И спал я так долго. Слышал, как пошли трамваи со светом дня, — заснул. Слышал возню в коридоре, это Милочка и номерной, слышал раскатистый московский говор хозяйки, которая бранила своего пентюха-сына. И засыпал опять. Куда спешить, ежели я должон болеть. И так сладко спалось.
Но всему бывает конец. Часам к одиннадцати я поднял белесоватую штору. Серый день был на серенькой улице. Шли серо одетые люди, меся ногами серый снег, ехали куда-то серые извозчики, каких теперь не увидишь нигде больше в мире: вымирающие остатки индивидуально-лошадиной эпохи человечества. Шли посеревшие трамваи: представители коллективного быта. Все хорошо, и все плохо. Арабский скакун прекрасен, извозчик сер, как мгла. Слипингкар имеет свою поэзию, трамвай нестерпим…
А вот самоварчик неизменно приятен.
Я позвонил.
Рыжеватая Милочка открыла дверь:
— Вы звонили?
— Я. Нельзя ли самоварчик?
— Можно. Чай ваш?
— Мой. Да вот еще. Я, знаете, нехорошо себя чувствую…
— Простудились?
— Нет. Упал я вчера, скользко…
— Ах, ужасно… И не посыпают, безобразие такое!..
— Вот руку поранил.
Я показал на руку, которую порвал на проволоке.
Она сделала сочувствующую мордочку.
— Как же это так?
— Когда падал, за забор схватился. А там гвоздь был.
— Вот как неприятно. И все-таки упали?
— И все-таки упал. Спину расшиб. А еще такая погода. У меня всегда от такой погоды. Хочу полежать. Никуда не пойду. А нельзя ли кого-нибудь послать за хлебом?
— Послать? Можно. Номерного. Я сейчас вам…
Она исчезла, пришел номерной. Вид этого человека напомнил лучшие времена русской литературы, когда все такие вещи, как номерные и половые, тщательно описывались. Отсылаю интересующихся к классикам.
— Вам купить чего требуется?
— Да Вот купите хлеба белого и колбасы московской и чайной. Еще сахара фунт и марок почтовых две
* * *
Если я это пишу, то для того, чтобы показать, что быт плохоньких гостиниц остался приблизительно такой, каким он был раньше. Впрочем, я неправильно выразился — остался. Не остался, а восстановился. Ведь в эпоху военного коммунизма гостиниц не было. Гостиничные дома были заняты коммунистической сволочью, которая первым делом испортила уборные, затем побила зеркала, третьим актом ободрала обивку мебели и в результате водворила общий стиль «публичного дома для горилл», где нестерпимо пахло духами девок и отхожим местом. Эта эпоха прошла. Стали стараться вернуться к человеческому образу и подобию. Стали «восстанавливаться».
Что же они могли восстановить? Какой образец носился перед духовными очами русского народа? Да только один: та жизнь, которой он жил до Эпохи Всеобщего Разрушения. Другого быта он не знал. Поэтому, естественно, как только дали ему возможность «немножечко-столечко» прийти в себя, он восстановил Милочек, номерных, самоварчики и чайную колбасу.
Все это, за исключением Милочки, конечно, он принес мне на стол, вместе со сдачей с рубля. Получил двугривенный на чай и был очень доволен.
— А марок, бар…
Он поперхнулся. Слово «барин» чуть не выскочило изо рта, вовремя застряв dans son gosier. Я помог ему:
— Марок не достали?
Он оправился:
— Не достал. Тут на углу бывают, да вот вышли. Колбасы взял полфунта чайной, полфунта московской.
* * *
Когда он вышел, а я остался наедине с самоварчиком, плохо вычищенным, но сладко шипящим, я задал ему, самоварчику, вопрос:
— Что они обо мне думают? Милочка, хозяйка, сын-пентюх и этот, который едва не подавился «барином»?
Самоварчик немедленно отшипел:
— Они думают, что ты есть то, что в твоем паспорте написано, — то есть ты служишь в советском учреждении. Но они очень хорошо почувствовали, что ты «из старых», «из бывших», «из прежних», и за это к тебе нежность чувствуют. Очень уж нынешние очертели.
Но я сказал:
— Да ведь Милочка-то молоденькая. Ей может быть десять — одиннадцать лет было, когда пришла революция Она прежних-то не помнит и не знает.
Самовар отшипел:
— Помнит, знает… В театре видела, в опере, в киношке. Книжку какую прочла старую. Родители рассказывали. Да и так сама по себе: душа чувствует. Посмотри на нее: она как есть «низовая» — сочная, крепкая, здоровая, но разве она этим довольствуется? Разве ты не чувствуешь по всем ее ужимкам и повадкам, что она все отдаст тому, кто ее за «настоящую барышню» посчитает? Вверх тянется: самолюбие, тщеславие или что иное получше. Или ты не знаешь, как американки за свои миллиарды французских титулованных покупают? Так вот и «Милочка» тоже. Если у нее были деньги, она себе бы «бывшего» купила, ибо в ее глазах бывшие вроде как титулованные.
* * *
Так говорил самоварчик.
А он гражданин наблюдательный…
* * *
В мыслях этого рода время незаметно подбежало к часу. Я стал у окна, однако все же, на всякий случай, прячась за стенку. Человек с бородой, да се voit издали. Улица хорошо была видна мне. Шли разные люди, ехали извозчики, трамваи порой закрывали мне место, где он должен был пройти. Прошло пять минут. Я знал, что он точен, это было испытано. Это одно из завоеваний контрреволюции. В России до революции были точны только одни военные, да и то, пока они себя чувствовали на службе. Вся «гражданская» публика была распущенна до крайности. Это особенно сказывалось во всяких заседаниях, которые никогда не начинались вовремя. Когда разразилась революция, распущенность увеличилась в такой мере, что прежний быт (распущенный до крайности) стал казаться недосягаемым идеалом. Прежние заседания начинались с опозданием на полчаса, собрания времен Керенского опаздывали на час и на два. Большевики подтянули жизнь, — зверскими мерами, по своему обыкновению. Жалкий вид представляли собою распущенные буржуи, которые спешили на советскую службу под ударами коммунистического хлыста. Но в общем в этом смысле большевики сделали то, что было необходимо: надо было дисциплинировать людей, потерявших счет времени. Но, как многое, что делали и делают большевики, они сделали это на свою голову. Всякое положительное качество, которое они прививают, обратится против них. В сущности им выгодно было бы только одно: развращать все население во всех направлениях. А самим, избранному меньшинству, или «избранному народу», сохранять нравственность дисциплины. Тогда этот дисциплинированный кулак удержит власть над распущенной, развращенной и потому бессильной массой.
(…)
Но прошло четверть часа, quart d’heure de grase, а его не было… Начиналась неточность. Но так как я не мог поверить его неточности, я начал беспокоиться.
Этот транс под знаком крещендо продолжался три четверти часа. За эти сорок пять минут чего только не передумалось.
Его выследили, открыли, схватили… Как, почему, где? Тысяча вопросов, сорок две тысячи ответов.
А что это за барышня там на улице, направо? Я ее давно вижу, она все стоит на одном месте. Не наблюдение ли это за моей гостиницей? А этот солдат в шлеме? Он три раза прошел, туда, обратно, опять туда. Это, может быть, второй из их банды. А этот жидочек? Этот совершенно подозрителен. Он несколько раз взглянул на мои окна.
В два часа я готов был верить, что все пропало. Я застыл у окна, не чувствуя усталости.
Строфы Чайковского промелькнули и заставили улыбнуться. В это время я увидел «его».
Он шел с обратной стороны. Вот где была разгадка. Я, очевидно, пропустил его, когда он шел туда в час дня. А теперь он возвращался. Он чуть заметно на одно мгновенье сверкнул пенсне-моноклем на мое окно. Руки были плотно в карманах. Значит, все было благополучно. На радостях мне захотелось ему просигнализировать, что у меня все хорошо. Но как? А вот как.
Я спустил и поднял штору окна два раза. Он не мог не заметить. Руки его в карманах как-то довольно поежились: он увидел — понял.
Меня наполнила «тихая радость», и я съел остатки колбасы, заказав второй самоварчик…
* * *
Я совершенно не скучал в этот день. Более того, мне просто доставляло удовольствие сидеть «дома». Очевидно, я устал за все эти дни. Постоянное шлянье по городу, постоянное напряжение и, наконец, история с черным «пальтом»…
* * *
Звезд не видел, потому что лежал на кровати, спиной к окну. А вечер был не синий, а голубой, что, впрочем, не портило дело. Голубой же он был от уличного фонаря, который вырисовывал на стенке против меня те узоры, что были на стекле окна.
Как мало нужно для красоты! Для самой совершенной красоты… Она везде, всюду, только мы ее не воспринимаем. Видали ли вы когда-нибудь некоторые ужасные болезни под микроскопом? Посмотрите. Это чудные цветы.
Вот такое было на моей стене. Рисунок, несравненной красоты, нежный переплет голубых жилок света и синих стежков теней. Я бродил по этим райским полям, и чувства мои уносились в сказки Кота-Мурлыки. Помните «Мила и Нолли»? Я не помню, но знаю, что это пятно фонаря в этом роде.
И вот в эту красоту неродившихся душ вошла красота силы. Она началась слева на стене, у которой я лежал, скользнула по ней, как крыло пламенеющего архангела, отдала полный свой блеск на стене, что против меня, и ушла, замирая, по стене, что от меня справа. Она началась оранжевым прелюдом, развернулась в расплавленный золотом аккорд и ушла желтеющим постскриптумом…
Что это было?
Очень просто. Трамвай прошел по улице, и его огни пробежали по стенкам, заглушив на мгновенье нежный и ровный полусвет уличного фонаря.
Я лежал зачарованный. Очевидно, я был в том особенном состоянии, которое называют разно: дурацкими фантазиями, грезами поэта, ясновидением пророка. Это в зависимости от умственных способностей как того, кто впал «в состояние», так и тех, невпавших, кои о нем судят…
Во всяком случае это продолжалось долго, так как фонари, известно, горят продолжительно, да и трамваи ходят до поздней ночи.
* * *
В этом симфоническом состоянии я говорил речь, речь, беззвучную, как игра фонаря на стене, но со словами.
Я представлял себе, что бы я делал, если бы меня действительно открыли и поймали.
Некоторое время, может быть, я скрывал бы, кто я. Но не долго. Мне нет расчета. Спасти жизнь все равно не удалось бы. Потому что все равно им бы стало ясно, что я прибыл из-за границы. А таких расстреливают, если они не могут дать исчерпывающих (неполитических) объяснений своего возвращения на родину. Таких объяснений я дать не могу: если начну врать, непременно запутаюсь. А если погибать, то гораздо выгоднее и приятнее погибать под своим именем, чем под безвестным псевдонимом. «Играть в ящик» лучше «с музыкой».
Когда выяснится, что надо строиться к расчету, у меня будет одна забота о… «безболезненной и непостыдной кончине».
Безболезненной? Будут ли пытать? Говорят, что больше не пытают. Что они мне устроят «пытку страхом», в этом я не сомневаюсь. Это я с Божьей помощью выдержу. Но вот настоящую пытку — физическую? Голодом, жаждой?.. Голод и жажду выдержу. Так мне кажется. Но вот пытку болью, огнем, выворачиванием суставов.
* * *
Впрочем, что же я знаю? В сущности — ничего. Я знаю только человека, который указал мне контрабандиста номер один, то есть того, который живет за границей. Этот человек мой друг, но к контрабандистам он имеет весьма малое отношение: просто поставляет им пудру Коти. А контрабандист номер один? Разве я знаю его настоящую фамилию? Нет. Знаю его адрес? Нет. Встречался с ним в кафе. Я знаю его в лицо. Это все равно что ничего не знать. И так дальше все остальные. Я знаю целую цепочку, но все так же. Фальшивые имена и фамилии, которые можно заменить номерами.
Но как я сам-то полез в такую игру? Вот — полез. Самоуверенность? Вернее, уверенность в том, что я чувствую обман. До сих пор у меня не было сомнений. Каждый новый человек был честный контрабандист. И я верил и шел дальше. А сейчас возврата нет.
Во всяком случае я ничего не знаю. Выдать не могу, если бы и захотел.
* * *
В моем положении все же очень много мне может помочь то, как я буду держаться.
Ведь прежде всего меня спросят: цель вашего появления?
Скажу правду. Скажу, что ищу сына. Но не поверят. Будут допытываться всех деталей. Ну что же, скажу детали. Только не скажу города, где его искать. Конечно, не поверят и деталям. Спросят…
Без конца будут спрашивать. Например: да на кого же вы рассчитывали? Вот так и думали действовать в одиночку? Это невероятно. У вас есть явки. Назовите.
Скажу правду. Я думал действовать в одиночку. К старым друзьям обращаться не хочу. Во-первых, неизвестно, кто остался другом, а кто нет. А если кто остался другом, то мое обращение будет для него такая страшная опасность, что это было бы с моей стороны не по-дружески. Ни на кого поэтому я не рассчитываю, кроме одного лица. А это одно лицо…
Сие требует пояснения.
Был в редакции «Киевлянина» в былое время некий Александр Григорьевич Москвич, молодой тогда, энергичный, расторопный и по всем видимостям человек идейный. В 1917 году он выдвинулся как толковый исполнитель и много нам помогал во время четырехвостых выборов. Затем он разделял общую судьбу «киевлянинцев». Эвакуировался, бегал два раза в Одессу и т. д. Но во второй раз не пожелал из Одессы бежать дальше, то есть в Крым или за границу, а вернулся обратно в Киев. Люди, с которыми он говорил откровенно в то время, рассказывали мне впоследствии, что уже под конец деникинского периода в нем образовался «соблазн»: душа не выдержала изнанки добровольчества — из-за деревьев не заметила леса.
Как бы то ни было, он вернулся в Киев. Затем к нам за границу стали доходить слухи, что он совсем передался большевикам. В 1923 году он приезжал в Берлин «по командировке» и держал себя подозрительно. Затем, то есть в 1924-м, разыгрался в Киеве так называемый «профессорский процесс». Большевики раскрыли организацию, именовавшую себя «Центром действия». Никакого действия она на самом деле не делала, почему советская власть и допустила «процесс». Был публичный суд, с заранее предрешенным решением — «быть милостивыми». Если бы организация была действительно действенна, ее ликвидировали бы без шума, comme tant d’autres. Но дело не в этом, а в том, что организацию выдал вышеупомянутый Москвич. Он-де в это время служил в Чрезвычайке (ГПУ), а в организацию вошел с политическим паспортом бывшего секретаря «Киевлянина».
Было ли это именно так, и до сих пор у меня нет исчерпывающих доказательств. Но вообще убеждение таково.
Вот этот Москвич и был тот человек, к которому я решился обратиться в случае надобности.
Скажут: сумасшествие!
Ничуть. «Психология-то о двух концах», — как говорил Достоевский, и кто ее правильно чувствует, сие обнаруживается только фактами.
Как бы там ни было, но так глубоко запрятанное, что его нашли бы только при очень тщательном обыске, у меня было зашито письмо на полотне следующего содержания:
«Александр Григорьевич. Обращаюсь к Вам по следующему случаю. Я прибыл в Россию, чтобы разыскать своего сына, Лялю, которого Вы хорошо знали. Помогите мне.В. В.».
Мне известно все, в чем Вас обвиняют. Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно. Ес ли это так, то Вы, вероятно, не утратили качеств, которые некогда были Вам свойственны. Я не делаю здесь никакой политики. Я ищу сына, по моим сведениям тяжело больного. Я не представляю себе, чтобы Вы отказали мне в этом деле.
Но это, конечно, сопряжено с опасностью для Вас. Поэтому, если Вы не захотите или не сможете мне помочь. Вы имеете выход просто меня не принять. Это письмо я принес лично.
Пустил бы я в ход это письмо или нет, в конце концов, я не знаю. Во всяком случае, оно было при мне. Если бы меня арестовали, его бы нашли. И оно подтвердило бы мое заявление, что я имел в виду обратиться к Москвичу. В конце концов поверили бы, ибо правда имеет свою особую убеждающую силу.
Обратиться же к Москвичу было бы очень ловко. Это был единственный человек, которого в случае провала я не губил бы своим обращением, ибо провокатор он или нет, я обращался к нему, как к таковому, то есть я его реабилитировал бы в глазах советской власти. «Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно»… Чего же лучше?
Конечно, был большой риск, что он меня выдаст. Но в это я почему-то не верил, да и сейчас не верю. Психология о двух концах. Доказать этого нельзя: это вера. Политика политикой, а душа человеческая…
Вот я расскажу про душу человеческую.
Это было в Одессе в 1920 году. Я скрывался в подполье. Чрезвычайка захватила близкого мне человека. Это до такой степени меня мучило, что я написал «им» письмо, предлагал обмен, то есть чтобы они его выпустили, а взяли бы меня. Разумеется, я знал, что они могут меня обмануть, то есть и меня взять, и его не выпустить. Я так и написал в письме, прибавив: «я знаю, что у нас совершенно разные понятия о чести, но я думаю, что не все человеческое вам чуждо». Если бы они согласились на мое предложение, они должны были напечатать условное объявление в своей газете. Тогда я приду в чрезвычайку. Месяц я ждал этого объявления, но оно не появилось. И я не мог понять, в чем дело.
Позже я узнал. Они письмо получили. С этим письмом они пришли к заключенному. Показали ему письмо, дали прочесть. Когда он прочел, он не выдержал… Заплакал. Они «имели деликатность отойти к окошку» и дать ему успокоиться. Потом спросили: «Вы согласны на мену?» Он отказался наотрез и в волнении говорил: «Не выйду живым отсюда! Жилы перережу стеклом». Они взяли письмо и ушли.
И не напечатали условного объявления.
Чем они руководились? Эти звери, не знающие жалости?
Вот, — дрогнула рука. Таким средством не пожелали против меня воспользоваться. А ведь в то же время они ловили меня всеми другими способами. С большими хлопотами, стараниями, напряжением. Они подсылали провокаторов, не останавливались перед расходами, два раза я был у них в руках, два раза выскальзывал, один раз просто бегством по улице. Словом, большая была возня.
И вот в разгар этой возни, уже после уличного бегства, которое их весьма раздосадовало, я сам им давался в руки.
Но этой ценой не захотели взять.
Кто? Заправские чекисты.
Вот что такое душа человеческая…
Ее иногда можно угадать, ее никогда нельзя знать наверное.
* * *
Часы бежали. Все так же на стенке шепталась сине-голубая «сказка про Милу и Нолли», т. е. светил уличный фонарь, и так же порой врывались «крылья пламенеющего архангела», т. е. огни трамваев.
Под этот лучезарный аккомпанемент я говорил свою речь. Это была воображаемая речь, речь, которую я говорил перед воображаемыми судьями. Я говорил ее до поздней ночи. Вероятно, я продолжал ее и во сне.
День прервал ее, но «только лишь вечер затеплился синий», т. е. фонарь возобновлял свой шепот с трамваями, я говорил ее снова, дополняя, развивая, усиливая… Я говорил ее, можно сказать, четверо суток… И в этом, очевидно, был иной, не простой, сокровенный смысл «моего беста».