4
Они сбились в стаю и из-под эвкалиптов следили за мной. Тоже мне, спрятались! Все тут, и Малыш тоже. Кошки домашние породы Зингони, хмыкнул я про себя. Гвидо, Марко, Бруно, Луиджи, Симонетта, Роза и маленький Туллио. И никого из диких, «парковых»; как и подобает вышколенным хозяйским котам, эти не ходят так далеко без разрешения.
Я был целиком поглощен своим этюдником. Крутил перед носом карандаш, измеряя расстояние, — пусть видят. Последние дни я много рисовал, скоро Рождество, а рисунок — отличный подарок.
В компании под эвкалиптами назрело беспокойство. Они стали пихать друг друга. Им что-то от меня нужно? Ну что ж, подходите, подумал я. Мелок раскрошился, и я полез за новым. А вот и парламентер. Немного запыхавшийся и чуть растерянный. Малыш, конечно. Я рисовал. Он присел на скамейке у меня за спиной.
— Мы тут, — начал он. — Подумали. То есть мы хотели спросить… то есть…
Он что, язык проглотил? Почему замолчал? Подает у меня за спиной знаки своим сотоварищам? Или, наоборот, они ему. Я не мог обернуться, потому что я рисовал.
— Ты не согласишься быть нашим атаманом?
Атаман? Что за детский сад?
— Атаманом? — переспросил я, не взглянув на него.
— Я хотел сказать, командиром.
Молчание.
— А разве ваш командир не Рикардо? — поинтересовался.
— Нет, — чуть слышно прошептал Малыш. — Мы не хотим с ними водиться, нам нужен отдельный атаман.
— Ты хотел сказать, они больше не хотят играть с вами, так? — поправил я. И стал копаться в своем ящичке. Куда-то подевался темно-зеленый карандаш.
Молчание.
— Я подумаю, — дал я ответ.
И какой же вид имеют мои войска? Я медленно повернул голову и удостоил ожидающих долгого взгляда. Жалкое зрелище! А Малыш, поганец, уже сияет:
— Он даст ответ завтра.
Что у них случилось? Разругались, это понятно, но почему? И на что им сдался я? Это ясно как день! Им страшно, и они хотят завербовать всех, кого только удастся. Но атаман? Они рассчитали, что по-другому им меня не заполучить. Ха, дураки дураками, а поди ж ты!.. Или этот мерзавец Малыш?.. И грядет ли битва с теми, «бешеными»? Я очень отчетливо вспомнил каменные россыпи. Так у них тут принято вести позиционную войну, я это знал, сам видел! Я собрал свои карандаши и степенно, задумчиво, вперив взгляд в грязь под ногами, пошел к дому. Положение далеко не безоблачное. Многие ли слышали, как я кричал и бесновался в парке несколько дней назад? Может, поэтому они?.. Или Малыш и тут?..
В угловой комнате никого. Я встал у окна. И долго-долго простоял так. Пейзаж не менялся. Что теперь? Дневник? Нет. Я уселся в рабочее кресло отца. «Вождь!»
Сколько же их было всего тогда у павильона? Нужно бы разработать план действий, но как? И план каких действий? Я ведь еще не дал согласия — или уже дал?
Думай о чем-нибудь другом, велел я себе. О тете, например. Как ни странно, мыслями моими завладел тот монах, похожий на Савонаролу. Потом я стал отвлекать себя картинками наших с отцом прогулок по городу. Я даже вспомнил свой класс в Норвегии. Конечно же, я думал о Мирелле.
С новых позиций изучал я в окно прилегающий к дому парк. Можно ли залезть в окно или прыгнуть на балкон вон с той дальней ветки — а с той? Чушь какая-то. А «те» уже в курсе, что я командую Зингонийским отрядом? (Да, так и будем называться — команда Зингони.) Но я же еще не атаман. Да, но скажи я «нет» сейчас, тогда — ну и что? — нет, никак невозможно, и я это знаю, и другие.
Насколько безнадежно наше положение? Они столпились у финиковой пальмы, вся шайка-лейка. Блаженные идиоты, констатировал я. Засушенный, затравленный Гвидо, похожий на шакала, у которого морда вымазана свернувшимся молоком. Стоит ему чуть разнервничаться, как его губы начинают странную пляску, — а ведь знает, что плата в пару оплеух не задерживается. Его брат, Марко, хоть и на год младше, вселяет больше надежд. Если б он не был так обескураживающе коротконог. Когда он бежит, он быстро-быстро сучит ногами, но почти не двигается — и к тому же неизменно ходит в толстом зимнем пальто, доходящем ему до щиколоток, потому что его матушка, синьора Фуско, вечно простужена. Может, Бруно? Он такой большой, толстый — может, он здорово швыряет камни? Ежик на голове сильно красит его, несмотря даже на двойной подбородок, но меня-то не проведешь. Я помню, как он бросал на меня свирепые взгляды, знай, мол, наших, а потом, у беседки, струхнул. Я не забыл, как он тогда дал деру! Бруно просто трус, заключил я и пошел дальше, к Луиджи Карнера. Отца его я никогда не видел, да и никто в пансионате, потому что он пропал без вести на Восточном фронте. Так мама сказала. Лицо у матери Луиджи крупное, строгое, широкий лоб, нос правильной формы. Мне нравилось смотреть на нее за обедом. Чуть не у единственной из постояльцев у нее был вид человека, который надеется на лучшее. Она так аккуратно кладет пищу в рот, так методично ее пережевывает. Говорила она неизменно тихо и немного странно: потому что она римлянка, объяснил отец. Казалось, она и Луиджи колотила совсем не больно, потому что он никогда не кричал и не плакал. Только раз пришлось Луиджи прогуляться в коридор, а спустя минуту после возвращения в столовую синьора Карнера спокойно отложила вилку, сложила салфетку, взяла сына за руку и они ушли. Думая о Луиджи, я всегда вспоминал эту сцену. Мальчик пошел не в мать, у него был маленький нос крючком и рощица сросшихся на переносице бровей; подбородок не отпочковался от шеи. И все же именно Луиджи был моей главной надеждой. Потому ли, что его отец сгинул где-то в России, не знаю. Вот поговорю с ним как-нибудь. Ну а девчонки? Роза полная безнадега, девчонка до мозга костей, а Симонетта пугает буйностью. Как-то раз папа Манфреди ненадолго отлучился из столовой, прихватив дочь. Она вопила так, что даже адвокат Довери возмущенно воздел руки и поинтересовался, пансионат ли это все-таки или зверинец. На обратном пути Симонетта точным ударом подковала папашу. Он заверещал, дернул девчонку за руку и залепил ей пощечину со всего маху, но — хопс! Симонетта мертвой хваткой вцепилась в отцову руку.
Я хорошо помню, что папа стал зеленого цвета, раскрошил весь хлеб на столе, а потом на него напал такой приступ кашля, что ему пришлось уйти. Симонетта — это вам не Мирелла, она просто злющая. Но ее злость может оказаться кстати.
Лаурин младший — чумазый Туллио. Забитый, взъерошенный, он угодил в команду Зингони только потому, что мама Лаура желала ежеминутно знать, где его носит. Старших она вообще не видела. Наверняка они среди «бешеных». Тогда Туллио не самый надежный боец. Он не только совершенно бесполезен, но может оказаться и весьма опасным перебежчиком. И наконец, Малыш. Малыш он и есть Малыш. Что-то совсем неутешительные результаты! Главный козырь — наша крепость, внутрь пансионата «бешеные» входить не отваживаются. Но чуть мы высовываем нос наружу, нужно быть готовым к самому худшему.
Порхали биты. Вокруг радостно скакало мое воинство. Бог ты мой! «Бешеные» в любую секунду возьмут их врасплох! Как можно об этом забыть? Нападут с камнями и гороховой дробью, а то и с ножами. У моих солдат и в мыслях нет войны, это ясно. И как же тогда противостоять превосходящим силам противника?
На память пришло неожиданное: в одной из задачек, которые придумал отец, речь шла об осаде — требовалось узнать, каким образом крохотный отряд отбился от индейцев, перехитрив их. Где же эта задачка? В один прыжок я очутился у стола. Достал тетрадку.
— Ну ты даешь! — загремел отец у меня за спиной. Я подскочил на стуле. — Да тут светоч знаний тлеет! Ты не заболел часом? Он споткнулся на полуслове: — Фредрик, что с тобой? Ты плачешь?
Я смущенно вытер глаза:
— Ничего я не плачу. Ты меня испугал.
Той же ночью я сижу в клозете, голый. Крохотный чуланчик, почти совершенно темный. Я болтаю голыми ногами. И вдруг вижу что-то ползущее по каменному полу. Что-то маленькое, черное и мохнатое. Оно приближалось. Я всмотрелся и понял, что это огромная, чуть живая оса. Инстинктивно я дернулся поджать ноги, но неожиданно опустил их осе под нос. Только когда она начала восхождение по моей ноге, я дико закричал и проснулся.
Дни шли, один, еще один. Изредка мы видели «бешеных», но только издали, то двоих-троих, то стайку, они вырастали из ниоткуда и исчезали в никуда. Иногда они останавливались посмотреть на нас и ждали, чтобы их заметили. Но они ничего себе не позволяли, ни звука вслед.
Мы паслись у дома. Я провел учения своих войск. Нарисовал подробный план действий в случае нападения противника. Я стоял лицом к ним, широко расставив ноги и заложив руки за спину, пристально заглядывал бойцам в глаза и раскачивался с носков на пятки и обратно.
— Главное — не дать отрезать нас от форта, — наставлял я, указывая в сторону пансиона Зингони. — Важно, чтобы нас не застали врасплох. У вас под рукой всегда должны быть камни, кидайте их — и наутек. Раненых и зазевавшихся у нас не будет возможности подобрать, помните об этом! Ясно?
Поехали дальше. «Бешеные» что-то замышляют, — по-видимому, масштабную операцию. Поэтому будьте начеку и днем и ночью! Если ничего не происходит, это вовсе не означает, что опасность миновала. И последнее — клятва. Все подняли руку, вот так. — Я выкинул вперед руку, растопырив два пальца. Чуть помявшись, все повторили мой жест.
— Клятва индейцев Зингони, — пророкотал я своим самым низким басом. — Повторяйте за мной. Мы, индейцы Зингони…
— Мы, индейцы Зингони…
— Обещаем и клянемся…
— Обещаем и клянемся…
— Что будем сражаться один за всех и все за одного…
— Что будем сражаться один за всех и все за одного…
— Пока не настигнет смерть.
— Пока не настигнет смерть.
— Спасибо, — дал я отбой. — На сегодня все.
Вечером, входя в столовую, мы обменялись условленным приветствием — коснулись правой брови сложенными в горсть пальцами; простились мы так же.
Натягивая пижаму, я не удержался и стал выпытывать у Малыша, довольны ли в войсках новым главнокомандующим. Мой придурок как раз решил поостроумничать.
— Какова моральная атмосфера?
Он воззрился на меня.
— Как боевой дух? Нет ли недовольства в войсках?
— А, ты об этом? Нет, так весело!
Им весело!
Когда я свернулся под одеялом, отец, как обычно, подошел поцеловать меня на ночь. Он присел на краешке кровати и похлопал меня по руке. Улыбнулся горестно:
— Одиночество, Фредрик, — тяжкий удел всякого вождя.
Тем вечером я долго лежал в темноте без сна. Что известно взрослым? А «бешеным»? Когда произойдет «это»? И что «это?» Пока не пришел сон, я думал о Мирелле. Это помогло.
Шли дни. Я занимался прилежнее, чем раньше, убирал за собой, рассчитывал свое время по часам.
Как-то я корпел над бесконечными уроками и вдруг услышал мамин крик:
— Леня, Фредрик с тобой?
Снизу откликнулся Малыш:
— Нет, он, кажется, ушел с папой.
И тут мое тело начало действовать самостоятельно, не посоветовавшись со мной. Я вскочил, схватил куртку, шапку, запихал в ранец все для рисования, натянул сапоги и успел дважды обмотать вокруг шеи шарф, пока слова брата еще звенели в ушах. Я рванул дверь и очутился в коридоре. Запыхавшийся, настороженный. Шаги? Точно, идут. Мама с Ниной! Одним прыжком я взлетел на пролет выше. Прислушался.
Мама заглянула в угловую комнату:
— Фредрик, ты здесь? Ну вот, теперь он взял Фредрика с собой, а нас не предупредил. Да уж, Нина, с нашим папой не соскучишься.
— Не кучишься, — согласилась Нина.
Пока мама закрывала дверь, меня прошиб холодный пот: а если они пойдут к синьоре Касадео? Куда деваться? Обошлось, шаги удалились. Но теперь что? Как я отсюда выберусь? Опять кто-то идет. Я проскользнул к нам и приник к щелке. Синьор Коппи собрался в город. Он урчал, на ходу застегивая ремень своей длиннополой черной кожанки. Шляпа налезла на брови, воротник стоит выше ушей. Я крадучись пристроился за ним.
Коппи я боялся до смерти, но, врать не будем, его все дети боятся до икоты, он жуткий.
Сейчас он шагал к выходу, опустив голову и заложив руки в карманы. Он был так увлечен собственными мерзкими мыслями, что не заметил меня.
А я весь превратился в глаза и уши!
Мокрый туман облепил пансионат. И деревья в парке, и дома в Сан-Фредиано. Обвисли отсыревшие кроны. Все жило, двигалось, меняло форму, дышало, разрасталось и съеживалось. Туман забил рот, тело осклизло в одеждах. Спина Коппи блестела, грязь под ногами хрюкала. Там просто колышутся разбухшие листья или кто-то прячется? Чего это вдруг тот куст обтрясся душем? И что таит черная дыра позади замученного непогодами сфинкса? Несколько камешков прошелестели по дорожке вниз. Микросель. Кто там крадучись спешит по пятам — невидимка, у которого я как на ладони? И Коппи в любую секунду может крутануть своей землистой рожей, выпростать лапищи из карманов и раззявить черную, ненасытную пасть. Но обратно пути нет, а внизу уже замаячили привратницкая и ворота. Оп! Я выкатился из парка, перемахнул улицу и, громыхая содержимым ранца, галопом пронесся мимо воспаленных зрачков кузни — и на виа Пизана.
Чуть погодя все могли видеть меня, целеустремленно спускающимся вниз по Борго Сан-Фредиано, а потом по сужающейся Санто-Спирито к Пьяццо Фрескобальди и мосту Санта Тринита. Но прежде чем я забрался так далеко, я еще потолкался среди лоточников на площади Сан-Фредиано, покрутился возле пирамид яблок, штабелей апельсинов, гор винограда, ящиков помидор и опушек брокколи. Все вопили без остановки: «Frutto frescaooo», «Uovi dolceeee!», «Va via!»
«Va via!» — Пошел вон! — Это они мне?
Голоса бьют, как молоты. Земля усеяна вонючими отбросами. Ослы орут. Гудят машины. Трамваи с трудом удерживают равновесие. И всюду мелькают красные руки и лоснящиеся лица. Любой здесь принадлежал мне. Тот толстяк, например, с такими невообразимыми усами. Стали бы когда-нибудь те две девушки, которых он кадрит, слушать его болтовню, не будь рядом меня? Он хлопал по воздуху своими пингвиньими ручками. Смотрите, смотрите, говорили эти ручки, такова жизнь. Или старик, волоком тащивший свою тень вдоль всех фасадов. Его шаркающие шаги в расшнурованных башмаках шамкали то же самое. Он идет так, чтобы привлечь мое внимание, понял я.
— Маленький мой, дружочек, рыцарь мой, сокровище, любушка моя!!!
Толстуха зазывает, конечно же, меня? Та, что стоит в дверях, и груди вяло вздымаются до самого горла, а волосы торчат гигантским колтуном. Чтобы я случайно не проскочил мимо, она нарисовала через все лицо огромный красный рот. Вот крошечный серый ослик под исполинским мешком соломы, доходящим ему до самых китайских глаз; он растопырил ноги и шевелит ушами. Дети кричат и гоняются друг за дружкой. Но я, Федерико, я никого тут не боюсь! Я уселся на скамейке и вытащил свой блокнот. И тут же меня обступили веселые, любопытные лица. Пусть тешатся, разрешил я, все равно они все в моих руках. Я рисовал, прижав кончик языка к левой щеке, и ни на что не отвлекался.
Даже когда меня позвали, я и тогда не бросил рисовать. Двое мальчишек что-то говорили мне. Они подмигивали друг другу, хихикали, и один так подтолкнул другого, что тот свалился мне в ноги. Тогда они с криком убежали. Я расправился с ними ластиком. Они стали серыми пятнышками и исчезли. С этими покончено! Потом на скамейку присела старая оборванная бабушка. Она болтала сама с собой. Когда она открывала рот, единственный зуб вверху сиял золотом. Ссохшееся лицо. Шевелящиеся кустики волос и бородавки. Это все я тоже зарисовал.
Вода в Арно поднялась. Ее серо-зеленые массы пенящимися воронками завихривались вокруг старых опор моста под пролетами временного стального Санта-Тринита. Потоком несло огромные ветки, ящики, всякий сор. Я прислонился лбом к металлической решетке моста. По обоим берегам реки лежали руины с их немотой. Я могу нарисовать, что река вздулась, но как передать немоту руин?
Вокруг меня и во мне все смолкло. Просто я стоял, где стоял, а блокнот лежал в ранце, внутри.
Я медленно перешел мост. Внутри руин виднелись улицы, брошенные, ничейные, и транспорт пылил изо всех сил, чтобы задавить тишину. Узенькие улочки превратились в тропки, петляющие между оползшими стенами и железными завалами. На дощечках, похожих на белый крестик, написано, как это место называлось когда-то. Грязь налипала на ботинки.
В конце концов я оказался у Санта Кроче. Помявшись, я вошел внутрь. Здесь пахло Богом. Уцепившись за трапецию, голос летал взад-вперед высоко под крашеным деревянным потолком, изящный, серебристый на фоне колонн. Маленький колокольчик осторожно звякнул где-то в темноте, а с надгробий прямо на меня смотрели мраморные лица. Со всех сторон звук шлепающих сандалий, но никого не видно. Скрип стула заполонил всю церковь.
Подошла тощая женщина. Она окунула пальцы в чашу со святой водой, присела, перекрестилась и заспешила к выходу. В каком-то боковом приделе мне попался на глазах монах, чистивший Богоматерь огромным веником. Я шел все дальше вглубь, осторожно.
— Джотто, мой мальчик, — отец всей современной живописи. — Я поднял глаза на длинного монаха. Он улыбнулся мне, кисти рук спрятаны в рукаве. Я кивнул. Он тоже кивнул — сам себе. Лицо абсолютно круглое, и глаза тоже. Они смотрели доброжелательно, в них не было ни страха, ни трепета.
Фрески Джотто едва освещены, но я все-таки разыскал их. Большие, серые бляшки сшелушившейся краски, словно фрески кто-то драил. Над алтарем висит Сам. Какой изумительный крест. В позолоте, с рисунками, с вырезанными портретами семьи, друзей: сверху, и снизу, и слева, и справа. Он обмяк, выпятив живот и опустив глаза. Худой и зеленый.
— Он мучается здесь за нас, — начал я издалека.
— …?
— За наши грехи, за мои?
Нет, не дождаться ответа.
Насельники левобережья Арно, страдали ли они, когда посыпались бомбы? Нет, бомбы сбросили летчики, Он висит здесь, чтобы помогать. Им. Он сострадает грешникам. В голове невнятно зашумело. То жар, то холод. Похоже было, что я исчезаю, что меня вот-вот снесет. Уходи, советовал я себе, но ноги не шли. Пришлось сесть на краешек одного из этих чудных стульев, с решетками, упереться в нее лбом, стараясь дышать спокойно и ровно.
Много-много позже я поднял глаза. Первым я увидел пару ботинок и край фиолетовой юбки за занавеской. Она плотно закрывала высокий, темный чуланчик у самой стены. Теперь я разглядел еще и общелкнутые брючинами голени. Это и есть confessione. Видимо. Внутри стоял на коленях мужчина и рассказывал о своих грехах, о своих грязных мыслях. Вдруг я каждым волоском почувствовал, что там Коппи. Неужто он может во всем сознаться? Да нет, небось тоже оставляет тут и там темные проплешины.
Я вступил на территорию Зингони, но и думать забыл о слежке и пленении. На полусогнутых медленно тащился я вверх по бесконечной горке. В мыслях совсем ничего не было. Только этот комок в груди, от которого неизвестно, как отделаться.
«Где ты бил?»
Мама с отцом клокотали от ярости. Меня сжимали, поднимали, меня трясли. Маме пришлось хватать отца за руки. Его колотило, как меня. Я сразу разрыдался.
Я видел, как моих сверстников учат вести себя в столовой. Самое время обратиться к таким же методам! — отправить домой в Норвегию! — в интернат! — под домашний арест!
Я зажмурился и провалился в глубокий колодец, растопыркой упершись руками и ногами в стены. Высоко надо мной круглая дырка неба, а головы мамы и отца болтаются, как темные шарики в воздухе. Глубоко внизу растекшийся водяной глаз, ждущий меня. Но в этот раз они не кричали «держись крепче», они швыряли мне в голову угрозу за угрозой, и всякий раз, как они попадали в цель, я соскальзывал еще чуть-чуть. Когда мама под занавес проговорила: «Фредрик! Мы так тебе доверяли! У нас просто нет слов выразить, как мы разочарованы!» — я отпустил руки и упал.
Больше до вечера со мной никто не разговаривал. Нина с Малышом боялись даже посмотреть в мою сторону. Мама с отцом обсуждали что-то, понизив голос. Иногда мне удавалось разобрать одно-два предложения — достаточно, чтобы понять: речь шла о наказании. И что отец жаждал расправы, а мама пыталась умерить его пыл.
Наконец они договорились. Приговор потянул на два дня домашнего ареста. Первый в комнате, второй в доме.
Первый день материнский и отцовский взгляд не оставляли меня ни на минуту. Они видели все-все вокруг меня, а я оставался невидимкой. В глазах у обоих огромные глыбы горя; запрет на разговоры со мной старательно соблюдается.
Ближе к вечеру я попробовал поговорить с самим собой, но стоило мне услышать свой голос, как я в ужасе прикусил язык после первого же предложения.
На второй день я смог хоть выбраться из комнат. Сейчас же после завтрака я убежал в коридор. И принялся слоняться с этажа на этаж. Я был Невидимым Рыцарем Зингони, решившим окинуть бывший свой дворец хозяйским оком. Я тенью скользил от двери к двери. Кем могут быть эти люди, что проходят близко-близко, едва не задевая меня? Неужто это мои верные пажи и садовники, служанки и камергеры? Видит Бог, судьба оставила их своей милостью!
Я осторожно потянул ручку двери в комнату, где никто не жил. Забытую комнату. Странно, отчего двери не заперты. Или синьора Зингони твердо уверена, что никто не осмелится сунуться сюда? Невидимый Рыцарь Зингони ступил по пыльным половицам в эти призрачные покои, где на окнах висели истлевшие портьеры, желтые от грязи. Они рассыпались в прах между пальцев, как обгоревшая бумага. Да сюда уже лет сто не ступала нога человека! Сокровищница, полная забытых тайн. Тут и там сквозь узор настенной плесени пробьется вдруг любопытный амур, под крышей бесчинствуют кроваворжавые сатиры. Редкостные драгоценности позабыты здесь, сокровища точно карманного формата. На коленках я излазил весь пол в поисках крышки люка, ведущего в подземелье, пальцем прощупал все вытертые ковры, ища потайную дверцу. Открыв рот, вслушивался в приглушенные голоса. Интересно, кто это: Довери, Фуско или, может, Маленоцци? Они и не знают, что я здесь, за стеной!
Узкая змейка-лесенка упиралась в дверь. Запертую, без ручки, только с замочной скважиной. Сейчас я был под самой крышей. Вот и последнее препятствие на пути к священной комнате Зингони, сказал я себе. «Перед Парцифалем сиял град, подвешенный к небу на золотых нитях. И дрожал рыцарь, ибо понимал: он достиг цели — перед ним Священный Грааль!» Я проверил содержимое карманов. Где-то был перочинный ножик… Дверь поддалась. За ней продолжалась лестница. Я полез вверх, ступенька за ступенькой.
Маленькая комната. Совершенно пустая. Только в углу массивный стул у чего-то, более всего схожего с клавесином, — или нет, с органом, такие же трубки. Окна вросли в пол, и только верхняя скругленная часть их едва виднелась и рисовала низкие арки света на каменных плитах пола. Все замерло. И внутри меня все замерло. Я просто стоял. Был тут весь, целиком. И была мысль: здесь что-то Божественное. То ли дышит сама комната, то ли в ней обитает кто-то живой.
Очень-очень осторожно прокрался я к большому стулу и заполз на него. Он оказался таким глубоким, что ноги мои торчали прямо вперед. Матово блестел каменный пол. И чисто: нигде ни паутинки, ни кошачьей какашки.
Страх? Нет, я не боялся, просто из осторожности не додумывал свои мысли.
Я соскользнул на пол. Кончиками пальцев приласкал полированную крышку органа. Попробовал открыть. Заперто. В ней отражалась моя физиономия, худая и вытянутая, как голова золотой рыбки. С тыльной стороны органа виднелись трубки, и под каждой была маленькая белая кнопочка с крошечными цифирками.
Я огляделся. Дотрагиваться до этих кнопочек опасно, но насколько? Что случится, если я нажму? Это волшебный орган, вызывающий духов и демонов…
Из окошка падал мягкий свет. Да ладно, рискну, решил я, и меня залихорадило. Прислушался. Ни звука. Как странно! Дом гудел тысячей мелодий. В коридорах, в комнатах отдаленные крики, хлопки дверей, шаги, пение, бормотание, шлепки, звонки, мяуканье, плеск воды, шумная струя, трель туалетного бачка, завывание голодных труб, ветер, за неимением кастаньет стучащий оконными рамами, — а здесь мертвенно-тихо.
Кнопочка полностью поместилась в моей руке. Я задержал дыхание, надавил. Кнопка немного утопилась — и выпрыгнула чертиком на ножке. Звенящая тишина.
Я подергал крышку. Тщетно. Как приросла. Я шуровал перочинным ножиком и так и сяк. Не разгибаясь, нехотя, сварливо скрипнув, крышка поддалась! Открылись черно-белые этажи клавиш. Я не сдержался, охнул.
На некоторых клавишах виднелись золотые цифирки, точь-в-точь такие, как на кнопочках, только крупнее. Негнущимся пальцем я нажал на клавишу с тем же номером, что и торчащая кнопка, и высокий женский смех вырвался наружу, хлестнув меня по щекам. Я взвизгнул, хлопнул крышкой, опрометью бросился вон из комнаты, вниз, по коридору, бегом в нашу комнату, забился в постель, под одеяло, с головой. И лежал долго-долго, вытаращив глаза. Сердце скакало в груди, как мячик.
Но страх улегся — и тихонько подало голос любопытство. С этим смехом что-то было не так: где я мог слышать его раньше?
Одним прыжком я вылетел из кровати, следующим очутился уже за дверью, лестницу махнул, скача через две ступеньки. Секунду спустя, взмокший и запыхавшийся, я снова стоял в крохотной комнатке. Тот же мягкий свет, так же бьется пульс — но не мой, — и орган не издает ни звука.
Я закрыл за собой дверь. Глубокий вдох. Первым делом заколдовать себя от порчи. Хороши все способы, но осторожно.
Два прыжка вперед — один в сторону — один назад — три по диагонали — один назад — один вбок — один в сторону. Магический танец, балет. Я кружился, ходил гусиным шагом, высоко прыгал и уж под конец в бешеной скачке гонял демонов по кругу.
Наконец, целый, я очутился у органа. Носком ботинка открыл крышку и…
Делать — не делать — делать?., «…днем».
— Что считать днем? Ты помнишь синьору Эрамини?
— Конечно, помню, мам.
— Она видела, как целая компания пила и веселилась в ее саду средь бела дня. Среди бела дня, слышишь? Все были в одеждах рококо, а когда она подошла ближе, они как будто втянулись и исчезли. И все это средь бела дня, понимаешь?
— Мамочка, но ты же не хуже меня знаешь, что синьора Эрамини просто пьющая истеричка?
И смех.
Это были Анна-Мария и ее мать, казалось, они совсем рядом, здесь, в комнате! А о чем они говорят?
— Анна-Мария, я больше не могу оставаться в этом доме! — Голос синьоры Трукко звучал тоненько и жалобно. — Я все время знала, что она вернется назад, я все время говорила это, все время!
— Ну мама! Мы и не собираемся тут задерживаться особенно, — ответил смеющийся голосок Анны-Марии.
Смех, радостная возня, плеск воды. Анна-Мария снова моется! Спаси и помилуй! Она наверняка стоит там совершенно голая, хохочет, плещется. То, что я едва мог уловить дома через стенку, здесь само рвалось из трубок инструмента, казалось, я рядом с Анной-Марией. Теперь она вытирается, даже это слышно! Волосики на… — оо! Они блестят. Dio mio! Я видел, видел это! И мамаша Трукко на заднем плане. Она наверняка возлежит на широченной кровати, а постельное кружево пенится вокруг нее волнами. Я встал и, заткнув своим ухом дырку трубки, ловил маленькие, интимные звуки Анны-Марии.
Наверху блаженства оно вдруг рассеялось: а чего она так радуется? К чему эти порхания туда-сюда по всей гамме? Я уселся по-турецки на стуле, надо было обдумать зародившуюся мысль со всех сторон: она сказала, что они скоро съедут? Значит, она все-таки выиграла! И враги ее, быть может, уже за решеткой. Теперь она может делать все, что ее душеньке угодно. Красиво наряжаться, купить машину, которая не будет чихать и чахнуть после ночных заморозков. И новый дом…
Я ткнул кнопку, клавиша выскочила, и орган смолк. Я просидел так долго, уткнув лоб в колени, позабыв, где нахожусь, чем занимаюсь. Но наконец я все же подцепил пальцем другую кнопку. Как во сне нажал соответствующую клавишу — ничего. Молчит.
И следующая попытка кончилась так же. Только тишина стала в два раза гуще. Это угнетало. Казалось, орган решил выжить меня из комнаты этим своим упрямым упорством.
А надеялся я услышать — что? Теперь хоть что, лишь бы не тишина. Она хуже всего! Я налетел на клавиши коршуном — и тут же прорезался Малыш и спросил меня, можно ли ему идти гулять.
Я чуть не заорал ему, но в последний момент прикусил язык.
Малыш продолжал нудеть, и мамин голос сказал: «Скоро, скоро, мой золотой». Нина враскоряку ползает по полу, мама — «опля» — подхватила ее на руки: «Ну-ка, посморкаемся! Вот так, умница, сначала одну — теперь другую. Бедняжка моя, как же ты дышишь?» А Нина брыкается и требует отпустить ее.
Быстрыми движениями я повыдергивал все кнопки до одной. Распластал ладони по клавиатуре, насколько только они растягивались. Можно было разобрать бормотание синьоры Касадео, скрип ее иголки, протыкающей мех, и болтовню попугайчиков. Громко ругалась синьора Фуско, в кои веки раз поводом ее негодования оказались не Гвидо и Марко, а маленький толстый щенок Тоска, которому можно гулять только на поводке, а если он будет бегать сам, его непременно загрызут кошки. И тут же храп синьора Коппи, и перо il awocato Довери, скрипуче вторящее его невнятному бормотанию. Слышно даже, как Джуглио матерится у себя в кухне! Ухо раскалилось. Я перебирал трубку за трубкой. А что здесь? А здесь — может, тут — нет, там — что, так ничего и нет? Ну вот. В доме было много беззвучных комнат. День — кто-то в школе, кто-то на работе.
Джуглио и Лаура орали и собачились, как обычно, но здесь, наверху, даже их свара интриговала. А что они, собственно, говорят? Лаура говорила на трудном диалекте, а Джуглио так сипел, что все превращалось в оглушительное хриплое гудение, вскрики, сплевывание и отчаянные безголосые звуки.
— Да я с радостью отсижу пятнадцать лет за удовольствие нашпиговать ему брюхо свинцом, — ножовкой по железу пилил Джуглио.
— Гляньте-ка на это дерьмо. Да ты ж коротышка, слабак, да у тебя кишка лопнет в кота пальнуть, не то что в него, — надсаживалась Лаура. — Он бы только взглянул на тебя — ты б сразу в штаны наклал.
— Да уж богатырь хоть куда, смотри, заделал щенка коммуняцкого.
— Тут не особо надсадишься мужиком покруче тебя стать, вывороток немецкой подстилки!
— Ну и жизнь говенная пошла…
— Спасибочки тебе с дружками…
— Свинья даже от пули не дохнет!
— Ах так? Попытаем еще, кто от чего мрет, вот только товарищ Тольятти власть возьмет!
Грохот, жгучие проклятия и паскудный смешок означали, что Джуглио метнул кастрюлей. Шваркнула дверь — Лаура оставила поле брани. Разрывы снарядов указывали на использование кухонного инвентаря нетрадиционным способом. Я задвинул кнопку обратно.
Задвинул — и обнаружил, что все-все трубки ощерились молча. Ни звука! Мы — Касадео — Довери — Фуско, — исчез даже храп Коппи. Ни звука!
Вперившись взглядом в орган, я внезапно понял, что же он такое. Это Мозг Зингони! Я давай скорее запихивать все кнопочки обратно. Мозг хранил угрюмое молчание. Что же я сделал не так? Ой, знаю. Я игрался. Злоупотребил. Я оскорбил Мозг. Сделал ему больно, может, даже нарушил священные правила? Господи, какими жуткими наказаниями это может обернуться! Еще повезет, если я выберусь отсюда живым! Понурив голову, я стоял истуканом, надеялся и молил Мозг Зингони — Бога Зингони? — поверить, что я все понял, что мне стыдно, что я никогда больше не буду так делать. Я отвесил ему глубокий мушкетерский поклон и задом попятился вон. Перочинным ножичком запер дверь.
Ковыляя вниз по лестнице, я дал себе слово вернуться туда сегодня же вечером.
Ну и раздрай! С верхней площадки лестницы я обозревал холл.
Собрались все: мама с Ниной на руках и Малышом, синьора Касадео, теребящая в руках шитье, синьора Фуско, поскуливающая на пару со своим псом, Анна-Мария, пытающаяся успокоить синьору Трукко, плачущую в голос, госпожи Маленоцци и Краузер, их просто трясет, синьор Довери, все вставляющий и вставляющий монокль в глаз, вцепившаяся в мужа синьора Довери, синьор Коппи с дергающейся сигаретой в уголке рта и — на заднем плане — Лаура. Постояльцы сгрудились вокруг госпожи Зингони. Она взгромоздилась на одну из вделанных в стену мраморных скамеек и черной птицей нависла над толпой. Все кричат. Громче всех Коппи, он совершенно лилового цвета, из его речи нельзя понять ни слова. Зато у него на губах выступила пена, он все время тычет пальцем в Лауру, но никто не обращает на них внимания — все орут свое. Только мама и Анна-Мария молчат и беспомощно переглядываются. «Но я даю вам честное слово!» — попробовала синьора Зингони перекричать этот птичий гомон. Ее голос врезался в вихрь воплей и ухнул в нем — точно как делало радио у нас на чердаке, когда я был ребенком. Ни сном ни духом — милые мои гости — выдумки суеверных старушек — огни Святого Эльма — нет, нет. — И, вдруг озверев, не похожая на себя, с окаменевшим лицом, оскаленными зубами и взлохмаченной прической, с очкам на цепочке, отплясывающими истеричную пляску на горельефе мощной груди, выпростав из кружевных манжет длинные белые руки и взвинтив громкость голоса до корежащего горло барьера и став от этого сантиметров на двадцать выше, синьора Зингони завопила: — Ну и уезжайте, проваливайте, все, все, ищите себе другое место! У меня закрывается. Ясно вам, закрыто! Пансионата Зингони больше нет. Он закрылся. К вечеру я выпишу все счета, а утром — уматывайте, вон, вон!
Она прорубила себе дорогу в толпе. Так пнула Коппи, что у него изо рта выпала сигарета. Хозяйка в секунду оказалась у себя и хлопнула дверью. В холле со страшным грохотом упала на пол какая-то булавка синьоры Касадео.
По едва освещенной лестнице, со своей миниатюрной женой в обозе, поднимается Касадео. Вид у него конченый, один глаз обычный, а другой, за моноклем, вспучен. Увидев меня, он замер с поднятой в шаге ногой и разинутым ртом. Потом лицо его скособочилось, очевидно изобразив дружескую улыбку. Мы оба глянули вниз, на сходку, гоношившуюся, как муравейник. Касадео в ужасе покачал головой и споро засеменил дальше. Я тоже ретировался. Последнее, что я увидел, — мама стучится к синьоре Зингони.
Чуть погодя объявился Малыш. Я лежал на спине, заложив руки за голову. Он тут же прыгнул в изножье, проворно наклонился вперед — ни дать ни взять белка. Я хотел спросить, чем он так взволнован, но передумал. Что бы ни случилось, решил я, буду от всего отказываться, внаглую. Ничего не знаю, ничего не понимаю, не слышал ни звука — и вообще, запрет на разговоры еще в силе.
— Где ты был? — зашептал Малыш. Не успел я решить, вступать ли мне в разговор, как он уже понесся дальше: — Ты тоже слышал?
— Что? — вывел я затверженно, но тут взыграло желание позадаваться. — Ах, это, — бросил я безучастно и весь взмок.
— Все, все — слышали, — ликовал Малыш. — И ты тоже. А как по-твоему, что это было?
— Хм, — выпутался я. — Не знаю, может, это…
Что сказать, я даже не знаю, что они слышали, тут нельзя спешить, а вдруг я прослушал куда больше всех? А может, рассказать Малышу правду? Я уже видел, как мы рядышком сидим наверху, припав ухом к трубкам, — но нет, это неразумно опасно. Малыш еще слишком мал, вдруг он не утерпит или испугается и выболтает! И потом, положа руку на сердце, мы можем поссориться, а тогда…
— Никто ничего не понимает, даже ты, — заключил он с восторгом. — Воображала. Может, это привидение или предзнаменование, а может, дом вот-вот рухнет и мы все умрем…
От всех этих ужасов глаза Малыша совершенно остекленели.
— Правда, ужасно, Фредрик? — прошептал он.
Я кивнул nonchalahf. И предложил:
— Хочешь — ложись ночью со мной. Я-то не боюсь.
Тогда я как-то не сообразил, что странное щекотание в животе было сочившимся капельками страхом. Ведь что теперь? Все должны съехать. А если мы останемся, дом будет преследовать меня за то, что я узнал его тайну?
Спокойствие, приказал я себе. Если бы Мозг собирался мстить, я бы сроду не выбрался оттуда живым. Я добавил во взгляд стали.
— Я полагаю, дом хотел сказать, что ему надоел весь этот вечный гвалт. Ему надоело хранить чужие тайны. Вот он и решил поябедничать.
Малыш поднял на меня небесно-голубые глаза. С издевкой. Одно дело — привидения, на худой конец предзнаменования, а мстящий дом — это совсем другая история. Не вздумайте подсовывать ее Малышу!
Ну погоди, дурачок, решил я, я тебя так испугаю, что станет не до игрушек!
В коридоре послышались голоса, потом распахнулась дверь. Ввалились мама с Ниной, il awocato, Анна-Мария и отец в распахнутом пальто и полном замешательстве.
— Мальчики, марш на улицу играть, — зашумел он, увидав нас.
— Ой, пусть останутся, — пропела Анна-Мария с улыбкой. Кажется, жизнерадостность не покинула ее даже сейчас. Она помахала нам ручкой так, что у меня свело живот.
— Что вы говорите, синьора? — желал знать il awocato. Войдя, он сразу устроился у окна и принялся до снежной белизны натирать платком монокль.
— Одну секундочку, — вмешался отец. — Нельзя ли сначала узнать, что произошло, буквально в двух словах. Я прихожу домой и застаю разброд, восстание, невесть что!
— Тут случилось то, — сказала мама, спуская Нину с рук, — что какое-то время мы — все в доме — отчетливо слышали, что говорилось в других комнатах: рядом, наверху, в подвале — ну всюду! И плюс к тому нас, вследствие естественно возникшего возмущения, вытурили из пансионата всех скопом. Синьора Зингони закрывает его с завтрашнего дня.
Отец запустил пальцы в волосы, его замешательство достигло критической отметки:
— Ну что ты такое говоришь!
— Чистая правда. Я слышала — здесь, в комнате, — все, что творилось у других, правда совсем недолго, то есть кухню было слышно дольше…
Анна-Мария с восторгом закивала, и по комнате разлетелся смех.
— Прошу прощения, синьора, но я не вижу в этой ситуации ничего смешного, — отвесил механически поклон il awocato, сел на место и продолжил драить монокль. — Мы находимся в крайне затруднительном положении. Что касается господина Джуглио, то он un tres inagreable, c’est a dire un moves personnage, но, к сожалению, сейчас мы обсуждаем совершенно иную проблему.
II awocato вытягивал из себя ленты слов и пускал их волнами вокруг себя. Он все время приглаживал аккуратно зализанные назад волосы рукой, отягощенной массивным кольцом. Усики оживали, когда он говорил, и скакали вверх-вниз, а в монокле заговорщицки поблескивало. Сбить с толку il awocato невозможно. И, как в столовой, надо дождаться, пока он соизволит перейти к слушаниям. Но там, внизу, роль восторженной публики играла его маленькая кругленькая жена.
За их столом нескончаемый монолог Довери лился на голову ей и их дочери, Изабелле «покорной».
— Бедняжка синьора Довери, — сплетничала мама по секрету, — как угорелая носится по всей Флоренции в поисках качественных продуктов, чтобы ублажить адвокатов желудок. Представляете, у нее есть особое разрешение пользоваться кухней, и она готовит для них отдельно. Даже Джуглио не вяжется.
А виноват Муссолини, он запретил il awocato практиковать, и это их разорило. Муссолини был неотесан, и ему не понравился монокль il awocato. Теперь он «все поставил» на свою покорную дочь Изабеллу, изучающую юриспруденцию. Он сам так сказал отцу. Семья Довери жила в личной резервации. Они не общались ни с кем. «Однако с тобой он весьма aimabel», — подтрунивала мама над отцом. Конечно, Довери могли перекинуться парой слов с теми, кто устоял против оглупляющего влияния il Duce, но дистанция, сами понимаете, il faut avoir une certaine distance, n’est pas? Тут нет предмета для обсуждения? А синьора Довери призналась маме, что лучшими ее подругами раньше были горничные. Это случайно вырвалось у нее, когда она как-то застала маму отдающей Лауре что-то из старых вещей.
Наконец они ушли, и il awocato, и Анна-Мария, отец скинул пальто и швырнул его на стул. Потом он широко расставил ноги, вытянул руки в стороны и посмотрел на нас. Мама — на него. Потом как закричит:
— Да ты и вправду невыносимый! Ты можешь хоть к чему-нибудь относиться серьезно?
Отец поднял руки вверх:
— Нет, не могу, моя дорогая. Прости, прости, прости. Так, говоришь, синьора Зингони отказывает пансионерам?
— Да, да, да? Представляешь, в каком она состоянии? Мы нужны ей не меньше, чем она нам! Что она будет делать, если разгонит постояльцев?
— Ну, значит, она их не разгонит, — спокойно заключил отец и поцеловал маму. — Ты в Италии, солнце мое. А здесь принципы и решения существуют лишь для того, чтоб их менять. Это страна непредсказуемых обходных маневров, конфетка моя сладкая. Вот увидишь, подожди. Дай синьоре Зингони время. Если она, паче чаяний, не переменит своего мнения к утру, я готов с ней поговорить. Я только удивляюсь, что синьор Довери так испереживался. Он-то должен в этом разбираться?
— Что ж ты его не успокоил?
— Потому что, указав на такие совершенно очевидные вещи, я тем самым оскорбил бы пожилого итальянского адвоката. Так ведь, птичка моя? Ему будет не по себе потом, когда он успокоится и поймет, что я все время говорил… Но мне интересно, что же так вывело его из себя. — И отец задумчиво указал пальцем на что-то в воздухе. Мама кивнула. — Интригующе в высшей степени, tres bisarre. Наверняка ведь у такого старинного замка есть свои тайны? Представьте, чего только здесь не происходило: убийства, ревнивые любовники!..
— Никита, не пугай детей!
— А я и не пугаю. Просто понимаете, дети, всему должно быть нормальное, человеческое объяснение. Наверняка здесь имеются тайные ходы, забытые комнаты…
— Тогда почему раньше здесь ничего подобного не случалось? Почему, например, синьора Касадео или синьор Коппи, живущие здесь годами, никогда ничего не слышали? И почему мы все могли слышать друг друга лишь несколько минут — и именно сегодня?
Отец думал, шевеля кончиком высунутого языка.
— Не знаю, — заявил он наконец, шагая взад-вперед. — Может, микроземлетрясение? Ты не заметила какого-нибудь дрожания — до?
— Нет.
— Ну, может, какое-нибудь редкое атмосферное явление, вследствие чего на мгновение… Ведь это было ужасно? Голоса были знакомые, да? И Лауру с Джуглио ни с кем не спутаешь? А кстати, тебе нечего больше отдать из старья? Она такое чудо!
Обед: красные глаза, изможденные, осунувшиеся лица, неслышные дети, перешептывание. Постояльцы, едва замечавшие раньше друг друга, теперь подходили, кучковались и долго секретничали. На пищу, розданную Лаурой, никто не обратил внимания, она могла принести хоть помои, и никто б не заметил, только дети, но мы и так боялись пикнуть. Лаура бродила взад-вперед как во сне. Шарканье ее сбитых туфель казалось тяжким вздохом. Гости едва клевали, целую вечность поднимали стаканы ко рту.
Вот что я натворил, подумал я.
Гвидо опрокинул на скатерть стакан с разбавленным вином и сразу же по привычке быстро задергал губами. Но синьора Фуско беззвучно поставила стакан на место, подложила салфетку под скатерть и стала вытирать сыну штаны.
— Хуже, чем на похоронах, — загрустил отец.
— Бедные, бедные люди, — вздохнула мама. Вдруг стало мертвенно-тихо. Все обернулись на дверь кухни. Там показалась синьора Зингони. Не глядя по сторонам, она проплыла мимо, шурша одеждами.
— Богиня судьбы, — прошептал отец. — Норна. Ангел смерти. Трагическая актриса.
Голова вздернута, взгляд устремлен на что-то недоступное нам, простым смертным. По углам ловят ротом воздух придушенные всхлипывания. Боязливая, вполшепота месса. Малыш беззвучно заплакал.
И тогда пришло это. Как и в прошлый раз, сначала родилось какое-то слабое гудение в голове, и оно стало растекаться ниже, по горлу, груди, заполнило позвоночник, живот, руки, ноги. Кажется, меня подняло, во всяком случае я так отчаянно вцепился в стол, что пальцы болели еще долго потом. И повело: как и тогда, меня точно сдуло. И подхватил ветер, меня процеживали, это тянулось и тянулось, а на самом деле длилось только миг, потому что, когда снизошло великое успокоение, синьора Зингони еще не дошла до двери, а когда она исчезла за ней, я был уже рядом.
Я настиг ее в холле. Не говоря ни слова, сунул свою ладошку в ее. Она повернула ко мне свою маску и взглянула на меня свысока. Медленно-медленно оттаяло что-то в ее глазах, улыбка? Нет, только желание улыбнуться, не больше. Она опустила голову в кивке, губы все стиснуты, положила руку мне на темечко и тихо подарила:
— Все в порядке, ragazzo mio, все в порядке. — И уплыла в свою комнату.
Я вернулся в столовую. Когда я вошел, все оглянулись на меня слегка недоуменно. Я улыбнулся. Открытой, покровительственной улыбкой победителя. Райское чувство! Я клокотал.
— Все в порядке! — крикнул я. — Все в порядке!
— Все в порядке, — подхватили здесь, там.
— Все в порядке! — неистовствовали все хором. От объятий, поцелуев, похлопываний и потрепываний пришлось в конце концов отбиваться. Счастье, мама пришла на выручку и сумела-таки отконвоировать меня к нашему столу. Все хохотали и перемигивались.
Мелюзга сияла, я одарил верноподданных улыбкой римских императоров. За меня пили:
— Eviva Federico! Salute е?
Пили за la Norvegia. И за il re de Norvegia. Тост за la Italia — и докучливый сбой: синьора Браццоло, расплывшаяся матушка Розы, от восторга позабыла и место, и время, встала и предложила тост за Витторио Эмануэля!..
Злободневность цапнулась исподтишка. Вернулись будни.
Но радость подпавших под амнистию не выветривается от такой малости. Все по-прежнему веселились, тешились, пьянели и забывали себя, но уже не якшались с кем ни попадя. Довери, Фуско, Трукко и Краузеры играли победу вместе — il awocato даже подошел к ручке синьора Трукко, мы с Малышом чуть не умерли. (Потом, дома, Малыш только и делал, что слюнявил мамину и Нинину руки.) Касадео, Коппи, Маленецци и Браццоло громко переговаривались, а синьора Карнера загадочно улыбнулась — и у всех на виду поцеловала Луиджи!
Но самым незабываемым зрелищем был синьор Коппи. В смеющемся виде он оказался еще отвратительнее. Точно поломалась какая-то машина в лице, и оно просело, как у обиженного Богом.
Дети плясали меж столов, а Лаура? О, сегодня она на высоте. Красуется в белой шапочке. А как она внесла себя и полную охапку бутылок, которые только что ловко увела из-под самого носа Джуглио, в кои веки раз не посмевшего разинуть пасть. Торжество!
И меня не забыли. Опасность новых резких приступов поцелуйно-объятийного исступления не убывала, но обошлось. А постепенно народ и вовсе забылся. Веселое подзуживание и добродушные шуточки стреляли из компании в компанию.
Поднялся Касадео. Его мощная белая шевелюра вздыбилась, как море в шторм, он пел густым самодовольным тенором.
— Пуччини, — шепнул отец.
— Верди! — потребовало собрание, и ко всеобщей радости и ликованию, Касадео заделал Верди. Триумф подкрепился тремя народными песнями, которые все подхватили хором, даже родители, что было неловко: слов-то они не знали!
Сценой Касадео служил стул, и когда он с последним высоким аккордом провалился сквозь сиденье, восторгам не было конца! Даже il awocato Довери крикнул «браво!», и из монокля при этом посыпались искры.
Еще несколько быстротечных часов бурлила гулянка, никто не хотел сдаваться первым, и нам, детям, даже незачем было прятаться, чтоб о нас забыли.
Анна-Мария поднялась в комнату и вернулась с шампанским.
— Быть может, пригласить синьору Зингони?
Aclamatione!
Синьора Зингони поблагодарила и за подношение, и за приглашение, но просила передать, что она уже собралась ложиться. Все участливо покивали и припомнили неважное здоровье синьоры.
Пару раз выползал из своего кухонного подземелья Джуглио.
— Гляньте-ка, — прыскнул отец. — Да он пьян как сапожник и сей секунд лопнет от злости.
Чего он ярится, не мог понять никто, но разгневанная речь il awocato портила атмосферу даже больше пьяных воплей Джуглио. И последний был скоренько препровожден в исходную точку, поддерживаемый недрогнувшими Лауриными ручищами. Про мистические голоса и думать забыли. В этот вечер, по крайней мере.
— И все живут мечтой — выбраться отсюда, — вздохнула мама в темноте, когда мы уже погасили свет.
Перегулявший, я никак не мог уснуть, метался по кровати. А вокруг струились лица. Все: постояльцы Зингони, сама синьора, мать, отец, Малыш, Нина, все ученицы танцкласса, нищие, Савонарола, монах из Санта Кроче, лысый попутчик, ряспятый бедолага, семейство Занфини, тетя — и Мирелла.
Мирелла! Так, всех вон, оставить одну Миреллу.
Ни черта подобного, от них не отделаешься. Они просачиваются обратно. А там наверху молчит комната, это Мозг Зингони, в его трубках подрагивает воздух. Кажется, на органе кто-то сидит, точно сидит! Ой, да это я — стены расступились, и Мозг, прихватив меня, вышел в открытое море, берег тут же утонул за горизонтом. Я вцепился в подушку: качало нещадно; сновала команда — лица, когда-то виденные мной. Я помнил не всех, положиться наверняка не мог ни на кого.
Каждой клеточкой я знал: ничем хорошим это не кончится.
Неделя на излете. Еще один денек. Первый мороз, утром в бассейне корочка льда. Тоненький, грязно-зеленый струпик. Видно, как под ним мечутся замурованные золотинки, рыбки. Линялые кроны, кольчуга неба, колючий, как наждак, воздух.
Мы сбились у бассейна: Малыш, Марко, Бруно, Роза, Туллио и я. «Ой как им холодно», — передернулась толстуха Роза, неотрывно следя за красными точечками подо льдом. Она запакована в пальто на вырост, слова вырываются белым облачком.
Тут же кружится Рикардо. Возник, как всегда, ниоткуда. Вихляет на велосипеде вокруг бассейна, как обычно. Мы смерили друг друга взглядом. Остальные сделали вид, что их тут нет.
Рикардо наматывал круги, я вертелся в такт, наливаясь силой вчерашней победы. Рикардо выписывал широченные круги.
Жуткий треск за моей спиной! Я крутанулся на месте, но узрел только льющуюся через бортик волну ледяной крошки.
Внизу, в воде, — ворох одежды, рука, пятерня и всплывающее лицо Туллио. Белый крик! И отвратительно замедленное полудвижение его ноги, которая соскальзывает и соскальзывает, и тело, медузой расплывающееся в глубине, — все дальше и глубже, крошащийся лед, беготня, плеск воды, и все обволакивает крик. А рядом оцепеневшие ротозеи. Господи, ну не в этот раз!
Попробовал схватить его рукой, но он был уже слишком далеко. Не суетись, одну ногу, другую. Я держался за бортик, тянула намокшая куртка, поймал его за хвост, подтащил ближе. Другие руки подхватили его. Всё, отдыхают в грязи.
У него нет сил даже кричать. Он только икает, всхлипывает, ловит ртом воздух и дрожит. По лицу течет, а он все время разевает рот. Весь в чем-то зеленом, вонючем, как осклизлый обмылок.
А Рикардо кружит себе и кружит. И кричит грубо, как ворона. Смеется.
Меня тоже затрясло от холода и ярости. Но прежде чем я успел все ему высказать, Рикардо раз — вильнул вперед, ловко привел Туллио в вертикальное положение и скрылся за углом.
— На минуту выпустишь тебя из виду — и ты уже весь мокрый, — сердилась мама.
— Это не я, — протестовал я, стуча зубами, — это Туллио свалился в воду, а я его вытаскивал.
— А кроме тебя, конечно, никого не нашлось — ты же так легко простужаешься, — неужели нельзя было подождать, пока он сам вылезет?
Я на нее посмотрел.
— Умоляю, без этого взгляда. Это просто смешно!
Она что, никогда не видела Туллио? И не знает, какой он маленький, беспомощный и неисправимо неуклюжий? Или мама ничего не понимает? Ответ напрашивался сам собой.
— А если ты заболеешь и будешь неделями валяться в кровати? Тогда что?
Что тогда? И что я должен отвечать?
Отец влил в меня здоровый стакан коньяка на случай, если я «наглотался всякой пакости». Горло жгло огнем, даже когда я продышался. Теперь, уткнувшись в учебник географии, я пестовал планы мести. Они у меня попляшут, и мама, и отец, а главное — Рикардо, он еще посмеется! Я уж им так заделаю, что они надолго запомнят.
Дивные картины полной победы и уничижения противника радовали глаз. И что за торжество без изощренного унижения недруга!
«ВЕРХОВЬЕ АМАЗОНКИ» — называлась заданная глава. Низкорослые, чернявые, голые индейцы с длинными трубками и охапками отравленных стрел. Невидимые в своих укрытиях где-то в кронах деревьев, нависающих над рыжей водой, в которой мокнет негнущийся крокодил с вылезшими на затылок глазами, коротает долгий век. А где-то в глубине заходятся от нетерпения пираньи. Вопят обезьяны, попугаи, пумы, остро пахнет перепревшими кореньями, воняет падалью… Там, думал я, там!.. Преисподнюю я знал неплохо. Я видел ее много раз в церкви. Преисподняя — это вечная безнадежность.
Наступил вечер. Я сидел, согнувшись над дневником. Но тут пробил час закладывания спать. Я успел только начертать число, слово «сегодня…». Негусто.
В мыслях вчера и завтра спутались. Мозг Зингони и глаза Миреллы, крик Туллио и смех Рикардо.
Завтра я увижу тетю, но сейчас я ждал ночи, как только все уснут, я прошмыгну в ту комнатку наверху.
План был прост и опасен. Вообще-то разумнее дождаться возвращения из Пизы. Если меня накроют, то опять посадят под арест — в лучшем случае, и не видать мне Пизы как своих ушей. Но с другой стороны, вдруг я смогу рассказать Мирелле еще что-нибудь! Там, за дверью, темные коридоры, лестница — пустота, холод. И томится в отсутствие меня маленькая комната с шутейными окошками, шпионящими за мной. Внутри меня все растеклось. Я будто треснул посередке!
Мама стоит рядом и смотрит на меня. Это я заметил. Она погладила меня по лбу и по волосам.
— Фредрик, ты себя хорошо чувствуешь? Что-то ты очень бледный.
И отец басит из горы подложенных под спину подушек, опустив свои записи на одеяло:
— Лучше уж, золото мое, сразу померить ему температуру, Бог весть, чего он наглотался в этом чертовом бассейне!
— Это Туллио упал с головой, а я нет, — жалобно канючу я, но и правда чувствую себя неладно. Если бы они только знали!..
— Иди-ка сюда, — решительно командует мама. И укладывает меня на бок, оголив попу.
Я закрыл глаза. Все вокруг плыло. Неужели я правда заболеваю? Или это козни Джуглио? Тогда можно не залезать в Мозг сегодня, подумал я, и перед глазами сразу же встало лицо Миреллы. Хуже всего был ее взгляд.
Но что придумаешь? Я чувствовал, что сон уже устроился где-то внутри и вот-вот укачает меня. Только не закрывать глаза. Главное — не закрывать их.
— Температуры нет, — констатировала мама. И легонько шлепнула меня. Потом с меня стащили одежду. Тело огрузло, как камень. И его бережно запаковали в одеяла.
Время от времени пробивались тоненькие голоса, отчетливые, гнусные, режущие, я вздрагивал всякий раз. Сосну две минутки, решил я сонно, и вскочу, когда все улягутся.
— Нет, не хочу, — уже накрытый сном. — Только не сегодня! — Я знал, что снова повторится вчерашний ночной кошмар, буква в букву, и кончится так же, как вчера, — ужасно. Но ничем не мог этому помешать.