— Ну и погодка, будь она неладна. — Отец смотрел в окно с видимым раздражением. — Нам придется заказывать лодку до вокзала!
Когда из-за завесы дождя вынырнуло такси и подрулило к дверям, мы все уже стояли в боевой готовности У стеклянных дверей. Небо раздуло, как огромное водяночное брюхо, и его прорвало нам на головы, пока мы втискивались в машину.
— Видно, боги отливают всем собачьей жизни, чтобы не разнесло, — предположил отец. Я был мокрый как мышь от пота.
С подгибающимися коленками и сыростью под носом, я сумел убедить маму с отцом, что прекрасно выспался и теперь в чудесной форме, а у самого звенело в голове и казалось, что я вот-вот вытеку из пальто. Мама навьючила на меня два свитера, байковую рубашку и шерстяное белье и два раза закрутила на шее непомерный шарф.
— Если ему будет тепло, то может ехать, — приговаривала мама с тревогой. Тепло мне было.
Уже в машине я понял, что за поездка нас ждет.
— Эти «фиаты» делают, похоже, не из пуха, — пробурчал отец. Машина скакала к станции, как разошедшийся верблюд, дико и бессмысленно вращая дворниками и гнусавя что-то захлебывающимся окрестностям. Внутренности мои решительно собрались избавиться от всякого балласта, и я в панике прилагал немыслимые усилия к тому, чтобы не проделать этого на маячивший впереди затылок шофера.
Поезда — поезда — поезда. Сколько же раз забирался я в них! Сколько раз протискивался я узкими, дрожащими коридорами в поисках свободного купе? Сколько раз на меня накатывала тошнота, стоило мне только вдохнуть эту невыветриваемую смесь гари, табака и хлорки, бьющей в нос с порога?
В этот раз я засел в туалете, как только поезд, вздрогнув, пошел.
К счастью, в купе мне досталась целая скамейка. Мама села со мной, Нина стояла на коленках у окна. Отец с Малышом, кажется, в коридоре. Но мне было совершенно все равно, меня волновала только мамина рука. Я лежал и трясся вместе с поездом, я давно потерял всякую надежду когда-нибудь доехать.
Мамин голос совсем рядышком:
— Что я говорила, Никита, не надо было ехать. — И чуть слышно: — Ты думаешь, что с ним? Вдруг что-то серьезное? Серьезное? — Голос отца доносился откуда-то издалека. — Спроси-ка поросенка Джуглио, что он намешал в этот раз! Может, это его проклятые коты? — И чуть погодя: — Ты думаешь, сколько мы еще раз за зиму так намучаемся — мы все, — пока он не потравит нас окончательно?
Но мама не сдается, и желудок не сдается, хотя у него в ассортименте осталась только желчь. И мама снова заводит свою песню:
— А вдруг он наглотался чего-нибудь в бассейне? Ты видел, что это за грязь! — Ее рука ласкает меня, ласкает.
Что ответишь? Да у меня и нет сил говорить. А мы все едем, едем, едем…
Бруствер готов. Я с удовлетворением оглядел его. Внизу, так далеко, что дух захватывает, растянулась долина с крохотными крестьянскими дворами, лугами, лесочками, оливковыми рощами и пастбищами. Хозяйским глазом присматривал я за усердием моих новых вассалов. Кто там чем занят? Главное — быть всюду одновременно, не выпускать из виду ничего. Честное рыцарское, городские головы сами вручили мне ключи от города со всеми приписанными душами, и народ, тронувший меня горячностью, приветствовал своего избавителя — меня. Но все же в только что порабощенной стране нужно быть начеку. С другой стороны, предпринятые мной укрепления оборонительных сооружений так успокоили мою душу, что я со спокойной совестью доверил несение охраны моим приближенным и удалился на заслуженный отдых.
Я устроился на мягкой подушке, лежал, заложив руки за голову, и изучал потолок. Вытяни руку — и пальцы в него упрутся. Не очень просторно, к примеру, шевелиться нужно весьма осторожно, а то не ровен час сшибешь бруствер.
Мысль о приспешниках, оставленных дома, не покидала меня. Справятся ли они без меня? Я решился на эту экспедицию после мучительных сомнений. Достанет ли у них воли противостоять коварным нападкам врагов, когда рядом не будет моего недремлющего ока?
С «бешеных» мысли переметнулись на Миреллу, ей я скоро доверю свою великую тайну: открытие Мозга! И как раз когда я с восторгом рисовал себе, какое лицо будет у Миреллы при этом известии, кто-то громко прокашлялся, я дернулся и треснулся головой о потолок.
— Привет там, на шкафу! — Голос звучал грубо.
Я тер ушибленное место. В дверях стоял здоровый мужик, заросший бородой и в ослепительно белом исподнем. Он не сводил с меня прищуренных глаз. Я разглядывал его, изготовившись дать отпор.
Шлепает толстыми губами. Красивый нос с благородной горбинкой, высокий лоб и копна пепельных волос, падающих на плечи. Того же цвета шерсть на руках, а сквозь нее просвечивает коричневая кожа. Типичный директор цирка шапито.
— Аттилио Гатти, — представился он. — Первооткрыватель. — Он вытащил руки из карманов и поклонился. — Никаких недружественных намерений у меня нет. Мы соседи. А это визит вежливости. Вы позволите, любезнейший? — Он ткнул пальцем в стул и тут же уселся. Комната из-за его присутствия совсем съежилась в размерах.
Мы второй день гостим у тети, в пансионе «Серена». Я только встал, но есть совсем не хотелось. Вчерашний день, приезда, просвистел, как в горячке, когда реальность затекает в царство фата-морганы, а из пустого ниоткуда высовывается прохладная рука, чтобы остудить твой лоб.
Утром я проснулся мокрым и озябшим. Радость щекотала все тело. Папа стоял у кровати, он улыбался и говорил, что ему даже приятно задержаться из-за меня в Пизе:
— Здесь тоже есть чем заняться. И знаешь, Фредрик, я наконец-то разрешил проблему, которой мне и в голову не пришло б заняться, не заставь меня твоя болезнь еще раз облазить все закоулки музея.
Я тоже улыбнулся. Вот что значит быть чьей-то судьбой! Отец, бедняжка, этого не понимает, да и другие тоже — пока. Температуры у меня уже нет, но сегодня меня еще оставили дома. Одежду дали, с уроками и учебниками не приставали, усадили за круглым столом рисовать. Все остальные скоро вернутся.
Я постоял у окошка, помахал им вслед, внизу была та терраса, где однажды, спрятавшись за огромным глиняным горшком с апельсиновым деревом, я случайно подслушал разговор мамы с тетей… Все свежеумыто сверкало, дождь только-только перестал, и у меня на глазах прорезалось солнце и осветило улицы, дома и террасу.
Мужчина удобно устроился в кресле, откинулся, вытянул ноги и положил одну на другую.
— Я покурю, ничего? — спросил он, уже засунув штуку «Националя» меж зубов. Рисованным жестом зажег спичку и держал ее в десяти сантиметрах от кончика сигареты.
Я кивнул.
— Зови меня просто Атти, как все тут, — сказал он, соскабливая крошки табака с кончика языка. — А тебя как зовут?
Упершись локтями в бруствер из медлеровского чемодана, я спрятал подбородок в ладонях и взглянул на него сверху вниз.
— Фе-де-ри-ко, — сказал я так басовито, как только вышло.
— Фе-де-ри-ко, — старательно повторил он.
Я внимательно следил за ним, но в глазах его ничего не читалось, они мечтательно уставились куда-то в прекрасные дали — как и положено искателю путешествий.
Вдруг он поднялся одним протяжным движением, подошел к шкафу и протянул мне руку.
— Тогда я буду называть тебя Рикардо, — сказал он, на этот раз с улыбкой.
Я потянулся навстречу протянутой руке. Тут-то чемодан фирмы «Медлер» и полетел вниз, а следом — я.
Мы оба приземлились в объятия Атти, и, бьюсь об заклад, ему ничего не стоило пожонглировать нами, такие каменные и накачанные оказались у него мускулы. Он бережно поставил нас на землю. От него сильно пахло табаком.
Атти хохотал. Смех выдавливался из него, как поезд из туннеля. Теперь он сунул руки в карманы и смотрел на меня сверху вниз.
— Что за невеселую комнату приготовила вам эта ведьма! А как насчет того, чтобы зайти ко мне? У меня куда приятнее. И, кстати, Рико, найдется много чего интересного для тебя.
Директор цирка и первооткрыватель Аттилио Гатти махнул рукой в сторону распахнутой двери в конце коридора. Соседней с тетиной. Пока я осторожными шагами вступал в царство Атти, в мозгу у меня пронеслось, что дверь тетиной комнаты приоткрыта и ключ торчит внутри.
«Вступал» — это сильно сказано. С первого раза я не преодолел даже порожка — так я обалдел. Сначала я долго таращился и моргал, потом, так и не закрыв рта, обернулся к il maestro Гатти. Если б вместо него я увидел буйвола или бегемота, я б не удивился, потому что потрясти меня сильнее было уже немыслимо.
Там, куда я заглядывал, раскинулись джунгли! Толстенные стволы тянулись с пола до потолка и скрывались среди непроницаемых крон. Пол покрывала опавшая листва и утрамбованная земля. Тут и там полыхали тропические растения сумасшедших расцветок. С ветвей свисали лианы. Пара обезьян истошно кричала и отчаянно скакала с дерева на дерево. Из нутра джунглей доносились дикие и ужасные вопли. (Надеюсь, это не та толстющая змея, которая временами показывается в углу?) А попугаи, неужели они тоже живые? Меж двух стволов первопроходец Гатти натянул гамак. В углу на циновке навалена груда подушек тигровой расцветки, и там же примостился низкий столик, чуть видный под бумагами и записными книжками. Над циновкой висел череп антилопы, повсюду были разбросаны кости задранных животных. К дереву прислонено ружье, в двух шагах от меня ухмыляется черная скульптура негра с двойным подбородком. Свет сочился сквозь зелень.
— Залезай, залезай, дорогой. — И Атти мягко подтолкнул меня в спину.
Осторожно кося в сторону того угла, где змея неспешно почесывалась о камни, я подчинился.
— Ну садись, садись, — уговаривал Атти. — Обезьяны очень мирные, а попугаи, к сожалению, не особенно резвые.
И вдруг — душераздирающий крик прямо мне в ухо! Я отпрянул в сторону, мой хозяин засмеялся, подавая пример.
Потом он нагнулся и нажал выключатель. И смолкли все звуки, попугаи окаменели на ветках, обезьяны неподвижно замерли в воздухе, а змея тихо уснула между камней.
— Вот моя квартирка, — объяснил Атти. — Хочешь кокосового молока?
Я никогда о таком не слышал, но мама говорила, что в этой стране нельзя пить молоко, если не знаешь наверное, что оно пастеризовано, поэтому я решительно помотал головой.
— Да ты посмотри, — уговаривал он меня. — Настоящее американское, импортировано мной лично. Я привез из последней экспедиции.
Он протянул мне консервную банку с пальмами и красными буквами. Но тут же забрал ее обратно и махнул ею в сторону наваленных на столе бумаг.
— Как раз сейчас я разбираю записки из моего последнего путешествия. Буду писать книгу.
Вот это уже знакомо, особенно про рассортировку бумаг. Я сразу почувствовал себя как дома. И понимающе покачал головой:
— Да, это не самая приятная работа. Из другого тайника он вытащил стопку книг. На обложках были нарисованы рычащие леопарды и несущиеся вперед слоны, написано «АТТИЛИО ГАТТИ» и названия вроде «Африканских барабанов» или «Ночи в джунглях Камеруна».
— Мои творения. — И создатель закашлялся. В книгах были сплошь картинки, и все как одна исполненные драматизма. Львы, вгрызающиеся в тонкие шейки газелей, питоны, заглатывающие козлят, туземцы, одетые лишь в татуировки, с щитами и мечами пляшущие под тамтамы, голые негритянки с налитыми грудями, несущие на голове вазы. И на задней обложке — фотографии самого Атти, с какой-нибудь копошащейся у ног дичью.
Писатель молча следил, как я с почтением и благоговением рассматриваю книги.
— Недурно вышло, правда? — улыбнулся он застенчиво. — Но теперь тебе, наверно, пора, а то родители тебя потеряют. С ними вечно так! — добавил он ни с того ни с сего. Я посмотрел на часы, и оказалось, что прошло уже несколько часов! Как так вышло?
Атти уже давно стал моим закадычным другом. Ничего похожего на общение с ним я никогда раньше не переживал. Он рассказал мне обо всех своих экспедициях, о безумно опасных путешествиях, когда он постоянно мучился между жизнью и смертью, потому что развлекательные поездки были не в его вкусе. И еще о войне. Сначала про Абиссинию — там он был разведчиком и выведал все про расположение неприятельских войск за линией фронта. А потом война в Италии, на этот раз Атти командовал партизанским отрядом в Абрузене и взрывал мосты, забитые немецкими танками, или, притаившись в засаде, подстреливал немецких часовых из лука — подарка друзей, негров из Руанда Бурунди.
— Эффективно и никакого шума, — ухмылялся Атти. И никакой Миреллы, тети, Мозга или «бешеных» не было у меня в мыслях все эти часы.
На прощание мы обменялись крепким мужским рукопожатием и посмотрели друг другу в глаза.
— До встречи, друг, — сказал мне Аттилио Гатти.
— А мы с папой вдвоем ходили в музей, — выплеснул на меня свой триумф Малыш, стоило мне появиться в комнате. — И завтра пойдем туда опять!
— Ну, ну, Леня, — урезонил его отец. — Завтра Фредрик пойдет с нами — конечно, если захочет!
— А ты чем тут занимался, Фредди? — вмешалась мама.
Я испепелил ее взглядом. Ну зачем она опять называет меня Фредди? Она же знает, что я этого терпеть не могу.
— Я был в Африке, — ответил я сухо.
— Совершенно нет причин грубить, мама всего лишь приветливо задала тебе вопрос. — Голос отца громыхал угрожающе.
Я пожал плечами.
— Ну, простите, — пробормотал я, — но я был в Африке. А где тетя?
Они горестно покачали головами. По всему видно, они думают, будто я опять в «своейстране» — так они называли мои мечтанья.
— Ну вот, Фредди опять в «своейстране», — говорили они иногда шутливо, подзуживая меня, другой раз словно даже слегка гордясь, но чаще — как сейчас — со вздохом. Они утверждают, что я сам когда-то так и сказал, «своейстране», но это неправда. «Своястрана» целиком их выдумка, но они уже все забыли…
— Где тетя? — снова спросил я.
— Сейчас придет, Фредрик, она в кондитерской. Из-за тебя мы сегодня ужинаем дома, и она пошла купить что-нибудь вкусненькое.
Господи, как же мне хотелось спросить про Миреллу, но сейчас было совсем не время, это я видел отчетливо.
И тут — она сама!
— Пам-пам-парам-парам-парам! — Отец завершил дивертисмент фанфар, обвел пальцем круг и сунул его в рот: пуф! Выстрелила пробка шампанского. Мирелла покраснела. Я побледнел.
— Ага, Фредрик, удивился! — расхохотался отец и поцеловал меня, выжав из меня воздух. Ребра звякнули все разом. Его назревшее секунду назад раздражение выдохлось. Что с ним на самом-то деле, злится или в хорошем настроении?
— Посмотрите-ка, кто пришел, — улыбалась мама, делая вид, что не она все это подстроила. Смотреть неловко.
Я почувствовал, что голова моя превращается в цемент, кулаки сжались, и я поклялся, что, если кто-нибудь еще решит сейчас пошутить, ему достанется на орехи!
— Привет, Фредрик, как жизнь? — спросила тетя, внося перед собой огромную розовую коробку. За ней семенил синьор Занфини с сумкой, готовой сию секунду лопнуть от натуги. — Сцилла и Харибда крепко спали, — заявила она с улыбкой. — Таможню миновали без потерь. Видишь ли, — принялась тетя объяснять все Мирелле, — в пансионате строго-настрого запрещено держать пищу в комнатах, и все, от хозяина до клопа, шпионят за нами сутки напролет. Они не осмеливаются кляузничать только на одного человека — моего соседа. — Тетя зашлась в смехе так, что ей пришлось сесть.
— Что ты смеешься? — хором желали узнать собравшиеся.
— Я смеюсь… — Наши взгляды встретились, тетя достала носовой платок и промокнула глаза. — Я смеюсь над нашей хозяйкой, — объяснила она уже спокойно. — Это что-то особенное. А теперь, — она потребовала тишины, побарабанив пальцами по спинке стула, — праздник. Накрывайте стол!
Это был один из праздников, сценарий которых я знал наизусть. Жесты, мимика рассчитана на громкое застолье, но все взрывы хохота душатся в зародыше, а дискуссии жарко прошептываются. «Отмечаловка», как называет такие сборища отец.
Ни я, ни Мирелла в этой «отмечаловке» участия толком не принимали. Мы уселись как можно дальше друг от дружки и изо всех сил старались не встречаться взглядами. Чем дольше тянулось веселье, тем все несчастнее делался я, мне ведь столько всего нужно было рассказать Мирелле. И вот она сидит, но никак до нее не доберешься.
Я понял, что взрослые забыли про нас, нырнули в Политику. Вернее, отцу удалось заманить в эту бездну синьора Занфини, несмотря на ухищрения мамы и тетки. Мы-то знали, что творится с отцом, стоит ему ступить на тропу Политики: он не сдается никогда.
Все предосторожности тут же были забыты, и мы с Миреллой смогли спокойно устроиться в изножье кровати, где уже мирно посапывали Малыш и Нина.
Мы прислушивались к голосам взрослых и переглядывались. А потом стали обезьянничать и хохотать. А чтобы Мирелла точно поняла, куда я клоню, я покатился по кровати, строя дикие рожи.
Ручеек безоглядности вскрылся, и глазки Миреллы запрыгали, как литые мячики.
— А я нашел в Зингони комнату, откуда слышно все! — прошептал я с поставленным драматизмом. У меня не хватило сил попридержать такую конфетку. Во мгле кровати лицо Миреллы светилось само собой. — Там стоит огромный орган, и если нажать на клавишу, то слышно, кто что в доме говорит и даже шепчет!
Все, сказал. Теперь этой тайной я владею не один. Мирелла понимает это? Понимает. Вроде бы. Она смиренно склонила голову и щиплет пальцами одеяло. А когда она снова подняла лицо, то оно оказалось очень большим — и очень близко.
Захлебываясь от восторга, перескакивая с одного на другое, я рассказал Мирелле все, от Санта Кроче до Туллио в бассейне, а она слушала, наклонив голову, так что косички маятником свесились вбок. Вдруг я оборвал себя на полуслове и стрельнул глазами в сторону стола — но нет, все спокойно, отец митинговал, перекрывая все на свете. Я мог рассказывать дальше.
Долго же я ждал этого! А Мирелла вела себя как я и мечтал. Ей не терпелось услышать все! Что это за комната, где она находится, какие там окна, и что висит на стенах, и чем там пахнет, — а когда я рассказывал, она кивала головой и бормотала «именно, именно». Лицо ее расплылось в светлое пятно, и вдруг послышалось:
— О, Санта Мария, Матерь Божья! Такая долгая исповедь! Какие грешники. И что за ужасные проступки! Потому что… — она глубоко вздохнула и больно вцепилась мне в локоть, — они наверняка занимались там самыми мерзкими вещами, все вместе!
— С чего ты взяла? — выдавил я ошарашенно.
— С чего? — взвилась Мирелла. — Да все они такие, особенно флорентийцы!
Я только хлопал глазами.
Мы оба замолчали. У Миреллы лицо и шея пошли красными пятнами, в глазах разлилось видение адских мук, это было отчетливо видно. Я смотрел на нее с обожанием и знал, что против нее я никто.
Но что-то я как будто начинаю сердиться? Мирелла, похоже, и не собирается выходить из транса. И даже наоборот! Закрыв глаза, она раскачивается взад-вперед. Мне не терпелось рассказать ей о моих сегодняшних приключениях в джунглях первопроходца Атти, это занимало меня ничуть не меньше тайны Мозга, но я видел, что это будет некстати. Просто это Мирелле совершенно безразлично. Ну раз так, то и никогда не расскажу ей про Атти. Не хочет — как хочет. Атти будет только моим.
Но тут возбуждение Миреллы снова затянуло меня в отболевшее, и я точно наяву напрягся на стуле перед органом, ловя малейший звук. Струящийся на пол свет, дышащая тишина. Фуф!
Грешники? Я вспомнил переполошившихся гостей, сбившихся в холле. Их ужас и решимость. И как побито они примолкли потом в столовой. Что же там происходило на самом деле?
Мирелла толкала меня в бок.
— Давай дальше! — приказала она.
Я вздрогнул:
— А что дальше?
— Ну рассказывай дальше про постояльцев. — Теперь над этим стоило подумать. И я ответил уклончиво, что ничего особенного про них не знаю.
Она только фыркнула:
— Брось. Конечно, знаешь. Чем они занимаются?
— Да кто чем. — И я сделал неопределенный жест рукой. — Служат в каких-то конторах или так промышляют — правда, кроме одного. Он гончар…
Она посмотрела на меня в упор. На лице ее было крупными буквами написано презрение. И вовсе не заслуженное!
Кто, спрашивается, посвятил ее в эту тайну и чья вообще тайна?
— Ты должен записывать все, что они говорят, — постановила Мирелла.
Я беспомощно таращился на нее. История все больше и больше усложнялась. Вдруг Мирелла потянулась вперед и чмокнула меня. Какое-то мгновение я ощущал на своей щеке ее точеные губки.
— Вот так, — подытожила она решительно и вызывающе оглядела меня. Решимость залила меня с ног до головы, мне сделалось жарко. Уши полыхали.
— Только не делай ничего очень опасного, — шепнула Мирелла, но в ее глазах читалось, что именно этого она от меня и ждет.
За столом дискуссия на повышенных тонах перешла в крещендо, и — тишина!
Мы оглянулись на взрослых. Синьор Занфини и отец сидели друг напротив друга. Отцово лицо сливалось цветом с волосами, предок Миреллы просто посерел. Они не сводили друг с друга глаз. Вдруг показалось, что синьору Занфини нечем дышать. Он рвал и дергал воротничок. Попробовал встать, но едва он сумел принять вертикальное положение, как тут же схватился за сердце и повалился обратно на стул.
— Ну теперь доволен? — бросила мама отцу. Тетя уже возилась у раковины, наливая воду в стакан, и тут вмешалась Мирелла. Нет, она не закричала истошно «папа»! — а молча спрыгнула на пол, подбежала к отцовскому пальто, висевшему у двери, нашла в кармане пузырек и вытрясла на ладонь две крупинки. Мирелла протянула ему таблетки, тетя подоспела с водой. У моего отца был вид человека, не знающего, то ли ему сделать озабоченное лицо, то ли ухмыльнуться. Для мамы все было ясно.
— Вы меня слышите, синьор Занфини? — молила она, склоняясь над ним. — Вам лучше?
Неужели папа Миреллы умирал прямо у нас на стуле? Нина проснулась и вопила от того, что ее разбудили. Это ж надо так орать! Или исчезать, как она, из комнаты! Уж не говорю — забиваться под кровать. Сейчас я должен обнять Миреллу, будь что будет.
Но беда не приходит одна, в дверь забарабанили. Мы переглянулись.
— Хозяйка! — шепнула мама. Тетя открыла. Она стояла за дверью. Я уже видел ее пару раз. Первый раз давно, когда тетя только въезжала сюда. Пожилая дама с дружеской улыбкой доброжелательно приветствовала новую жиличку. Второй раз мельком позавчера, сквозь завесу температуры: лохматая брюзга в драной вязаной кофте. На этот раз она предстала в халате, папильотках, с извергающей ругань пастью.
— Что здесь происходит? — хотелось бы ей знать. Раскаты ее голоса разбудили даже засоню Малыша, и он с ходу взялся подвывать Нине.
— Не видите — человеку плохо! — перешла в наступление тетя. — Что вы там застыли, делайте что-нибудь — звоните врачу, вызывайте «скорую».
Ведьма в дверном проеме сникла, ее ярость моментально перешла в громогласные обиженные причитания. И что теперь будет с добрым именем ее пансионата? И что скажет полиция? Вот так всегда, стоит по доброте сердечной пойти людям навстречу…
Слова били фонтаном, но я не вслушивался, потому что за спиной хозяйки показалось знакомое лицо. Атти постукивал ее по плечу. Потом отодвинул в сторону и вошел в комнату.
— Синьоры и синьорита, разрешите представиться: путешественник-первопроходец Аттилио Гатти. Быстрым движением он схватил тетину руку и трижды поцеловал ее, потом переключился на маму, а потом, не дав нам опомниться, взвалил на спину синьора Занфини, так что голова его свесилась Атти на плечо, а руки болящего мой друг крепко сжимал на своей груди. С болтающимся таким манером отцом Миреллы il maestro Гатти затопотал по комнате, громко вещая:
— Любезные мои, это лучший способ привести его в чувство. Я научился ему у папуасов, действует почти безотказно.
Синьор Занфини болтался взад-вперед. Лица мамы и хозяйки парализовал ужас, тетино — любопытство, а отец и Мирелла следили за происходящим с восторгом.
На пятом или шестом круге синьор Занфини стал постанывать. Крики делались все жалостливей, но Атти не обращал на возмущение пациента ни малейшего внимания. Он невозмутимо продолжал свою диковинную, хромую чечетку, круг за кругом.
Вдруг врачеватель Гатти остановился и сбросил с себя пациента. Тот шмякнулся оземь, но не повалился, как куль, а — спружинил и встал! Он держался за лоб и слегка пошатывался, но стоял!
— Прошу! — Атти победно улыбнулся, схватил синьора Занфини за руку, неистово потряс ее и прорычал ему прямо в лицо: — Синьор, польщен честью познакомиться с вами!
Откуда-то с галерки донесся папин голос:
— Если в Новой Гвинее такое медицинское обслуживание, то непонятно, почему не папуасы правят миром!
Потом Атти повернулся к владетельной ведьме и смерил ее взглядом, знакомым мне по фотографиям. Там, где он позирует, попирая ногой поверженную дичь.
— А почему, синьора, вы все еще досаждаете нам своим крайне нежелательным присутствием? — спросил он. — К тому же туалет ваш незакончен и в высшей мере не приличествует случаю.
Хозяйка разинула рот, но внутри не нашлось ни звука. Она прерывисто и тяжело дышала. Казалось, ей вот-вот придется обратиться к Атти за медицинской помощью. Потом она куда-то делась. Синьор Гатти повернулся к нам.
— А теперь я покидаю почтеннейшее собрание, — откланялся он.
Шквал протестов. Он непременно должен остаться! Синьор Занфини в запальчивости даже потянул его за рукав. Атти мягко, но решительно вывернулся, отвесил глубокий поклон и попятился к выходу. Уже в дверях он обернулся ко мне, сделал несколько козлиных прыжков, приставил ладони к переносице, улыбнулся и сказал:
— Предложение дружбы по-балийски, — и исчез.
Общее смятение. Я стоял, заложив руки в карманы и с вызовом переводил взгляд с одного на другого. Мама пытается унять Нину, тетя целует Миреллу, отец и синьор Занфини дружески похлопывают друг дружку по спине.
— Да здравствуют папуасы! — крикнул отец. Знака дружбы по-балийски не заметил никто.
Синьор Занфини ушел. Ушла Мирелла. Тетя пошла к себе, и я вот-вот отправлюсь следом. Мама переносит Малыша на ту кровать, где спал я, пока температурил. Отец стоит у окна. Смотрит на улицу. Я встал рядом, его рука легла мне на плечо. Я поднял на него глаза, и лицо отца вдруг показалось мне старым, как гранат. Он улыбнулся, но это была лишь судорога лицевого мускула. Отец вздохнул.
— Видно, Фредрик, это обречено, — заговорил он медленно. — Мы болтаем, болтаем, а все равно, по большому счету, делаем то, что доставляет нам удовольствие или чего кому-то хочется, а к голосу разума прислушиваемся, лишь если он потакает нашим желаниям и прихотям или вторит тем, кто сильнее нас. Мы не разгибаясь куем мечи для новой войны, а казалось, только вчера отыграли победу. Многие понимают поразительно мало, а все выше их разумения вызывает у них ярость. Всегда помни, сынок: чем меньше человек знает, тем он опаснее. — Отцова рука потрепала меня по волосам, так приятно. — Типы вроде родителя малышки Миреллы вопят громче всех, а сами продадут душу не мелочась. Италия наводнена сегодня такими людьми, торгующими всем, что пользуется спросом, не важно что, не важно кому. А покупатели слетаются, как мухи, ибо чем больше нахапал, тем больше власть. Эти акулы сожрут нас. Дай только срок, и останутся лишь Штаты и Советы. Властью золота и силы нас заманивают в неволю. Мы пустили с лотка все: право самоопределения и культурные традиции, душу и историю, а сатрапы только того и ждут.
Я вслушивался. Отцова речь превратилась в скороговорку, а рука у меня на плече отбивала ритм. Я понимал лишь малую толику, но ты должен запомнить все, говорила мне рука, ты ж умеешь. И почему ничего не изглаживается из моей памяти полностью? Почему все заваливается в какой-то дальний уголок, готовое в любой момент всплыть? Вот уж что-то рвется на поверхность, стоило отцу заговорить о войне. Она умерла. Так я решил. А он зачем-то говорит о ней, как будто она жива. Все время поминают, точно у нее много жизней в запасе! А за ней, под ней, где-то в самом нутре ее, далеко-далеко, но совсем рядом, — то опасное, та угроза, та — но нет! Только не думать об этом. Забыть, забыть, оно не вернется назад.
— Зачем вываливать это все на Фредрика? — У нас за спиной бесшумно возникла мама. — Ты только заводишь его перед сном. Ему давным-давно пора спать.
Отец не ответил, и мама усилила напор:
— Никита, дорогой, довольно на сегодня. Мы ложимся спать.
И отец, словно сам с собой:
— Да, да, Элла, ты права, лечь спать, забыть, не разговаривать, не видеть, не слышать, уйти с головой в свое, заняться изящными искусствами, а крысы пусть пожирают друг друга сами. А что делать с внутренней немотой? Они все растут, эти островки молчания. От них постоянная, изматывающая тяжесть в душе. Элла, помнишь первое послевоенное лето? Как у нас не было сил. Как мы устали от всего пережитого и от того, что нас минуло, чего мы не перестрадали. Ты помнишь Петю, Володю, Шуру и Георгия, как они сидели у нас дома на террасе и рассказывали о лагере и о своих товарищах, оставшихся там, а самих ветром качало? Не забыла, как мы обнимались на прощание, когда они уезжали домой, в Советы, к семьям, которые то ли ждали своих кормильцев, а то ли давно сгинули, как они ехали навстречу миру и свободе?! Как мы клялись в вечной дружбе и вместе плакали, и какими опустошенными мы себя чувствовали, как будто мы… да, как будто мы!.. — Он передернул плечами.
Мама оттерла меня в сторону и нежно подтолкнула в спину: «Давай-ка, Фредди, иди к тете и ложись, я сейчас загляну к тебе». — Она тихонько поцеловала меня в темечко.
В дверях я обернулся. Отец присел к столу. Его голова виднелась среди бумаг, пустых бутылок, остатков еды. Он подпирал лоб рукой и смотрел в одну точку. Я вырвался из маминых рук, бросился к отцу, обхватил его и крепко поцеловал.
— Папа, завтра я тоже хочу в музей! — сказал я.
Он посмотрел на меня и отрешенно улыбнулся.
— Это хорошо, Фредрик, просто замечательно. — И он осторожно постучал меня по плечу сжатым кулаком.
Воскресный день таял минута за минутой, фасады неподвижно и молча таращились на нас пустыми глазницами. Мы с Миреллой бегали кругами у статуи на пьяццо Мартира дел-ла Либерта. Вконец запыхавшиеся, изнемогшие, мы устроились на ступеньках постамента, безучастно наблюдая воскресный променад добропорядочных обывателей Пизы.
Вот бы сбежать? Но куда?
— Мирелла, ну напрягись, придумай что-нибудь!
Тут я сам кое-что вспомнил. Мы с Миреллой не сговариваясь взглянули на окна ее дома. Следят за нами? Вроде нет, ведь мы дали честное благородное…
— Знаю! — выпалила Мирелла.
— Ну?
— Мы попросимся сходить к монашкам!
— Монашкам?
— Ну в монастырь. Где мы танцуем.
— И нам разрешат?
— Конечно, к монашкам разрешат!
— Они их разве знают?
Мирелла высокомерно расхохоталась.
— Какой же ты глупый, — конечно, мы близко знакомы с монастырскими. Как бы иначе мама сумела снять там зал для танцстудии? Моя тетя — монахиня.
Вид у меня, верно, был очень испуганный, потому что у Миреллы нарисовалась ее строгая складка меж бровей.
— Что не так, осмелюсь я полюбопытствовать?
Да все так, просто такое странное чувство, будто что-то странное, чужое и противненькое подошло еще на шаг ближе.
— Значит, мы идем в гости к твоей тете? — Я все колебался.
— Нет, не так. Тетя монахиня в Ливорно, а не здесь.
— Ты, кажется, хотел, чтоб я что-нибудь придумала?
— Да-а, — ответил я и подумал про Атти. Показать бы Мирелле его комнату, вот это да, но…
Муторно и с массой оговорок, мы выторговали разрешение.
— Сначала на пьеццо Веттоваглиа, — распорядилась Мирелла. — Там у них воскресный базар и можно купить конфет.
Я перебрал в кармане свое богатство — несколько чумазых лир, доставшихся унизительно, сберегаемых на покупку оловянных солдатиков. Карамель обошлась минимум в три… Потом дальше, вниз, и скоро очутились у реки, на развалинах. Они выглядели еще пустыннее, чем обычно, будто и в этой вымершей части города блюли воскресенья и праздники. Я гнал перед собой консервную банку.
— Иди сюда! — жарко позвала Мирелла и потянула меня за рукав. — Что-то покажу! — Она скакнула вперед и отвела в сторону плеть плюща. Под ненадежным обломком стены чернела дыра. Мирелла исчезла.
Пещера оказалась огромной. Чуть нагнув голову, я мог идти по ней. Откуда-то из глубины промозглой темноты донесся голос Миреллы:
— Иди, Фредрик, иди.
Осторожно, стараясь не изодрать одежду, пробирался я на зов.
На самом деле было не совсем темно. Сквозь трещины в потолке сочился свет. Я вспомнил таблички во Флоренции: «PERICOLOSO ENTRARSI!»
Узкий коридор петлял и извивался. Изредко — две-три ступеньки вверх или вниз. И все время голос Миреллы из-за следующего поворота, манящий голос Миреллы:
— Сюда, Федерико, сюда.
Б одном месте в стене была дыра, но в нее удалось разглядеть лишь руины на фоне других руин. Запылившийся, затертый пейзаж, местами забитый плющом. Всюду навалены грязные бумаги, какой-то хлам. Местами человеческое присутствие осязаемо, зловонно тянет испражнениями. И Мирелла водится со здешними обитателями? Чего не крикнуть ей, что я хочу обратно на улицу?
— Сюда, Федерико, сюда!
Наконец коридор вывел в огромный зал. Высоко вверху сквозь круглую дыру сиял день. Может, там когда-нибудь были окна. Вместо пола — каменная лавина, из нее вытарчивают куски рухнувших стен. Тут, там виднеются обломки колонн. Мирелла устроилась на огромной мраморной глыбе в центре комнаты. Она уронила руки меж колен и вслушивалась во что-то, разинув рот. Я подошел ближе. Знаком она велела мне молчать, и я тоже прислушался. Слушал и смотрел.
Свет внутри молочно-матовый. И все плывет в нем. Как знать, не рухнут ли эти стены через секунду? И не декорации ли они? Тут любая пушинка может придавить свинцом, а гирю сдуть.
Мирелла нагнулась вперед и прошептала:
— Правда, красиво?
Я кивнул, глядя на нее. Лицо ее будто совсем очистилось.
— Тут делаются дела, — объяснила она. — Люди приходят сюда, чтоб испытать жизнь.
— Да? — сделал я выдох.
— Брат тоже здесь бывает…
С братом она пересолила.
— Они захаживают сюда с друзьями. Прихватывают девчонок — для этого!
— Этого?
Она кивнула и улыбнулась больной улыбкой.
— Слышишь, как здесь тихо? — шепнула она едва слышно.
Я слышал. Тихо-тихо сыпалась штукатурка. Песчинки стукались об пол, рождая игрушечное эхо.
— Что? — не терпелось мне выяснить.
Она взглянула на меня с раздражением.
— Ну это, — разжевала Мирелла.
— А ты их видела — когда они делают это? — зашел с другого бока.
— Нет, конечно. Брат рассказывал.
— А ты не спрашивала, чем все-таки они занимаются?
— О таком не болтают, сам понимаешь. Здесь творятся диковинные дела, прекрасные — и в то же время гадкие! Говорят, что даже на улице бывает слышно.
— Правда?
— А еще говорят, что кто провел здесь ночь, меняется невозвратно!
Это я и сам заметил. Мне никак не удавалось скрыть свой испуг. Даже средь бела дня жуть брала.
— Пойдем отсюда, Мирелла, — попросил я.
— Ты что, сдурел? Наконец-то я оказалась здесь с парнем — и уйти… Нет, теперь мы займемся этим!
— Мы? — переспросил я. Куда девался мой голос?
— Да, мы, — мягко настаивала Мирелла.
— Делать что?
— Я не знаю. — Голос у Миреллы сел. — Ты, наверно, сам знаешь?
Что ж мне делать? Чего ждет от меня Мирелла? Она наверняка знает, но не хочет говорить, потому что понимает, что я догадался, и… Я осторожно присел рядом с ней и взял ее руку в мою. Но сперва обтер ладонь о штанину.
Так, рука в руке, сидели мы долго. Сердце прыгало и дергалось, как рыба на суше, и я почти уверен, что и с Миреллой творилось то же, потому что она не открывала глаз, а на губах дрожала чудная улыбка. На вид она была довольна, это успокаивало.
Стоит мне вспомнить светлые разломы высоко над нами, и я снова оказываюсь там!
Штукатурка все сыплется — кот или крыса прошмыгнула в угол с добычей — приглушенные голоса — какой-то грохот вдалеке — может, это прежние жильцы — воображение подсовывает воронку — нет же, какие глупости, это просто на улице — я смотрю на лицо Миреллы — и не узнаю его — лицо совсем другой девочки — которую она надежно прятала все время — а если с ней случится чудо — что я скажу дома, когда вернусь с ней такой — нужно поцеловать ей руку — она заметила? — нет? — заметила и поцеловала мои пальцы, но лицо все равно не такое — о чем она думает? — где я: как я разберусь с этим? — времени 15.47 — а что толку, я не смотрел на часы раньше — когда мы ушли из дому? — час назад — два? — «мы займемся этим» — чего ж она хочет? — а я-то думал, что знаю ее — что она моя подружка — девочка или — думай о Малыше — может, о тете? — Рикардо? — не выходит — даже об Атти не думается! — мысли все здесь — но есть же и другие вещи! — например, ты сам — осторожней, тебе не угадать, куда приведут такие мысли — «А еще говорят, что кто провел здесь ночь, меняется невозвратно!» — это касается итальянцев? — или всех? — единожды? — а днем могут околдовать? — пора убираться восвояси!
— Мирелла, — вдруг сказал мой голос громко и непререкаемо. — Мы уходим.
— Хорошо, — откликнулась она без промедления. — Идем. — Голос совершенно нормальный.
Потом мы исследовали, глубока ли река у моста Витторио, где швартуются рыбацкие суденышки. Сегодня они сохли на суше, а перед ними, как вывернутые зонтики, висели сети. Мы кидали в прибрежный ил камешки, иногда целые пригоршни. Изредка покажется рыба, любопытство выталкивает губошлепов наружу. Мы жевали конфеты и болтали.
К монашкам мы все же сходили. Мирелла уверяла, что родители непременно пошлют следом старшего брата проверить, были ли мы там. Я видел, как он рассматривал томных учениц, точь-в-точь девиц для «этих» развлечений, и легко представил брезгливое выражение его лица, когда он ябедничает взрослым, что мы, конечно же, опять ослушались. Это решило сомнения, я сдался.
Мы балансировали на балюстраде вдоль Арно. Бежали и отдыхали. Носились с криком и хохотом. Солнце болталось над рекой, как красный попрыгунчик на невидимой нитке. Оно то ныряло в облаковый поезд над морем, то вдруг ошпаривало тебя холодом, заскочив под куртку.
Мы у цели. У деревянных, настежь распахнутых ворот. Взгляд соскользнул к подстилке увечного, но его не было, тротуар чист. Слабое пение сочилось изнутри.
— Пошли, — велела Мирелла. — Давай быстренько, а то опоздаем!
Куда опоздаем? Я никуда не спешу. И даже не прочь слегка задержаться.
Мирелла уже сорвалась с места. Хоть бы оглянулась! А идет, как у себя дома!
Она привела меня в большущий зал. Белые стены, пахнет известкой и влажными кирпичами. В противоположном углу висит исхудавший Иисус. От боли он прямо дугой выгнулся, а кровь тяжелыми шариками течет по лбу, и из развороченной раны в боку. Капает и с рук, и с ног, а глаза он зажмурил, чтоб не смотреть, что с ним сделали.
Комната наводнилась монахинями, они втекли в дверцу в самом дальнем конце, пели и все держали руки на животе. Они шли с закрытыми глазами, а рядом с ними дергался еще один ручеек из каких-то ободранных, недоделанных существ.
— Посмотри на них, — жарко зашептала Мирелла мне в ухо. — Они идут с мессы!
Процессия приблизилась, и я понял, что они не просто грязные и ободранные, а убогие. Калеки или слабоумные. Все это ковыляло, тащилось, шаркало, едва ползло под аккомпанемент пения монахинь, точно хромоногая с одышкой кляча-доходяга.
Вошла новая группа монахинь с такими, кого нужно подстраховывать или носить. Последней появилась здоровенная силачка с «моим» нищим на руках. Она несла его как ребенка, а он положил голову ей на грудь и, казалось, спал.
Над ними будто дрожит паутина, сотканная из псалмов и шума, подогретого голодом и ожиданием. Но время еще не вышло. Чего-то не хватает. Стоя вдоль длинных столов, все стерегут свои места. Сесть разрешили лишь обезноженным. Пара дурачков накинулась было на хлеб, но остальные решительно поставили их на место. Но вот и главный, наконец-то!
— Это priorinnen, мамина подруга, — школьным тоном объяснила Мирелла. Priorinnen прошествовала к столам Лицо — народившаяся роза. Налитые щеки, но губы сжаты, и дырявит человека взглядом, пока он не сцепит руки и не склонит голову. Непроизвольно все так и делали — даже я. Застольная молитва прокатилась по комнате, благословили пищу, потом нас. С воплями, скрипом и раздирающими криками они расселись. Под общий рокот внесли суп.
Что бы такое сделать с глазами? Пиршествующие словно приворожили меня. И не оторвешься от этих лохмотьев, обрубков, искореженных и сморщенных безысходностью лиц с белыми или черными провалами глаз. Запах нужды щекотит в носу, как нашатырь. И эти их зрачки, такие размытые, такие пустые, такие… Что там в них? Мольба, жадность или только ненависть и лживость? Нет-нет, это глаза муки мученической, бездонной. Люди, приговоренные к вечной беспомощности. От всего этого ужаса я едва не «поплыл». Трудное зрелище. Я дрожал от собственной никчемности. Подступили слезы, я испугался их до судороги во всем теле. Метнулся искать самого целого, самого нормального, чистенького, молодого — детское личико. Они мелькали меж взрослых, но чуть мой взгляд успокаивался на одном из них, ребенка будто кусали. Младенцы дергались так, точно я делал им больно. И мой взгляд суетливо торопился дальше. Зал кипел и клокотал. Как их много! Они лакали, чавкали, лизали и заливались. Они зубами отдирали кусья от буханок и глотали не разжевывая или крошили хлеб в суп и лакали это месиво, обнажая коралловые десны. Они базарили и сцеплялись из-за горбушек. Одни норовили припрятать что-нибудь в своих лохмотьях, другие тут же утягивали у них добычу. Они гомонили, ржали, рыдали и бились.
Но сколько мощи в этих человеческих обгрызках! Сила и решимость жить брызжут из каждой глотки, а дети собачатся и друг с другом, и со взрослыми. Кусаются, извиваются, молнией уворачиваются от ударов — а не успел, так безжалостно швырнут на пол, пнут и отметелят. И все время в гуще монахини. Подсаживаются к тем, кто не может есть сам, и кормят их, берут на руки крошечных оборванцев и — раз-два! — чистят им нос, утирают грязь с лица, ободряюще гладят по головке недоумков. И все время, все время, с неизменной мягкой, серьезной улыбкой. Неизменная улыбка! Уму непостижимо!
Краснощекая priorinnen выросла перед нами.
— Виопа sera, Мирелла. — Она говорила грудным голосом. Мирелла сделал книксен, я поклонился. — Ты и сегодня с нами. — (Опять та же улыбка.) — Хочешь помочь накормить Антонио?
— Не сегодня, madre. Я с гостем, он из Норвегии. Меня представили по всей форме. Я поклонился. (Улыбка.)
— Он знает итальянский?
— Да, madre.
— Скажи ему, что мы рады видеть его.
— Хорошо, madre.
Priorinnen по-прежнему смотрела только на нее.
— La madre говорит, что рада тебя видеть.
Я кивнул в очередной раз. Priorinnen медленно развернулась ко мне. От нее пахло мокрой вспаханной землей. Лицо за вуалью казалось маской. Губы чуть раздвинулись. Она собирается что-то сказать?
— Люди грешны, — вымолвила монахиня. Она выталкивала из себя слова, сначала одно, потом другое. Мурашки побежали вверх-вниз по спине. Priorinnen подняла руку. Сердце екнуло: все, сейчас потреплет по щеке, но она не тронула меня, а лишь перекрестила и удалилась. Она шла, точно путаясь в недрах большой куклы под названием priorinnen.
Волна за волной стих шум у столов, все больше изнемогших едоков откидывались на стульях. Некоторые стонали вслух. Пластались по столу, положив голову на руки, чухались, искали в вонючих своих тряпках. Самые мелкие присмотрели себе чьи-нибудь колени, куда залезть. Тихое чавканье, оно шло как будто отовсюду.
Две монахини устроились на полу перед старухой. Одна принесла здоровый дымящийся таз, вторая — обмылок и полотенце. Они сняли с нее замурзанные тряпицы, навороченные на ноги. Женщина раскачивалась взад-вперед и лепетала что-то нечленораздельное. Они опустили ее ноги в воду и стали мылить их, неспешно и основательно. По старухиным щекам бежали слезы. Она причитала и жалобно подвывала. Остальные сестры раздавали гостям таблетки и мази. Мирелла глубоко вздохнула, точно проснувшись. Я тоже набрал воздух — дышать было совсем нечем.
— Пойдем уже, — предложила она сама.
В коридоре мы остановились.
— Бежим, посмотрим, заперт ли класс, — сказала Мирелла.
Мы взапуски кинулись вверх по широкой лестнице. Закрыто. Но Мирелла, само собой, знала, где черный ход, и вот мы уже в танцевальном зале. Белые гардины на широченных окнах плотно задернуты, в углу молчит рояль. В зеркале мы сами.
Мирелла скинула пальто, туфли.
— Сыграй, — попросила она. — Я потанцую.
Я сел за рояль, поднял крышку и осторожно взял пробный аккорд, потом еще один. Мирелла, разогреваясь, немного покружилась. Мой указательный палец прошелся по клавиатуре от басов до дисканта, и Мирелла обежала комнату мелкими быстрыми шажками, взмахивая руками. Пальцы искали мелодию, потеряли — нашли — опять потеряли. Я отчаянно давил на педали. Это мои руки послушны танцу Миреллы или ее ведут звуки рояля? Не знаю. Но пляска вихрилась все отчаяннее, несдержаннее, и я — раз — захлопнул рояль и пустился тоже. Мы кружили друг друга. Я поднимал Миреллу, мы танцевали вместе и по отдельности, то бешено, то едва-едва, мы танцевали дольше, чем было сил, и вот сползли вниз по стене и сели на полу, раскинув в сторону ноги.
Мирелла обернулась ко мне. Лицо горит, вместо глаз две узенькие щелочки.
— Я скажу тебе одну тайну, но поклянись, что никому не расскажешь. Клянешься? — выпалила она. — Я не буду балериной, когда вырасту — я стану святой!