В то утро, когда Огаркин с Павлом поехали в районный центр, у заведующего столовой Ковача состоялось бурное объяснение с сестрой.

— Я к Кузьмичу, — сказала Анна, укладывая, как обычно, в корзину еду.

Ковач кинулся к двери.

— Ужели не пустишь? — неожиданно повысила голос тихая Анна. — Попробуй, не пусти!

Ковач оторопел.

— Ошалела ты, баба, что ли? Не смей!

— Пусть ошалела, — выкрикнула Анна. — Пусть со мной делают что угодно, не могу я больше так!

Ковач испуганно выглянул за дверь: не подслушивает ли кто-нибудь их разговор.

— Тихо! Погубишь всех, дура!

— Пусти, ирод! — вырвала Анна руку. — Небось я то- >ке человек…

Она горько, навзрыд заплакала.

«Что же теперь будет? — размышлял Ковач. — Ишь, как прилипла баба к Степану. Не'простит мне этого Свеча, ни за что не простит…»

— Богатый сн, — пробовал Ковач убедить Анну. — Тебя и сына обеспечит. Езжай то-хорошему, Нюра…

Анна перестала плакать, повязала волосы косынкой, выпрямилась и решительно двинулась на Ковача:

— Вот что я тебе скажу… Была я тебе и прислугой, и постелью, и сестрой. Сам ты меня послал к Гудову, а теперь хочешь отдать этой обезьяне. Пойми ты — человек же я все-таки, женщина! Привязалась к Степану Гудову, хоть он и старик. Так оставь хоть теперь меня в покое! Неужели всего тебе мало? Неужели и золота тебе мало, что Кузьмич даром мне отдал? Пожалей ты меня, бабу, пожалей!

Она оттолкнула Ковача от двери, вышла во двор, хлопнула калиткой и, не оглядываясь, торопливо зашагала по крутой каменистой дороге…

— Ты, Нюра,! — удивился Гудов ее приходу. — Не обещала ведь мне…

— А что, не ко времени?

Гудов радостно улыбнулся:

— Знаешь ведь, что всегда ты ко времени…

— Тогда и не спрашивай!

Анна подошла к нему, села на мягкий мох, взяла грубую большую руку.

— Теперь мне не страшно. Хороший ты, Кузьмич.

— Или дома что плохо? Может, сын заболел?

Анна прижалась лицом к перепачканной куртке старателя, закрыла глаза:

— Не надо, Кузьмич, не опрашивай.

Он молчал, стараясь не пошевельнуться, не потревожить эту доверчивую и такую близкую теперь ему измученную женщину.

Анна заговорила сама:

— Не могу я больше так, Кузьмич. Должна тебе все рассказать, душу облегчить. Научи меня, что делать, в, ерю я тебе.

Не тот я человек, за которого ты меня принимаешь… И никакая я не сестра этого… Была я у немцев в плену, работать меня заставили… А потом, после войны, побоялась к себе домой возвращаться: стыдно было людям в очи глядеть. Вот и назвалась эвакуированной. Взяла имя двоюродной сестры, которая в войну погибла. И дали мне чистые документы.

— Ты… ты правду говоришь, Нюра?

— Не перебивай, Кузьмич. Хотела я вину перед людьми искупить, работала много, всем помогала. Потом замуж вышла, Сережка родился… Только все равно горько мне было, себя стыдно. Люди, думаю, меня человеком считают, а я кто? Так и — жила в вечном страхе, только сыну и радовалась, Одно у меня в жизни счастье — он. Сказать обо всем мужу не решалась. Не такой он, чтобы понять это.

Анна помолчала немного, перебирая пальцами пуговицы на куртке Гудова.

— Потом самое страшное случилось. Встретила я этого… Да ты его не знаешь. Как обезьяна: рожа изрезана, руки ниже колен. Подкараулил меня на улице, затащил в темный двор, шепчет: «Знаю я тебя, у немцев ты в столо-^ вой работала, а я там конюхом был». И называет мое прежнее имя. Плохо мне стало. Пришла в себя, вижу домик какой-то, а надо мной обезьяна эта и еще Ковач склонились. Первый раз тогда увидела Ковача. Тихим он показался, вежливым. Все обезьяну уговаривал. Вот тогда-то и приказали мне приехать сюда, на Север. Ковач-то все успокаивал: «Будешь со мной, как с мужем жить». А тот, с обезьяней рожей, стращал: «Слово скажешь или ослушаешься, выдадим, расстреляют тебя, дура, и останется сиротой сын позорной матери…»

Больше всего я боялась, что Сережке они всю жизнь через меня испортят. На все была готова, чтобы сына только не трогали.

— А муж?

— Рассказала мужу, да он и слушать не стал. Вон, говорит, немецкая проститутка! Только и упросила на коленях, чтоб сына не лишал и ничего не говорил.

— С ним, значит, живет сын?

— Нет, с его стариками. А муж уехал куда-то.

Так и живу с «братцем», не вижу света белого, только о сыне и думаю.

— А того, что на обезьяну похож, встречаешь?

— Один только раз. Поймал меня вечером на дворе, схватил ручищами так, что сердце замерло.

— Постой, постой! А что же ты не ушла от них? Работать бы пошла, к людям ближе…

— Боюсь я. Станут всякие запросы делать: узнают про меня.

— Да ведь давно тростили всех, кто у немцев работал!

По лицу Анны катились слезы, они капали с подбородка женщины на грубую куртку старателя, заслоняли от Гудова все окружающее. Глядя на ее вялые, по-детски дрожащие губы, на сползающую с головы тоненькую косынку, Степан никак не мог сообразить, что же сейчас делать, как помочь этой женщине?..

— А сегодня как же… — с трудом спросил он. — Как пришла?

— Ехать меня принуждает Ковач… с обезьяной. А я больше не могу. Будь что будет. К тебе пришла, ты первый меня пожалел, за человека посчитал…

В ночном небе трепетали далекие звезды. Временами свет некоторых из «их становился ярче, временами вовсе исчезал, будто звезды замирали от страха, что однажды сорвутся с этой фантастической высоты и упадут.

«Боятся, как я, боятся», — подумала Анна. Ее усталой голове было покойно на сильной груди Гудова. Она задремала.