«Фантастика, всего за месяц!»
Это сказал отец в перерыве между двумя классами. Только что на наших глазах двадцать пять девиц лет четырнадцати скакали; прыгали, махали ногами и делали неуклюжие пируэты под писклявое пианино. Отсутствующие взгляды, дрожащий пол, ритмичный тетин счет: «И раз — и два — и три — и четыре, и раз — и два — и три — и четыре!»
Сейчас она стояла, облокотившись на станок, на лбу блестели бусинки пота. На плечи наброшен плед, на ногах неизменные серые гетры толстой вязки, у самого устья завернутые двумя колбасками. Она улыбается. Вид чуточку усталый. Папина реплика повисла. Я удивленно переводил взгляд с одного на другого.
— Тебе же не обязательно самой так выкладываться, — примирительно сказала мама.
— Не обязательно, — чуть слышно согласилась тетя. Она только не сказала, что все еще не могла иначе. Слишком мучительно. Я вдруг неприятно остро понял, что она чувствует, но как ей скажешь об этом? Если б я мог, я б сплясал ей. Такой бешеный танец, который я тайком разучивал дома, когда исчезали стены детской и я вихрем проносился по сцене «Гранд-опера», или Монте-Карло, или «Ковент-Гардена» в черкесских шароварах и с саблями в руках, а тетя ждала в кулисах, когда же пора будет выходить кланяться. Вот бы они посмотрели! Эти ее ученицы с бесконечным, навязшим в зубах «…и раз-два-три!».
Я перевел взгляд с тети на их негнущиеся, непослушные тела, торчащие локти, острые коленки, глаза, черные волосы и белую девичью кожу. Четырнадцать лет — и почти созревшие женщины.
С самого первого мгновения день этот был совершенно необычный. Когда мама утром склонилась надо мной, я по ее сияющему лицу сразу понял, что она собирается сказать: «Сегодня мы едем в Пизу, Фредрик!» Как будто я мог забыть! Солнце жарило нещадно, воздух раскалился.
Трамвай в сторону центра трясся и дребезжал. Облепленный людьми со всех сторон, он еле двигался. Первый мы пропустили, даже не пытаясь в него влезть, такой устрашающий был у него вид. На всех подножках висели люди, но несколько самых нетерпеливых на нашей остановке все равно взяли низкий старт, разбежались и с холодной решимостью врезались в эти живые грозди. Их подхватили и держали за одежду, чтобы они не упали и не погибли под колесами. Измученный зеленый трамвай, пошатываясь, покатился вдоль по виа Пизана, подстегиваемый проклятьями, заклятьями и хохотом.
— Мы не уедем, — грустно констатировала мама.
— Ну уж да, — рассмеялся в ответ отец. Он стоял, заложив руки в карманы, и с большим воодушевлением провожал взглядом «улей на колесах». Следующий был набит не так плотно.
— Полезли, — скомандовал отец. — Я беру Малыша, ты — Нину. Фредрик, ты сам влезешь?
— Не может быть и речи! — сразу закричала мама и спустила Нину с рук. Та, конечно, заревела. Родители начали ругаться. Мы с Малышом чувствовали, что волнение странными волнами першит в горле и пощипывает в носу. Но из трамвая долетело благожелательное воркование и добрые слова ободрения: «Залезайте, залезайте!» Кондуктор лично спустился и внес Нину в трамвай, люди вылезли, чтобы мы могли войти спокойно. Со всех сторон к нам, детям, тянулись руки — погладить, похлопать. Довольные лица. И трамвай поехал, повез нас, только Нина все не могла успокоиться. К восторгу всех пассажиров, она в голос рыдала всю дорогу до вокзала. Чем громче она это делала, тем жарче делались увещевания и ласки, а чем больше сочувствия, тем громче плач.
На повороте у Сан-Фредиано трамвай в этот день не довольствовался такой обычной забавой, как отключение железного рога трамвая от проводов. В этот день он решил скувырнуться! Нинин писк в секунду растаял в общем вопле, но тут же все снова пришли в чудесное расположение духа и веселыми криками подбадривали вагоновожатого, пытавшегося приделать на место опавшую вилку контакта. Что-то зашипело, посыпались искры, и трамвай дернулся с места так резко, что все повалились друг на друга в хохочущую кучу-малу. Одна молодая женщина вскочила: по подолу размазаны раздавившиеся яйца, и волны веселости и радушества разошлись с новой силой.
С Делла Виторрио опять насладились видом Арно, и мостов, и выстроившихся вдоль набережной домов и башен Флоренции, утопавшей в ватном, золотистом тумане, и все и вся крутились в этой дымке, точно купались в лягушатнике с золотой водой.
Я заранее решил, что всю дорогу до Пизы буду думать только о Мирелле. Пока мы ждали отправления поезда, отец и Малыш торчали в окне. Они комментировали оглушительную вокзальную сутолоку, где по перронам туда-сюда возят тележки, тяжело нагруженные винами, фруктами, газетами, лимонадами и всякой мелочью, необходимой в поезде, и все это продается, покупается, воруется, толкается, собачится и веселится. Но я не поддался на искушение. «Permesso!» — вопили в коридоре, продираясь вперед со своими неподъемными чемоданами, выпирающими животами и лопающимися свертками.
В нашем купе все было забито давным-давно. Зажатый в дальний от окна угол, я изо всех сил думал о Мирелле, это очень отвлекало от вагонной вонищи. Последние торговые сделки закончены, поезд тронулся, и в эту секунду в наше купе втиснулся крепкий, крупный мужчина лет сорока пяти — пятидесяти. Никакого багажа у него не было. Напротив меня сидели двое потрепанного вида рабочих. Перед ними он и остановился и стал есть их глазами. Эти гляделки продолжались недолго: не сказав ни слова, работяги поднялись, подхватили свои баулы и выскочили вон. Мужчина уселся, разложил живот на коленях и тяжело вздохнул. Его серый костюм вот-вот, казалось, разойдется по швам, жилетка прикрывала только верхнюю часть брюха. Верх и низ вываливавшегося пузыря соединялись массивной золотой цепью — этот фуникулер не давал ему разлететься. Он положил на колени оковалки рук, на пальцах золотилось чешуя колец, одно толще другого.
Но ужаснее всего было его лицо! Огромная, тяжелая, бычья и совершенно лысая голова. Лоб кажется уменьшенной копией брюха; уродливый носяра с темными пещерами ноздрей, заросшими растительностью; мясистые, неподвижные губы, вздернутый подбородок, торчащий как волнорез; и глаза, обрамленные сверху густыми бровями, а снизу темными, почти фиолетовыми кругами, — эти глаза смотрели сквозь меня, словно не существовало ни меня, ни чего вокруг. Как будто он сел прямо на нас. Разговоры стихли. Малыш и Нина замерли с разинутыми ртами. Мама упорно смотрела в окно и была уже где-то далеко, но стоило мне взглянуть на отца, как я и думать забыл и о Мирелле, и о всех прочих глупостях. Сжав кулаки так, что ногти врезались в ладони, я молил: только не сейчас, вот только не!..
Встречает ли нас Мирелла? Вон тетя, но она никого не держит за руку. Неужто я рассчитывал на это? В поезде мне некогда было об этом думать, но когда я увидел на перроне только тетю, у меня засаднило в каждой клеточке и стало ясно, что, конечно, я ждал этого, надеялся, молил. Чудесно встретиться с тетей, но все же — почему нет Миреллы? С большим трудом я выдавил из себя улыбку; по счастью, все были так заняты лобзанием, что этого никто не заметил.
И снова наша процессия пересекла здание вокзала. О попутчике не было сказано ни слова.
Как же приятно дышится! Воздух здесь не золотится, не шевелится, он прозрачный, невесомый и синий-синий. Над нами, вокруг, в нас звон колоколов, и рядом тетя, и впереди почти целый день. Занятия у нее начнутся только в четыре, а завтра она вообще не работает. Я не выпускал ее руку.
Мы бродили по набережным, дошли до собора Санта Мария делла Спина, «церквушка-игрушка» — так называет ее отец. «Точно ростом с тебя, правда, Фредрик?»
Тетя была в бархатном темно-вишневом костюме и пепельной кофточке с кружевным воротником. Густые черные волосы она, как обычно, собрала сзади в тяжелый узел, оттягивавший ворот.
Мы сидим с тетей рядышком и шепчемся «о другом». Все время «о другом», а о чем еще? Это неопасно. Теперь ничто неопасно.
Появилась Мирелла. Я глубоко вздохнул — и вот она. Точно я ее выдул.
— Как у тебя хорошо, — порадовалась мама, когда мы все собрались в тетиной комнатке. Мы расселись по ее постели, стулу, маленькому диванчику. А я устроился на подоконнике, потому что я люблю сидеть на подоконниках. И Мирелла здесь — но это не к спеху. Мы могли переглянуться, улыбнуться друг другу — так просто.
— А я могу раз — взлететь и покружить под потолком, — сообщил я ей. — А если ты распахнешь окно, то я пролечу над всеми-всеми крышами и усядусь на маковке вашей кособокой башни.
Не удивлюсь, если я сказал что-нибудь совершенно другое. Я путаюсь в итальянских словах и говорю поэтому совсем не то, что хочу. Но Мирелла засмеялась, покачала головой и прошептала:
— И я с тобой! — И посмотрела на меня с восторгом.
— Твои глаза похожи на гранат у мамы на кольце, — это я так сказал (такую глупость можно сморозить от радости?!), потом мы поели spaghetti и vitello alle Milenese в крохотной tratoria и пошли в класс.
Мирелла танцевала в первой группе. Она не хочет, чтобы я смотрел, как она будет это делать, — ее слова. Поэтому я делал вид, что рассматриваю книжицу о Лолло Ромпиколло, которую отец купил Малышу на вокзале во Флоренции. Отец все время покупал всякие такие комиксы, потому что они «побили в Италии все рекорды» и потому что, на его взгляд, это лучший учебник итальянского для детей. Больше других ему нравился журнал «Horrore», где были только страшилки и ужасы. Когда отец читал его, он хохотал до слез и икоты.
Аккомпаниаторша заиграла шубертовскую «Aria russa». Дома тетя часто занималась под эту музыку. Девочки попадали в такт и старались копировать тетины движения. Господи, как же они старались!
И я правда перестал видеть Миреллу, ее затмил другой балет, дома, в Центральном театре Осло. Я внизу, в темном зале, проваливаясь в высокую подушку. На сцене в серебряном свете огромных тяжелых люстр танцует тетя. Кроме нее, на сцене еще притулился сбоку маленький домик, беседка с высокими колоннами. На заднем плане деревья, а между ними какая-то скульптура на постаменте. Музыка раскачивает сцену и меняет цвета, развешивают узорную паутинку скрипки, большими, горчичными мазками ложатся бормотания виолончели. Тетя летит, вытягивается в струнку, она хочет ввысь, прочь, но всякий раз вязнет в темных тенях, которые оттаскивают ее обратно, на середину сцены. Но вот она не одна. Ее партнер поднимает ее, кружит, нежно-нежно носит на руках и с победным видом смотрит на нас — вот она, легче перышка! У него на голове россыпь соломенных кудряшек, и я знаю, что, только подрасту, стану точно как он и также буду носить тетю на руках по всей сцене.
Мирелла ни разу не взглянула в нашу сторону, но по ее негнущейся спине я понял, что она видит затылком.
А теперь Мирелла ушла домой. За окном стемнело. Другие, совсем взрослые девушки, кружились в зале. Они приветливо улыбались тете, а некоторые даже подходили, прижимались щекой к щеке, целовались с ней и обнимали ее за плечи. И друг с другом они здоровались так же. И столь же чудно разговаривали. Опираясь друг на дружку, они задирали ноги и рассматривали носы и подошвы своих пуант, не кончив фразы, принимались выписывать какие-то па.
— Заметила, они типичные этруски, — шепнул отец маме.
— Как они хорошо воспитаны, — откликнулась она. — Ужасно милые.
Интересно, в который уже раз мама повторяет эту фразу?
— Ты, оказывается, стала уже популярна. — И она тоже чмокнула тетю.
Что-то эти сюсюканья уже порядком раздражают! А густое, белое освещение режет глаза.
Потихоньку ото всех я прошмыгнул на улицу. Туда, где я последний раз видел монахиню. Светит мне встретить ее снова? А улыбнется? Я запомнил ее добрые глаза, ее походку. Вокруг сплошной топот, но все не ее шаги. На цыпочках спустился вниз по широким ступеням и выбрался наружу, хоть теперь эти глупые девчонки не будут на меня зариться.
Прямо напротив монастырских ворот модный магазин. Хотя еще довольно светло, фонари уже зажгли, и в огромных, промытых стеклах я мог любоваться собственным отражением в интерьере с зимним пальто, юбками и батистовыми кофточками. Жокейка, мышиного цвета твидовая курточка, стянутая в талии ремнем, и темно-синие вельветовые брюки.
Из кармана торчат ненавистные перчатки, из-под шапки — рыжие лохмы. Я показал себе язык, вытянул указательный палец и прицелился — «пах, пах!»
И тут мое внимание привлек жидкий голос:
— Signore, per carita, una lira signore!
Я посмотрел под ноги. У ворот сидел мужчина, вернее, у ворот валялся тряпичный кокон с человеком внутри. Человеком? В тех местах, где должны быть конечности, материя не топорщилась, она была откровенно и докучливо гладкой. Смотревшее на меня снизу вверх было слеплено из двух черных провалов на месте носа и двух черных гротов, скрывавших в глубине странный блеск в одном и белую кляксу во втором. Рот открыт. Голые десны, зато язык, мясистый, розовый, скачет через растрескавшиеся губы туда-обратно, как у запыхавшегося щенка. Жирные, грязные сосульки волос свисают на лоб. Фигурные наслоения грязи. Рядом валяется еще тряпочка, поменьше, и в ней несколько скомканных купюр. (Неужели они перекочевали сюда из карманов пробегавших мимо юных балерин?)
Я повидал много калек, но ни разу не видел, чтобы от человека осталось так мало. Я замер, не шевелясь и не отводя от него глаз. Он подмигнул выжившим глазом. Я сунул руки в карманы, так надежнее. И он тут же приподнял плечо, одно у него было. Конечно, он думал, что я полез за деньгами, но в карманах у меня ничего нет, как у него в брючинах — или глазницах — или животе…
Я опустился на корточки. Казалось, он силится что-то сказать, но не выходит. Его голова стала дергаться. Он злится на меня за то, что я пожадничал что-нибудь подать. Может, отдать ему часы? Это моя единственная ценность, часы со светящимися цифрами, подарок ко дню рождения. Я провел пальцами по стеклу.
Глаза урода интересовались в жизни каждый своим, рот и щеки дергались. Гримасы становились все чудовищнее, наросты грязи усиливали эффект. Это зрелище, лицо, которое и было, и не было им, разорвало мне душу. Что же будет-будет-будет? — и я склонился над ним. Он жив, подумал я. Он жив, а война — нет. Войны нет!
Мостовая качалась. Картинки возникали и тут же пропадали, как пузыри на болоте. Чернота. Запах железа, и в черном зрачке болота небо без конца и края: сэтер в горах, первое послевоенное лето. Пасутся козы. Малыш засовывает их орешки в рот, у взрослых нет сил бороться с этим. Выпь, крикнувшая с той стороны бухты, вытянувшись, истово махая крыльями, — нет, нет, что-то другое. «Когда мы увидели тебя, ты был далеко-далеко. Жене что-то почудилось, мы взяли бинокль, и действительно, твоя шапка краснела где-то на середине. Ну и бежали мы, а ведь сил совсем никаких не было». Эту историю я слышал столько раз, что кажется, отчетливо видел в бинокль сам себя, но сейчас не это нужно, что-то другое, раньше, забитое этой картинкой. Что-то теплое, но уже не живое, до чего нельзя дотрагиваться и что я украдкой все время ковыряю, — и каждый раз замирает от ужаса сердце — ведь это страх? Войны нет, нет! — уговорил я сам себя и протянул руку, чтобы дотронуться до теплого человеческого обрубка.
Удар, зверский, пришелся по запястью. Боль отдалась в плечо. Я рывком откачнулся от попрошайки, в ужасе уставился на него, кажется, закричал. Какой урод! Я кинулся обратно в ворота, вверх по лестнице и вдруг уткнулся лицом в грубые, черные одежды, в калеку. Ветошь увечного облепила мне лицо, ледяные руки легли на голову! Подняв глаза, я увидел круглое лицо монахини, без кровинки белое, черные губы, потом закричал, повернулся и бросился наутек.
В коридоре у дверей танцкласса я прижался лбом к оконному стеклу, чтобы отдышаться. Воздух вырывался наружу, если я пытался вдохнуть, и пузырился, забиваясь куда-то в живот, когда я хотел выдохнуть. Я долго стоял так, прежде чем решился пойти к своим.
Вечер, я устроился в тетиной кровати. Мы ночуем в одной комнате, точно как раньше. И я стал клянчить:
— Теть, почитай, как когда я был маленький.
Она обняла меня, прижала к себе, поплотнее подтолкнула вокруг нас ватное одеяло и раскрыла книгу. О чем? Вроде о слонах в Бирме.
— Ты слушаешь, Фредрик? — вдруг спросила тетя.
Я посмотрел на нее, засмеялся и отрицательно покачал головой.
— Будем спать?
Я кивнул.
— Ну тогда иди на свою кровать.
— Только сначала расскажи мне что-нибудь.
— Что?
— Как ты была маленькой.
— Маленькой?
— Ну когда вы еще жили в России.
Лицо тети разгладилось. А глаза погрустнели. Я знал, что так и будет, если я попрошу рассказать о России. У нее всегда делается такое лицо.
Череда дивных, сказочных историй проносится у меня в голове, я знаю их все наперечет. Они прячутся каждая в свою ячейку, я зеваю и закрываю глаза.
Вот кучер Федя, у него огромное пузо и гусарские усы, от уха до уха. Он смотрит на меня с верхотуры, с козел, подмигивает и сочно щелкает хлыстом. Тройка белых как лунь рысаков выдыхает клубы морозного воздуха и от нетерпения бьет копытами. Подковы с треском впечатываются в наст, одна за другой лошади задирают хвост, и струя ударяет с шумом. А в булочной ко мне через прилавок наклоняется барышня с очень тонкой шеей и протягивает кулек конфет, и пахнет кофе, уличная суета за запотевшими окнами похожа на представление театра теней. И на краешке кровати устроилась няня Глафира, разложив на коленях длинные, черные-черные косы, и в который уж раз рассказывает, какие волки у них в деревне и как ее сестра встретила за околицей Топтыгина, но он даже не тронул ее, потому что у нее тоже косы как воронье крыло, а с такими косами… Поленницы у них в деревне кладут низкие, широкие, и снег заносит их почти доверху, а вокруг, верста за верстой, замерший лес, он ждет, а когда весна наконец-то приходит, то делается такая непролазная грязь, что ни пройти, ни проехать, и все-все, кроме только сосунков, высыпают на дорогу и подкладывают под колеса огромные бревна и вытягивают повозки, мужики ругаются, кони ржут, да кружит над болотом одинокая черная птица. А в имении дяди Пети конезавод и почти двести коней, и сюда под Рождество съезжаются все, родные и друзья, сладости и разносолы никогда не переводятся, а провокатор Осип Григорьевич весь день сидит со своей носогрейкой и играет с дедушкой в шахматы, а к осени все разъезжаются, кто в Италию, кто во Францию, кто к Нансену в Берген, и повсюду их встречают с распростертыми объятиями, и даже когда в Гамбурге папа с дедушкой пошли в голову своего поезда посмотреть на паровоз, да так и проводили его зачарованным взглядом, и весь вокзал переживал и суетился, даже тогда все было в полном порядке. А в Австрии господин Эстерхази устраивает охоту, и к вечеру вся компания заваливается обратно, горят факелы и надрываются собаки, и на белом снегу лежит кабан или лесной олень, смотрит остекленевшими глазами и истекает кровью, и это ужасно; но на самом деле ужасно понарошку, потому что все это было в старые добрые времена, еще до той войны, которая была до войны.
Я зеваю. Картинки наплывают одна на другую, но я еще не сплю. Еще, ну чуть-чуть, — прошу я тетю, и она гладит меня по волосам, и я уже не знаю, что я прошу ее продолжать — рассказывать ли, гладить.
— А потом началась война. — Тетин голос дрожит и замирает. И во мне все замирает тоже. Я раскрываю глаза, хотя меня уже окутал сон. Война? Опять это слово! Так я и знал, что им все кончится.
— Осип Григорьевич исчез, и не стало ни нашей гувернантки мадемуазель Семюр, ни Феди, а дядя Петя погиб в Маньчжурии; все станции забили составы с ранеными, они кричали и стонали, и приторно-тяжкий дух полз из теплушек, потом на проспектах стали появляться ораторы, а потом толпы людей, ходынка, и перестрелки, и кавалерия галопом проносится по улицам, в полной выкладке, но без духового оркестра. И ходят слухи о восстаниях то там, то здесь, и вернулся какой-то «он», и, того гляди, падут все фронты, и у взрослых похоронные лица, а в доме день-деньской толпится народ, и ни о чем нельзя никому рассказывать, и живут люди, о которых нельзя знать, что они здесь живут. А однажды в гостиную входит дедушкина мама и кричит дедушке, что он предает святую Русь, а дедушка стоит на лестнице и оттуда кричит в ответ, что для нее свята лишь нищета бедняков. И все — и дедушка — плачут, но теперь уже пора спать, только не думай о таком грустном, лучше представь, будто мы с тобой лежим под меховыми пологами в Фединой тройке, а над нами звезды, а за ними еще и еще и они надвигаются на нас и пропадают, как будто весь небосвод — это шкура огромного-преогромного леопарда в мелких-мелких пятнышках, — говорит добрый голос тети.
Я сплю? Не знаю.
Мы божественно долго лежали и ленились, мы с тетей. «Подушки мяли», по словам тети. Не от усталости, а потому что мы «начинали день». И ждали «нужный момент».
На секунду забежал отец при полном параде, сияющий:
— Я должен быть там к открытию. Представляешь, Фредрик, в музее Сан-Матео есть маленькая голубая «Мадонна» Джованни да Фьесоле, которую я обязан посмотреть еще раз. Ты со мной? — И он взглянул на нас с тетей с удивлением и легким осуждением.
— Похоже, я иду один, как всегда, но Фредрик, бедняга, ты даже не знаешь, что ты теряешь. Там есть такая статуэтка, деревянный бюст, работы ученика Вероккьо и несколько дивных мадонн. — Он закатил глаза и взмахнул рукой.
— Но дорогой, — только и сказала тетя, натягивая на себя плед. Отец исчез.
Немного погодя тетя в черном кимоно с красным драконом во всю спину выскользнула за дверь. Под мышкой она сжимала довольно внушительную косметичку, а с плеча свисало яркое махровое полотенце. Все это означало, что вернется она не скоро, и я перелез в ее кровать.
Под тетиной периной еще не выстыл дурманящий тетин дух, а вмятина на простыне выдавала ее позу. Темнота мягко обжала уши. Я копошился там внутри и был кротом.
— Роем подземелье, роем подземелье! — крикнул я в пустоту, посопел носом и отклячил наружу попу. И точно! Тут же подгреб еще один крот. Я слышал, как он торопится, да и щелка света выдала. Малыш елозил по мне, пластался и извивался. Пустив на стены тетины подушки, мы сделали себе укромную берлогу. Оба молчали. Раскладка затверженная, как по нотам расписаны движения. Мы сбились, как шарики в лузу, и давай ревностно наяривать наши неподатливые с утра агрегаты. Перевалив маковку неизменно острого наслаждения, я откинулся на спину, высунув из-под одеяла голову. Рядом вынырнула красная мордочка Малыша. Мы взглянули друг на друга и расхохотались. Потом успокоились, привалившись друг к дружке. Меня накрыл огромный стеклянный свод, а внутри этой стеклянной пробирки лежал я, совершенно-совершенно расслабленный. Стеклянные часы качнулись и поплыли во вселенную — без конца и без края.
Эта картинка была одним из двух моих самых сокровенных видений. А второе — мы с тетей в тройке под дышащей шкурой неба-леопарда. Раньше стеклянный колпак накрывал только золотые часы и меня, а теперь я обнаружил здесь еще одного человека — Миреллу.
Я нахмурился. Довериться этой девчонке? Не опасно ли? Конечно, положись как на себя, сказал я сам себе, ты и сам это прекрасно знаешь, Мирелла — это тоже ты, не дури. Чушь, я не согласен. В этом никак нельзя быть уверенным. Можно подумать, она пришла на вокзал? Мирелла — девчонка, она говорит на другом языке и совершенно на меня не похожа. А ты бы, можно подумать, помчался бы к поезду, если бы приезжала она? Вопрос звучал бестактно. Так-то, подвел я черту, ты сам не знаешь, что болтаешь. Девчонка? Пфу, как будто это о чем-то говорит. Да, да, да, уперся я и изобразил досаду. Пусть она остается — с испытательным сроком!
— Что ты там бормочешь? — встрял Малыш.
— Ничего, — слукавил я, не в силах спрятать улыбку.
— Нет, бормочешь! — закричал Малыш. — Вижу! Вижу!
— Нет, нет, нет! — издевался я.
Конечно, Малыш полез ко мне, мы покатились по кровати, избороздили ее всю, и тут он слетел на пол, увлекая меня за собой, и угодил аккурат в угол ночного столика.
— Что здесь происходит? — донесся мамин голос откуда-то сверху из-за кровати.
— Вы где?
Малыш кинулся к ней, рыдая и хватаясь за голову. Я сидел на полу, потирая ушибленные места. Мама взяла крикуна на руки:
— Фредрик, ну в чем опять дело? Что вы вечно как бешеные?
Как на это ответишь?
А потом, присев за гигантским фикусом на террасе пансионата Серена, я подслушал тетины слова:
— …он уговаривал Фредрика пойти с ним в музей, будто тот его коллега.
— Ну не усложняй, — успокаивала ее мама. — Ты же знаешь своего брата, он так легко увлекается. Да и Фредрику полезно сменить обстановку.
— Но дорогая, он здесь каждый Божий день только тем и занимается.
— Все так. Но дома во Флоренции почти все время один. Малыш куда более компанейский, хотя он и младше, и итальянский у него хуже. А все равно.
— Элла, нет двух одинаковых детей. А Фредрик всегда был мечтателем.
— О чем он мечтает? А ночью что ему снится? Он так кричит во сне.
— А ты ему не приписываешь?
— Но это же так естественно. У меня это вошло в привычку, я ничего не могу с собой поделать. Я так боюсь.
— Ну, ну, не накручивай себя. Он был тогда совсем несмышленыш, а в таком возрасте все может пройти бесследно, забыться, и врачи то же говорят. Он, уж наверно, ничего не помнит.
Господи, зачем я подслушивал!
Забыто, забыто навсегда, баста!
Когда я увидел Миреллу опять, она была бледной до синевы и заторможенной. Глаза с поволокой, сбоку на шее два красных пятна. Неужели ее опять побили? Нет, просто она температурит и теперь, конечно, заразит и меня. Я решительно обнял ее.
Мы сидим в саду фортепьяновой дамы. В предместьях Пизы у нее старая просторная вилла, и нас всех пригласили сюда на pranzzo. Небо задраено исполинскими кронами апельсиновых деревьев, акациями и мушмулой, и сад кажется темной норой. Всюду натыканы горшки с цветами, угол каменной ограды затянут паутиной вьющихся роз. Листочки на них сморщились от ночных холодов, и стоит ненароком топнуть, как строго и печально осыпаются розетки лепестков. Нина устроилась тут же; сидя на корточках, она завороженно смотрит на крохотный бассейн, в центре которого позеленевший херувим пьет воду из неподъемного кувшина. Из воды на нее пялится бессмысленными глазами золотая рыбка. Из дома доносятся приглушенные голоса.
— У тебя неприятности? — участливо осведомился я.
— Да нет… — нерешительно возразила Мирелла.
— Я же вижу, что-то случилось, — не отставал я.
— Я была сегодня на confession и получила absolusjon.
— А что это такое? — спросил я.
Мирелла так недоверчиво уточнила:
— А ты не знаешь? — что я сразу покраснел.
Несколько раз я заходил в церковь с отцом, и пока он делал в своем блокноте описания фресок, я смотрел на мистерию, разыгрывавшуюся вокруг алтаря. Они ходили друг за дружкой гусиным шагом, потом перестраивались в шеренги, пели, поворачивались то туда, то сюда, читали вслух из огромных фолиантов, звонили в колокольчики и махали дымящими горшочками. Тут были вперемежку и дети, и взрослые — и все в ночных рубашках. Однажды я шепотом спросил у отца, что они делают, но не получил ясного ответа, потому что отец был слишком погружен в свои записи. Все происходившее в церкви интриговало, но было совершенно недоступно пониманию. Интересно, а они тоже приносят в жертву ягнят и поросят, как троянцы? Но стоя сейчас перед Миреллой, я вынужден был признать, что не удосужился толком разобраться с тем, что волновало Миреллу так, что она даже заболела от этого.
И тут Мирелла захохотала, но как! Она елозила по скамейке, складывалась, как перочинный ножик, касаясь рукой земли. Чуть унявшись, она наклонила голову набок и произнесла по слогам, чтобы я понял:
— В субботу я хожу к il prete. Это называется la conffessione. И я каюсь во всех своих грехах. Рассказываю о них. Понимаешь? — Я кивнул. — Я сижу в одном таком чуланчике, il prete в другом — соседнем, и я шепчу ему на ухо все свои проступки. Все, что я натворила.
— Все? — переспросил я, чувствуя, что у меня похолодело в животе.
— Все-все. — И Мирелла с торжеством посмотрела на меня. — И даже то нехорошее, о чем успел только подумать.
Я вытаращился на нее. И спросил в полном ужасе:
— Даже мысли?
— Конечно, — отрезала она. — А потом il prete говорит мне, что я не должна больше так делать и так думать и что я должна прочитать уйму молитв, и я получаю absolusjon, отпущение грехов, понимаешь, а если бы я была уже большой, как мой брат, и конфирмовалась, то я бы тоже могла вкусить тело Господня и испить его кровь.
Я не все разобрал в ее объяснениях, но про кровь Христову понял очень отчетливо, и меня замутило. Так вот почему она была такая странная, бледная и заторможенная. Ничего удивительного. От крови с мясом и не такое бывает. Я старался думать о грехах, чтобы отвлечься.
— И что, il prete теперь знает все?
А о нас она что рассказала? А есть что рассказывать о нас?
— И мысли, — задумчиво напомнил я.
Она подалась вперед, посмотрела на меня испытующе и прошептала:
— А ты вправду язычник?
Со мной сделалось что-то странное. Тело утратило всякий вес, а в голове защекотало.
— Язычник? — тоже зашептал я. — Не-е, я не…
— Значит, еврей?
— Вроде нет?
Тут я вовремя вспомнил, что отец рассказывал мне о евреях, Гитлер убивал их в концлагерях, значит, я точно не еврей.
От напряжения Мирелла приоткрыла свой маленький красный ротик. Она прикрыла мою руку своей и надавила. Ее острые ногти царапались, как когти. Больно. И тогда тихо-тихо она даже не прошептала, а выдохнула:
— Я ему не все рассказала. Самое ужасное — нет.
От ее взгляда у меня побежали по телу мурашки. Я хотел узнать, что же она не рассказала il prete, но не решался спросить.
— Хочешь, скажу, — снова зашептала она, почти коснувшись щекой моего лица.
Конечно же, я хотел.
— Нет. — Я сглотнул. — Нет, нет, не хочу ничего слышать. — И я изо всех сил замотал головой.
— А я скажу, — просипела Мирелла. — Я ненавижу…
— Да не хочу я ничего слышать! — заорал я, вырвал руку и зажал уши пальцами. Она попробовала было оторвать их, и совсем рядом очутились ее шевелящиеся губы. Я быстро зажмурился.
Подождал-подождал и чуть приоткрыл глаза. Представьте — она хохотала! Руки у меня опустились. А она заливалась все пуще, соскочила со скамейки и давай танцевать вокруг меня. Я остолбенел от ужаса. Нина скрылась в доме.
Вдруг Мирелла посерьезнела. Это далось ей с трудом, потому что волны смеха колыхали щеки.
— Что с тобой было? — удалось ей спросить. — Я только хотела сказать, что я ненавижу манный пудинг.
Руки не успели зажать уши, остановились на полпути, и я тоже захохотал. Мы хохотали как безумные и совершенно завелись. Я сполз со скамейки и шлепнулся на землю, а Мирелла улеглась на дорожке прямо в своем выходном платье и каталась взад-вперед.
Потом мы успокоились и стали стряхивать друг с дружки грязь и листья. Я так смотрел на Миреллу, что она должна была понять все!.. И она, кажется, тоже прониклась, потому что вдруг посерьезнела и опустила глаза.
Нас позвали в дом. Темная комната, темная мебель, на окнах тяжелые занавеси. Гости рассаживались за столом. Он был застелен батистовой скатертью и сервирован хрусталем, фарфором, искусно сложенными салфетками, серебряными подсвечниками и букетами живых цветов. В центре возвышалась огромная ваза с фруктами. Места за столом были расписаны. Мирелла взяла меня под руку, длинномерный монах, похожий на Савонаролу с картины, которую показывал мне отец, предложил на закуску молитву и благословил трапезу.
— Ты знаешь, кем был Савонарола? — шепотом спросил я Миреллу. Она вдруг кивнула. — Его сожгли, — не успокаивался я. — Крутой был мужик.
И я, и Мирелла нашли свои места по разные стороны стола, где-то на самом конце. Я посмотрел на нее. А мама, очень строго, — на меня, продолжая нарезать что-то Малышу.
Поведение Миреллы было безупречным. Все ее гримасы видел только я. В этом обществе нужно было быть на высоте, оплошности не прощались. Здесь обращали внимание на то, как ты ешь и сколько налито в бокалах, и никто не путался в приборах. Я не спускал с Миреллы глаз. Хорошо еще, что мы могли дотянуться друг до друга ногами. Папа и мама Занфини не удостоили нас даже взгляда во все время этого бесконечного застолья, и все говорили только по-французски. Мы были тише воды, ниже травы. Даже Нина молчала! Чудо.
Вокруг лилась-переливалась беседа. От излишка слов голова шла кругом. Но все были довольны.
Когда добрались до кофе, нас наконец выпустили. В дверях Мирелла остановилась и оглянулась на стол, засиженный взрослыми.
— Встань передо мной, — шепнула она. Я встал. — Нет, не так, лицом ко мне, — последовало уточнение. Мирелла вытащила из кармана платья булавку с красной головкой и, не сводя остекленевших глаз со взрослых, неспешно проткнула указательный палец — насквозь!
Расставание. Как будто отодрали пластырь с кровящей еще ссадины.
Тряский поезд. Занудство мощностью в 20 ватт. Борьба между сном и жестким неудобным сиденьем. Ритмичные скрип-хлоп дверей. Монотонный разговор родителей и крики крестьян, едущих домой: в Каскану, Ла Ротту или Монтелупо-Калри. Нина сидит у мамы на руках, засунув большой палец в рот и надев указательный крючком на нос. Малыш спит на лавке напротив, он угнездился в огромном отцовом пальто, торчат только рыжие кудри. Отец рукой придерживает этот живой ворох, чтобы он не скатился на пол. За закопченным окном проносится мгла. Над каждым сиденьем покачивается картинка в рамке. Это репродукции Сикстинской капеллы Микеланджело. Адам устало тычет указательным пальцем в Перуна в развевающемся плаще. Земля качнулась, Адам повис в воздухе, отчаянно пытаясь ухватиться за рамку, но она ломается, и вот он в свободном падении. Крутой виток, и он навзничь шлепается на небеса и оборачивается маленьким, желтым винтиком — но нет, он возвращается в исходное положение. «Берегись!» — собираюсь я крикнуть, но уже поздно, мы сталкиваемся — взрыв, искры из глаз. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Стучит в висках, я долбанулся лбом о ручку двери, и уже вскочила шишка.
— Осталось чуть-чуть, Фредрик, — утешает отец. Скрежет, скрежет. Мамина голова и папина голова болтаются из стороны в сторону, и сами они дергаются. Кто-то разговаривает в дальнем конце коридора. Вагон почти пуст. Мужчина в черной куртке курит у окна. Мне видна лишь половина его спины. Рукав куртки заткнут в карман.
— Меня тошнит, — хнычу я и чувствую, как на лбу выступает испарина.
— Иди ко мне, — зовет мама и отводит в сторону руку, чтобы моя голова поместилась у нее под мышкой. Нинин башмак колотит меня по ребрам в такт поездной тряске. Мне так о многом надо бы спросить, а впрочем, это не играет никакой роли.