Последний поворот и наверх, за спиной шевелится лиственная тьма. Пансионат Зингони ночью распухает. Четырехугольный зверюга, притаившийся в засаде. Разинул красные окна и ждет, когда же мы дотащимся доверху со своим чемоданом.

Никого в холле. В доме ни звука. Я почувствовал холодок в груди. Тетя поставила чемодан и расправила плечи, приговаривая:

— Уф, этот подъем кого угодно доконает.

Налегке взлетаем по лестницам. Только шаги гулко цокают. Я задержался послушать и заспешил дальше. Перед нашей дверью мы остановились. Она была закрыта на цепочку, в щелку доносились приглушенные голоса. Тетя улыбнулась мне и подцепила застежку.

— Вот и мы! — торжественно возвестила она, но осеклась о мамин прижатый к губам палец.

— Тише, — зашикал отец. — Леня только заснул.

Чтоб войти в комнату, надо сделать еще шаг, но как? Я знал, что увижу там. Только одно мучает меня теперь: как я раньше не понял, что случится?

Леня лежал в кровати. Распаренное, взопревшее лицо. Одна рука судорожно прижимает одеяло к груди. Над ним стоит dottore Берци и держит его за запястье. Мама согнулась на краешке кровати. Отец на стуле у стола. Он возится с пасьянсом. Поднял на нас лицо, лоб распахан морщинами. А этих какая нелегкая принесла, говорила каждая складка на его лбу, как раз сейчас они здесь совершенно ни к чему.

Dottore Берци молча кивнул тете и коснулся губами ее руки. Его лысина блестела, как свежеотполированная. Черные брови ходили вверх-вниз. Бережно положив руку пациента обратно на одеяло, он переместился к столу, где, позвякивая болтавшимся на шее стетоскопом, принялся искать что-то в своем битком набитом саквояже. Затаив дыхание, мы следили за каждым его движение так, точно искомая им вещь рассказала бы нам правду о состоянии Малыша. Пока все, сгрудившись над столом, шептались, я не сводил глаз с братишки. Он, не подверженный никаким болячкам, лежал и прерывисто дышал. Черт бы побрал этого Джуглио с его оливковым маслом! За болезнь Малыша он ответит сполна!

— Малыш, — прошептал я, — мы прижучим Джуглио. Рикардо и «бешеные» нам помогут. А потом или забьем его камнями, или, если хочешь, разденем его и пусть бежит нагишом от пансионата до самого рынка. Вот увидишь, Малыш, вот увидишь… — Слезы жглись.

Как душно! Вся спина взмокла. Простыни липнут к телу. Надо попробовать дышать в такт с Малышом. Тихие голоса родителей у стола. Тетина спина на краешке дальней кровати. Папин и тетин голоса у стола. Мамина спина у кровати. Тетин и мамин голоса… Время отсчитывает «бум» всякий раз, как ампулу кидают в стакан. Нина спит как сурок. Наверняка у меня температура, но до меня никому нет дела. Стыдно, Фредрик!

Голубая лампочка освещает узкую лесенку в пансионате Зингони. Она выходит в сдавленный проулок, который тянется к Доменико Кавалко и с каждым шагом делается все заманчивее. Я стою в плаще и изо всех сил вжимаюсь в стену — чтоб меня не заметили сверху. За мной Малыш — тоже в плаще. И голосок его, низкий, дрожащий, молящий:

— Я тоже хочу с вами!

И я в ответ, грубо, непререкаемо, чтоб знал свое место:

— Нет! — Малыш начинает стрелять глазами:

— А я маме пожалуюсь!

Бам! Оплеуха обжигает ладонь. Отвисшая челюсть Малыша. Удивление душит вопль.

— Ты меня никогда не бил! — голос мне в спину.

Только мои шаги удаляются по проулочку, разносятся по всему кварталу, нарочно. Руки в карманах брюк сжаты в кулаки. Я был неприступен, как крепость. Забыл ли ты?

Я бросился на кровать. Узор на обоях. Дырки, которые мы расковыряли, Малыш и я. Головы взрослых над столом. Dottore Берци бормочет, все остальные кивают в такт. Прежде чем уйти, он жмет всем руки, маленький доктор с огромной сумкой.

— Подождем, посмотрим…

Мама выходит с ним в коридор. Отец и тетя онемело глядят друг на друга.

Узор на обоях расплывается. Наши пальцы затерли его. Только не спать. Если я буду бодрствовать всю ночь, Малыш поправится. Лицо Миреллы. Тонкие губы, высокий лоб — и глаза, они смотрят прямо в меня. Если б я знал хоть одну из ее молитв! Темные одежды на скамьях в церкви. Стоптанные до белизны подметки. Дрожащий стук перебираемых четок, которые все стучат, стучат. Бормотание и воздетые к небу глаза. Абракадабра, симсим, откройся! Нет, нужно знать слова, пароль, который отомкнет гору и выручит Малыша из горячечного плена. Они не знают, Малыш, но я спасу тебя. Вот увидишь! Дом посреди лоренцеттиевского ландшафта, жаркая нега в тетиной кровати — предательство! Пока я мечтал о побеге, ты уже мучился первыми предвестниками болезни.

Ужас мячиком мечется по комнате, из угла в угол. Все спят. Мама на стуле, уронив голову на плечо. Плед сполз на пол. Руки с книгой лежат на коленях. Отец в постели, на спине, рот открыт и ноздри чернеют, как входы в пещеры. Из гротов этих вырывается сон. Под мышкой торчит головенка Нины. Тетя ушла к себе. И Малыш спит. Который сейчас может быть час? За окном почти светло. Дом наполняется первыми утренними звуками.

Ты еще не поправился, Малыш, это видно по лбу. И руки горячие. Я тут у тебя, забрался поближе, а сквозь простыни так и пышет жаром. Твои узкие, точеные бедра, руки, поджарая попка — все как будто в два раза потяжелело, так кажется, когда гладишь тебя кончиками пальцев. Не вешай нос, Малыш. Я тут, а то, что я задремал на полминуточки ночью, — так это не считается, правда? Ты даже и не заметил небось. А когда поправишься, я назначу тебя генералом и поиграю с тобой в машинки и дам тебе солдатиков — всех-всех, даже командира на коне!

Так его болезнь не поборешь, это я знал. И прижиматься к нему было неприятно. Я приладился поудобнее. Приблизился, его лицо придавило меня, точно подушкой, забивая нос, рот, глаза. Может, лизнуть его? Я чуть отстранился, меня трясло так, что я побоялся разбудить Малыша.

— Что они с тобой сделали, Малыш? — Влажная простыня, с разводами братниной слюны, забилась в рот. Что же делать? Что им надо? Кто скажет? Мирелла. Но ее здесь нет. А если пойти на confessione? Сможет ли preto рассказать мне, как себя вести? Я снова увидел этот чуланчик, затянутый фиолетовой материей. Услышал чье-то бормотание внутри. И даже мысли, ему нужно рассказать все-все… «Молись, мальчик, молись!» Но я не умею, не могу я. А Он там, на стене, позеленевший, окровавленный — и зубастый. А как же руины — и инвалиды — и калеки — и убогие, попрошайки, идиоты, уроды, лишенцы, брошенные — нет, нет, нет! Разве Он может кому-нибудь помочь? Да, солдатам помогает, сам видел, на кладбищах. Они в благодарность ставят свои фотографии, букеты, мраморные камни. В церквах зажигают свечи: «Спасибо за то, что одарил нас жизнью». «Спасибо за то, что ты благоволил дать нам убить других, а не им — нас». Летчики-бомбардировщики, не сбитые во время своих налетов, они-то уж точно дома у себя повтыкали таких столбиков на кладбище — и вместо себя положили под них фотки.

Да, их кто-то хранил, а Малыша? Жертву ему надо, точно. Око за око. Я лежал неподвижно, вслушиваясь в неверное дыхание рядом. Мирелла, молил я, призри меня, хоть сейчас. Неужто недостоин?

Мамин взгляд скрестился с моим. Она посмотрела на меня, но сонная поволока все еще туманила ей глаза. Она видела, но не осознавала, что это. Но вот она проснулась окончательно, и я решил: держись!

— Фредди, милый, что ты здесь делаешь? — А голос такой мягкий, сладкий. Она с трудом поднялась, нагнулась над нами, пощупала Малышу лоб. — Так и пылает, просто печка, — проговорила она. Потом мама потрепала по щеке меня, улыбнулась, я постарался ответить тем же.

— Фредюшка, не надо тут плакать. Леня может проснуться. А мы не должны пугать его. — Она взяла меня, такого большого, на руки. Я окунулся в мягкость, нежность, точно нырнул под одеяло.

— Что с Малышом? — рыдал я.

— Ну, ну, золотой мой, успокойся, мы пока не знаем. Может, это просто чудовищная температура, и она сойдет сама так же неожиданно, как началась.

— A dottore Берци?

— Доктор Берци?

— Да, зачем пришел dottore Берци, если это обычное Джуглиево недомогание?

— О нет, к сожалению, это не имеет никакого отношения к еде. — Мама гладила, гладила меня по голове. Так приятно — и страшно. Я снова увидел отца за столом с пасьянсом, бегающие глазки Берци, красный свет. Лампу прикрыли полотенцем.

«Помнить все!» Кто это сказал, когда? Меня эти слова парализуют. Ампула. Ампула. Рана увеличивается, горит и саднит. «Забыто, забыто, назад не вернется». А это чье? Мое? «Бледное дитя лежит в постели…» Нет, не желаю! Бее вокруг меня кишмя кишит обрывками фраз. Куда идти? Через стену не перелезть. Она ощерилась на меня своими острющими зубами. Но отсюда, с дерева, можно хотя бы заглянуть за нее. Здесь, в самой дальней, нижней части парка, я никогда не бывал. Тут и «бешеные» не страшны.

Но «бешеных» не видно. Вообще ни души. Я сижу на оливковом дереве, почти сливаясь с ним. А внизу — в пансионате — лежит Малыш.

— Фредрик, пойди поиграй на улице!

Dottore Берци был уже у кровати, когда спохватились выставить меня вон. Тетя уехала в Пизу утренним поездом. Мы должны постоянно держать ее в курсе событий. Если потребуется, она приедет. Таков договор.

40,6 с утра пораньше.

Но у детей температура часто зашкаливает. Как жаровня.

Воздух сырой, он холодит лицо. По ту сторону стены: оливковая роща. Виноградники. Вишневый сад. Грядки. Большие листья цвета морской волны. Высокие шапки темно-изумрудных листьев. Обтрепанные фиолетовые листья. Светло-зеленые кисейные веточки. Один, два, три, четыре… двадцать семь кипарисов. Земля. Что сейчас важно? Выздороветь Малышу. Как? К кому идти со своими подношениями?

Мама, у меня ножки сводит!

И как он стискивает пальцы и разжимает, стискивает, стискивает, разжимает. Что-то у меня совершенно мокрая физиономия.

И щекотится в животе.

На дерево за домом забралась туча немецких солдат, в шлемах и со всем, что полагается, и провожали взглядом каждый кусок, что они отправляли в рот.

Я вижу картинку так ясно, точно все это было со мной. Может, было?

— Война, овощей почти не было. Иногда старая картошка да капуста, от которой только болел живот.

— Kardialgi, — сказала тетя. Слово специально для игры. Так откуда это во мне?

Мама встречает меня у трамвая. Весна. Куда ни ступи, всюду бурлят ручейки. Раскисшие дороги. Она простояла на остановке «всю жизнь». Трамвай за трамваем вытряхивали своих пассажиров и семенили дальше. Я чувствую, как у мамы беспокойством сводит живот. Когда я наконец-то появился, мама сдернула меня с сиденья и встряхнула:

— Фредрик, что это такое, где ты был?

Всю дорогу до дома я объяснял, почему я опоздал. «Мам, знаешь, а на самом деле — сейчас я тебе расскажу, крест на пузе, не сойти мне с этого места, так и было». Все новые и новые версии. А как мне еще было выкручиваться? Она молчала, так и не сказала ни слова!

Наш дом сдали. В детской, в кроватке Малыша, резвятся отпрыски квартирантов. Наверно, там снег выпал. Да, снег наверняка уж лег.

Я вытянул руку, и первые редкие снежинки пощекотали ладошку, точно снег провел перышком. Я снял жокейку — она оказалась белой. Затылок уперся в чешуйчатую кожу ствола. Искрящаяся снежная пудра, оседающая на холмах под Сан-Джимигнано, священник, скрючившийся, семенит куда-то весь в черном…

Синьора Касадео нашлась наверху, в своей комнате. Увидев меня, хлюпнула носом. Из меховой горы торчало только бледное лицо и пальцы. Она ушла в работу с головой. Впилась в нее. Вокруг нее на полу три, четыре, пять подносов с раскаленными углями. Таращатся своими горящими глазами.

— Федерико, бедняжечка, — запричитала она, и в груди у меня все закаменело.

— Как дела? Как дела? Несчастный малютка Ленико! Ох-хо-хох.

Мелькала взад-вперед игла, из глаз текло. Струились рыжие волосы, перекатывались через меховой порожек и текли вниз по спине.

— У меня аллергия на мех, настоящая, — как-то обронила синьора. — Посмотри, глаза вечно слезятся. Я их и промывала, и смазывала, все без толку. Ну не смех? Скорняк, а на мех аллергия!

— Знаем мы, на кого у нее аллергия, — язвил отец. Попугайчики мерзли в своей клетке.

— Федерико, иди сюда, — позвала Анна-Мария. Дверь в ее комнату полуоткрыта. У нее такой вид, точно она поджидала меня. Среди вороха шелка и кружев, в нимбе солнечного света. Одно бедро выдалось вперед, плечо оголилось. Сахарные губки облипли круглую конфетку. Она протянула мне коробку.

— Иди, иди, amore mio, поешь шоколадку. — Но за стеной заплакал Малыш.

В вестибюле — синьоры Малеоноцци и Браццаоло. Обе квохчут, бьют крыльями, стараясь удержать меня, — охота свеженьких новостей.

— Бедный, бедный Федерико. — А лица скорбят о предстоящей утрате. Изголодавшись, они жаждали утвердиться в своих худших опасениях. В дверях своих покоев возникла patrona.

Я сбежал в парк.

Я нарисую все, как запомнил. Проведу карандашом и — как знать — возьму и сотру.

Поверх эвкалиптовых крон читается крыша Зингони. Затирать можно и финиковой метелкой. И снег мне на подмогу. Он припорошил все дороги сюда. Как по заказу — старается изо всех сил. Ему солоно приходится тут, он здесь новенький. Но, мне кажется, выходит неплохо. Давай, снежок, забивайся во все закоулки, затуши все. И жар…

Вещь за вещью я скидываю все свое на землю: шарф, куртка, свитер, рубашка, ботинки, носки, штаны, майка, теплые подштанники. Сижу на сучке в одних трусах, на голове тарелкой пластается жокейка. Снег плющится о кожу, течет по мне. Зажмурился и стиснул зубы, чтоб не знобиться. Ну что, добились своего?

Качает. Взад-вперед, взад-вперед. Надо ж — так — замерзнуть! Дерево дрожит и трясется, земля под ним ходит ходуном с ним вместе, ветки закручиваются, закручиваются и отрываются, тычутся и растворяются, что-то колется, щекочется — оно жесткое и мокрое-премокрое, вода. Что происходит? В меня вцепилось дерево. Да врешь! Нет, правда, что-то вливается в меня, волочит, меня несут. Значит, меня нашли.

— Они меня скинули, — захныкал я и закрыл глаза.

В ответ утробный, бессловесный рык и тошнотворная вонь. Смесь пота, мочи, блевотины — и чеснока.

— Чего пристаете? — обиделся я. Открыл глаза и уперся в кустистую растительность. Из нее высверливались круглые, шалые глаза. Знаем, знаем это бред. Хотел горячку — и получил. И не мерзнешь ты, а пылаешь.

— Жар! Не уймусь, пока не дотру до жара!

Я застонал, все тело жжет и ломит. Всполохами мелькнули горшки, корыто, и все опять заволокло полотенце. Лаура терла меня изо всех сил. Их было немало.

— Ой, ой!

— Наберись терпения, мальчик мой. И если тебе сегодня не надерут уши, ангел тебя хранил. Видела б тебя матушка, когда он тебя притащил, — Дева Мария, Матерь Божья, что за негодник! — Лаура квохтала и массировала нещадно… — Нет, скажи, Федерико, ты что, дурнулся? Это не шутка. Спустить бы с тебя штаны да отодрать, как Бог драл черепаху. Ты хоть что соображаешь? Бедная твоя мама. Мало ей забот с Лео, крошка моя, так мучается. Но какие вы оба были, чистый цирк! Я уж года не видела, чтоб он так переживал. Он взаправду тужился что-то сказать, паралитик-то, глаза из орбит вылезли, и пришаркал прямо сюда, ко мне. А ты болтаешься у него на плече, укутанный в мешок, точно Божий человек, и голова, как на ниточке, туда-сюда, туда-сюда. — И Лаура потрепала меня из стороны в сторону.

— Не поверишь, он впервые отважился зайти в кухню! Джуглио, недоносок чертов, так спешил, что даже забыл материться. Он так бережно-бережно спустил тебя с плеч. И с таким озабоченным видом выковыривал твои одежки из мешка. Как ты объяснишь маме, почему все пропахло грибами? Я не могу отстирать и высушить все раньше утра. Одна надежда, что бедной твоей матери сейчас совсем не до того. Нет, честно, Федерико, что это ты затеял? А? Ну-ка расскажи все старой Лауре, да?

— …

— Не хочешь — не надо. Да уж, бедолага. Ну хоть поесть успел, прежде чем Джуглио его погнал, и бутылочку с собой прихватил. Джуглио не пикнет, вот посмотришь. Я ему так и врезала: заикнешься его родителям — я тебе все поотрываю, даю слово. А он осклабился: мол, ежели здесь не будут отсвечивать рожи твои да этого полоумка, то он от такой радости не то что язык прикусит. Они ему тарелки супа жалеют, фашисты проклятые. Все они одним миром мазаны. Ну, как? Обштопали мы с тобой простуду, да? — Она наконец-то угомонилась. Отступив на шаг, изучила меня, посмеиваясь и качая головой:

— Молочный поросенок, да и только. Свеженький, с пылу с жару. Розовый, румяный свиненок! — Она выскользнула из кухни, и я остался один.

Я потрогал руками голову. Она распухла вдвое против обычного. И еще осталась жарища. Мне хотелось только в голос завыть. Все было беспросветно.

На веревке у очага сушилась моя одежда, над необхватными котлами стоял пар. Бульоном пропахло в комнате все. Бог мой, как же зверски я оголодал! На стуле у двери развалился огромный котяра, он лежал, вытянув лапы вперед, и не сводил с меня желтых стеклянных кругляшек глаз, готовый в любой момент дать деру. Сбечь… Я оглянулся. С чего мне сейчас подумалось про Мозг? Кабы я решился пробраться туда сейчас. И узнать — все? Нет, невозможно. Как только я представил себе синьору Зингони, так тут же распрощался с надеждой. А кстати, не ее ли кот? Тот тоже был тигровой масти. Может, он шпионит за мной. La patrona прибегает, верно, к услугам и таких осведомителей. Дом, коты, домашние кошки — неужто все они только глаза и уши? Спокойно, Федерико, сколько тебе лет? Расслабься!

Вошла Лаура с охапкой тряпья.

— Ну-ка примерь. Это Рикардовы, должны подойти.

Я вертелся перед маленьким зеркалом, приделанным сбоку от входа в нору Джуглио, и разглядывал, как мне Рикардова одежка. Волосы еще не высохли, и я приглаживал их руками, надеясь выявить пробор. Ну что, похож я на Рикардо? Я гримасничал. Похож вроде. Выдающаяся вперед верхняя челюсть и брови домиком.

— Попробуй-ка с ними!

Я обернулся. Рикардо протягивал мне свои очки. Без них у него был такой удивленный вид, точно он нечаянно обнаружил на собственных ногах брюки. Мы уставились друг на дружку. Что-то в его лице странно дернулась. Ведь это не?.. Именно она!

Смех разобрал нас одновременно. Рикардо подал мне руку.

— Chao!

— Chao!

Наконец-то свершилось.

Мы сидим, положив локти на стол. Распластавшись над мисками. Дуем на обжигающий бульон и с шумом втягиваем его. Отщипываем хлеб, набиваем рот и пересмеиваемся. Глаза одного следят за глазами другого. Мы кто, разбойники с большой дороги? Или атаманы? Ну да. В изгнании. Может, рыцари?.. Нет. Он дирижирует этими беззвучными переговорами, но я согрелся, переоделся и, в общем, на высоте, да, нет никаких сомнений, на высоте — и баста.

Рикардо пуляет хлебными катышками в Джуглио, который вернулся и возится с чем-то, негромко чертыхаясь. Лаура издали смазывает ему затрещину, она приходится аккурат по затылку, он сгибается:

— Ой! — Усмехается, уплетает суп. Кивает в сторону Джуглио и, сложив кольцом большой и безымянный пальцы, тычет в него указательным. Мы заливаемся хохотом. Я не совсем понимаю, что он имеет в виду, но я с ним заодно, я на высоте, баста.

Мы особо не треплемся, но в воздухе разлиты и драка в парке, и наша первая встреча у павильона на опушке, и неудачное падение Туллио в бассейн, и птичьи крики моего соседа, и пастухи, и многонедельная осада. «Бешеные» невидимками сгрудились вокруг, мои верные воины разбили бивуак поблизости. Да, но где же Рикардо? Неужто это и вправду тот Рикардо? Конечно, мне надлежало вести себя как подобает генералу, да плевать я на это хотел.

Рикардо говорит что-то о футболе. Он показывает мне автограф какого-то супервелогонщика в маленькой залоснившейся книжечке. Я рисую на клеенке вид Джуглио сзади, сыпя из кулака песок.

— Это что? — спрашивает Рикардо. Я киваю в сторону повара. Рикардо хохочет громко, долго, навзрыд.

— Никшни! — цыкает на него Лаура.

Мы почти сталкиваемся лбами:

— Видел, какие у Джуглио красные уши?

— Что это с ним?

— Он надеется, что удастся!

Что удастся? Ни черта не понимаю, но все равно здорово.

— Иди-ка сюда, дай la zia Лаура тебя расцелует!

Мне чудятся коралловые губки Анны-Марии. Чесночное облако изо рта Лауры тяжелее воздуха, а черные остовы зубов воняют отравой и смертью, но если ей так приятно, пусть уж — а, все одно — вылижет мне хоть всю моську, потому что круглое, красное, жаркое ее лицо сияет, как начищенный самовар.

— Мама! Какого черта!..

На улице давно стемнело.

Лестницы. Бесконечные коридоры. Голубые окружья от голых лампочек по стенам. Дверь № 19. За ней лежит Малыш. Через секунду я снова вернусь к себе.

Дверь поддалась, и все стало по-другому.

Никто не спросил, что это на мне одето, где я был, что я делал, есть ли у меня голова на плечах или есть ли что-нибудь в ней. Отец стоял у окна. Он обернулся, когда я вошел. «А, это ты…» Мама сидела на краешке кровати Малыша и держала его за руку. Значит, ему не стало лучше, несмотря все мои… Ты хочешь сказать, несмотря на все твои глупости, подумал я. Волна стыда прокатилась от живота до лица. И все-таки: если б они знали, что я чуть не замерз насмерть!

— Ну что ж Берци не идет! — жалобно протянул отец.

— Ну, уже скоро, — успокоила мама.

Значит, опять ждут dottore.

Малыш совсем провалился в подушку. Мама приподняла покрышку и трет ему ноги. И все время внимательно заглядывает ему в лицо. Я осторожно положил руку ей на плечо и посмотрел через него на Леню. Он лежал, смотрел в потолок и всякий раз, когда он делал вдох, слышался стон. Белые, растрескавшиеся губы, на щеках пунцовые пятна. Мне захотелось сесть на пол.

Мама посмотрела на меня, попробовала улыбнуться.

— Как славно, что Лаура присматривает за тобой, Фредди, — сказала она не своим голосом, и я сразу же сделался маленьким.

— Ну почему, почему он не идет? — тихо повторил отец. Кулаком он отбивал такт по стеклу. Он прижался к нему, точно намереваясь продавить его своим могучим телом.

— Уже поздно, Никита, обед, спустись туда с Ниной и Фредриком. А мне они пусть пришлют что-нибудь в комнату. Ты попросишь Лауру, ладно?

Отец взглянул на нас. Щеки обвисали по обеим сторонам рта. Видно, кожа отросла.

— Никита, — сказала мама громче менторским тоном, — возьми себя в руки, подумай о детях, идите вниз и пообедайте.

— Я хочу быть здесь, когда он придет.

— Когда он придет, я дам тебе знать. Идите. Нина играет у Фуско. Фредрик, тебе нужно переодеться. Одежда лежит в шкафу, в третьем ящике слева.

В столовой нас ждали. Все уже были в сборе, все глаза, уши, охи и вздохи, все пожелания «держаться в эти трудные дни». Какие-то неиссякаемые запасы вздохов. Мы выставились в дверях на всеобщее обозрение. Отец, за каждую руку держится по ребенку. Лауре пришлось прийти ему на помощь.

— Еда уже на столе, синьор! — крикнула она ему.

— Не падайте духом! — подбодрила синьора Браццаоло. На нее зашикали. Точно птичья стая захлопала крыльями. Довери подошел к нам и молча пожал отцу руку. Нина заревела, отец принялся ее утешать. За всеми столами приглушенное шушуканье. Я поискал глазами ребят. Все здесь. Роза, Луиджи, Гвидо, Марко, Бруно и Симонетта. Никто не смотрит в мою сторону. И ни одного наказания, ни оплеухи, даже ни единого втыка.

Но вот оно! Вопль!

— Да! — откликнулось все во мне.

Коппи. Это Коппи орал. Этот вопль вырвался из него. Вознесся — покатился вперед — опрокинулся — пронесся мимо — припечатал! Он стал криком, и он стал криком! Прямо у нас на глазах крик овладел им. Он сидел, потом взвился, как пружина. Все со стола смел на пол. Криком налились руки, кисти, пальцы, и они молотом впечатывались в стол при каждом ударе. Губы вывернулись, изо рта текла слюна. Потом его кинуло вперед. Одна рука мертвой хваткой вцепилась в блузку синьоры Коппи, вторая ударила ее по лицу. Рука металась взад-вперед и все лупила, лупила синьору Коппи. И тут его прорвало:

— Это все ты! Ты! Ты! Ты! Ты только о моей погибели и мечтаешь! Ты это и сделала! Кроме тебя, никто не знал, больше некому! Никто, никто не знал, ты? Ты донесла, ты! Ты! Ты!

При каждом ударе она вскрикивала, но ничего не делала, чтобы защитить себя. Руки обвисли по швам, из носа текла кровь, губа расквашена, кофта уже вся красная. Клочки волос летят на пол.

Перевернуты стулья, все кинулись спасать, навалились на Коппи, схватили, прижали лицом к столу, заломили руки. Кричали все. Женщины сбились в кучу вокруг синьоры Коппи.

— Осторожно! — услышал я голос синьоры Довери. — Осторожно, у нее перебит нос, не давите! Я была медсестрой. Положите ее на пол. Осторожно, ради всего святого, осторожно!

— Ей надо наложить швы, ей надо наложить швы! — завела синьора Касадео.

— Врача вызвали? — желала узнать синьора Краузер.

Я встретился глазами с синьорой Карнера. Она, единственная из всех, оставалась сидеть. По лицу блуждала улыбка. Синьора вообще была где-то далеко отсюда.

Коппи продолжал рычать. Теперь уже без слов, мешала скатерть. Он лягал тех, кто удерживал его.

— Врача, скорей врача, — слышалось отовсюду. Теперь Коппи рыдал, в голос, трясясь и дергаясь всем телом. Это было еще хуже. Отец таращился на все это, крепко прижимая к себе Нину. Что здесь творится? — спрашивало его лицо.

В дверях — синьора Зингони. Она возникла в платье до пят. Через плечо перекинут блестящий мех, который я видел и раньше — наверху у синьоры Касадео. Серые волосы встали башней. Вокруг шеи переливаются украшения. В ушах блестит. Взглядом может убить. Неужели только я заметил ее?! Разве никто другой не видит, что она тут? Куда девались ее меланхолия и усталость? Она торчала, как веретено, посреди язвительности и злобы. Я съежился, потому что взгляд ее шарил рядом со мной, а я знал уже: не надо мне ничего! Это их взрослые штучки! А меня все это не касается!

Когда я снова открыл глаза, ее уже не было. В дверях стоял dottore Берци.

— Dottore! — загремел отец и выронил Нину. — Вы были у Лео?

— Dottore! — крикнули несколько человек хором.

— Что здесь происходит? — спросил Берци. Вместо ответа Коппи издал несколько дурных, нечленораздельных звуков и вдруг вывернулся и освободился. Одним невероятным прыжком очутился он на столе и оттуда кинулся на распростертую на полу жену — но был поймал женщинами. Казалось, вся мощь его улетучилась, и в тот же миг на него налетели мужчины.

— Я — тебя — убью — Андреа — слышишь? — подвывал он. — Я тебя убью, убью, убью. — Голос размылся слезами и сошел на нет. Dottore Берци уже сделал укол и теперь свинчивал иглу со шприца.

Я пролез между взрослыми и рванул вверх по лестнице. В комнате забился под кровать. Это — это — это! Я рыдал.

— Что случилось, Федерико? — Мама встала на колени и заглянула ко мне. — Вылезай, Федерико, вылезай.

Она выпрямилась, и теперь я видел лишь ее колени, обтянутые цветастым платьем, и слышал ее голос:

— Что там происходит? Они что, все с ума посходили?

— Да! — крикнул я. — В столовой Коппи хотел убить жену!

— Господи, что ты говоришь. Да еще в столовой! — Мама встала на ноги. — Ну все, Фредрик, вылезай, здесь никакой опасности нет. Мы только Леню пугаем. Давай, мой золотой, вылезай и помоги мне одеть его.

Одеть Малыша? Это еще зачем? Он что, выздоровел? Значит, dottore Берци наконец-то его вылечил? Я пулей вылетел из-под кровати.

Надвигающийся вой сирен. О Господи! Это за безумным Коппи — убийцей Коппи.

— Фредди, ну иди же сюда, помоги мне с Леней. Подержи его, а я натяну свитер.

Шипение шин, вминающих гравий у подъезда. Малыш в кровати. На вид ничуть не лучше. Захлопнулась дверца машины. И у мамы вид ничуть не успокоенный. Ее спокойная улыбка видится едва-едва. Близится что-то скверное, опасное, я чую это каждой клеточкой, но что?

Тут пришел отец — с доктором Берци. Никогда раньше не видел я отца в таком виде, а Берци казался еще серьезнее, чем обычно, — и вот — спаси и сохрани! — в комнату вошли ангелы смерти! Их было четверо. Не меньше трех метров, черные.

Они двинулись прямо к кровати Малыша — все четверо. Они знали, кто здесь их.

Не стало ни стен, ни крыши, ни пола, ни мебели, ни мамы, ни отца, ни Берци. Вроде бы я сидел на краешке своей кровати, кажется, зажимал рот рукой и вроде бы кричал, или плакал, или просто рассыпался на части.

А Малыш, который часами лежал безмолвно, не отвечая ни на что, у которого едва доставало сил постанывать, едва он увидел их, его рот открылся и крик порезал меня.

Да нет, это просто неправда. Это мой кошмар, обычная моя фантазия. Просто я все еще сижу на дереве у стены, и пришли они за мной, значит, я вот-вот замерзну.

— Ну, ну, Леня, это не страшно, — сказала мама тихо. — Мама здесь, мама тебя сама понесет. Ты же помнишь, как мы с тобой договорились. Мама все время будет с тобой. Ну смелее, мой мальчик.

Мама взяла Малыша на руки и повернулась к присутствующим в комнате.

— Что это все значит, dottore? Что это за ряженых вы с собой привели? Вы что, решили насмерть перепугать ребенка?

— Простите великодушно, синьора, если б не это дикое происшествие внизу, я бы никогда… — И он обернулся к черным ангелам: — Пожалуйста, подождите в машине, видите, ребенок боится. — Это братья милосердия, синьора…

Отец, автоматически:

— Что, они все еще существуют?

— Как видите…

— Орден братьев милосердия, Элла, был основан во время войны гвельфов с гибелинами. Они по ночам оказывали помощь раненным на улицах. Чтобы их не узнали и опасаясь репрессий, они принуждены были скрывать лица под такими шапками…

— Никита!

— …да, да, ты права. Бог мой, я, я…

— Никита, послушай. У меня очень мало времени. Ты останешься здесь с Ниной и Фредриком, я позвоню из больницы, как только узнаю что-нибудь новое. Доктор Берци говорит, что это лучшая больница в городе и что доктор Коччи — известный специалист в этой области. Как только мы поговорим с ним, станет ясно, надо ли ехать с Леней в Норвегию. Возможно, трогать его с места еще опаснее. Похоже, что доктор Берци придерживается такого мнения.

— Но что с ним? Что сказал доктор?

— Это менингит, Никита. — И мама ушла.

А мы, отец и я, остались смотреть друг на друга. Ушли все, и в комнате остались мы двое и слово «менингит». Теперь оно будет всю ночь расти, пухнуть, раздуваться, переполняя нас обоих.

Поздно. Наверно, ужасно поздно. Эти проклятущие пасьянсы! Правда, когда он ушел, стало еще хуже. Он так впечатывал шаг в плиточный пол, точно тщился расколоть его. Будто продирался сквозь что-то затягивающее и удушающе узкое. Мысли мои походили на его шаги. Ме-нин-гит, дергались они, ме-нин-гит.

Неожиданно в дверях возникла Анна-Мария.

— Простите, что я так врываюсь, — пропела она своим густым голосом. — Если вы не против, мы попросим Лауру найти ключ между нашими комнатами, чтобы ее отпереть, тогда мы с мамой могли бы присматривать за детьми. Уверяю вас, это нас совершенно не затруднит. Все равно после случившегося никто из нас не заснет.

Отец молча смотрел в одну точку. Он, наверно, не слышал, что она сказала. Нет, вот кивнул, потом растерянно огляделся, будто силясь понять, где это он, сдернул с вешалки шляпу и пальто и выскочил за дверь. Мы слышали, как он бегом бежит по лестнице, — вдруг вернулся обратно. Он склонился над спящей Ниной и поцеловал ее, посмотрел на меня и потрепал по щеке, пожал Анне-Марии руку — и… снова исчез.

— Бедняга, — прошептала Анна-Мария и вздохнула. Потом подошла ко мне: — Малышка, слава Богу, спит, значит, мне надо присматривать только за тобой, Федерико.

Я тут же отвернулся лицом к стене. Малыш! — заклинал я, только ты сейчас важен. Ты и этот менингит. Так я лежал долго-долго, скрючившись и зажав ладони между колен.

Сначала я учуял запах Анны-Марии и понял, что она стоит рядом и смотрит на меня. Потом я перестал ощущать ее присутствие, а к тому времени, когда она выскользнула из комнаты, я про нее давным-давно забыл. Она думала, я сплю. А я не спал, я сживался со словом «менингит». Сначала я цедил его короткими обрубками. Загонял его в угол, чтоб знало свое место. И не сожрало меня.

Неужели я не знал, что так будет? Да, мне кажется, я давно ждал. Я никак не мог перестать повторять его. Оно выползало у меня изо рта само: менингит — и снова: менингит…

А сколько же менингитов во мне? И что это такое? Растение, о котором отец рассказывал, что оно может заглотить теленка целиком, — или boa constrictoren, или mamba, черный змей менингит, — может, Малышов менингит — это такой, который точит его изнутри? Я все бормотал, бормотал. Обои в цветочек разрослись, перелезли на ту сторону стены. Значит, все-таки цветок. Как плющ, который забивает собой все. А теперь вроде не цветок? Как ни посмотрю туда, вижу что-то другое. Я упражнялся и упражнялся. На плюще раскрылись вдруг блюдца цветков, нет, это прорвался пузырь, и из него тянет эфиром вперемешку с запахом сырого мяса. А потом из середки выпростались толстые руки, похожие на щупальцы того белого спрута из капитана Немо, хотя нет, это дерево, его рубят, а это разрастается с каждым ударом, а впрочем, нет, не дерево это вовсе. Менингит — это лоб Малыша, его локоны, его тающее дыхание, это мамина спина, ноздри, глаза и отцовы руки, комкающие пасьянсные карты, и комната, и парк, и — мозг!

При этом слове все во мне заледенело. И я услышал сиплый голос синьоры Трукко:

— …но вот одного я не понимаю. Как они могли узнать, что ему обещали эту квартиру? Как же он так накололся? Он не идиот и наверняка никакого задатка не давал, ведь с этими квартирами столько раз все было на мази и вдруг срывалось. Наверняка она что-то сболтнула.

— Не думаю, мама, чтоб это она проговорилась, — ответила Анна-Мария.

— Просто здесь стены имеют уши, вспомни, что тогда было. Или забыла? Да никто не забыл, весь пансионат помнит, но никто, никто об этом даже не заикался. Видела, что творилось с синьорой Зингони сегодня? А сколько раз наши дела расстраивались из-за досадных утечек информации. Мама, неужели тебя никогда не поражало, что в распоряжении наших противников всегда оказывается информация, которая по-хорошему должна быть доступна только нам?

— Тише, Анна-Мария!

— Не надо, мама, я скажу все, что думаю, а если нас кто-то слушает, тем лучше. С меня довольно! У меня больше нет на все на это сил. Над этим домом тяготеет проклятие!

— А мне подчас кажется, Анна-Мария, что не дом проклят, а мы, — тихо сказала Трукко.

Мозг! Неужели это он наслал менингит, и безумие синьора Коппи, и злобу Джуглио, и привычку родителей лупить своих детей? Я крутился на кровати, как мячик, медленно-медленно. И так же медленно вращалась кровать. Хороводом мелькали лица, которые, мне кажется, я уже видел, и вроде бы виденные мною тела, калеки, инвалиды, придурки. Они разрастались, как цветы на руинах.

— Менингит, менингит, — пыхтел я.

Я спал или бодрствовал? Тогда — бодрствовал? О! — я не бредил. Зингони нашептывал, дом силился сказать мне что-то. Не спи, не спи. Ради Бога, только сегодня не засыпать. В комнате не продохнуть от менингитов, но им нужен не я, а Малыш. Правда, что менингит обряжен в черные одежды с капюшонами на… нет-нет, только не это. О чем они там, у Анны-Марии, шепчутся? А слышишь, что говорят твои мысли? Они говорят, что я предал — и в этот раз. Нет, нет, не надо, забыто, закопано, никогда не вернется!

А оно все одно здесь. И забытое тоже никогда не исчезает с концами. Следы всегда остаются. Ты и сам это знаешь. Такова жизнь.

Не спи, только не спи. Куда запропастился отец? Что они там, в больнице, делают с Малышом? Горка лохмотьев на пути в танцзал. Даже он никуда не девается, хоть от него и вовсе ничего почти не осталось. А вдруг и Малыш… нет! Не смей так думать, не смей. Чем же я могу помочь? Кухня! Улыбка Рикардо. Да уж, сам видишь. Но ты же знал! Все, теперь думаю только о тебе! Только о тебе, Мирелла!

Больница огорожена высокой стеной. Из-за стены щерятся кроны кедров. Брусчатка моста осклизла от дождя. Ссадив нас, трамвай потащился дальше, трясясь от холода. Вход на противоположной стороне. Отец зажал мою руку в своей, как тисками, и мне приходится семенить, чтобы поспеть за ним. С другой его стороны болтается Нина и что-то лопочет. Мы прошли сквозь привратницкую и вынырнули посреди широкого двора, обрамленного миниатюрными колоннами, составляющимися в аркады, и ухоженными живыми изгородями, тянущимися вдоль булыжных дорожек. Где-то далеко пел хор, и шесть монашек-кармелиток, в белых разлапистых капорах, спешили куда-то, кивая на ходу.

Монашки! Монастырь! Я резко затормозил. Врос в землю. Отец тянул меня — потом сдался и посмотрел на меня. На лице жирно написано изумление.

— Что с тобой, Фредрик? — И грубее: — Что еще за игрушки. У нас нет времени. Лео ждет. И мама. Пошли! — Он дернул меня еле-еле, в отчаянье, как будто уже решил бросить меня здесь.

— Я не пойду! — попросил я. Мы посмотрели друг на друга. Мои глаза в его, он еще был тут. И я стоял где стоял.

— Не хочешь — не надо, торчи здесь. Но как ты думаешь, что мама подумает? А Лео?..

Его спина уходила от меня. Нина плясала рядом, как марионетка на веревочках, ноги путались.

— Нет! — завопил я. — Не бросайте меня.

Они были уже у дверей, когда я сорвался с места и опрометью кинулся вдогонку. Они подождали. Протянутая рука отца. Ручеек воды, скатившийся с его шляпы, когда он нагнулся навстречу.

Комната оказалась большой и светлой. Чисто выбеленные стены, белые гардины, белые кровати. Их было четыре. Три пустовали, но на той, что у окна, лежал он. Отец открыл дверь так тихо, что мама не услышала, и несколько минут мы все трое, застыв в дверях, смотрели на ее сгорбленную усталостью спину и на губы мамы, она читала книгу. Потом она подняла голову и кивнула.

— По-моему, он спит, — прошептала мама. Встала и склонилась над кроватью.

Только голова его торчала из простыней. Они были туго заправлены под матрац, ни единой морщинки. Мы рядком выстроились в изножье кровати, отец по-прежнему в середке.

— Ты думаешь? — зашептал он.

— Похоже. Он почти постоянно в забытьи, только изредка реагирует на мой голос. А что он не спит, я вижу по глазам, когда перестаю читать.

Она положила книгу на свой стул, сначала безуспешно попытавшись пристроить ее на ночном столике, ломившемся от ваз с цветами.

— Весь пансионат прислал цветы. — И мама потерянно кивнула на букеты. Она обошла кровать и погладили меня по мокрым волосам: — Какой ты бледненький, Федерико, — сказала мама. — Ты ведь не простудишься, правда?

Я покачал головой, не в силах отвести глаз от волос Малыша. Они, тоже, кажется, мокрые, копной лежали на подушке, липли к его лбу и напомнили что-то, что я точно уже видел однажды.

— Посиди с Леней, пока я поговорю с папой.

Они вышли в коридор. Мама с Ниной на руках. Вот так-то, Малыш, опять у нас с тобой нос недорос. От нас все скрывают, даже когда дело касается тебя. Я нагнулся к нему так низко, что губами почти уткнулся ему в ухо. От него пахло прокисшим. Он испустил вздох и чуточку повернул ко мне голову. Он на меня смотрит или на что-то за мной? На что-то немного левее меня? Там только белая стена. Что он на ней увидел: рисунок, лица, бледные абрисы? Вид не испуганный. О чем он думает?

Я тебя не продавал, необходимо было мне сказать, но не получилось. Вместо этого я проинформировал:

— Война с «бешеными» кончилась. Мы теперь дружим. Мир! Мы с Рикардо теперь заодно и решили, что ты будешь нашим старшим офицером. Как только поправишься, мы тебе обо всех делах расскажем! — А потом едва слышно: — Леня, что с тобой? Что такое менингит?

Губы его расклеились с чуть слышным хлопком. Они были опухшие, растрескавшиеся, а в уголках белело что-то противное. Я разглядел зубы. А внутри пустую черную дырку. У меня взмокли ладони и вступило в ногу. Я сунул руку под простыни, разворошил все вверх дном, отыскал его запястье и сжал. Сначала чуть-чуть, а потом изо всех сил. От натуги у меня даже задрожали пальцы. Ну, Малыш, так чувствуешь? Хоть чуточку? Когда я держусь за тебя, тогда мы вместе, правда же? Помнишь наши игрища в постели? Как мы барахтались, тузились, точно неразлучники, и вверх тормашками валились на пол? Как мы, склеившись попами или перепутавшись руками-ногами, все время натыкались, бились друг о дружку? И моя кровь, казалось перетекавшая в тебя, все время — туда-сюда, — по каждой жилочке, а потом снова переполнявшая меня — так щекотно-щекотно — ну вспоминаешь, — а твоя кровь была немного чудной, она и меня делала чудным, превращала меня в другого и тебя в другого, она объединяла и усредняла нас.

А теперь его рука лежит поверх простыни, как на выставке, и она — только его рука, а моя ладонь — просто моя ладонь.

Взгляд Малыша вздернулся на что-то выросшее у меня за спиной. Страх заметался в глазах, он широко разинул рот, но лишь пискнул, вскрикнул, как жеребенок. Я обернулся. Белая монахиня отделилась от белой стены, в руках изготовленный шприц. Тут же примчались мама, отец, даже Нина. Они составились в башню под потолок. Я осторожно выскользнул, и стена взрослых сомкнулась. Еще короткий вскрик — и сиплый плач.

Он плакал так, как плачу я, когда у меня уже нет на это сил. И мамин шепот:

— Смотри, во что превратилась его спинка. Укол на уколе!

Перед уходом я снова пощупал Малыша — то, что лежало поверх простыней. И быстро спрятал руку в карман.

— Я отдам тебе хоть всех солдатиков. Может, это и не поможет, но я отдам!

Ближе к вечеру с отцом что-то случилось. Он напевал, шептал и странно дергался. Бегал из угла в угол, но в непоседливости этой не было вчерашней ни злости, ни ненависти. Сегодня он следовал невидимому мне напольному рисунку, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Он был похож на заводного дергунчика, которыми торгуют на рынке. Вдруг он резко запнулся на месте, воздел руки к небу и сказал что-то по-русски, громко и в воздух.

По-русски взрослые обычно разговаривали между собой последние недели перед Рождеством. Эти мягкие, округлые звуки были для меня связаны с зажженными свечами, запахом натертого пола, шуршащей за закрытыми дверями бумагой, со свертками, которые проносят в дом тайком, — не так сегодня.

— Папа! — взмолился я. Он правда не замечает, что я забился в самый угол и стараюсь не мешать, стараюсь, чтоб меня вообще не было?

Обед нам подали в комнату. Отец едва прикоснулся к еде, и Нина подчистила все, и свое, и отцово. Сам я съел только фрукты в сиропе, они были такие же вкусные, как всегда, но после мне сделалось еще тоскливее.

Я попробовал писать в дневнике, потом рисовать… Почему же тетя не приехала? Я не спускал глаз с отца. Туда-сюда, туда-сюда. И все время видится голова Малыша. И разглаженная простыня, расправленная на нем до самого подбородка. Белая монашка со шприцем. Загородившие его спины взрослых. Стоило мне закрыть глаза, и в комнату входили ангелы смерти. И еще то, чего я боялся пуще всего, оно было, входило, но потом снова исчезало, с каждым разом приближаясь все ближе и ближе. У меня нет сил, я так устал.

Я в длинном узком коридоре. Ужасно темно, но нет другого выхода, я должен пройти его. Стоит мне коснуться стен, случится что-то непоправимое, я это знаю, но ноги будто сметанные. А я непоправимо длинный. Когда я гляжу долу, то далеко внизу виднеются носы башмаков, руки болтаются и ищут, за что б ухватиться. Я балансировал, ловил равновесие, спотыкался, переставлял пудовые ноги, почти не дышал, крохотный глоток воздуха и короткий выдох, скорее, скорее — и тут я, конечно, задел стену — завыла сирена, — и я распрямился пружиной и проснулся. Комната перестала вращаться и стала на место, отец сидел у стола и плакал, уронив голову в руки. Как же его много, когда он плачет! Никогда не думал, что он способен на это.

Я тихо подкрался к нему и бережно положил руку на плечо. Не глядя, он схватил меня, поднял и так неистово прижал к себе, что сделал больно. Мне не хватало воздуха, я уперся в него руками, чтобы ослабить хватку. Он, так же резко, как и схватил, спустил меня с рук, и я очутился на полу перед ним. Что делать? Тянуть невыносимо.

— Пап, а что такое менингит?

Сначала ничего, но как раз когда я приготовился повторить вопрос, отец рывком вскочил. Стул опрокинулся. Он рассматривал меня с такой брезгливостью, будто случайно обнаружил на полу подле стула какую-то гадость.

— Он никогда не станет нормальным! — заорал он. — У него воспаление позвоночника. Леня парализован. Весь целиком, от подбородка вниз. — Отец с силой провел ладонями от подмышек вниз по бедрам. Мальчик мой, единственный, самый любимый…

Я попятился. Отец метался по комнате. С рычанием и рыданиями. Он рассыпа лся на части. Я слушал его из-под кровати словно сквозь толщу подушки. Каждый новый его крик швырял меня головой об стенку.

Тихо, бесшумно опустилось стеклянное окошко и заперло меня внутри. Я лег калачиком спиной к нему. Закрыл глаза. Ссохся, и меня подхватил ветер. Я летел впритирку по-над крышами. Прямо надо мной небо гнало низкие тучи. Подо мной ощерились переносицы крыш, а у горизонта даже в рост не разогнешься. Я свернул на юг и принялся кружить над городом. Скорость все возрастала. Попробовал притормозить, но ничего не получилось. Потом я обнаружил, что я не один. Во мне жил высокий-высокий, неумолкающий предупредительный сигнал. Кроны все приближались, самые высокие цепляли меня; небо, совсем другое, высокое, голубое, ясное весеннее небо и свежий ветер, заставляющий флаги трепетать и хлопать на всех флагштоках; но потом меня потащило дальше, и из потока воздуха мне виднелись голые ветви деревьев и грязные бомбы снега на земле — нет! Я пронесся сквозь крону, посбивав несмелую листву, и, ободрав сучья, шмякнулся оземь — и остался лежать, принюхиваясь к запаху прелой листвы, сырых корневищ, пыли. Стеклянная капсулка разбилась, и отцовы шаги громыхали в ушах. Я ощупал пальцами половицы. Где же тетя? Почему не едет? Почему никто не приходит нам помочь? «Мой единственный, самый любимый…» Здесь, под кроватью, Мозг не может меня услышать: здесь меня не найти — если только я сумею сосчитать шаги отца от ста до одного, не сбившись, тогда у меня получится вылезти из-под кровати и сказать отцу, что все будет хорошо — что все не может не быть хорошо, — девяносто семь, девяносто шесть, девяносто пять… Федерико, внимательней! Если ноги замрут на месте раньше, чем я досчитаю до пятидесяти, то Леня поправится — но ведь он парализован весь, есть голова, а дальше гладкая простыня, под ней все негодное, только голова на подушке, как у мученика из музея. Когда я зажмурился, все окрасилось в режущий кроваво-красный цвет. Я справлюсь, должен, должно получиться, только бы выпало правильное число, только бы выпало! Вы еще увидите, что я могу выдюжить. Высокое весеннее небо, запах тающего снега, и звук воды, множеством ручейков стекающий на дорогу за домом. Дверь в кухню широко распахнута. Из нее только что вылетела фру Гуннерсен и так и оставила ее. Из гостиной доносится ее крик: «Победа! победа! победа!», одно только это слово, и голоса мамы, тети и отца, они спрашивают, перебивая друг дружку, им не терпится узнать все сразу, и фру Гуннерсен, запыхавшись, запинаясь: «Они — они — они» и, наконец: «Капитулировали!» Взгорок спускается к дороге, вдали меж кустов виден кусочек улицы, наш дом, который удаляется с каждым моим шагом, пока я пячусь вниз по склону, доносящиеся изнутри крики, плач все тише, и высокое весеннее небо и новенькие яркие флаги, рвущиеся со всех флагштоков. На крохотном пятачке у магазина я натыкаюсь на них, всех четверых. Маленькие снующие фигурки, сапожки, бороздящие в песке канавки и устраивающие запруды. Они стоят согнувшись — и спина той… — нет! Каким ветром занесло меня сюда, в эти запретные воспоминания, забыть, начисто забыть, это уже не вернется! Безнадежно, бессмысленно: они уже обернулись ко мне, уже улыбаются, машут мне, зовут, я должен идти. Рев усиливается, земля у меня под ногами ходит ходуном, и с гребня холма в мою сторону несется огромный грузовик защитного цвета, несется с такой скоростью, что брезент развевается, как флаг, а флаги всюду, а их еще не должно быть нигде, и бледные лица солдат, безразлично глядящих на меня, потом еще грузовик — с такими же бледными лицами — проскакивает мимо, и еще грузовик — и та четверка, они побросали свои забавы с лужей, достали Бог весть откуда крохотные флажки (потом никто так и не понял, где они их взяли), машут ими, танцуют и кричат новое, только что выученное слово: «Ура!» Слово, от которого внутри у меня щекочется, как будто флаг трепещет, и вот я уже тоже у магазина, пляшу вместе со всеми, а прямо перед моими глазами — ее веснушчатое личико, рыжие волосы и широко разинутый рот, и из него мне в лицо летит: «Ура!» И я отвечаю: «Ура!» И мы все хором вопим: «Ура!» Но нет же, нет — не надо дальше — я не хочу! — не надо! Оно вот-вот случится, я знаю, хотя пока на дороге только грузовики, но сейчас последний скроется из виду, увозя одеревеневших солдат, а маленький джип, он притормозит — я же знаю, да? — но что же делать! Как мне это остановить надвигающееся, оно так несправедливо! Когда офицер на заднем сиденье поднимается, мы все замираем, наверно, даже в пылу игры мы поняли все несказанное, неслыханное, и потом короткий щелчок и джип рывком срывается с места, так что офицер валится на сиденье и тогда, только тогда я замечаю ее. Она лежит у нас под ногами и смотрит куда-то вдаль, в голубое высокое небо, а одна рука подогнулась под спину. А по голубому платью растекается мокрое темное пятно, и мы все разом понимаем необъяснимое, и все с криком кидаются врассыпную, а я не могу бежать, я могу только сидеть подле нее, смотреть на ее веснушки, на то, как перекрашивается ее платье, и на сапожки, они лежат сами по себе, как будто в них не всунуты ноги. И оно накрывает меня, все! Я спускаюсь с горки, и слышится голос фру Гуннерсен: «Победа! победа!», а еще она говорит: «Они просят не радоваться шумно. Не поднимать флагов. Чтоб их не дразнить. Нужно проявить сдержанность». «Они» говорят это, они призывают к выдержке. Никаких демонстраций пока что. Никаких ненужных жертв сегодня, когда мы уже завоевали победу. Больше ни одной попусту потраченной жизни… Попусту! Как молоко, вытекшее из перевернутой чашки. Что ж ты наделал, Фредрик? Кровь знай себе хлещет из опрокинутого ребенка. Ребенок опорожняется, а сделать ничего уже нельзя! Земля холодит меня сквозь мокрые штанишки, и никто не приходит — опять!