, пока не знаете — застрелили средь бела дня на главной улице Монса его же соотечественники. Соня теперь болтается, как лицо без подданства, где-то в Рейнланде. Домой она никогда не вернется — я получила от нее открытку, где опа сообщает об этом. Может, дочь пошла по рукам, потому что мать не устояла… А мальчик с восторгом записался в авиацию. И полтора года спустя его подбили над Мальтой, он до сих пор лежит где-то в госпитале, в Египте. Подробностей о своем ранении он не сообщает. Пишет только, что на костылях в состоянии передвигаться уже сейчас. Может, сын лишился обеих ног, потому что мать не устояла…

Кто это — Ханна или другая женщина вздохнула со стоном? Ибо Фридель вслух сказала о том, что и сейчас давило голову, словно железный обруч, — о той чудовищной, все еще не до конца разгаданной, дьявольской власти немецкого фашизма, которая увлекла немецкую молодежь, как некогда крысолов из Гамельна, которая увлекла даже тех детей, кому отцы и матери пытались преградить путь собственным телом… Фридель тоже не собиралась устраивать спектакль, не собиралась закрывать лицо руками, а закрыла. На миг ею овладело то глубокое отчаяние, которое требует только одного: скрыться от глаз людских. Но едва лишь ладони Фридель коснулись лица… она подняла голову, откинула со лба мокрую от пота прядь и сказала прерывающимся голосом:

— Но дети все-таки живы, оба живы, это для меня сейчас самое главное. Нить может обрываться тысячу раз, может сбиться в один клубок, все равно, пока есть нить, обрывки можно распутать, связать и ткать дальше… Только вот распутывать и связывать обрывки очень трудно. Одному человеку эта работа не под силу. Вот почему я спрашиваю вас, не согласитесь ли вы снова принять меня в партию…

Призывая собравшихся не шуметь и придерживаться установленного порядка, Эльза Поль открыла прения.

— У кого есть вопросы? Кто хочет что-нибудь сообщить или добавить?.. — Никто не поднял руки, даже Ханна не подняла. Капризы электростанции то и дело заставляли ярче вспыхивать обе лампочки. От непрерывного мигания болели глаза, и не только глаза. Потом свет погас окончательно. Пришлось спешно зажечь припасенные заранее свечи. Наконец старый Пауль Герике решился:

— Я думаю, Эрнст, что первое слово по праву принадлежит тебе.

— Верно, верно, Эрнст, — словно глухое эхо прокатилось по скамьям.

Тогда Эрнст медленно выпрямился, упираясь руками в стол, стал вполоборота к трибуне и сказал, не глядя на Фридель, как, впрочем, и пи на кого в зале.

— Помнишь, Фридель, что ты крикнула мне вслед, когда они среди ночи увели меня! «Положись на меня», — крикнула ты, и не один раз. Речь шла о детях, о них я больше всего тревожился. И я положился на тебя. Среди всех бед отрадно было сознавать, что позади осталась жена, ее стойкость, рядом — товарищи, товарищи по несчастью, впереди — Советский Союз и непоколебимая вера, что вместе с ним мы могучая сила, что вместе с ним мы сильней фашистов. И покуда заключенный чувствовал такую поддержку со всех четырех сторон, он не мог оступиться, и минутная слабость развеивалась, как утренний туман под лучами солнца. Когда мне в лагере вручили свидетельство о разводе, Герман Цумзейль сидел рядом со мной за столом, точно так же, как сидит сейчас. Он был потрясен, правду я говорю, Герман?..

Герман Цумзейль кивнул:

— Чистую правду. Я даже сказал ему, что сошел бы с ума, если бы со мной такое случилось. Но Эрнст улыбнулся, когда прочел эту бумажонку. И сказал, что знает свою Фридель лучше, чем остальные… — Тут Герман Цумзейль скупыми словами рассказал о событиях того дня. Однако все почувствовали, что он не осуждает Фридель.

Эрнст более подробно развил мысль Германа:

— Развод меня и впрямь очень мало задел. В те времена хватало других забот. Но тут в один прекрасный день — был примерно конец сорок первого — явился ко мне в сапожную мастерскую рапортфюрер Рейнебот. И когда я, как положено, вытянулся перед ним, он с гнусной ухмылкой сказал: «А известно ли вам, Ротлуф, что несколько дней назад в вашей учетной карточке проставлен жирный плюс? У нас объявился зятек. Наш камарад из Бельгии, доброволец, член «Боевых крестов». Европа берется за ум, а? Ну-с, пусть милая фрейлейн, ваша дочь, покажет ему, как надо faire l’amour по-нашенски, по-немецки. Девочка уловила дух времени. Мы ведь не какие-нибудь евреи, мы не мстим за грехи отцов до десятого колена. А теперь работай дальше, вонючая сволочь, со знатной родней…» Вот тут мне показалось, будто меня хватили обухом по голове. Такое, наверно, испытываешь, когда вдруг рушится доверие или любовь. А гитлеровский вермахт уже рвался к Москве…

— Вот с того дня Эрнст стал чернее тучи, словно ему просмолили мозг в сапожной мастерской, — вмешался Цумзейль. По лицу Эрнста можно было угадать, как его раздражает чуть ли не довольный тон Цумзейля.

— Разве ты не слышал, что Фридель тоже ничего об этом не знала и уж наверняка в этом не виновата? Или ты не веришь ей? — крикнула из рядов Ханна.

Теперь Эрнст повернулся лицом к собранию. Он отвечал, и голос его звучал так резко, словно он откусывал каждое слово, прежде чем выпустить его изо рта:

— Во всем рассказе Фридель нет ни слова лжи. Все было честно, честно по существу, субъективно честно. Но мы уже хлебнули горя с этой субъективной честностью. Мы состояли и состоим в рядах революционной партии и переживаем революционную ситуацию. Вы все это знаете, товарищи. Всякую деятельность оценивают по ее объективным результатам. И когда я думаю о своих детях…

Герман Цумзейль перебил его.

— Эрнст, товарищ председатель, сосчитай до ста, а потом говори дальше…

Эрнст глянул на него сверху вниз — Герман сидел рядом. И глянув, нашел в глазах Германа то, что находил во все времена, — в них отразился чистый и надежный небосвод, в них мерцали искры бодрости, ума, доброты, ясные, светлые, как дневные звезды. Эрнст оборвал свою речь и сел… У Фридель другие глаза — карие, нежно-карие. Но разве взгляд у них не один и тот же, почти один и тот же, совсем один и тот же… Скажи мне, Эрнст, недавно спросил Герман на одной конференции, скажи мне, какого ты мнения о тех товарищах, которые стойко держались при нацизме, терпели всяческие лишения, а теперь с глазу на глаз признаются мне: ну, теперь пришел и наш праздник, теперь мы все наверстаем. Раба, который сбросил цепи, история не осуждает за то, что он пляшет карманьолу… Я могу понять этих товарищей, субъективно они правы, но объективно нашу революцию надо, по-моему, отмечать не плясками. Наша революция — это субботник; наше дело — взвалить бревно на плечо и расчистить хаос, строить новое время, создавать человека по образу и подобию человеческому, наше дело — работать и учиться, учиться и работать, использовать свой досуг на старости лет… Фридель говорила другими словами, когда приводила пример с нитью и мотком, но мысль у них одна и та же, почти одна и та же, совсем одна и та же.

Эльза предоставляет слово тем, кто давал рекомендацию, — Ханне и Паулю. А они разве не говорят почти одно и то же, совсем одно и то же?

— Я ручаюсь за Фридель Ротлуф, — говорит Пауль Герике, — я думаю, что ее неустойчивость нельзя считать предательством по отношению к партии. Враг был слишком силен. Но она не перестала взывать к совести своих детей. А дети над ней издевались. Так бывало, бывало тысячи раз. Почему же за все должна отвечать мать? Если вы подойдете ко мне с той же меркой, что Эрнст к Фридель, вам тогда придется поставить вопрос и о моем исключении. Даже сам Эрнст, так я считаю, не вправе взвалить все на одну Фридель — объективно не вправе…

Перед голосованием слово взяла Эльза.

— О наших делах, то есть о делах старшего поколения, история будет судить по нашим детям. Это касается, в частности, наших собственных детей, а в общем плане — всей немецкой молодежи. Кто из-за вчерашнего дня не видит сегодняшний, тот убивает и завтрашний день…

Разве и она не повторяет одну и ту же мысль? Разве она не говорит без обиняков: «Поди к Фридель, помоги ей и прими помощь от нее?»

Пауль Герике ставит вопрос на голосование.

— Кто за то, чтобы…

Эрнст Ротлуф поднял руку в числе последних.

Но когда он — как председатель — подал руку Фридель, он увидел, что в ее глазах вновь отражается прежний небосвод — чистый, надежный, прекрасный…

Занятно, что никто не дожидается поезда на платформе. Все больше людей набивается в зал и в буфет, они толкаются, пихают друг друга, пробиваются вперед, на ходу стирая со стен жалкие остатки грязно-желтой краски. Если верить расписанию, поезд должен скоро отойти. Поток голода, страха и острых локтей льется, извиваясь сквозь толпу к узкому проходу в загородке, останавливается, бурлит, напор угрожающе растет, хотя репродуктор без устали напоминает, что сегодня — как и всегда — поезд отойдет со значительным опозданием. Но железнодорожники, как и каждый вечер, открывают проход ровно за пятнадцать минут до отправления по расписанию. Мало ли кто на сколько опоздает — к этому приноравливаться нельзя. А надо приноравливаться к бурлящей смеси из голода, страха и острых локтей и открывать проход, как предохранительный клапан.

Общий поток вынес на платформу Руди и Хильду. Молча и угрюмо, зажав под мышкой ее рюкзак, стоит он рядом с Хильдой. Она и рада бы уйти от пего, но едва лишь начнет протискиваться сквозь толпу, он следует за ней как побитая собака и останавливается, едва лишь остановится она, молча и угрюмо, как остановился у стола, и даже не ответил на ее слова: «Я ошиблась адресом». Урсула, ее муж и молодая женщина с ребенком начали было подтрунивать над ним:…от такой физиономии жди грозы… детишки Шарахаются. Пытались как-то растормошить его и Хильду, — та тоже безнадежно замолкла.

— Ну, накричите хоть друг на друга, поссорьтесь хоть в свое удовольствие… А то давайте с нами! Иногда лучше петь на людях, чем молчать наедине… — но все без толку. И тогда Урсула сказала:

— Я его тоже знаю. Думаю, никто из вас не ошибся адресом, просто господни Руди Хагедорн временно выбыл.

Хильда тряхнула головой и решительно встала. Она хотела взять свой рюкзак, но он опередил ее и потом так и плелся за ней, словно побитая собака.

— Хильда, куда же ты все-таки?

— Туда, где я избавлюсь от тебя, а ты — от меня. Все это больше ни к чему… Тебя тянет к другой, она твоя первая любовь и бог весть что еще. Однажды ты пообещал рассказать мне все. Но я оказалась для тебя слишком глупой. А сегодня я увидела своими глазами, какие у вас отношения. Значит, конец. Я еду к Лизбет. Не надейся, что я буду сидеть там и целости и сохранности и ждать тебя, на случай если тебе снова придет охота позабавиться с твоим найденышем. А теперь пусти…

Чужим, холодным голосом отвечала ему Хильда, последние слова она произнесла так громко, что их расслышали окружающие. И взяла у пего свой рюкзак. Когда он все-таки хотел последовать за пей, перед его лицом, как шлагбаум, выросла чья-то чужая рука — рукав, пропахший нафталином. И чей-то голос прохрипел:

— Дама желает, чтоб ее оставили в покое.

Какая-то старушка умилилась:

— Наконец-то хоть один настоящий мужчина…

Руди отступил и, работая локтями, попытался пробиться к выходу, но встречный поток подхватил его, повернул вспять, увлек за собой. Руди вытянул шею, ища глазами зеленый платок, и не нашел. Тут вдруг разом погасли фонари на платформе и высокие дуговые лампы над путями. Руди застонал от досады, и стон его слился с многоголосой бранью толпы. Все краски, как по мановению волшебного жезла, уступили место серым теням надвигающейся ночи. Лишь верхушки сосен высоко над долиной еще купались в жидком смородинном сиропе заката. А в самом конце платформы, на железной мачте семафора неяркая краснота сменилась густой и темной. Там Руди и нашел Хильду. Она сняла с головы платок. Лица ее он но видел. Он узнал ее по пушистым завиткам на шее. И узнав, испугался, потому что оказался почти рядом с ней, как тогда, под прикрытием штабеля снегозаградительных щитов, и потому что биение крови, розовеющей под кожей, показалось ему холодным отсветом семафора.

— Хильда, я хочу тебе все рассказать, все, пока есть время…

За семафором не было ни души. Они отшагали еще кусок но шпалам до домика стрелочника. Домик походил на тот, в котором жила Анна, да в последние дни войны сгорел — его обстреляли с воздуха. Обугленные стропила, рухнув, завалили дверной проем, порог зарос бурьяном. Пожар, должно быть, погубил и дерево, сливовое дерево между остовом дома и каменным оголовком водоема, куда но трубочке бежала из скалы тоненькая струнка воды. Сухие, черные ветви нависли над колодцем, хрупкость их рисовалась ломкой филигранью на едва уловимой зыби жидкого свинца. Руди по стал бы здесь задерживаться, если бы Хильда не села вдруг на край водоема и не заявила, что дальше никуда не пойдет, что это место вполне ее устраивает, пусть он только говорит покороче, а то поезд, может, чего доброго, прийти раньше, чем объявлено. Когда он сел рядом, она подняла рюкзак с земли и поставила между ним и собой.

— Все началось на Дрейбрудерштрассе…

Вода бежала непрерывно, заглушая неясный шум, доносившийся с перрона, и Руди рассказал все без утайки, как хотел рассказать в тот вечер: о письмах безрассудно влюбленного Гипериона, о перистых листьях рябины и о красной ягодке — коралле в ее кудрях, о жестокой своей застенчивости, о суде духов, о своей дурацкой клятве отомстить Залигеру и о том, как скверно все кончилось, о письме своем к ней и ее — к нему, о торжестве в доме Фюслера, о Фюслере и о Хладеке, о господине ван Будене, о лестнице, которую Лея называет блоком, о том, как Лея потребовала, чтобы он помирился с Залигером, о событиях этого дня, о младшем лейтенанте, о Щелкуне, о Деппе и о Безусом, о Гансе Хемпеле, об Эрнсте Ротлуфе и Эльзе Поль, обо всех и обо всем, кроме одного: он не рассказал ей о том, откуда взялись у него на шее следы ногтей, да еще о том, что надумал уйти прочь и сложить голову под беспощадным солнцем чужбины… Хильда слушала не перебивая, лишь несколько раз провела пальцем по воде, словно хотела написать что-то. Какая-то парочка показалась на путях, они остановились, прижавшись друг к другу, жадно обнялись, потом юркнули в кусты.

Нимало не тронутая его искренне-эгоистической исповедью, Хильда без прикрас досказывает конец этой долгой истории:

— Значит, вы целую ночь мучили друг друга. Любви там не было, в этом я убедилась, пока слушала. А когда ты вернулся домой в половине одиннадцатого, ты выронил из рук кружку. Может, тебе показалось слишком тяжелым мудрое изречение на кружке. Я вымела черепки. А потом, должно быть, упала в сенях. Помню только, что очнулась я в комнате на диване. И первое, что я услышала… можешь себе представить, уж на что у тебя добрая и набожная мать, но сына своего она честила такими словами…

— Она не может этого попять, никак не может…

— Тебя вообще никто не может понять, разве что профессорская дочка, да и та не всегда… Что ты говоришь? Что я несправедлива? Ну и пусть несправедлива. Но раз ты и впрямь слишком сложная натура, такая сложная, что даже сам себя не понимаешь, не говоря уже о других прочих, у тебя никогда ничего но выйдет с Леей, никогда. Может, ты всю жизнь будешь гоняться за собственной мечтой. А может, милостиво дозволишь мне страдать от твоего сложного характера, потому что я тебя тоже не понимаю, потому что я для тебя слишком проста, слишком глупа, слишком примитивна и так далее. Помнишь, мы стояли на Катценштейне и глядели, как плывут над горой облака? Помнишь, как ты тогда смотрел на меня? Я-то помню. Но впредь я уже не буду такой дурой. Нечего сказать, хорошо бы мне было с тобой. Мне предоставили бы право усердно работать, опрятно одеваться, разыгрывать из себя добрую тетеху и вдобавок ахать да вздыхать, когда ты будешь возвращаться со своих прогулок навеселе: ах ты, мой бедняжечка, опять тебе взгрустнулось.

Все бежит, все бежит в водоем тоненькая струйка.

…Давным-давно ловили люди эту прохладную, чистую струю, пили небесную росу из мраморной чаши, пили свежую воду из крепких девичьих ладоней. А сейчас прохладная чистая струя падает, как неясное бормотание с древних, увядших губ, только и слышится: Урд — Верданди — Скульд, Урд — Верданди — Скульд… А на уроках некоего доктора Фюслера вы могли узнать, что, согласно древнему мифу, такие имена носили три норны, вершительницы судеб, которые жили у колодца Урдар и поливали Игдрасил — священный ясень, древо жизни. Великий Вотан отрядил их прясть и ткать нити судеб. И по очереди то одна, то другая, то третья занимала должность «чик-чик» и, зловеще хихикая, щелкала ножницами всякий раз, когда в мире выплеталось что-нибудь доброе. Раз щелкнет Урд, другой — Верданди, третий — Скульд… раз — мать, другой — Лея, третий — Хильда…

Из кустов донеслось фырканье, чмоканье, приглушенный визг: «Амулетик ты мой…» Хильда проглотила комок.

— До чего все мерзко, — сказала она.

Вот она сидит близко, так близко, что он даже в сумраке различает мягкие, светлые, пушистые завитки у нее на шее — различает, а дотронуться до нее не смеет. Ему бы радоваться, что девушка вырвалась из старой оболочки и устремилась в высшие сферы, что она заворожила его своей холодностью и недоступностью, которые преследуют одну лишь цель — чище, возвышеннее, прекраснее отдаться душой и телом. А он вместо того сидит, понурив голову, на каменном оголовке водоема и упивается своей порядком заношенной присказкой: «Под беспощадным солнцем чужбины, под беспощадным солнцем…» Он лишь тогда подал какие-то признаки жизни, когда Хильда завершила его неуместную исповедь столь же неуместным признанием:

— Твоя мать, — сказала она, — уложила меня без подушки, а к голове прикладывала мокрое полотенце. Мне было очень приятно. Так же приятно, как слушать ее любимое речение: «Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого…» Потом вдруг она пристально поглядела на меня и… и почему-то испугалась. Приподняла мои веки, словно хотела проверить, нет ли там ячменей, и молча вышла в кухню. Я слышала, как она придвинула стул к швейной машине, видела, как она беззвучно шевелит губами. Ты и сам знаешь, как она молится про себя у своего столика. И я точно знала, какое горе заставляет ее молиться… — Тут Хильда набросилась на него с внезапной яростью: — А ты что ж, ничего не заметил?.. — Намотав на руку платок, она свирепо рванула его, но когда заговорила снова, голос у нее опять стал чужой и спокойный: — Я-то знаю уже два месяца, никак не меньше двух. А теперь я еду к Лизбет, пусть она скажет мне, как это делают. В войну она избавилась от одного — не то на третьем, не то на четвертом месяце, хинином, кажется… А матери твоей я сказала, что собираюсь на могилу к Рейнхарду. Конечно, после этого я уже не осмелюсь показаться ей на глаза. Но так по крайней мере хоть это не будет меня удерживать — она хорошо ко мне относилась.

Он вскочил, ринулся на обгорелый домик, словно хотел размозжить голову об степу, вернулся, схватил Хильду за плечи и заорал:

— Об этом не может быть и речи, слышишь, ты, но может быть и речи!.. — И поскольку она не отвечала и даже повела плечами, чтобы сбросить его руки, решил смягчить ее гнев.

— Как ты думаешь, для чего я привез муку, ну как ты думаешь?..

Издалека, еще из-за Катценштейна, донесся гудок паровоза. Сейчас поезд минует переезд у Рашбаха. При ясной погоде всегда слышен оттуда его гудок. На платформе задвигались силуэты сидящих. Громче стали голоса. Снова донеслось шарканье подметок и стук чемоданов. Из-за кустов вынырнули те двое — впереди парень, за ним с криком и воплями — женщина. Хильда вскинула рюкзак на плечо, зажала в губах заколку, подколола растрепавшиеся волосы и поиязала платок. А он без устали уговаривал ее, что теперь все прояснилось, что теперь он будет зарабатывать на троих, если надо, на четверых и что пусть она даже и думать забудет про Лею…

— Нет, Руди, не обманывай себя. Ты нечаянно сказал мне всю правду. Ты не сможешь выкинуть из головы ту, другую, даже ради ребенка. Я понимаю, ты человек высоконравственный и готов жениться ради ребенка. Но подумай, что это значит для меня. Это значит, что мне уплатили свадьбой за услуги… Я ужо обо всем подумала. Ты ничем мне не обязан, повторяю, ничем, ведь и я причастна к делу… Господи боже ты мой, да стоит ли так волноваться, может, я даже не стану говорить об этом Лизбет. Только не воображай, что ты должен как-то расплачиваться, чтобы успокоить свою чересчур сложную совесть. Я и сама на двоих заработаю, и ребенок у меня не от какого-нибудь эсэсовского жеребца, так что стыдиться мне нечего…

Хильду нельзя было остановить покаянными обещаниями, даже робкая попытка удержать ее силой кончилась ничем. Она ушла по черной тропке вдоль пути. Поначалу он стоял как оглушенный. Потом припустил за ней, загородил ей дорогу и сунул ей под нос сложенную бумажку как наглядное подтверждение своих честных намерений.

— Это анкета, Хильда, это анкета! Мне дали се сегодня в школьном отделе. Достаточно сказать «да» и заполнить ее, и меня сразу же назначат учителем. Тебя тоже могут взять учительницей, фрау Поль так сказала, правда, да поверь же мне…

Не замедляя шаг, Хильда сказала, что она может отлично устроиться и в другом место.

— Но мы могли бы работать вместе, в одной школе, так сказала фрау Поль, могли бы поехать в Рашбах, получить там квартиру — столовая, спальня, кухня, сарайчик, приусадебный участок… Можешь даже повесить на степу гитару с ярким бантом… Ну, Хильда… В конце концов, это и мой ребенок!

Она еще раз остановилась, бросила на него быстрый испытующий взгляд и с надеждой спросила:

— А любовь тоже? Скажи «да» или «нет», скажи мне правду, Рудн, во имя… — она запнулась, поглядела на свой живот. Он понял, во имя кого.

— Подожди еще немного, вот вернется Залигер и я буду знать точно…

— Ля уже знаю… — сказала Хильда и оттолкнула его.

Когда он снова поднял голову, Хильда была уже далеко. Она бежала изо всех сил и исчезла в столпотворении темных фигур, которые одичало рвались к краю платформы.

Оп крадется следом за ней, но уже не пытается отыскать ее в человеческом водовороте. Когда поезд останавливается и лавина выходящих сталкивается с потоком штурмующих, он отходит в сторонку и безучастно созерцает это неприглядное зрелище; он видит, как горлодеры выстроились вдоль края платформы, локтями и кулаками отвоевали себе два купе, как, выиграв битву, они выскакивают обратно на платформу, во всю глотку оповещают публику, что у них есть места для женщин и детей, и действительно, помогают сесть женщинам, молодым и старым, с детьми и без детей, видит, как их шайка завоевывает общие симпатии, как толпа громко величает их молодцами и славными ребятами и как они, гордые собственным великодушием, задирают нос от похвал. Видит он, как высоко над головами плывет яркий бант гитары и как те, кто, несмотря на причитания и толкотню, не сумел прорваться в вагоны, повисают на подножках, на буферах, а багаж привязывают к поручням. Этим тоже помогают горлодеры… Вот, фыркая от злости, поезд, наконец, трогается с места, а Руди все еще стоит в сторонке. И лишь углядев при свете газовой мигалки яркий бант и зеленый платок в битком набитом купе, он вскакивает на подножку следующего — последнего вагона…

За домиком стрелочника почти беззвучно падает в водоем струйка воды, под дождем искр расцветает алым цветом опаленная высохшая слива, лохматый дым поднимается над мертвой печной трубой… «Лю-ти-ки, лю-ти-ки» — выстукивают колеса по железному мосту через Пель. Город стоит под горой, лепится дом к дому, словно стадо умных, старых коров, которые спят стоя и во сне пережевывают вчерашний день и жмутся и греют друг друга своим теплом средь холодного, ночного пастбища… Остановка — Цвикау. С человеческим потоком выплеснулась тревога на широкие каменные ступени вокзала — большого, больше, чем в Рейффенберге. Поток затихает, люди спят лежа, сидя, стоя. Напрасно щелкает большая стрелка электрических часов — неумолимый погонщик минут. Хагедорн сидит среди спящих, прислонясь спиной к стене. Двумя ступенями ниже спит Хильда — голову уронила на рюкзак, лицо закрыла руками. Он сказал ей: куда бы ты пи пошла… Только другими словами. «Я не отстану от тебя, пока ты мне не поверишь…» Вот как. А она оттолкнула его другой поговоркой его матери, что он, мол, из тех, кто ухитряется служить и нашим и вашим. И опять повторила слово «мерзко», и опять сделалась недоступной. Хагедорн не может уснуть; он сидит, стиснув голову руками, и все думает, думает… Должно быть, такова природа женщин. Если женщина готовится стать матерью, а замуж еще не вышла, в ней вспыхивает ненависть к мужчине, первобытная ненависть, ненависть амазонки, ненависть, делающая из Гретхен Пентесилею.

Кто мне об этом говорил? Ах да, Залигер, в незапамятные времена. Он любил вникать во всякие болячки, к которым можно было подойти с психоанализом: он хотел стать доктором и найти тот единственный ключик, с помощью которого можно будет лечить всех женщин. Однажды он даже до такого договорился, что женскую душу, мол, надо выпотрошить заблаговременно, как рождественского гуся, иначе рискуешь в один прекрасный день наткнуться на желчный пузырь… Но почему' же и Лея отвергла меня?.. Палка — вот мой кавалер, рта нет, кишок нет. вопросов нет, воскресную шляпу с Гип-Гип-Гипериона получит мой кавалер… Мерзкие эти обороты речи у нее только от Залигера, от кого ж еще? Это Залигер испортил Лею. Если он еще раз протянет к ней свои «музыкальные» пальцы, я ему так наподдам… Но к нам это уже не относится, понимаешь, Хильда? Я, кажется, начинаю понимать: с Леей ушло от меня что-то старое, с тобой пришло ко мне что-то новое. Но старое могло быть так же прекрасно прежде, как прекрасно новое теперь. То, что было прекрасно, не уходит бесследно, оно остается прекрасным и при новой красоте. Ведь каждый новый дом возводят на старой земле. А самые красивые дома стоят вдоль железных дорог, вдоль шоссе, в таких домах жизнь кажется непреходящей, потому что мимо них она мчится на всех парах… Если бы Хильда могла понять разницу между прежде и теперь, поверить в непреходящую красоту. Но смогу ли я ей вообще что-либо объяснить?

Па минутку представить себе такое: мы живем в Рашбахе, женаты, работаем в школе, у нас ребенок, а то и двое детей… И я говорю ей: пошли, нас звали сегодня вечером к доктору Фюслеру и к Лее… Фюслер берет свою виолончель, Лея садится за рояль, они играют, а я сижу рядом с Хильдой, держу ее руку в своей и думаю о том, как прекрасно держать Хильду за руку, а слушать Лею и смотреть на нее. Как отрадно, когда прекрасное прежде и прекрасное теперь уживаются рядом, словно сестры…

И если бы даже Лея стала чьей-то счастливой женой, все равно, ничего не изменилось бы, ровным счетом ничего. Пусть только ее мужа не зовут Залигер. От Залигера я должен ее спасти… Сможет ли Хильда понять это?.. Да уж, наверно, поняла бы, если бы я умел говорить, а не только мямлить, или кричать, или завывать, если бы душа моя не была поражена немотой… «Если б грубыми перстами я касался струн неловко, я б отчаянью предался», — так, кажется, сказано где-то у старого Мерике. Старику хорошо было плакаться. Его время — безоблачный пустячок по сравнению с нашим. А вот почему у меня пальцы такие грубые и душа немая, не понимает никто, даже Лея. Это я и хотел объяснить ей в письме. А потом вытащил листок из конверта. И хорошо сделал. Все, что там сказано, я унесу с собой в могилу.

Но до тех пор мне надо делать вот что: не отставать от Хильды, вместе с ней растить ребенка, потому что ребенок принадлежит нам обоим и нас обоих когда-нибудь спросит, что мы для него сделали и чего не сделали. На худой конец выучить хоть ребенка говорить человеческим языком… Ты еще поверишь мне, Хильда! Вспомни-ка другую присказку моей матери: «Малыш — что мышь, а дом — вверх дном…» Ты еще поверишь мне, что вчера — это совсем не сегодня, что сегодня — это другой день и что разговоры у водоема о завтрашнем дне не проходят бесследно.

Секунда, единственная секунда: и поезд, следуя за извивами реки, спускается в низину. Здесь погода другая: неистовый дождь хлещет по стенам вагонов, но беднягам, которые виснут на подножках, вцепившись онемелыми руками в поручни и так высоко подняв воротники своих курток, что издали они напоминают всадников без головы. Руди догадывается, что скоро будет мост, поезд одолевает насыпь. Нескончаемая череда мокрых шпал, мокрый балласт, стремительно убегающий из-под ног, все ярче поблескивают в свете занимающегося дня. Поезд замедляет ход. Кто-то что-то кричит, должно быть, часовой на мосту. Он в плаще с капюшоном. Невеселое занятие — стоять на посту при такой собачьей погоде. Что он кричит? «Берегись», что ли? Или это грохочут колеса по стальному скелету моста? Вдоль колеи нет пешеходной дорожки. Лишь несколько шпал кинуто на стальные ребра. Хорошо хоть, что Хильда согласилась сесть на то место, которое я добыл для нее в Цвикау. А ведь сперва не хотела. И потом не сказала спасибо, да и не к чему ей было говорить. А я прицепился подальше, чтобы она не увидела меня и не стала из одного лишь сострадания выкраивать мне место в своем купе. Хорошо, что там сухо и тепло. Хильде нужно тепло, ей может стать дурно в ее положении. В сенях-то она упала…

«Берегись-берегись-берегись!» — грохочут-бормочут колеса. Грохочут по стальному скелету над рекой, что курится от дождя водяной пылью. Вот под ними уже не река, а снова насыпь, и снова они ускоряют свой бег — быстрей, все быстрей. Мокрый ветер бьет прямо в лицо.

Подниму-ка я воротник повыше. А насыпь, должно быть, длинная и пологая: вон внизу, между шпалами, все еще мелькают огни. Наверно, она длиной с ту насыпь через «мокрую яму», о которой рассказывала Анна. Эх, Анна, Анна… И тут, отуманенный сном, Руди отдается во власть ложного представления, будто это и есть та самая насыпь через «мокрую яму». Стоит выглянуть из-под куртки, и перед тобой встанет домик Анны, мирный домик у дороги, где медленно тянется время и долго живут вещи. Анна — грезит он — Анна стоит у шлагбаума со свернутым флажком, повязав косынкой свои цыганские кудри, в такую непогодь она надела сапоги, те, что я оставил ей, мягкие сапоги из телячьей кожи, Анна, свежая и ясная, стоит у шлагбаума, и от нее пахнет душистым мылом, она машет… машет, и рука ее падает. Не маши, Анна, не маши, я расскажу тебе что-то очень хорошее. Отдавшись грезам и чувствуя на себе чей-то пристальный взгляд, Руди чуть приспускает воротник своей старой кожаной куртки, что укрывает его от дождя, и видит перед собой пустынную равнину и чью-то оскалившуюся рожу под длинным, лихо заломленным козырьком, рожу, на которой недостает одной брови… Секунда, единственная недвижная, прозрачная секунда — и тут же набитый песком кусок шланга увесисто бьет его но затылку, на глаза Руди накатывается черная волна крови, у него еще хватает сил крикнуть и оттолкнуться от подножки и, отталкиваясь, подумать, что прыгать надо лицом по ходу поезда и стараться упасть на четвереньки… Ему и в самом деле удается встать на четвереньки, но он уже не чувствует, как бьет его по лицу бугристая насыпь, как, ударившись о землю, ofec перекатывается на спину и как плакучая ива, нежно склонившаяся к земле, чуть заметно вздрагивает от его грубых объятий…

Трудно сказать, кто услышал крик, кто увидел, как сорвалась с поезда и покатилась под откос чья-то тень, кто дернул стоп-кран. Прижались к колесам тормозные колодки, заскрежетала сталь по стали, колеса пошли юзом, люди в переполненных купе повалились с разгона, тесня друг друга, — пока, наконец, поезд, словно нокаутированный, не остановился, фыркая и пыхтя. С вагонных крыш нитями жемчуга свисают дождевые струн. Какой-то паренек, насквозь промокший и бледный как мел, — надо полагать, один из тех, что висели на подножках, — вырывается из кольца обступивших иву, пересекает луг, взбирается на насыпь и, выкатив от ужаса глаза, рассказывает пассажирам:

— Его грохнуло прямо о дерево. Ехать теперь ему дальше в оцинкованном ящике. А жалко парня, наверно, шофером был — куртка на нем кожаная. Как упал, так и не пикнул ни разу. Эх, жалко… — И добавляет, обращаясь к женщинам: — Лучше вам не смотреть на него…

Одна из них, в зеленом платке, бредет вниз. Это я его столкнула, это я, я, я, — молотом бухает в голове.

— Барышня еще не нагляделась на кровь, — замечает какой-то солидный господин и добавляет, что вообще-то у вагонов и промокнуть недолго…

Мужчины вшестером тащат пострадавшего на насыпь и несут к почтовому вагону. Хильда встречается с процессией на полдороге. Его несут ногами вперед, рука волочится по щебню, се поднимают. Хильда не хочет видеть его лица. В ее положении нельзя смотреть на такие лица. Но против воли она смотрит, и вдруг у нее на глазах это знакомое лицо становится маской, застывшей, неподвижной и чужой. Впрочем, он еще хрипит — значит, жив. В почтовом вагоне его укладывают на пустые мешки для писем. Она остается снаружи. В вагоне гомонят мужчины. Один заявляет, что был когда-то фельдшером и что, на его взгляд, у раненого поврежден череп, перелом ключицы и нескольких ребер. Конечно, на худой конец можно наложить повязку из подручного материала, но особого смысла это не имеет. Раненого, то бишь пострадавшего, надо как можно скорее доставить на дивизионный медпункт, тьфу, черт, не на медпункт, а в больницу, и поскорей, вероятно, потребуется трепанация черепа и дорога каждая, да, да, каждая секунда… Машинист прикидывает: до ближайшего города раза в три дальше, чем до того, который они только что миновали. Но дать задний ход он не может, на участке слишком оживленное движение, через десять минут пройдет П-87, рабочий поезд, значит, так или иначе, надо поскорей добраться до ближайшего блокпоста, до селектора… Жемчужные нити дождя повисли с покатых вагонных крыш… просачиваются сквозь платок, мочат волосы, бегут по лицу. Хильду не пускают в почтовый вагон; на вопрос, кем опа приходится пострадавшему — родственницей, женой или невестой, — она только отрицательно мотает головой. Она уходит, крики машиниста, проводницы и наконец пронзительный свисток паровоза заставляют ее подняться в вагон. Блок-пост расположен у самого начала просеки, по которой идет через лиственный лес железнодорожная ветка. Хильда опустила окно, не слушая воркотню соседей по купе, — их раздражает струя сырого воздуха, и нет у Них больше ни времени, ни охоты думать о несчастном случае. Увидев, как Руди переносят в дом, Хильда выхватывает свой рюкзак из переполненной багажной сетки и спрыгивает на землю. Какая-то толстуха с яростным грохотом поднимает раму: — Не иначе спятила девка!

Паренек с бледным, как мел, лицом зябко топчется у вагона. Он спрашивает Хильду, кто она такая, не медицинская ли сестра, и, не получив ответа, тем не менее от чистого сердца дает ей совет смелей заходить. У пострадавшего, мол, веснушки на лице, а у людей с веснушками всегда крепкое сложение и хороший характер. Как порадовался бы он, озябший паренек с бледным лицом, если бы узнал, что эта детская вера в людей на сей раз не подвела его.

Машинисту Хильда сказала, что она знает пострадавшего, они с ним из одного города и даже жили в одном доме. Машиниста это не очень занимало. Что от него требовалось, он сделал. Вот придет санитарная машина и доставит пострадавшего в ближайшую больницу. А с полицейским протоколом дело терпит, все равно не объявился ни один свидетель, даже те, что стояли рядом на подножке, слышали только крик… Ох, уж эта мне езда на подножках! Паровоз рявкнул, и машинист ушел вместе с теми, кто переносил Руди в дом. Когда поезд прогромыхал мимо, Руди застонал. Он лежал на раскладушке, куртку ему подложили под ноги, руку привязали к телу. От лба до затылка тянулась широченная ссадина, из которой все еще сочилась кровь. На одной стороне головы волосы свалялись, как пропитанный кровью войлок. Жена стрелочника, молодая женщина, подсунула ему под затылок клеенку, а Хильде велела помочь приподнять голову Руди. Потом принесла тазик с водой и полотенце. В воду она подлила немного уксуса. Хильда начала прикладывать ко лбу Руди мокрые полотенца. А когда хозяйка не видела, прижимала полотенце к собственному лицу. Ей было дурно, как утром в сенях. Стрелочник натянул дождевик и сказал, что сходит поглядеть, не повреждены ли рельсы на том месте. Ему лично кажется, что несчастье случилось из-за того, что поезд слишком раскачивало. Последние вагоны качает сильнее других, если нижнее строение полотна осело.

— Не дорога, а сплошная хвороба, ее надо было закрыть еще три года назад…

Когда стрелочник ушел, из соседней комнаты выглянули две головенки — два мальчугана в ночных рубашках. Мать снова загнала их в постели, а Хильде сказала:

— Ох, девочка, сдается мне, вы жили очень даже близко. У тебя так заострилось лицо, как у твоего больного.

Хильда ответила деловито:

— Да это когда еще было-то…

Но хозяйка не удовлетворилась таким ответом, ей захотелось узнать поподробнее — откуда родом «этот симпатичный парень», кто он по профессии, женат ли, нет ли у него, чего доброго, детей… И просила не винить ее за назойливые расспросы. В такой глуши поневоле сделаешься любопытным. Хильда рассказала, что они познакомились после войны, парень он неплохой, и между ними кое-что было, чего греха таить. А потом они разошлись.

— Так вот все и идет…

Хозяйка развела огонь в плите.

— Иногда все идет кувырком, — сказала она, — иногда человеку нужно упасть с поезда и раскроить себе череп, как яичную скорлупу, чтобы снова все пошло складно да ладно. Иногда мужчинам полезно кровопускание. Мой только тогда и остепенился, когда переболел дизентерией в Крейцнахе… — Тут она спохватилась, что ей надо выйти встретить рабочий поезд. При этом она даже не глянула на часы, да и поезда еще не было слышно. Когда поезд прогромыхал мимо, Руди на мгновение открыл глаза. Но взгляд у него был тупой и бессмысленный, он не узнал Хильду, хотя она склонилась над ним.

— По-моему, он приходит в себя, — сказала Хильда, когда хозяйка вернулась.

— А ты его окликни, — посоветовала та. — У тебя нет для него какого-нибудь имени, прозвища, чтоб знали только вы двое?

Нет у Хильды такого имени. А зовут его Руди. Хозяйка склонилась над изголовьем и шепотом окликнула Руди. Но он но открыл глаз. Он простонал, словно в глубоком сне. «Анна!» — простонал он. И при этом дрогнула на его лице застывшая маска, та маска, которую накладывает испуг пли ужас. Живая осознанная боль проступила сквозь нее.

— Ага, значит тебя зовут Анна, — засмеялась молодая женщина и, когда Хильда рассеянно кивнула, засмеялась еще громче.

— Да, теперь я вижу, как далеко от тебя живет в мыслях этот полумертвец.

Хильда смочила в тазике еще одно полотенце.

А Руди снова простонал из своего далека:

— Анна, сними матроса со стены, видишь портрет там, в углу…

Молодая женщина заметила уже с долей неодобрения:

— Ах, у вас поблизости еще и матрос живет…

Хильда переменила компресс.

— Он бредит, фрау…

— Лизбет, зови меня просто Лизбет…

Мальчишки запустили чем-то в дверь, туфлей наверно.

— Вот негодники, вот бесстыдники! — Мать вышла отругать сыновей.

Из спальни донесся ее голос — голос новой Лизбет:

— Дина, ты только полюбуйся! Ну что ты скажешь!..

Хильда заглянула в дверь и не обнаружила злоумышленников. Обе детские кроватки были пусты. Зато на родительской кровати что-то шевелилось под одеялом. Но мать не желала допускать никаких поблажек. Шлеп одного, шлеп другого, и марш но местам. Когда женщины вернулись в комнату, новая Лизбет сказала:

— Не поддавайся на такие проказы и не верь слезам, когда у тебя у самой будут дети. Раз мать сказала — значит, все. Раз отец сказал — тем более. Только не давай ему слишком много говорить, если он похож на моего. Мой или командует, или расходится как ребенок. У него семь пятниц на неделе. И смотри, зарабатывай хоть немного, не то твой господни и повелитель задерет нос.

Неужели все Лизбет говорят одинаково? А Руди бродит по-прежнему:

— Сними, выкинь… и собачий жетон тоже выкинь… и все, все…

Он задвигал пальцами свободной руки, словно хотел что-то сорвать с шеи. Хильда глянула и снова увидела глубокие царапины на его коже, раны, которые никогда не затянутся, никогда, никогда…

Но окончательные результаты всестороннего обследования Хильде суждено было узнать здесь, в строгой, но приветливой комнатке дежурной сестры. Молодая сестра из приемного покоя — существо цветущее и самоуверенное, с чуть тонковатыми икрами, но зато с вызывающе белокурыми локонами под крахмальной шапочкой, существо, щедро наделенное практической смекалкой, — сразу заметила и утомленный вид и прежде всего мокрое платье Хильды и просто-напросто увела се за собой, сюда, в симпатичную, строгую комнату, где было высокое окно и подпитые красно-желтые шторы на нем, был стол, стул и букет астр, и шкафчик для медикаментов, и аптечка, и зеркало над пузатым керамическим умывальником, и застеленная кожаная кушетка и неистребимый запах неправдоподобной чистоты, против которой бессилен даже горький аромат свежего солодового кофе. Молодая сестра не желала слушать никаких возражений, мало того, она приказала Хильде снять с себя все мокрое — жакет, пуловер, юбку, зеленый платок — и унесла в сушилку.

— А чтоб вам не смущаться, если заглянет кто-нибудь из докторов, наденьте этот халат, его все равно пора стирать.

Послушно, как ребенок, перекинула Хильда мокрые вещи через спинку стула, выслушала приказ «выпить чего-нибудь горячего и непременно лечь». Кушетка, правда, жестковата, но на жесткой постели слаще спишь, и, кроме того, это сохраняет фигуру. Застегивая на спине у Хильды пуговицы халата, молодая сестра не упустила случая всласть поболтать.

— Не беспокойтесь, вашего больного мы живо заштопаем. Вы себе даже не представляете, чего только не насмотришься в наши дни. Вчера, например, к нам доставили двадцатилетнего парня — ребеночек надумал полакомиться опарой для блинов. Сыновья теперь сплошь да рядом тащат хлеб у матерей прямо из рук. Но этого постигла неудача: муку-то брали на черном рынке, и она была наполовину перемешана с гипсом…

Поскольку Хильда не выказывала ни малейшего желания поддержать беседу, сестра, ничуть не обескураженная, продолжала:

— Моя бы воля, я пошла бы работать в полицию. Предупреждать болезнь легче, чем лечить. У меня муж служит в полиции. Ну и важничает же он, доложу я вам. Сестричка, говорит он мне, сестричка, не суй свой нос не в свое дело. Мужчины пусть работают кулаками, а женщины пусть кормят детей кашкой. Вы бы позволили вашему другу — или кем он вам приходится — так с вами разговаривать? Вот говорить комплименты — на это они мастера. Ваш больной, я думаю, тоже лицом в грязь не ударит, верно ведь?..

И тут же без всякого перехода сестричка обзывает себя балаболкой, вихрем вылетает из комнаты и возвращается с фаянсовым кофейником, достаточно объемистым, чтобы напоить целую палату. Из аптечки она достает холодные гренки и повидло. Накрывает на стол, походя сдвигает лиловые астры в сторону, поближе к свету. За высоким окном дремлет еще во всех углах и закоулках дождливое утро. В первый раз со времен своего детства Хильда ощущает неодолимое желание протянуть руки к незнакомо-родной девочке-ровеснице, почувствовать на своей щеке прикосновение чужой щеки. Но сестрица при всей своей дружелюбной заботливости держит ее на расстоянии словечком «вы». Пусть это «вы» звучит по-дружески, не повелительно — знай, мол, свое место, — как звучало оно раньше у всяких унтер- и обер-фюрерш «женской службы трудовой повинности» — Хильда предпочитает сунуть руки в глубокие карманы халата. Тут сестричка поворачивает ее перед зеркалом раз, другой и восклицает:

— А вам идет! Если бы ваш больной увидел вас в таком наряде, он решил бы, что попал на седьмое небо и что перед ним взаправдашний ангелок!..

Сестричка рассмеялась, перекинула через руку мокрые вещи Хильды, заметила в кармане жакета кошелек и письмо без конверта, выложила то и другое на стол и велела Хильде позавтракать и лечь наконец спать — все равно, пока больного отвезут на рентген, наложат гипс да сделают перевязку, пройдет немало времени. Здесь ее никто не потревожит. В это время во всех отделениях немыслимая горячка.

— Утренний час ждет с градусником нас, — пошутила сестричка. На пороге обернулась и строго предупредила: Ну, смотри у меня…

Дверь захлопнулась. По коридору раскатился заливчатый смех.

И под этот смех Хильде почудилось, будто с нее второй раз сняли часть тяжкого груза под названием нерешительность, груза, навалившегося на ее плечи в ту самую минуту, когда бледный пареное принес недобрую весть. Какую-то часть уже сняла новая Лизбет. Хильда почувствовала, как к ней возвращается уверенность, которая уже помогла ей однажды принять решение на черной тропе вдоль колен: она всегда будет помнить о том, до чего смогла наконец додуматься — про вечную зависимость Руди от Леи. Сострадание и смутное чувство вины впредь не увлекут ее. «Я должна быть непреклонной, — сказала она себе, — иначе мука станет еще горше». И однако ж ее но радовало столь твердое решение. Ее мучил и смущал вопрос: почему именно женщины — и новая Лизбет, и сестричка — укрепили ее в принятом решении, хотя обе они по существу вступились за Руди. Как могло получиться, размышляет Хильда, что я, несмотря ни на что, сейчас чувствую себя уверенней, чем прежде? Но и этот вопрос тоже не принес ей радости. Если она до сих пор дожидалась окончательных результатов обследования, то потому лишь, что считала это своим долгом по отношению к родителям Руди. Она сегодня же напишет им, что Руди стал жертвой несчастного случая и что дело могло кончиться плохо, но сейчас, к счастью, жизнь его вне опасности, раз даже врач, прибывший с санитарной машиной, сказал, что, хотя парень весь в переломах, жить он будет. Да, да, она напишет, что дело могло кончиться плохо. Этим она подковырнет фрау Дору: ты, мол, выставила его за дверь, как зачумленного, но, к счастью… Да, да, так и напишет: «к счастью»… Правда, пока она еще не знала, что напишет именно так. Пока она еще стояла среди этой приветливо-строгой комнатки и ломала голову над загадкой: как могло получиться, что сердечное отношение других людей к Руди обернулось у нее бессердечностью? Впрочем, не питая от природы особой склонности к рассуждениям и размышлениям, она скоро оставила загадку в покое.

Непривычная белизна одежки с чужого плеча заставила Хильду еще раз глянуть в зеркало. При этом она обеими руками взбила мокрые, слежавшиеся волосы. Она и полюбовалась на себя в чужом наряде, и устыдилась своего тщеславного любования, и попыталась заглушить чувство стыда тем невинным любопытством, когда человек, любуясь и восхищаясь, вдруг забывает себя, потому что сделал счастливое открытие, все равно, великое или ничтожное. Впрочем, счастливое открытие Хильды было достаточно великим: сохранив по молодости лет резвое девичье тщеславие, Хильда вдруг обнаружила, что, если станет носить этот белый халат по долгу службы, она будет очень даже недурно выглядеть. Счастливое открытие сопровождалось твердым убеждением, что она, Хильда, способна на большее и на лучшее, нежели просто лицевать старую одежонку и вынашивать детей. Свою уверенность она выразила в словах негромких и гневных:

— Так вот, мой дорогой Руди, раз ты до сих пор сам не догадался, — сказала Хильда, адресуясь к своему новому отражению, — изволь запомнить, что я тоже кое-что значу. А если ты со своими треснувшими ребрами сейчас погонишься за мной на край света и будешь ползать передо мной на коленках, ты сделаешь это только ради ребенка, которого я ношу под сердцем. Но мне этого мало, мой дорогой Руди… Я тоже кое-что значу, — и Хильда, облегченно вздохнув, села за стол.

Конечно же, если эта девушка по имени Хильда захочет с полным правом радоваться и гордиться собой, ей понадобится нечто большее, чем «свет мой, зеркальце». Несравненно более четкое и крупное зеркало мира, зеркало вещей и отношений понадобится ей, и сверх того способность постигать разумом вещи и отношения, способность видеть пути счастливых перемен и самоперемен, способность, которую в конечном счете можно смело наззвать истинной свободой, когда она служит на благо человека. Но не только девушке по имени Хильда понадобится эта способность. Не меньше понадобится она и Руди Хагедорну, — тому в данную минуту просветили рентгеном обритую голову, причем его тут же вырвало. Не меньше понадобится она и Лее Фюслер, — та в данную минуту спит тяжелым сном в своем алькове, и на лбу у нее по-прежнему выступает холодный пот. Не меньше понадобится она и Армину Залигеру, — тот в данную минуту находится в Ганновере, тщательно намыливает руки душистым американским мылом и с нетерпением ждет почты, — да, ничуть не меньше, если только он вообще хочет стать человеком. И многим, очень многим миллионам молодых немцев она тоже понадобится не меньше. Да, бог ты мой, разве только молодым? Путь к истинной свободе человека с незапамятных времен был в Германии узкой, огороженной с обеих сторон тропой. Всякий раз, когда народ хотел получше проторить ее, он натыкался на хитроумные препоны, возведенные правящей силой, на барьеры из кафедр и алтарей, на отечественную трясину, расстилавшуюся вокруг королевских и княжеских дворов, вокруг цейхгаузов, на гражданскую честь и верность суррогатных республиканцев, на непроглядный туман тысячелетнего рейха, окутанного ореолом трескучих фраз, на штыки, виселицы и эшафоты и неизменно во все времена натыкался он на хитроумнейшую уловку правящей власти — на свой собственный звериный голод, на «пряник» для так называемых прилежных и на кнут братоубийственной вражды, к которому народ, ослепленный голодом и духом злоречия, прибегает в конце концов, чтобы бичевать самого себя на потеху хитроумным властям. Но если заглянуть в зубы этому раскормленному духу — конь высок, на нем, спесиво развалясь, скачет всадник, власть, — угадаешь древний возраст его, древность страха человеческого. Отнюдь но сильные мира сего выдумали страх, но именно они использовали страх искуснейшим образом, они взлелеяли и вскормили его в тысяче обличий. Немецкие фашисты более других привнесли в воспитание нации методы конного завода, миф страха они скрещивали с идеальным по виду, а на деле варварски кровожадным мифом двадцатого столетия, случали и скрещивали, скрещивали и случали, до тех пор пока апокалиптические — читай империалистические — походы не были наконец полностью обеспечены лошадиным поголовьем и лошадиными мозгами. Но с теми молодыми немцами, которым удалось бежать апокалипсиса, мы возобновляем традицию немецкой демократической школы. Какая бездна надежд…

Таковы вкратце предвосхищенные нами соображения, которых профессор доктор Фюслер как бывший и нынешний директор школы имени Гёте еще только коснется в начале октября, открывая учебный год торжественной речью. Заметим, что Фюслер, как человек, привыкший рано вставать, уже сейчас набрасывает текст своей речи, но пока лишь вчерне, он еще кое-что отшлифует и кое-что обсудит с ван Буденом, и Эльзе Поль еще придется его уговаривать, чтобы он, по меньшей мере в скобках, назвал апокалиптические походы империалистическими.

Итак, Хильда со вздохом облегчения села за приветливо-строгий квадратный стол, налила из вместительного кофейника чашку горького солодового кофе, нехотя съела гренок и послушно легла бы спать, не окажись искушение прочесть то самое письмо без конверта сильнее, чем вновь обретенная твердость. Это письмо без конверта — три сложенных, густо исписанных листка выпали вместе с бумажником из кармана кожаной куртки, когда в доме стрелочника Руди перекладывали на носилки санитарной машины. Хильда подняла упавшее, узнала почерк Руди, уже при беглом взгляде ее кольнуло слово «Лея», и она тут же почувствовала сильнейшее искушение прочесть письмо. В конце концов, разве она не имеет права — она считала, что это черновик письма к Лее, — сунуть его себе в карман? Разве Руди не обещал еще раньше дать ей прочесть это, так долго им вынашиваемое, письмо? Но каждая страница, через которую Хильда пробиралась с большим трудом, так как чернила расползлись от сырости, была перечеркнута крест-накрест, словно письмо уже было отменено и ничего больше не значило. Хильда читала, наморщив лоб; чтобы лучше видеть, отодвинула в сторону вместительный кофейник и букет лиловых астр. Вот какое признание, утаенное даже от Леи, содержало это письмо:

«Я взываю к Вам, Лея, как Иаков к ангелу господню: не отпущу тебя, пока не благословишь меня. Я взываю к Нам с предельно возможной на земле искренностью и потому не могу знать, какого приговора заслуживаю я и та история, что разыгралась между нами. Сейчас, когда я с превеликим трудом выжимаю из себя строки этого письма, я в муках постигаю или, вернее, полупостигаю свое состояние, которое могло бы свести с ума всякого другого человека, не столь флегматичного. Я подыскиваю нужное слово, чтобы обозначить это состояние, и не нахожу. Возможно, его когда-нибудь и подыщут, но оно непременно должно быть словом немецкого языка. Ибо — льщу себя надеждой — другим народам чуждо это унизительное состояние. Лучше уж вместо недостающего слова опишу вам само состояние, покамест лишь полупостигнутое — да, да, всего лишь полупостигнутое. Итак, слушайте: я говорю и мыслю на двух немецких языках, связанных между собой только общей грамматикой да значительной частью словаря. Один из них — это изувеченный язык нацистов, язык ландскнехтов, язык единого и неделимого рейха, другой — по-прежнему прекрасный язык, которому научила меня старая немецкая литература, научил доктор Фюслер и, конечно же, моя мать. Мне хотелось бы — и не без оснований — назвать его «старонемецким» языком. Как видите, пока здесь нет ничего необычного. В нашей стране такое состояние характерно нынче для множества людей. Что до меня, то я на собственном примере убедился, сколь неистребимо въелся в меня язык нацистов, до того неистребимо, что «старонемецкий» иногда представляется мне мертвым языком, и потому я, будучи правоверным филологом, прибегаю к нему лишь ради хитроумных языковых вывертов, и потому все, что я пишу Вам, кажется мне донельзя старомодным, и потому я едва ли способен теперь к предельной искренности, ибо милый и прекрасный язык, на котором единственно и может быть выражена искренность, вызывает у меня горькую усмешку. Если я захотел бы поведать Хильде о прежнем Гиперионе, о вас, нашей «Вселенной», — а я искренне хочу этого, — я не смог бы обойтись без «старонемецкого», без языка, который один дает ход делу и не только делу. Предположим даже, что девушка, подобная Хильде, либо благоговейно выслушает меня, либо столь же благоговейно заснет на середине рассказа. Во всяком случае, она примет в расчет мое несколько более высокое образование и скажет в конце: «У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…» И тогда я почувствую себя, как бы пораженным немотой и вместе с «новонемецким» языком, которым я не овладел, утрачу поистине счастливые отношения с этой милой девушкой. Но, конечно же, она громко высмеяла бы меня, если бы я сунулся рассказывать ей что-нибудь подобное.

Продолжая разговор о том, что касается Вас и меня, я не могу умолчать об убожестве, еще более тягостном, нежели непередаваемая словами немота языка и мысли, которую уподоблю летнему утру без росы на цветах: я подразумеваю полнейшую утрату способности к более высоким речам и мыслям, унизительное, собачье вилянье перед сапогом, который уже пинал нас и намерен пинать впредь. Поскольку вам трудно понять без пояснений страшную сущность этой утраты, приведу вам одни эпизод из моей «героической» жизни: по прохождении курса начальной боевой подготовки я за оскорбление действием начальника был предан военному трибуналу. Уже находясь в маршевом батальоне, я без свидетелей и вне стен казармы обозвал живодером одного унтер-офицера, который так же люто ненавидел меня, как и я его, а кроме того, — поскольку он был пьян и тотчас схватился за оружие — сбил его с ног ударом кулака. Суд состоялся в Везеле-на-Рейне. Он занял не более пятнадцати минут. И какую же лихую выправку продемонстрировал перед судьями ваш покорный слуга — доброволец и восторженный приверженец национал-социализма, как глубоко, как искренне раскаивался он в попытке подорвать мощь немецкого вермахта! Словом, меня помиловали. Я отделался чрезвычайно мягким дисциплинарным взысканием — шесть недель строгого ареста. Один юнкер, обвинявшийся в подобном проступке и подвергшийся еще более мягкому наказанию, выйдя из здания суда, бросился под первый же трамвай. А я отсидел все шесть недель секунда в секунду на хлебе и воде, только раз в три дня мне давали миску горячего супа; сидел я в одиночной камере военной тюрьмы, в Дюссельдорф-Дерендорфе. На исходе второй недели я попросил для чтения… нет, не библию, а «Майн Кампф» (двумя этими книгами выбор и ограничивался). В «Майи Кампф» я и прочитал об извечных походах германцев, которые отныне будут направлены не на юг и не на юго-восток, а прямиком на восток. И о евреях, составляющих-де наше национальное бедствие, прочел я в этой книге. И все заново подверг сомнению, чтобы тем глубже уверовать заново.

Мы не ходили гуськом по кругу, а маршировали в строю. А как лихо я печатал строевой шаг по команде «Ша-агом марш!», сил нет, как лихо! Как громко и покаянно горланил я вместе с остальными по команде «За-апе-вай!»: «Бог, что сидит в небесах — эх любит верность и юных солдат!» и другую: «Знамя осеняет молодую нацию, павшие герои шагают впереди, и следят за нами доблестные предки…» Перед зарешеченными окнами тюремной пекарни отдавалась команда «стой!», чтобы колонна могла насладиться запахом свежей солдатской черняшки. Голодны мы были, как волки. Называлось это «привал в малом аду». После чего я снова ревел в общем хоре: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» Один раз, один-единственный раз настала такая минута, когда я швырнул на пол библию гитлеризма и начал топтать ее ногами. А все потому, что за окном была весна, весна сорокового года. И я вспомнил Вас, Лея, Вас и Ваше появление в мастерской, где я работал, и суд духов, и горькие часы, которые я провел после суда у себя в каморке. Чем, по сути дела, отличалась та крохотная каморка под старым каштаном на улице Вашлейта от зарешеченной камеры-одиночки? Разве все мы, начиная с тридцать третьего, не жили в исправительной колонии? В тот единственный раз я хотел докопаться до правды, по крайней мере, до правды о себе самом. Может быть, я и докопался до нее. Я старался как мог, чтобы на «старонемецком» записать эту родившуюся из сопоставления «вчера» и «сегодня» правду огрызком карандаша на клочке бумаги. Может быть, у меня получились стихи. Но это не стихи, ибо с точки зрения «старонемецкого» их нельзя назвать иначе, как глумлением над поэзией. Я передаю вам написанное без поправок, в свободной «камерной» форме тысяча девятьсот сорокового года: «Посвящается Лее… За крестом оконного переплета встает передо мной твое милое, истерзанное лицо. Рот мой, израненный осколками кирпича, исторгает слова надежды— он исторгает крик: «Я сберегу тебя…» Старик-каштан стоит перед моим окном, мой старый верный пес завыл опять: свиньи распяли в лесу дубовом мальчика-подпаска. А пастухи беседуют спокойно… На кресте окна висит моя распятая рожа. О нет, то не распятое лицо. Мой рот, рассеченный крестом окопной решетки, способен лишь ублюдков порождать, кричать способен: я за себя боюсь…»

Но не подумайте, что следствием этого было просветление или очищение. Ничуть не бывало — уже на утро я орал во всю глотку: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» А еще через день я опять читал об извечных походах германцев. Когда я отсидел свой срок в этой дыре — незадолго до нападения на Францию, — мне дали трехдневный отпуск. Написанное было у меня при себе, но я был не прочь от него избавиться. Дома, в своей каморке, я заложил его между листами школьного издания «Гипериона» — и в этом столь мало немецком хранилище древненемецкого духа я сочетал свои записи с тем местом, которое гласит:

…Ведь человек — это бог,            лишь только он стал человеком. И если он бог, он прекрасен.

Да, вот что я еще хотел сказать: только сейчас, собравшись писать Вам, я случайно наткнулся на эти наброски. Оказывается, я начисто все забыл…»

На этом слове строка обрывалась немыслимой закорючкой, чернильной петлей, которая переходила в целую строку непонятных значков — сплошь вертикальные палочки, раздвоенные книзу, точно могильные руны — пропись древненемецкой старины.

 

Глава семнадцатая

Хильда отодвинула письмо в сторону, откинулась на спинку стула. Вот оно, перед ней, черным по белому — объяснение и скрытое под объяснением ты-меня-не-пони-маешь… Ты не понимаешь меня. В стекле вазы с лиловыми астрами дробились и множились картины; искаженные временем, искаженные расстоянием, они вздувались и лопались, как мыльные пузыри, двойные, тройные. Ей мучительно недоставало сейчас прохладного полотенца, смоченного в уксусе. Три вывода из письма боролись и мешались в ее мыслях. То, что даже от профессорской дочки Руди не ожидал своего ты-меня-понимаешъ, наполняло ее удовлетворением. То, что он назвал ее, Хильду, «милой девушкой», оскорбляло ее. Так позволительно говорить только старикам. И, наконец, то, что он подкрепил скудоумие, заложенное в этом письме, словами «способен лишь ублюдков порождать», наполняло ее смятением, внушало отвращение к нему и к себе самой…

Я еще раньше, когда мы жили на чердаке, поняла, что он таскает за собой какой-то хвост. Как он рявкнул, когда у меня не растапливалась печь, прямо как зверь какой-нибудь. А и рявкать-то было не с чего… И утром набросился на меня словно бешеный. Я уж думала — вот оно блаженство, вот оно счастье, вот она любовь… Кажется, ото было в воскресенье, утром… Как это сказала мама, когда мне стукнуло восемнадцать? «Лучше троих на шее, чем одного на совести. Блюди себя» — вот как она сказала. «А что понесешь в любви, то и выноси с любовью. И все будет хорошо…» Не будет хорошо, ничего не будет, все обернулось несчастьем, несчастье гнездится во мне, хочет расти, пускать корни глубже, порождать ублюдков, как написал Руди. Несчастье притаилось за каждым углом, сочится из каждого колодца… Посмотри на развалины за лиловым букетом астр, повсюду развалины, одни развалины… Мать погибла во время бомбежки… Дом сгорел, все сгорело… Поди домой…

Хильда вскочила. Четкий квадрат стола перекашивается перед ее глазами, дружелюбное зеркальце туманится от веселого смеха сестрички, кружится пол — чертово колесо, с которого один за другим срываются разные предметы, лишь шкаф из металла и стекла остается на месте, кружась медленно и величаво в центре колеса. Шкаф заперт, но его можно открыть, в нем торчит ключ. Открой теремок, — сказал ей Руди в то воскресное утро… Я пришел к тебе, мой свет, только ключика-то нет… Он и обманывает-то на старонемецком. Ключ торчит. Хинин гидрохлорикум — вот как называется «ключик» по-латыни, взять его и повесить ребенку на шею, чтобы он мог открыть дверь и вовремя бежать от праха и несчастья… А если он и меня прихватит с собой, что с того? Право же, что с того? Я тоже кое-что значу: сирота… жалкий червячок…

Она берет стеклянную трубочку… Трубочка уже наполовину пуста… она высыпает в чашку все, сколько есть, наливает кофе из вместительного кофейника и залпом выпивает нестерпимую горечь. Прежде чем лечь, она снимает с себя белый халат и вешает его на плечики… Я тоже кое-что значу. Серое одеяло мне больше к лицу. А того лучше — жесткая грязно-зеленая плащ-палатка.

Руди отвезли на рентген, перевязали и уложили в постель. В бурливом тумане бреда он видел, как величественно плывут иад горой облака, как поднимается дымок над домиком Анны, видел рядом дерево, обгорелую сливу, покрытую буйным красным цветом, видел, как Хильда, сложив ковшиком ладони, хочет поймать струйку воды, слышал, как звенит ее голос, заглушая говорок иорн, различимый в журчании струи: «Вам надо помыться…» И в счастливом забытье понял: «вам» — значит, тебе и ребенку, потому что оба вы еще покрыты кровью и слизью. Чудилось ему, будто должна прийти его мать и окрестить дитя в водоеме и еще должны прийти кумовья — Урсула, и Фюслер, и еще Лея — и организовать музыку для крестин, смычковую, щипковую, органную, гитарную музыку для крестин, громкую, отчаянно-веселую, чтобы прекратился вечный бег облаков над горой и чтобы та, одна-единственная секунда была вот сейчас, именно сейчас.

Сестричка вернулась очень довольная — с сухими вещами и добрыми вестями. «Какая милая девушка, — подумала Инесс-сестричка, — послушная: поела, попила и легла спать. Поела и попила…» И тут же увидела пустую стеклянную трубочку на столе, мучнистый осадок в чашке, письмо, строку, испещренную могильными рунами, услышала короткое, прерывистое дыхание. Сухне вещи упали на стул, Инесс начала трясти спящую.

— Ты что наделала?

Трясти приходилось грубо, кричать приходилось громко:

— Эй, ты, что ты наделала?!

Эх, сестричка, сестричка, где тебе это понять…

— Ты сколько приняла? А ну, отвечай!..

Хильда снова погружается в забытье.

— Оставь меня, я хочу спать, там и половины пс было…

— Вот так удружила! Спятила ты, что ли? Да и я хо роша — не вынула ключ! А ну, вставай, кому говорю! Вставай, надо встать…

Она обвила рукой шею Хильды, подняла ее, испугавшись еще сильней при мысли, что в шкафу могли находиться более страшные яды. Слава богу, среди снотворных лежит непочатая пачка веронала. Если бы эта особа наглоталась веронала… «Как хорошо, что сестричка протягивает ко мне руки, что я чувствую прикосновение ее щеки, хотя она совсем мне чужая…»

— А сейчас ты будешь глотать кишку, сумасшедшая девчонка. Да не висни ты так на мне, вставай. Ну как же тебя угораздило, здоровья-то у тебя на двоих хватит!

Неужели сестричка плачет?..

Вдруг Хильда выпрямляется сама, без помощи, и говорит жалобно:

— Я не хотела причинять вам беспокойство. Я думала, это не так скоро подействует…

— Молчи, сумасшедшая, пойдем глотать кишку, и поживей, не то я потащу тебя за космы.

«Милая девушка» весьма нетвердо держалась на ногах, когда сестричка надевала на нее черную юбку и черный пуловер. Затем сестричка поспешно сунула ключик в карман, ключ от теремка, от железного, от стеклянного, и сказала мимоходом встреченному в коридоре белому халату:

— Опять та же история: наелась какой-то дряни, должно быть, муки с примесями.

Когда пытка кончилась и Хильда снова легла на жесткую кушетку, Инесс сказала, что дня два надо все-таки понаблюдать за ходом «болезни». В палатах навряд ли сыщется свободное место. Но можно все устроить иначе: понаблюдать за Хильдой возьмется и отец Инесс, он практикующий врач, а Инесс вместе с мужем и сыном живут у него. Хильда, измученная нравственной пыткой еще больше, чем физической, сказала, что она и так причинила слишком много беспокойства, что у нее достанет сил ехать дальше, что она уже во всем раскаивается и что, не увяжись она за пострадавшим, ничего бы не произошло…

— Поверьте, сестричка, я вовсе не собиралась устраивать ничего подобного. Это навалилось на меня как… ну как усталость в знойный день, что ли. Мне не следовало поддаваться любопытству, не следовало читать письмо, которое вовсе не мне адресовано…

Но теперь уже все позади, и большое, большое спасибо, но только она хочет уйти и не желает даже перед уходом навестить своего «больного». Все это Хильда говорила так, словно еще и еще раз извинялась за беспокойство. Но молоденькая сестра достаточно знала людей, чтобы понять, что все это лишь попытка «милой девушки» расставить ширму стыдливости и спрятать за ней свое горе.

— Скажи хоть, как тебя зовут, сумасшедшее ты существо? — спрашивает сестричка, присаживаясь на кушетку в ногах у Хильды, — Хильдой? Брось, какая из теб:! Хильда? Такое имя подобает носить закованной в броню валькирии… — Инесс вскакивает, становится в позицию, словно держит щит перед могучей грудью и потрясает копьем: — Вот как должна выглядеть настоящая Хильда, а тебя в ту пору, когда всех германцев окунали в источник, чтоб они обросли дубленой кожей, сверху донизу покрыл липовый листок. Да что ты сидишь сама не своя! Мпе тоже не подходит мое имя. Меня зовут Инесс, целомудренная. А я уже оттрубила двадцать одну весну с половиной, сынишке пошел четвертый, и это меня ничуть не печалит…

— А какой у тебя муж? — расхрабрилась Хильда.

— У моего мужа — у хвастунишки Бретшнейдера — есть один большой недостаток: чем бы он ни похвалился, он всегда сдержит слово. Захотел на мне жениться — сдержал слово, да еще как сдержал. Захотел вернуться с войны целым и невредимым — сдержал. В сорок третьем он, так сказать, невольно-добровольно сдался в плен, это его старый Бретшнейдер настропалил, папаша. И — ты только подумай! — он даже сдержал свое слово хранить мне верность. Ты только подумай! Ей-богу, я того не стою. — Тут Инесс рассмеялась так звонко, как смеялась тогда в коридоре. И продолжала стрекотать с видимым удовольствием: — Он еще, того и гляди, сдержит слово и поладит с моим отцом. Мой дорогой старичок терпеть не может мундиры, а мой дорогой Гансик служит в Народной полиции и обязан по долгу службы препоясывать чресла, как он выражается. Вчера он заявил мпе, что наступает время, когда даже бедняк сможет на любом углу купить вволю горячих сосисок с булочкой. Вот какой он у меня фантазер, мой Гансик, — Инесс придвинулась ближе и погрозила пальчиком. — Но упаси тебя бог стрелять в него голубыми глазками, когда ты будешь у нас. Предупреждаю: мой хвастунишка Бретшнейдер может быть и дамским угодником… — Приставив ко рту ладошку, Инесс нагнулась к Хильде и таинственно зашептала: — Видишь ли, он у меня очень чувствительный… — Хильда даже улыбнулась слегка, но вымученно, ах до чего же вымученно, как маленькая девочка, когда у нее болят зубы, а старшая сестра вертится перед ней, и так, и эдак лишь бы отогнать боль. — Значит, решено, — сказала Инесс, — ты переберешься к нам, отец тебя еще разок осмотрит, а потом я откажу тебе все добро, которое мне уже не годится: платьишко трехлетней давности — мне оно широко, а тебе будет в самый раз, и звание трехлетней давности — мне оно не подходит, а тебе… Ну так как, сестричка?..

Хильда покачала головой:

— Нет, Инесс, я понимаю, что ты хочешь мне добра, но…

Тут раздался стук в дверь, и в комнату вошел еще один белый халат, тот самый, которому Инесс сочинила историю о муке с примесью. Это был человек лет сорока. Хильде он показался вылитым опереточным тенором. Высокий, стройный, элегантный, красивые черные волосы рассыпались в художественном беспорядке. И в лице тоже какая-то смесь беспорядочности, дряхлости и гениальности. Лицо было худое и вместе с тем казалось обрюзгшим, одутловатым, несмотря на прямой нос с красиво очерченными ноздрями. Пепельная бледность кожи придавала блестящим карим глазам колючее выражение. При виде этого человека Хильду охватило смешанное чувство собственного ничтожества, сожаления, растерянности, которая граничила с испугом. Даже в речи его была та же беспорядочность, опустошенность, колючесть.

— Уважаемая фрейлейн, я принес вам отличный подарок, — сказал этот человек, обращаясь к Хильде, — снимок головы вашего возлюбленного, вернее, самого важного, что в ней есть, — снимок костей. Вы только поглядите, уважаемая фрейлейн… — в руках у него два рентгеновских снимка. Он подходит к окну и рассматривает на свет первый снимок — фасный.

— Перед вами классическая форма головы — яйцевидная — ovis, яйцо с тупого конца, — поучает он. — Человеческая красота неизменна ab ovo. Скажите, сестра, можете ли вы обнаружить какой-нибудь дефект в этой черепной коробке, какую-нибудь трещинку, а?

Инесс отвечает с неожиданной резкостью:

— Я бы попросила вас, доктор Кольберт, в порядке исключения рассчитывать на нормальное человеческое восприятие. — И добавляет с профессиональной уверенностью, что в черепной коробке повреждений нет. Доктор опустил руку со снимком и, словно устыдясь, начал бормотать какие-то извинения. Потом он взял со стола второй снимок и тут заметил письмо, которое лежало все там же, где его оставила Хильда. Он вгляделся попристальнее и ткнул пальцем в строчку отвесных, раздвоенных книзу палочек, — могильные руны, частокол старонемецкой тоски, то, чем Руди завершил крик своей душни отделив его от естественного «поймешъ-ли-ты-меня».

— Ага, — сказал этот человек, — я опять угадал, — и он посмотрел на свет второй снимок — профильный. — А вот классическая форма асимметричной груши. Все человеческие пропорции предвосхищены природой. Венец творения лишь бессовестно компрометирует природу. Какой позор… — Он заметил предостерегающий взгляд Инесс, оборвал на полуслове.

— А теперь, любезные дамы, видите ли вы трещинку между скуловой костью и теменной? — задал он вопрос и тут же сам на него ответил: — Вам так же трудно увидеть здесь трещину от удара чем-то тупым или чем-то острым, как мне трудно не увидеть ее. — И, подняв на свет оба снимка, сказал: — Зато вы так же, как и я, способны увидеть здесь классическое строение черепа первобытного быка — бизона среднеевропейского, это чистопородный скот, он живет и здравствует, он…

— Доктор Кольберт! Постарайтесь вести себя прилично.

Но Кольберт вел себя именно так, как предписывала ему его внешность. Скороговоркой, выпуская давно накипевшую злость, он проповедовал дальше:

— …он живет и здравствует, он жрет, он размножается и сам себя изничтожает в цивилизованных странах, как при наличии культурной среды, так и без оной. Его признаки можно отыскать у каждой расы, во всевозможнейших проявлениях, он несокрушим в своей царственной тупости…

— Еще одно слово, доктор, и я выставлю вас за дверь, — не выдержала Инесс.

Хильда решительно не могла понять, как это Инесс позволяет себе так разговаривать с врачом и почему он вздрогнул от ее окрика и снова пробормотал какое-то извинение. Она подумала, что, должно быть, этот человек заливает вином тяжкое горе, ио его смирение казалось ей необъяснимым. Пропойцы, которых она знала на своем веку, были лпбо бешено вспыльчивыми, либо холодными садистами. Вот, к примеру, Хеншке-Тяжелая Рука или гестаповец в кожаном пальто, тот, что, удобно развалясь на стуле, смотрел, как избивают Лизбет. От него несло сивухой на всю комнату. А от доктора пахнет зубной настой, мужским одеколоном, лекарствами, и он совсем не кажется таким пропащим, хотя он и несправедлив к Руди, конечно же, несправедлив, раз сравнивает Руди со скотом. После бурного монолога и пристыженных извинений доктор вдруг сказал вполне деловым тоном, что теменная кость пострадавшего рассечена — повреждение, типичное для удара резиновой дубинкой, но по характеру рапы, а также на основе имеющихся данных невозможно установить, откуда она взялась, об этом умалчивает и сам герой. Память у него в настоящее время работает с точностью смесителя. Самое недавнее прошлое вращается где-то но периферии гаснущего сознания.

— Насколько я мог уразуметь, — врач зажимает рентгеновские снимки под мышкой, — в центре его мозговой деятельности возрастает некое деревце. Кроме того, он безумно рад, что кто-то сидит под этим деревцем, — доктор высоко поднимает темные брови и окидывает Хильду пристальным взглядом, — и что его деревце шумит и шелестит, размягчая кору головного мозга…

— Доктор Кольберт!

— Ведь не святой же Губерт выстрелил в него вишневой косточкой. Все может быть. Все, даже самое невероятное. Даже то, что внутри у бизона среднеевропейского помещается некий предмет, который мы назовем предположительно anima liominis, другими словами, душонка… — Снова взлетели кверху темные брови и взгляд блестящих глаз кольнул Хильду: — А вы, уважаемая фрейлейн, что себе позволяете? — Он еще раз достал оба снимка и ткнул пальцем в томное, похожее на желток вещество мозга под светлой черепной коробкой. — Как все оно там выглядит ото, пожалуй, не наше дело, верно ведь? — и, опережая выговор Инесс, добавил: — Сердечный привет супругу. Я бы посоветовал ему заняться этой раной в служебном порядке. Надо выяснить причину, но так ли? Причину, причину, треклятую причину…

— И это врач? — спросила Хильда, когда за ним закрылась дверь.

— Редких способностей, — ответила Инесс, — сумасшедших способностей. А вот что его погубило, вот в чем причина: он потерял в бомбежку жену и детей — сгорели. Война, война. Сегодня на него опять нашло. Как-то раз в ночное дежурство я видела своими глазами, что он на четвереньках залез под стол и визжал там, словно собака, лишь бы ему сделали укол, который… — Инесс испуганно осеклась, проклиная свой длинный язык, и начала умолять Хильду: — Забудь, что я тебе говорила, забудь. — Увидела, как судорожно глотнула Хильда, и постаралась ее успокоить.

— Я знаю женщину, с которой он близок сейчас, она медицинская сестра, примерно наших лет. По утрам она его силком выгоняет на работу и изматывает его своей любовью. Медицина не знает более действенных средств, чем эти два: работа и любовь… — Инесс приложила ладонь ко лбу Хильды, — Вот доберемся домой, подумаем, какие средства подойдут для твоего больного и чем больна ты, сестричка…

Хильда не сдавалась:

— Ах, Инесс, если бы ты прочла это письмо, может быть, кто знает, может быть, ты хоть немножко поняла бы меня…

— Значит, я должна заглянуть в душу твоему бизону, — со смехом вздохнула Инесс.

Дежурство Инесс кончалось сразу после обеда. Хильда села вместе с ней в дребезжащее такси, и они поехали домой. Она все-таки глянула перед уходом на Руди, но увидела только марлевый кокой на голове, перевязанное плечо, широкий нос, чуть приоткрытый рот, мисочку для мокроты, приставленную к подбородку, несколько веснушек на щеках — сейчас на бескровной коже они казались темными, как родинки. Она вспомнила детскую мудрость бледного паренька, но сочла себя более разумной.

Инесс ввела ее в большой старинный дом с массивным эркером. Дом стоял на широкой улице, почти не пострадавшей от войны, аллея густых акаций надвое рассекала ее. В этом большом старинном доме царила строгая тишина. Стены вестибюля и просторной лестничной клетки были почти до высоты человеческого роста выложены темно-зеленым кафелем. На втором этаже Инесс сказала: «Вот мы и пришли!» и ключом открыла дверь. Хильда успела заметить на дверях овальную фарфоровую табличку, извещавшую, что здесь проживает практикующий врач, доктор медицины Фридрих фон Глессин, а приколотая чуть пониже табличка сообщала, что здесь же проживает Ганс Бретишейдер. В этом тихом старинном доме Хильде стыдно стало за свой сшитый из одеяла рюкзак — его тащила на спине Инесс. Вытирая ноги о проволочный коврик с выложенной из белых шариков надписью «милости просим», она подумала, что вообще-то лучше всего повернуться и уйти.

Добрых три дня провела Хильда в этом старом тихом доме, где пульс жизни бился не менее сильно, а у людей было не больше времени и умения жить и умирать, чем под любым кровом из тех, что принято именовать мирными. Добрых три дня, или вернее, три добрых дня гостила Хильда. И когда на четвертый день Хильда распростилась, наконец, с гостеприимными хозяевами, она и на самом деле была — как это говорится — в счастливом ожидании. А сейчас ничто не могло быть для нее важнее.

— Укреплять жизнь, милое дитя, — так сказал ей доктор Глессин. — значит, уже в материнском чреве разумно питать ее живительными соками. Опыт учит, что духовная сила и спокойствие матери — результат человеческой разумности, но менее благотворны для вынашиваемого плода, чем богатая витаминами пища и прогулки на свежем воздухе. Нет, нет, пока еще плоду ничто не повредило. Но если вы, дорогое мое дитя, не найдете в себе силы и спокойствия, не найдете в себе собранности и радости для встречи новой жизни, то есть самой прекрасной, самой естественной из всех человеческих радостей, — это может рано или поздно повредить ребенку. Впрочем, на что дана нам воля и разум, как не на то, чтобы жить разумно?.. — Закончив беседу с Хильдой, доктор провел ее через «вечно переполненную» приемную прямо на кухню, где Инесс как раз бранила маленького Петера, — ах ты, черномазый, ах ты, замарашка, — и «чистила его с песочком».

— В саду, наверно, поспела бузина, — сказал доктор, — значит, на ужин можно бы сварить фруктовый суп.

Хильда попросила, чтоб ей позволили хоть немного пособить на кухне пли постирать, или, наконец, сшить что-нибудь.

— Делай что хочешь, если у тебя руки чешутся, — сказала ей Инесс точно таким же тоном, каким отчитывала маленького Петера. Но прежде всего пусть «беспокойная гостья» напишет родителям своего подопечного, чтобы ее письмо пришло раньше официального извещения. Люди пугаются при виде официальных извещений.

С этой целью Хильду препроводили в глессиновские апартаменты. Здесь все, вернее, почти все, было выдержано в глессиновском духе. Комната Бретшнейдеров выглядела иначе — светлей, просторней. Правда, она служила одновременно и спальней для супругов, а в настоящий момент туда еще поместили маленького Петера «играть и быть послушным мальчиком». У Глессина же вещи производили впечатление такое же тихое, старинное и значительное, как и весь дом — тяжелая мебель резного дуба, лампа под шелковым абажуром, бронзово-желтые обои, ложный камин, окантованные фотографии на каминной доске, черное пианино с подсвечниками, закапанными воском, письменный стол с вольтеровским креслом и мраморным чернильным прибором, с телефоном и оскаленным черепом, застекленная полка с книгами, среди которых Толстой. Ромен Роллан, Штифтер; и в довершение ковер, заглушающий шаги. Лишь две большие картины придавали этой комнате и этому пасмурному дню яркие краски. Над камином висел Каналетто, копия, но такая хорошая, что казалось солнце на картине озаряет живым светом старинную Дворцовую площадь Дрездена. На противоположной стене — репродукция менцелевского «Железопрокатного завода», в простой самодельной раме, подарок зятя, единственный неглессиновский предмет во всей комнате. Да и то, будь жива фрау фон Глессин, она не допустила бы даже таких поблажек. И не позволила бы по причине каких-то там уплотнений низводить эту комнату, кабинет самого хозяина, до уровня общей комнаты. В жизни своей Хильда еще не сидела за таким столом и в таком кресло. От этого и письмо, которое предстояло написать, вдруг показалось ей чрезвычайно важным, и она добрых пятнадцать минут потела над тремя строчками, хотя два слова текста — «к счастью» — были ей известны заранее. Инесс засмеялась, увидев произведение Хильды и великую ее растерянность. А почерк у этой девочки совершенно как у школьницы.

— Ох, и дуры же мы с тобой! — сказала Инесс. — Ну зачем ты пишешь, когда можно позвонить? Есть же там у кого-нибудь по соседству телефон — у пекаря, у мясника, у любого частного лица из соседей.

Хильда тотчас смекнула: рейффенбергскнй бургомистр, вот кто. Насмешка Инесс, что, конечно, лицо более частное трудно было сыскать, не смутила ее.

— Понимаешь, — сказала Хильда, — по-моему, бургомистр будет только рад, если ему представится случай, после того, как он послал Хагедорнам повестку о выселении, оказать им любезность. И вообще он в долгу перед матерью Руди и передо мной за одну услугу.

Вот как получилось, что Хильда второй раз за сутки говорила с Эрнстом Ротлуфом, и на сей раз «переселенка» не показалась ему грубоватой. Напротив, она держалась так решительно и так толково обо всем рассказала… Впрочем, может, это синий шевиотовый костюм, надетый впервые за двенадцать лет, сделал Ротлуфа более снисходительным. Как бы то ни было, Ротлуф пожелал Руди скорейшего выздоровления и благополучного возвращения домой и обещал подробно известить обо всем «Дору и Пауля»: «…Конечно же, в подобающей форме, за кого вы меня принимаете!..» Было бы несправедливым умолчать, что Хильда, согласись позвонить Ротлуфу, действовала не без задней мысли. И в результате ее невинной хитрости фрау Дора в тот же день произнесла слова о «горе, которая идет к Магомету», а Пауль Хагедорн в тот же день не мог удержаться от восклицания: «Вот тебе и на — пирог прямо в рот катится».

Когда Хильда положила трубку, торжественная изысканность обстановки уже не так подавляла ее. Любое средство хорошо, если оно служит добрым целям и хоть немножко увеличивает меру добра, как, например, ее невинная хитрость. Даже череп на письменном столе, череп, который Инесс называла проклятым пылесобирателем, выглядел теперь приветливей. Просто надо помнить, что под этой костяной чашей в те времена, когда она была невредима и полна жизни, тоже тянулись к небу деревья, взрастали, шелестели листвой, если на них налетал ветер… Не меняется только одно, мой дорогой Руди: «да» или «пет», никаких уверток, никаких Лей, никаких Залигеров, никаких отсрочек, никаких скидок, «да» или «нет». И так до конца наших дней, покуда не погаснет небо под этой хрупкой чашей…

Хильда спустилась в сад с маленьким Нетером — набрать бузины к ужину. Лишь редкие ягоды висели на кустах вдоль забора.

— Все ребята сперли, — сказал малыш.

Хильда сделала ему замечание, потом рассказала, что в горах, где много деревьев и высокие скалы, бузина еще не поспела, что в горах эти ягоды называют пусторыл и что, если отварить их с сахаром и съесть, у человека станет больше крови и больше силы. А про себя Хильда тем временем думает: у нас в Рашбахе за школой тоже будет расти пусторыл, гуще, чем здесь, куда гуще. И маленький Рейнхард будет точно так же, как Петер, поднимать вверх корзинку и просить, чтобы ему позволили самому рвать ягоды.

— Петер, Петер, карапуз, хочешь, на руки возьму? Да или нет?.. Да или нет?..

После дневных трудов, а точнее говоря, после ужина, доктор Глессин, если не случалось вызова к больному или к роженице, требовал от своих домочадцев беспрекословного подчинения «снисходительному деспотизму домашнего уюта». Стол в кабинете Глессина и стулья с негнущимися спинками отодвигались в сторонку, перед ложным камином выстраивалась более удобная мебель для сиденья: покойное дедовское кресло из спальни доктора, банкетки, которые Бретшнейдер собственноручно смастерил для семейного гнездышка, а Инесс собственноручно снабдила мягкой обивкой, и, когда гостей ожидалось много, — гарнитур тяжелых кожаных кресел, которые по причине уплотнения перекочевали в приемную доктора (узнай об этом фрау фон Глессин, она перевернулась бы в гробу). Сегодня принимали одного-единственного гостя — Хильду, хотя еще вчера никто в этом доме не был с ней знаком. Но, помимо большого великодушия и человеколюбия, Инесс была еще наделена, как и всякая женщина, невинной женской хитростью: сестричке лучше отсидеться здесь, чем в больнице, — смекнула она. Подержать ее несколько дней могли бы, конечно, и там. По вдруг кто-нибудь опять забудет спрятать ключ…

Хильду торжественно усадили в вольтеровское кресло, и, хотя это была далеко не самая удобная мебель, она, избавившись от смущения, поняла, какая ей оказана честь. Обретенная уверенность но многом объяснялась присутствием Бретшнейдера, к которому она с первой минуты, вернее уже после рассказов Инесс, почувствовала полнейшее доверие. Бретшнендер, подчиняясь снисходительному деспотизму доктора Глессина, явился в форменных брюках, домашних туфлях и вязаном жилете, придвинул Хильде кресло и с улыбкой сказал:

— Не соблаговолит ли девушка из замка…

Должно быть, он назвал ее так потому, что из окна был виден стоящий высоко на порфировой глыбе замок, если не весь, то по крайней мере его толстая башня и высокие крылья с множеством маленьких окошечек в массивных стенах, кое-где уже освещенных. Быть может, там, за маленькими окошками в массивной стене, новые обитатели замка, большей частью переселенцы, тоже садятся сейчас в кружок для задушевной беседы на непривычную для них мебель. Быть может, за этими окошками женщины стирают единственную смену белья. А за этим темным пока окошком, быть может, какая-нибудь пара приумножает величайшее достояние страны в радостной уверенности, что подарит миру не доброго князька, а обычного гражданина. Быть может, кто-нибудь за освещенными окошками свертывает сейчас сигары из дешевого табака. Некоторые переселенцы устроились здесь по специальности: днем ходят на табачную фабрику, а вечером подрабатывают дома, но уже без помощи машин — и все для обмена, для обмена. Быть может, там играют в скат, в тарок или в очко. Недаром же в этом городишке колода карт — по знакомству, конечно, — стоит дешевле, чем где бы то ни было. Род козырных валетов оказался на поверку куда долговечнее и чем приверженцы дам и королей, и чем республиканцы и даже чем Му и Зау — короли саксонский и тюрингский тысячелетнего рейха. А новые «девушки из замка», как выразился Бретшнейдер, который и открыл этим замечанием традиционную «беседу» (он произносил «безеда») у саксонско-тюрингско-глессиновского камина, новые девушки уже представили в ходе истории достаточно доказательств, что их род древней и долговечней, чем род валетов, имеющих всего полтела, или жирных тысячелетних королей.

Тем самым Бретшнейдер положил начало теме, совершенно неизбежной в этот вечер: теме всемирной и всевременной, теме великой и здоровой долговечности нашей жизни, которая не способна множиться на благо сущему иначе, как под мирными звездами нашего прихода, пребывания, ухода. Доктор Глессин попутно занимался своим любимым делом. В белой рубашке без пиджака, сером жилете и зеленом фартуке сидел он в своем старомодном кресле и что-то вырезал из биллиардных шаров слоновой кости. Присущая ему обычно некоторая невзрачность сегодня придавала его облику что-то от старческой мудрости китайца.

В своей одинокой спальне вдовец отвел целую стену под предметы, составлявшие его страсть, — прежде всего под цветы и безделушки, а также под различную столовую утварь, выполненную слишком художественно для повседневного употребления. Но после того, как внучек явился на свет и вошел в тот возраст, когда на слова «пе трогай» не обращают никакого внимания, старик отдал свое терпение и мастерство, свой ножик и долото кукольным головкам, которые вполне могли быть использованы по прямому назначению.

В кукольном театре маленького Петера эти поделки отличались на ролях характерных героев, ибо с честью выходили из самих драматических столкновений. Разумеется, речь идет только о положительных героях, остальные же погибали несколько раз на дню.

Тема не менялась. Бретшнейдер, сидя на банкетке подле тестя, с завидным оптимизмом пытался сделать из двух старых, никуда не годных велосипедных покрышек одну новую. Сшивая разрывы полосками свиной кожи, он заверил собравшихся, что после «шорной обработки» новая покрышка прослужит месяца три, а то и больше, если только Инесс немного укротит свой необузданный темперамент. Инесс, сидевшая рядом с ним и занятая чисткой яблочных паданцев, усомнилась в том, удастся ли ей хоть один раз доехать до больницы после всех усовершенствований… Правда, нужно отдать Гансу должное: он уже много чего обещал в своей жизни и всегда держал слово. Конечно, она уже завтра сможет сесть на велосипед. Даже наверняка. А ездить на велосипеде — значит экономить полчаса времени ежедневно, не считая подметок… Тема не менялась. Хильда укорачивала платье Инесс — она была ростом чуть поменьше. И резиновую вздержку надо было обновить. Инесс встала, сняла с каминной доски одну из стоявших там фотографий, показала ее Хильде. Угол фотографии — как и у всех остальных — был повязан черным крепом.

— Мой двоюродный брат Гёц, — сказала Инесс, — для краткости Г. ф. Г. — Гёц фон Глессин. Красивый парень, верно? И романтик вдобавок… Вернулся с войны целым и невредимым и погиб всего три недели назад. Трагически, как нам сообщили. Не знаю, правда ли это. Я могу показать тебе его последнее письмо, где он подписался так: «Ваш племянник, брат и рыцарь печального образа». А ниже нацарапан тот самый знак — могильная руна, или черный ангел, как называл его Гёц.

Не поднимая глаз от работы, доктор заметил, что до сих пор ему кажется невероятным нарушением всех традиций, как это он, именно он, черная овца в роду, пацифист, отпрыск саксонских Глессинов, живым выбрался из такой заварухи. Согласно традиции, должен был уцелеть не он, а какой-нибудь воитель. Ганс Бретшнейдер, не хуже любого шорника орудовавший шилом и двумя иглами, не переставая сучить дратву, попытался рассказать о своей семье: он справедливо опасался, что, начав повествование о саксонской ветви дома фон Глессинов, тесть заведется надолго…

…Прусский ротмистр Готхельм фон Глессин потерял под Росбахом глаз, под Кунерсдорфом три пальца правой руки, а под Торгау чуть не умер от медвежьей болезни; загадочным образом поумнев от этих передряг, он под Фрейбергом в правление принца Генриха вышел в отставку и женился на девице аристократического происхождения. По счастливому стечению обстоятельств родные братья вышеупомянутой девицы оттягали у нее наследное поместьице, и почтеннейший Готхельм, будучи человеком одноглазым и беспалым и не желая умереть с голоду от королевских щедрот, начал подыскивать какое-нибудь прибыльное занятие. За время пребывания в лазаретах Готхельм кое-чего понабрался у фельдшеров, а потому, как тарлатан по призванию, если можно так выразиться, провозгласил себя хирургом и не без труда положил начало саксонской ветви, ветви медиков, каковая в лице своего последнего представителя, то есть в моем лице, пережила прусскую ветвь — военную — и будет продолжаться впредь, но уже не в Глессинах, а в Бретшнейдерах, не в блюстителях здоровья, а в блюстителях порядка…

Больше всего Бретшнейдер опасался, как бы последний из Глессинов не вздумал, чего доброго, развивать перед слушателями свою безумную идею, согласно которой вся немецкая история, точнее естественный ход ее, была бы несравненно более благоприятной, если бы государственная власть сосредоточилась не в Пруссии, а в Саксонии.

— В нашей семье, — удалось наконец вставить Бретшнейдеру, — можно различить целых три ветви, как-то: столяров, наборщиков и табачников. Выпадали периоды, когда все эти три ветви сливались в единую ветвь безработных. Но и тогда семья но была монолитна, ибо большая часть ее — увы! увы! — принадлежала к ветви ревизионистов… Впрочем, ты прав, тесть: традиции действительно нарушены. В нашем роду, например, ревизионисты вымирают — такова отличительная черта его развития. Словом, я считаю, что нашим семьям есть чем гордиться.

Доктор промолчал и подумал: «Сделаю-ка я школяру, чья голова сейчас у меня в руках, нос крючком, точно такой, каким украшено лицо моего любезного зятя».

Инесс снова поставила фотографию на камин.

— Гёца я не дам в обиду, — сказала она. — Он был славный парень. Вот только история с Лизелоттой доконала его. Он не смог все это пережить, ему это было не по плечу. Вот ты способен себе представить, — она повернулась к мужу, выказывавшему явное неодобрение, — что испытывают люди, которые слишком поздно узнали, где правда? Тебе хорошо говорить — у тебя есть твой отец, у меня есть и мой отец и твой. А кто был у Гёца? — И не дожидаясь ответа на свой вопрос, обратилась к Хильде: — А кто есть у Руди, у твоего больного? Что представляет собой его отец?

И Хильда принялась рассказывать о Пауле Хагедорне. Из нескончаемых домашних разговоров она знала, что послужило причиной разлада между Паулем Хагедорном и Эрнстом Ротлуфом.

Но предоставим слово оратору по имени Теперь, и пусть он расскажет о том, чего еще не знает Хильда. Ибо теперь, в настоящую минуту, Пауль Хагедорн говорит нежданному гостю Эрнсту Ротлуфу:

— Уже в конце тридцать второго я потерял всякую надежду. Мы голодали, я лишился пособия; ходил на городские работы, дробил камни и получал меньше двадцати марок в неделю, а Дора ждала третьего в конце января — начале февраля. Да тут еще рождество на носу. К рождеству мы всегда придерживали про запас талоны и кое-что покупали со скидкой в потребительском кооперативе. Но на этот раз мы пх использовали за месяц до рождества. Крысы дрались у нас под столом из-за крошки хлеба. У соседей, у дочери Пауля Герике, крыса отъела ухо грудному ребенку. Ты ведь помнишь, в какой дыре мы тогда жили…

— А мне, думаешь, было лучше? Разве я не за ту же плату, не при той же погоде дробил камни? Правда, жилье у меня было поприличней, чем у тебя, это верно. Да разве только в жилье дело? На ноябрьских выборах в рейхстаг мы отобрали у нацистов два миллиона голосов, стало быть, тридцать четыре мандата. Единый фронт мог доделать остальное, если бы, эх, если бы…

— Я всегда голосовал за красный список, Эрнст, и в тридцать втором тоже. Твоя правда, вы получили тогда сто мест в рейхстаге, но ведь у нацистов-то все еще оставалось сто девяносто шесть…

— Зато сколько было бы у нас вместе с социал-демократами, а, Пауль? Да от нацистов бы мокрого места не осталось, если бы, эх, если бы… Твой голос немало значил в профсоюзе, на тебя глядели рабочие всего города, ты был не из тех, кого можно подкупить, был — до того дня…

— Это произошло в субботу за две недели до рождества. Дора вернулась от доктора Хольцмана. Доктор Хольцман, член магистрата от социал-демократов, просил меня зайти к нему в понедельник, до приема или после.

— И предложил тебе место помощника дорожного смотрителя и казенный домик. Тридцать семь марок в неделю и старую развалюху.

— Все лучше, чем наша дыра…

— А что Хольцман потребовал взамен?

— Ну, не так уж напрямик, как ты думаешь. Хольцман был не такой уж дурак, чтобы с места в карьер потребовать: саботируй, мол, Единый фронт, и все тут. Он просто хотел оказать мне любезность. Даже не столько мне, сколько Доре. А про Единый фронт он вообще ни словом не обмолвился. Он сказал только, что Гпнденбург терпеть по может этого богемского ефрейтора. И что, если Гитлер заберется все-таки на канцлерское место, обнаглевшие нацисты в два счета опозорятся. Месяца не пройдет, как они прогорят по всем статьям и утратят последние крохи авторитета. Вот что сказал мне Хольцман…

— А то, что втолковывал тебе я, ты забыл, начисто забыл… Попался на удочку, как миленький… Первого мая тридцать третьего сбегал с утра пораньше на демонстрацию, а после обеда принялся белить свой дом и с тех пор был тише воды, ниже травы. Дора, та хоть о Фридель заботилась. А ты и здоровался-то с ней сквозь зубы. Вот и докатился в сорок первом: всегда голосовал за красный список, а поклонился в ножки коричневым. Не понимаю, Пауль, не понимаю и никогда не пойму, как ты мог вступить в нацистскую партию… Что они из нас из всех сделали!

— Кремер, нацистский бургомистр, однажды вызвал меня к себе и сказал, что раз я держусь молчком, стало быть, я разлагающе действую на рабочих коммунального управления. А ты понимаешь, что это значило в те времена?!

— А что сейчас делает его отец? — спрашивает Ганс Бретшнейдер. — Теперь-то он хоть разобрался, что к чему?

— Пока еще нет, — ответила Хильда, — но, вероятно, скоро разберется, а пока он по возможности избегает встреч с новым бургомистром. О политике и слышать не желает. Он бы опять устроился чулочником к Хенелю.

Эрнст Ротлуф предлагает:

— Если хочешь, Пауль, можешь снова устроиться рабочим коммунального управления, в отдел канализации. Вода и всякая жижа что ни день бьет из-под землн в двадцати местах. Разве ты не видишь? Эх ты, дорожный смотритель.

— А как насчет дома, бургомистр?

— Лучше скажи, согласен или пет?

Дора, молча слушавшая до этой минуты, больно пнула мужа ногой под столом. Сегодня к ним приходила Фридель рассказать про Руди, но ее сообщение никого не встревожило, уж очень у нее был возбужденный и сияющий вид, словно она пришла пригласить их к себе на свадьбу. Дора была от всей души благодарна Эрнсту. Потому и Пауль молча кивнул и потер ушибленное место.

На письменном столе резного дуба с «пылесобирателем» зазвонил телефон. Просили не доктора — доктор и данную минуту проводил сравнение между собой и своими рейффенбергскими коллегами и был вынужден, да, да, вынужден сделать некоторые сравнения не в пользу последних. Просили Бретшнейдера. Ему звонили со службы.

— Где. где? В Стендале? Что ж, тогда можно завтра устроить очную ставку. Ну пока, Фриц, спасибо!..

Бретшнейдер побывал у Руди еще вчера. Ему удалось напомнить пострадавшему, который лишь урывками приходил в сознание, об ударе дубинкой и получить достаточное описание примет преступника: «…белобрысый такой, над правым глазом нет брови… в «Веселом чиже»… дубинка…». Тот белобрысый не был для полиции таинственным незнакомцем. Вчера Бретшнейдер не стал ничего рассказывать. Он не любил говорить дома про «текущие» дела. Но сейчас сказал, что, должно быть, в дело замешана банда «Перелетные птицы» — это продувные бестии, спекулянты и жулье, а при случае они не брезгуют и разбоем. Когда он перечислил приметы, Хильда даже шитье уронила на колени: нет, нет, едва ли к этому приложил руку белобрысый из «Веселого чижа».

— Он же совсем еще ребенок, ему от силы пятнадцать-шестнадцать лет! Руди показалось. Стычка у нас с ним, правда, была, это точно. Он обозвал нас предателями и хотел со своей бандой наброситься на нас. Но Руди его просто-напросто усадил на землю. Это ведь парнишки из детского дома…

Бретшнейдер снова взялся за шило и дратву.

— Видно, у мальчика отец был нацистом, — сказал он. — Подростки, у которых родители были закоренелыми нацистами, доставляют сейчас больше всего хлопот.

— Мои родители научили меня старым песням, — сказала Хильда. — Мы с братом пели их даже после тридцать третьего. А что толку? Осталась я одна на свете. А старые песни, много старых песен просто вылетело из головы…

Бретшнейдер навощил очередную пить и сказал Хильде:

— У нас в Германии сложилась такая обстановка, что детям надо попристальнее вглядеться в своих отцов…

А еще я вырежу своему школяру рот до ушей, как у моего любезного зятя, — думает доктор. Инесс трогает мужа за руку, в которую он зажал нить. Она прекрасно видит, какое кислое лицо у доктора и как низко склонила голову над шитьем Хильда. Бретшнейдеру не понравилось, что жена словно бы урезонивает его. Тем не менее он покорно съел кусок яблока, который она сунула ему в рот. И тем не менее он сказал ей:

— Когда ты впервые положила ко мне на руки нашего малыша, я пообещал ему вот что: «Мой мальчик! Даю тебе слово, что смогу прямо смотреть тебе в глаза, когда мне однажды — надеюсь, это будет в мирное время — придется выйти из игры». Быть может, мой отец обещал мне то же самое. Во всяком случае, он до сих пор не нарушил своего слова… Учеником наборщика я поступил в вечернюю школу, кончил ее, побывал и в гитлерюгенде и, однако же, ухитрился не забыть, где лево, где право, и знал, куда мне надо идти, когда попал на Восточный фронт. Этим я обязан своему отцу. Но я, как видно, в числе исключений. Когда я слышу рассказы о твоем двоюродном брате, Инесс, или о вашем приятеле, Хильда, это проходит мимо меня, будто я слушаю какие-то средневековые притчи. Мне и на службе часто говорят, что меня слишком заносит. А я отвечаю: это у меня, товарищи, от отца и от матери, это они произвели меня на свет и даровали мне жизнь, да еще по крайней мере два года лишку. Ведь я уже в сорок третьем сам себе вручил дар свободы. — Ганс вдел навощенную нитку в игольное ушко и, прищурив глаза, продолжал: — Вообще-то говоря, свободу измеряют не но часам и не по календарю. Ее нельзя измерить, ибо свобода наших дней чересчур насыщена, чересчур бурлива и прекрасна. Я отвечаю товарищам: чего вы, собственно, хотите, ведь два года — это шестая часть «тысячелетнего» рабства. Если исходить из такого расчета, я обскакал вас на сто шестьдесят шесть лет. А вы говорите, что меня заносит. Только мне позарез надо обзавестись надежным укрытием, иначе меня вместе с моим стошестидесятишестилетним преимуществом того и гляди прихлопнет шальная пуля, папка для бумаг, картуз, бумажное ядро…

И еще я вырежу своему школяру прищуренный глаз, школяры хитрый народ, любят забегать вперед своего времени и подглядывать из-за угла. Уж они-то знают, что хорошо и что плохо, и осведомлены о расположении Элизиума не хуже, чем мы, врачи, — о курортах для сердечников.

— Видишь ли, зятек, — начал доктор, — я уже достаточно стар, чтобы без зависти наблюдать, как ты с завидным умением, петляя, продвигаешься вперед… — Он отложил работу, очки поднял на лоб и устремил на зятя пророческий взгляд подслеповатых глаз, — Вот уже тридцать лет, — продолжал доктор, — я причисляю себя к поколению немецких потомков Кассандры. Не спорю, нашим тихим зовам в ночи не удалось породить сколько-нибудь заметное историческое эхо. Но даже теперь, когда забрезжило утро, когда наш брат отчетливее видит, до чего мы все поросли мхом, и слышит, как люди, подобные тебе и твоему отцу, распевают гимны в честь утра свободы над Германией, Кассандре еще рано умолкать. О вы, строители нового, не забывайте про полнейшую внутреннюю опустошенность людей. О ней свидетельствует судьба нашего Гёца, о ней свидетельствуют такие документы, как это, будем надеяться, и в самом деле перечеркнутое письмо. Обузданное и заточенное чудище воины даже сквозь решетку камеры изрыгает свой яд в лицо уцелевшим. И вот молодые люди, будущее поколение отцов, начинают откапывать давно погребенные и забытые представления о гуманистических ценностях жизни и просвещения. И что же? Откапывают и, увидев, отворачиваются, ибо перед ними — гниль.

Бретшнейдер поспешил предупредить грозящую паузу, тягостное молчание Кассандры.

— За время учебы в антифашистской школе я не обнаружил никакой гнили. Порой они там слишком вдавались в философию, норой мне приходилось изрядно попотеть, но сам предмет всегда оставался прекрасным и свежим, как в первый день творения…

Доктор решил не сдавать позиций слепого прорицателя.

— Существует опасность, — вещал он, — что те, кому ударит в нос и в голову запах мнимой гнили и которые притерпятся к нему — число их, с исторической точки зрения может быть весьма значительно, — либо впадут в безобидную дурь снобизма, либо, как истые немцы, забьются в глухие закоулки своей обиды, где пронзительней, чем хреном, разит мифами, кровью и порохом. Мы уже прошли однажды через все это.

Бретшнейдер возразил с жаром:

— Это только ты так думаешь, дорогой тесть. Я допускаю даже, что ты прав со своей точки зрения. Но я моложе тебя годами и моложе исторически. И я считаю, что у нас достанет свежих ценностей, чтобы без угрызения совести замуровать древние катакомбы просвещения…

— Ох, зять, зять! Что подумает о тебе ребенок… — доктор снова насадил очки на нос, поднял за уголки фартук, закатал туда инструмент, обрезки, недоделанную голову школяра из слоновой костп и встал.

Инесс распустила завязки у него на спине и сняла фартук вместе со всем добром. В своей обычной резковатой манере она сказала, что пусть лучше Ганс ищет надежное укрытие среди своих товарищей по работе и не воображает, будто такие выходки сойдут ему с рук дома. Хильда видела, как Бретшнейдер быстро глянул на жену и безропотно проглотил ее по-кошачьи свирепый взгляд. А доктор подошел к книжному шкафу.

— Мне хотелось бы сделать небольшой презент автору письма. Или — назовем его подобающим ему именем — отцу вашего ребенка, — сказал доктор Хильде. Затем он распахнул стеклянные дверцы, высокие и узкие, и обратился с речью к книгам. — Не хлебом единым жив человек. Избавиться от страха — значит взять на себя ответственность. Страх пригибает человека к земле, под грузом ответственности крепнут его плечи. Человек, который берет на себя ответственность, ходит распрямив спину…

Он извлек толстый том из аккуратного ряда книжных корешков, придвинул к письменному столу стул с высокой негнущейся спинкой, не спеша снял колпачок с авторучки и сел, чтобы сделать надпись на книге. Бретшнейдер попросил Инесс, которая между тем занялась уборкой, включить электрическую печь, стоящую в топке ложного камина. Чтобы у «деда» не озябли ноги. Инесс повиновалась, но доктор, не вставая из-за стола, пробормотал, что, мол, спасибо, не стоит. Затем он вручил книгу Хильде «в собственные руки». Это был высоко им чтимый Ромен Роллан — «француз до мозга костей, друг человечества вообще и даже немцев — в частности».

— Я написал отцу вашего ребенка несколько слов по-латыни. Надеюсь, он поймет их и переведет вам и вашему ребенку на обиходный немецкий. Это очень старое изречение. В одном-единствениом слове я позволил себе несколько схитрить ради большей ясности. — Доктор улыбнулся. — Скоро ему разрешат читать. А если это не подействует, ткните его носом — так у вас и пойдет: слово за слово, зуб за зуб.

Зять попросил доктора еще немного посидеть с ними. Но последний в роду Глессинов лишь улыбнулся мудрой улыбкой старого китайца и перекинул через плечо узелок с недоделанным школяром. Пожелав всем доброй ночи, он вышел, и в кабинет донеслись слова детской песенки, которую он не то пропел, не то пробурчал себе под нос: «…он встряхнулся, встрепенулся и мешочек сбросил с плеч…»

Хильда долго разглядывала посвящение и, разумеется, не поняла ни единого слова, кроме написанных по-немецки: «…от незнакомого вам доктора Фридриха фон Глессина». Инесс заглянула ей через плечо, но тоже не сумела с ходу перевести латинскую фразу. Она оказалась далеко не такой простой, как фраза типа ora et labora — молись и трудись — и тому подобные, общеупотребительные и по большей части стершиеся истины, к которым охотно прибегает полупросвещенная развязность, чтобы прослыть вполне просвещенной. Инесс взвалила перевод на мужа, а чтобы он не сопротивлялся, решила подольститься к нему.

— Я же помогала тебе в латыни, когда надо было, а ты меня наставлял в немецком, «честном и ясном», как ты выражался. Разве ты не пообещал мне еще тогда, дорогой Гансик, что отныне и впредь будешь помогать мне в «честном и ясном»?

Бретшнейдер, словно пораженный бумерангом, кряхтя и стеная, взялся за нелегкий труд, хотя логические построения Инесс и оставляли желать лучшего. Пришлось потревожить «старого Георга» — школьный словарь латинского языка — и даже заглянуть в грамматику. Бретшнейдер стонал, Инесс хихикала:

— Это и называется вскрывать замурованные катакомбы.

— Между памп, девушками, кто такая эта Лея, которой адресовано письмо? — поинтересовалась Инесс.

Без неприязни и без трепета рассказала Хильда все, что о ней знала. Но, рассказывая, ни на йоту не отступила от того, до чего «смогла, наконец, докопаться».

— Можешь мне поверить, он до конца своих дней будет бегать за этой Леей и не сводить с нее глаз. Я не стала бы возражать, не будь я уверена, что он бегает за призраком. — Эту мысль Хильда смогла развить очень толково. — Ведь она вернулась задолго до нас. И даже не спросила о нем ни разу. Если б это была настоящая любовь… Вот ты скажи мне, Инесс, разве ноги сами не привели бы тебя к тому, кого ты любишь, к тому, о ком ты думала на чужбине?..

Инесс с ней согласилась, однако не могла удержаться от упрека:

— Если между мной и тем человеком, которого я люблю, встанет какое-то препятствие — ну, скажем, другая женщина, — я для начала припру Гансика к стенке и потребую: «А ну-ка, ответь, что мы пообещали друг другу и чего я, я не выполнила?» Не ответит, пойду к той, другой, чтобы узнать, чего я, я не выполнила. Если и от нее не будет никакого ответа, кроме слов ревности, я возьму детей, а его со всем барахлом выгоню из семейного храма. Тогда вина будет на нем, правда ведь?

— Кошмар, — простонал Бретшнейдер.

— Почему ты не пошла к этой Лее и не поговорила с ней честно и ясно, без всяких антимоний, как это водится?

— Я?.. Да разве я…

— Видишь ли, сестричка, я так и думала, что поставила правильный диагноз. У тебя одно из опаснейших для женщины заболеваний — ты тихоня, уж поверь мне… — Хильда отпрянула словно от удара, а Инесс продолжала наседать на нее еще беспощаднее.

— Ты, видно, считаешь себя хуже других? И до сих пор думаешь, что среди людей существуют высшие и низшие. И до сих пор чувствуешь себя батрачкой. Золушкой, одушевленной подстилкой? Эх ты, Хильда, сестричка…

Хильда проглотила слезы и спаслась на единственный надежный островок среди этого половодья слов:

— Пусть он скажет «да» или «нет». Он должен знать, чего он хочет. «Да» или «нет». Вот как я думаю, Инесс.

Там, возле разбомбленного домика, островок был надежным и прочным, но дождливое утро поколебало его прочность; под кустом бузины из него пробились всходы неясных желаний. А теперь волны упреков заливали его берега.

— Вот как я думаю, — тихо повторила Хильда.

— То-то и оно, что слишком долго женщины думали по-твоему. Откуда же взяться счастливой любви, счастливой семье, если женщины чувствуют свою зависимость от мужчины? Ворожат и так и эдак, а толку чуть. Поначалу все как будто идет гладко. Через семь лет совместной жизни наступает критический момент, муж начинает считать себя вьючным ослом, который вывозит на себе весь груз ответственности, жена, естественно, чувствует себя погонщицей, а счастья нет как нет. Мне же нужен муж, чтоб любить его, а не осел, чтоб его погонять. И скажу тебе… — Инесс вплотную придвинула свою банкетку к вольтеровскому креслу, в котором томилась Хильда, и шепнула ей на ушко: — Скажу тебе по секрету: иногда мне хочется почувствовать его силу… — и совсем уже неслышным шепотом: — А ему мою…

Ну к чему были Хильде эти доверительные, эти счастливые признания? Ей они только причиняли боль.

— Я могла бы стать учительницей рукоделия, — сказала она. — Как ты думаешь, я бы справилась?

Бретшнейдер застонал и передразнил Хильду:

— Как ты думаешь, я бы справилась?

Инесс и Хильда решили, что это латынь заставляет его стонать и что он уже готов сдаться, недаром же он захлопнул учебники и, подойдя к ним, стал против Хильды.

— Девушка из замка! — воскликнул он. — Девушка из замка! Ты грешить перед отцами своими. Хильда! Да кто же ты, наконец? Кто мы все? Мы — освобожденные люди, вот мы кто… — Он больно схватил ее за плечи. — Девушка из замка, рабочая косточка! Пойми, наконец, кто ты такая!.. Боже милостивый!.. Ну перестань же смотреть в одну точку, девочка!..

Кто-то уже сказал это однажды? Герберт Фольмер сказал это еще тогда, на чердаке, у Лизбет. Но глаза у него были другие… Нет, точно такие же… Ясный, надежный небосвод раскинулся над Хильдой, самый человечный небосвод — доверие.

А Инесс смеется-заливается:

— Говорила я тебе, сестричка, не стреляй глазами в моего Бретшнейдера — в моего хвастунишку, в дамского угодника, а то он сразу расчувствуется…

Ганс отпустил Хильду и схватил жену за руку.

— У, в-ведьма, я еще поговорю с тобой в другом месте! — грубым рывком, как и положено настоящему полицейскому, он притянул к себе хохочущую и сопротивляющуюся жену… по не поцеловал. И Хильда увидела, как Инесс заливается жарким румянцем до корней своих вызывающе белокурых волос. Бретшнейдер смутился и стал оправдываться:

— Уж и пошутить человеку нельзя, тут все свои…

В этот вечер они еще долго разговаривали. И, право же, совсем неплохо отзывались о том, кто все время незримо присутствовал в их разговоре, об авторе письма, об отце ребенка, из честности не говорящем ни «да», ни «нет». Кстати, Бретшнейдер одолел заданный ему перевод и сказал, что его любезный тесть не более как старый и мудрый плут и что достаточно хорошенько поскоблить его, чтобы обнаружить под верхним слоем «строителя нового».

Много позже, когда Хильда собралась погасить лампочку над своей постелью, ой снова вспало на ум посвящение доктора. Хильде постелили в комнате Петера. Мальчик лежал в своей кроватке и спал крепким, безмятежным сном, как снят все мальчики его возраста, лежал на боку, зарывшись щекой в подушку, кулачки разжал, словно уже во сне протягивал руки к грядущим светлым дням. И прежде чем погасить лампу, Хильда шепотом повторила слова доктора:

«Храни везде и всюду лик жизни, и ты не так уж плохо кончишь свои дни…»

Да, но какой лик жизни он имел в виду?

 

Глава восемнадцатая

«Как мне увенчать мой мир?» — спросил поэт. «Придай форму своему миру», — ответил гончар.

Дольше обычного горел в эту ночь свет у Ярослава Хладека в Праге. Хладек писал Лее Фюслер:

«Возможно, я остался в долгу перед тобой. Мы не допели наш разговор до конца. И это прежде всего моя вина. Я принадлежу к числу тех людей, до которых самое главное доходит лишь после того, как они, выйдя из дому, захлопнут за собой дверь и присядут на скамейку. И поскольку ты все равно считаешь меня чудаковатым шутом, я позволю себе все знаки Морзе, которые дошли до меня за это время, слить в единую шутовскую мажорную тему и слегка поимпровизировать. Итак, дорогая Лея, я хотел бы в нескольких словах воспеть немецкое это — прекрасное, поэтическое словцо, которое во всем своем многообразии присуще лишь немецкому языку и на котором немцы с незапамятных времен замешивают свой хлеб. Такова приятная сторона моих наблюдений. Но я не позволю себе умолчать и о большей, неприятной стороне, не позволю себе удержаться от неприятных сравнений. Особливо со времен немецкой романтики прекрасное, поэтическое словцо в буквальном или переносном смысле носится в воздухе, подобно бацилле, возбуждая такие духовные недуги, как двусмысленность, красноречивый сумбур в головах, насморочное косноязычие. И в этом своем обличье оно дорого обошлось немецкому народу, который его, с позволения сказать, вожди пре-про-вожд-али к духовному оскудению. Не без помощи этого словца, принимаемого бездоказательно и, стало быть, на веру, значительную часть немецкого народа совершенно оглупили. В переводе на воровской жаргон гитлеровцев словцо это означает: провидение. И как своего рода религиозное миропонимание, оно поразило также и тех, кто никогда не был и никогда не будет хорошего мнения о господине Гитлере. Да ты и сама обыгрывала это словцо, когда стояла у окна: это к нам… это не к нам…

Я мог бы умножить число примеров. Но какой смысл вкладываешь в словцо ты, я так и не узнал. Я могу только строить предположения. Почему ты так часто выходишь из рамок? Почему ты обратила в бегство этого паренька, этого Руди? Почему вдруг принялась чернить память Коры? Разве ты не была всем сердцем предана ей, как младшая сестра старшей? Я уж испугался было: а вдруг и ты, и другие молодые немцы настолько духовно оскудели, что ваша надежда, ваша любовь, ваше доверие к людям навсегда обескрылели? Я уж испугался было: а вдруг вы отчаялись в надеждах, возненавидели любовь, усомнились в доверни? Я уж испугался было: а вдруг вы все поголовно считаете себя последним сбродом? Но теперь, вызывая в памяти наши разговоры, я прихожу к выводу, что и у тебя и у других все это не так страшно, как кажется и как вы сами намерены представить. Я наблюдал стремление противоречить всему тому, что внесено в вас бездоказательной философией зауми. Наблюдал это стремление и у тебя: цветы горошка над листьями ириса, кокетливая пола и разговоры о диких грушах, ненависть к палке-ходилке, палке-вздыхалке, то есть видел за твоей неопределенностью вполне реальные предметы и понятия: Москва и Париж, допотопный автомобиль, на котором разъезжает прошлое, самолет, несущий атомную бомбу. Реальные вещи ближе тебе, чем нереальная заумь. И когда я вижу это здоровое противоречие, я надеюсь: придет день, и ты поймешь, что предметы — вещи, о которых ты так много рассуждаешь, — существуют не «в себе», а для нас.

Немало повидал я в теперешней Германии людей, на чьих лицах можно прочесть страшную надпись: все это не имеет больше никакого смысла. И немало людей, которые своим видом говорили: все это еще может хорошо кончиться. Я видел противоречие…

В Дрездене я случайно встретился еще раз со старшим лейтенантом Гришиным. Мы долго толковали с ним о подавленности немцев и об их противоречиях. Он сказал, что читает на множестве юных лиц, как они изголодались по хлебу, по работе, по доверию. Нужно только сорвать с этих лиц въевшуюся в них маску — высокомерную маску, под которой таится их духовное оскудение. Другими словами, надо сперва досконально разобрать каждого немца всеми пятью чувствами, а потом уже судить о нем разумом. И он процитировал — как мне показалось, с горечью — мысль, высказанную чуть не сто лет назад: «Пора уже коммунистам перед всем миром открыто изложить свои  взгляды, свои цели, свои стремления и сказкам о призраке коммунизма противопоставить манифест самой партии». Вот где противоречие: это написали немцы, за это боролись немцы, боролись, избирали себе в удел подполье, колючую проволоку, эмиграцию, смерть. И если ты сейчас внимательнее приглядишься к тем силам, которые оберегают тебя, ты увидишь, что и для тебя еще не все потеряно.

Но поскольку я нс рассчитываю, что ты одним махом произведешь меня из разряда примитивов в разряд знатоков, я позволю себе разыграть маленькое скерцо в тон же мажорной тональности, прежде чем перейти к коде. Итак, позволь мне отослать тебя к весьма своеобразному немецкому мыслителю, которому были особенно близки все предметы и явления, пусть даже на озорной лад. Речь идет о рожденном в земле Саксония, в горах Эльм, в деревушке Кнейтлинген от Анны Вибекен великом супротивнике беспредметной немецкой эстетики, величайшем знатоке жизни, о Тиле Уленшпигеле. Надеюсь, ты еще не забыла, как он явился в Прагу и объявил себя великим мастером отвечать на такие вопросы, каких другие великие мастера, сбитые с толку словцом это, даже уразуметь не могли.

…И вот на другой день, как рассказывают, собрались все магистры и прочие ученые. Пришел и Уленшпигель и привел с собой трактирщика, да несколько добрых собутыльников, да несколько горожан — на случай нападения со стороны студентов.

И ему велели забраться на кафедру и отвечать на предложенные вопросы. И ректор задал ему первый вопрос. Уленшпигелю предстояло не только ответить на него, но и доказать, что ответил правильно.

— Сколько это в море воды?

Если же он не сумеет понять вопрос и дать на него правильный ответ, то его ославят и покарают как неуча и осквернителя науки.

Но Уленшпигель ответил, не моргнув глазом:

— Почтеннейший господин ректор! Повелите остановиться водам, которые со всех сторон бегут в морс, и и вам это живо измерю и докажу, что говорю правду, дело это нехитрое.

Конечно же, не во власти ректора было остановить воды, и потому ректор отказался от своего вопроса, а Уленшпигелю не пришлось мерить поду.

И ректор задал ему второй вопрос:

— Скажи мне: сколько это дней от Адама и до нашего времени?

Уленшпигель ответил без запинки:

— Всего семь дней, ибо пройдут одни семь дней, начинаются семь других. И так это будет до конца света.

И ректор задал ему третий вопрос:

— Середина земли — где это находится?

И Уленшпигель ответил:

— Да это же здесь! Мы стоим как раз на середине земли. А чтоб вы поверили, что это правда, прикажите измерить землю с помощью бечевки, и если окажется, что это не так, значит, я не прав.

Но ректор ничего не стал измерять, он поспешил отказаться от своего вопроса и в превеликом гневе задал ему четвертый:

— Далеко ли это от земли до неба?

— Близехонько! — ответил Уленшпигель. — Когда на небе разговаривают или кричат, на земле все слышно. Вот вы поднимитесь на небо, а я вам крикну, и вы это услышите. А если нет, значит, я опять не прав.

Ректор удовлетворился ответом и задал ему пятый вопрос:

— Велико ли небо?

Уленшпигель отвечал:

— Небо имеет тысячу саженей в ширину и тысячу локтей в высоту, никак не меньше. А если вы не верите, что это так, снимите с неба звезды, солнце, луну и перемерьте сами. Тогда вы увидите, что я прав, хоть это вам и не по вкусу.

Ну что тут было отвечать? Уленшпигель на все давал толковый ответ, пришлось ученым мужам признать, что он прав. Впрочем, одолев их хитростью, он не стал мешкать. Он знал, что магистры ему это не простят и отделают его по-свойски. И потому он снял длинное до пят облачение и потихоньку да полегоньку отправился в Эрфурт.

Так мудро повел себя в Праге сын Анны Вибекен, когда Прагу населяли «добрые христиане», как говорится в легенде.

В ответ на все заумные вопросы Уленшпигель предлагал измерить это, чтоб это можно было доказать. И не только здесь проявилась его мудрость: он смылся, чтобы добрые христиане не вздумали отомстить ему за это. Для своего времени он был поистине умный и мужественный человек! И отнюдь не догматик.

Кора, моя милая плутовка, знала всего Уленшпигеля наизусть по-немецки, как Швейка — по-чешски. Она чуть было не убедила и меня, что разъяренных кабанов можно обратить в бегство звуками кларнета. Она говорила, что против гитлеровских и генлейновских фашистов нет оружия лучше, чем шутовская погремушка. Переубедить ее не было возможности. И как дорого она за это заплатила, как дорого! Я долго не решался рассказывать вам и другим людям про крестный путь Коры. Только Франциске я рассказал то, о чем сам узнавал порой из первых, порой из вторых рук. Чувство стыда за себя самого мешало мне говорить об этом. Если бы я сумел хоть немного, хоть самую малость отучить мою милую плутовку от ее невинно-лукавого простодушия, все могло кончиться иначе. Когда гитлеровские орды с шумом и громом вступали в I[рагу, она высунула в окно грязную швабру. И даже мой коллега, Давид Гольдбаум, у которого мы снимали тогда комнату, смеялся над моей тревогой. Я взял ключ от нашей двери и с тяжелым сердцем ушел из дому — так это было договорено с товарищами. Давида забрали всего через три недели и бог весть где бесчестно убили, хотя он четыре года «с честью» прослужил в рядах королевской и кайзеровской армии. А его жена и дочь Мирьям остались, хотя им пришлось нашить на платье желтые звезды. И моя плутовка оставалась там, в большой квартире на улице Юнгманновой. Сколько кабаны ее ни выспрашивали обо мне, она твердила одно: «Он поехал в Эрфурт, он говорил, что собирается в Эрфурт, а больше я ничего не знаю». Дикие кабаны, ничего не добившись, подсадили в дом шпика, на случай если я «вернусь из Эрфурта». Ключ я так и носил при себе. Однажды непроглядной дождливой ночью я отправился к моей плутовке, я больше не мог выносить разлуку, но мне велели не делать этого, меня предостерегли. И это был Карел. Я все равно пошел, но по дороге закинул ключ в Молдову. Это было разумно. Приди я домой, моя плутовка но сумела бы это скрыть. Она выдала бы себя, пусть не словами, но она пела бы и щебетала и насвистывала весь день. А уж шпик бы не просвистелся. У кабанов были свои методы. Когда Кору вызвали на регистрацию и спросили о ее происхождении, она, говорят, ответила, что мать у нее но достоверным сведениям была немкой. Тут уж ничего не попишешь. Сама же она внебрачный ребенок, да будет это известно господам регистрирующим, и до самой свадьбы носила имя своей матери Блей. Очень может статься, что отцом ее был какой-нибудь цыган-лудильщик пли еврей-галантерейщик. Поскольку ее мать, фрау Блей, всегда испытывала живейшее сострадание к этим бедным людям. Но немцы на это не поймались и заорали, как рассказывают соседи-очевидцы, что они не позволят всякому там чешскому и коммунистическому ублюдку их разыгрывать. Мою дорогую плутовку отправили в Германию на принудительные работы. Ее передали какому-то крестьянину — действительно в окрестностях Эрфурта, чтобы поглядеть, не прилетит ли упорхнувшая птичка проведать ее. Там Кора была в безопасности. По кабанья хитрость сократила эту разлуку. Вскоре моя плутовка вернулась домой. В порядке «трудовой повинности» се обязали каждый вечер выступать в казино, куда имели доступ только немецкие офицеры и определенная категория чешской публики, с ариями из оперетт, а также немецкими народными и солдатскими песнями. В эту пору она как будто притихла. А часто прятался по ночам в переулке возле казино. Я видел, как она выходит оттуда. Как она проходит мимо меня. По-моему, я видел даже тени, преследовавшие ее. Как-то раз я угадал в этой тонн жирного немецкого майора, который увязался за Корой и приставал к ней. Я сказал себе: ты не смеешь вмешиваться, не лезь, ты не смеешь, но… нахлобучил шляпу поглубже на глаза… и полез. Слишком поздно: Кора выскочила из своих туфелек и упорхнула босиком. В бессильной злобе распалившийся толстяк принялся топтать ее туфли. Вот тут я испытал, какая это мука — смотреть на кабана, не имея права прикончить его. Нельзя по личным мотивам подвергать опасности себя и остальных товарищей. Эх, будь у меня тогда при себе ключ… С той ночи мы учредили для Коры незримый конвой. Все это взял на себя Карел, подручный пекаря. Не знаю, перекинулся ли он с ней за все время хоть одним словом. Тогда он мне ничего не рассказывал, а спросить у него уже нельзя. Карел любил повторять, что у сорвиголовы нет завтрашнего дня… Но мне кажется, что он с поп все-таки говорил. Дело в том, что однажды я увидел Кору, мою плутовку, в загородном кинотеатре, где подвизался тогда под видом Антона Сивека, киномеханика. Я сразу увидел ее в смотровое окошечко, между двумя аппаратами, поскольку на дневных сеансах бывало очень мало народу и во всем зале я насчитал от силы человек десять. В тот день я крутил, согласно предписанию, их слезливо-лживую стряпню — «Золотой город».

Она села на дешевые места и., когда я выключил свет, сняла с головы шляпку, маленькую шляпку с пером, которую я подарил ей в день ее тридцатилетия. Это было четыре года назад. Я стоял у окошечка, отделенный от пе «кирпичной стеной, стеклом и двадцатью метрами зала, h глядел на нее. По ее волосам, но ее каштановым волосам скользил мерцающий свет «Золотого города». По и нацистский кинообъектив не в силах был оккупировать свет и небо над нашим городом, свет и небо остались при нас. И я видел ее — ее волосы, плечи, родинку, озорную усмешку, морщинки на переносице, когда она, смеясь, морщила нос, ее глаза до краев полные невинно-лукавого простодушия, глаза, которые умели находить великую радость в каждом пестром камешке, ее ноги, которые так любили босиком шлепать по луговым тропинкам. Никогда еще мои глаза не воспринимали ее так отчетливо, как в этот час. Никогда еще она так крепко не прижималась ко мне, никогда еще мои руки не ласкали ее так нежно, кап и тот час. Милый старый Ярош — называла она меня. Если бы холодная стена, подавшись под моим лбом и моими руками, обратилась вдруг в ее живое тело, это меня ничуть не удивило бы в тот час. Но потом я счел бы все это игрой расходившихся нервов, не будь кончики моих пальцев до крови ссажены о стену, не будь обломаны мои ногти. Я думал только об одном: не показывайся ей, ты не смеешь засыпаться, может, ее заставили пуститься по твоему следу… Почему я не зашел к ней в ту ночь? Стоило мне только вздохнуть перед нашей дверью, и она услыхала бы меня… У сорвиголовы нет завтрашнего дня, сказал мне Карел в гот вечер.

Через несколько недель прикончили Гейдриха. В витрине на площади Венцеля было выставлено его разодранное пальто, пальто гаулейтера. Рассказывают, что, проходя мимо, Кора плюнула на витрину. Впрочем, этому я как раз не верю. Зато мне точно известно, что тогда начался массовый угон еврейского населения и жертвами его оказались фрау Гольдбаум и Мирьям. В тот день, когда забрали обеих женщин, моя плутовка должна была петь перед гуннами немецкие народные песни. Я узнал об этом от пианиста, который по вечерам аккомпанировал ей. Я выпытал у него все до мельчайших подробностей. Ибо с этого вечера наша разлука стала неотвратимой, как смерть. Кора вышла на эстраду в черном платье с желтой розой в руках. Свое выступление она должна была начать с песенки «Лили Марлен». И она запела, прижав розу к груди и не дожидаясь аккомпанемента. Она запела, моя дорогая плутовка:

Не знаю, что это такое, печалью душа смущена…

Жирный майор выхватил пистолет. Ах, если бы этот болван не был жалким комедиантом, если бы он не выстрелил мимо, вереща, как старая баба, страдания ее кончились бы на полгода раньше и не у красной кирпичной стены в Терезиенштадте.

Я выпытал у пианиста все, что мог. Он не хотел отвечать, он сгорал со стыда, ибо не успел сыграть те несколько тактов, которые могли ему стоить жизни. Его униженные мольбы о пощаде вызывали у меня омерзение.

В мае я побывал в Терезиенштадте, я повторил путь, по которому в последний раз прошла моя Кора и ее товарищи. Этот путь ведет через глубокий туннель каземата. Там из камер тянет гнилью, словно от проросшего картофеля. Как жадно она, должно быть, вдыхала этот запах. Когда у нас в Карлсбаде, в подполе, весной начинал прорастать картофель, она спускалась вниз и перебирала его. Маленьким ребенком она ходила с матерью работать к крестьянам… Как выйдешь из туннеля, по правую руку будет дверь, стальная дверь в стене, окружающей место расстрела. Там она и увидела страшное, фашистское это в неприкрытой наготе — пулеметы под деревянным навесом, чтобы палачи не промокли, если пойдет дождь… Да, это пришла смерть в обличье живодера из фашистской Германии.

Я не вернулся назад дорогой смерти. Вместе с моей плутовкой я пошел вперед по луговой тропинке, которая начинается сразу за выходом из туннеля и поднимается на холм; она любила ходить босиком по луговым тропинкам, и щебетала, и заливалась, как жаворонок. Разве все мы не любили бродить в мае по луговым тропинкам — Кора, ты, Тео и я? И разве ты не щебетала и не заливалась вместе с Корой? А помнишь, как Тео, мой дорогой наставник, не мог сдержать себя, останавливался посреди дороги и, от восторга подбрасывая шляпу, восклицал:

Трепещет каждый На ветке лист, Не молкнет в рощах Веселый свист. Как эту радость В груди вместить! Смотреть! И слушать! Дышать! И жить![ И. В. Гёте . Майская песня. Перевод В. Глобы.]

Ах, Лея, если бы ты вновь сыскала путь к прекрасному и четкому немецкому «это», образец которого являет нам природа! Когда ты вместе со всей немецкой молодежью добьешься этого, небо, и земля, и все предметы вновь покажутся вам надежными…»

В конце письма Хладек просил Лею передать привет «гадкому Генриху» и незнакомой ему девушке, «младшей Лизе», которая все потеряла в войну и которую привез в свой дом «гадкий Генрих». Кроме того, Хладек писал, что не станет возражать, если Лея при случае исполнит для Руди и его девушки этюд на заданную им тему.

Когда Ярослав Хладек отложил перо, было уже далеко за полночь — занималось утро первого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года.

Здесь было бы уместно для начала прервать наше многоплановое повествование. Ибо то, что следовало сообщить о главных героях для начала, уже сообщено. Двое из них, Хильда и Руди, — хотя об этом нигде прямо не сказано, но это нетрудно предугадать, — достигли того перевала, за которым начнется для них что-то новое и устойчивое. Однако поведать о новом нельзя, не поведав о сотне новых отношений с новыми людьми, о сотне новых обстоятельств и новых связей. В эго утро, когда Хильда, как обычно, зайдет проведать Руди, он первым делом спросит у нее, не может ли она одолжить ему немного денег, потому что у него не осталось ни пфеннига, а он заполнил анкету и хочет ее отправить: «Ты ведь знаешь куда, Хильда?..» Хильда даст ему денег и услышит, как смеется Инесс, и сама отправит письмо на имя Эльзы Поль; а от себя, раззадоренная шуточками Ганса Бретшнейдера, припишет в конце несколько слов. И больше она не станет требовать от Руди окончательного «да» или «нет»! Она сядет на стул у постели и скажет, что, если это будет мальчик, пусть его зовут Рейнхард. Но оба почувствуют, что это по последнее начало в их жизни, что им предстоит начинать снова к снова. А пока Хильда уходит из старого тихого дома и от больничной койки в счастливом ожидании. А это сейчас для псе всего важней.

Для начала она поселится в Рорене у Лизбет и матушки Фольмер, потому что оттуда вдвое ближе до больницы, чем от Рейффенберга. Ведь она намерена бывать у Руди два рапа в неделю. Возле постели Руди она застанет в один прекрасный день все рейффенбергское семейство: мать Руди, отца, младшего брата и сестру, с которыми она еще не знакома, так как Дора Хагедорн, когда настали «тяжелые времена», отдала их в работники по крестьянам. К своему великому удивлению, встретит она в больнице и Эльзу Поль и, дав ей твердое согласие, получит от нее столь же твердое обещание.

А спустя две недели она увидит в руках у Руди письмо Хладека и прочтет его и так же, как и он, вычитает кое-что для себя между последними строчками. Этому письму суждено окончательно извлечь ту занозу, которая еще торчит у нее в сердце. Инесс уже выговаривала ей за то, что она все оттягивает встречу с Леей. И она прочтет собственноручно написанное Леей послание, где та сообщает, что Армии Залигер вернулся в Рейффенберг, что он «ведет себя, как человек, понаторевший в скромности и приличных манерах», прочтет, что сама Лея со своим отцом ван Буденом, «вероятно, на каких-нибудь несколько месяцев» уезжает в английскую зону и что она глубоко раскаивается в своем требовании, «чтобы вы, дорогой мой Гиперион-Варварнон, помирились с Армином Залигером». Теперь он может поступать, как знает. Но Хильда (в отличие от Руди) воспримет это известие весьма хладнокровно. Она решит, что ей этого Залигера опасаться нечего. Его возвращение в советскую зону — так решит она, так решат остальные — говорит лишь в его пользу. Видно, в деле с Гербертом Фольмером совесть у него чиста.

А в конце сентября Руди заедет за ней в Рорен. В доме матушки Фольмер он прочтет, что написал Хладек о «своей милой плутовке». Это письмо прибавит сил матушке Фольмер. Прибавит сил даже Лизбет, которая за это время получила землю из переселенческого фонда и нашла работящего мужа, нигде и никогда не выпускающего изо рта носогрейку. И Руди испытает при чтении какие-то неожиданные, непривычные чувства. Герман Хенне и его жена тоже придут послушать. Хенне больше не думает, что Руди был заодно с капитаном Залигером. Но Залигера, по его словам, он подозревает, как и прежде, и советует, чтобы Руди — в интересах справедливости — держал ухо востро.

А потом Руди и Хильда отправятся в обратный путь по длинному прямому шоссе на Эберштедт. Рука у Руди все еще на перевязи, на нем коричневый костюм Герберта Фольмера, а на Хильде пестрое платье Инесс Бретшнейдер. Там, где сложены штабелем снегозаградительные щиты, они на мгновение остановятся, потрутся лбами, как ягнята, и скажут: «Вот здесь у нас все началось…» А на полях между тем вызрел первый послевоенный урожай. Они подумают про ребенка и пойдут дальше…

Прямое длинное шоссе приведет их на сей раз в актовый зал, где будут вводить в курс дела начинающих учителей. Группа антифашистской молодежи будет петь вместе с Урсулой Богнер. Эрнст Ротлуф произнесет речь о «воспитании истинно демократического, прогрессивного и свободного духа во всех школах и учебных заведениях», Эльза Поль скажет о доверии, которого начинающие ждут от старых учителей и старые от начинающих, о доверии, необходимом, как воздух, как ясное солнце над мирной Германией. Однако кой у кого из старых учителей останутся некоторые опасения, а кой-каким из них в свою очередь не по вкусу придется перспектива работать рука об руку с «людьми, подобранными на улице».

И уже в самом конце профессор Фюслер опишет рукой свободный полукруг, как бы желая пририсовать эпохе грудь кормилицы, и скажет: «Какая бездна надежд…»