В чистой, играющей серебром, быстрой реке, в прозрачной воде толкались крупные рыбины.
Высокий, широкоплечий подросток в потрепанной, валяной шапке, ловко подсек одну, и выбросил на берег.
— Хватит, пожалуй, — пробормотал он, оглядывая расстеленный по земле армяк, где уже лежали три форели.
— Я все узнала, — раздался сзади звонкий голос. Изящная, словно куколка, девчонка, стояла, почесывая одной босой ножкой другую. Она оправила синий, бедный, но аккуратный сарафан, и, встряхнув толстой, рыже-каштановой косой, зачастила:
— Слобода называется Потылиха, а эта река Сетунь, надо идти вниз по ее течению, она в Москву впадает, там переправимся на другой берег, к Новодевичьему монастырю, а там и до Кремля недолго. А в Кремле мой отец, — девчонка помолчала и добавила «Наверное».
Она протянула подростку туесок и сказала: «Ягод я собрала, орехов — тако же. Ты поешь, Элияху».
— Илья, — хмуро сказал подросток. «Вот же и упрямая ты, Марья».
— Да тут нет никого, — Марья вздернула каштановую бровь. «Мне так больше нравится просто.
Я пойду, маму разбужу, и в костер дров подброшу. Приходи потом».
Элияху Горовиц посмотрел ей вслед и пробормотал: «Нет, лучше десять младших братьев, чем одна младшая сестра».
Костер едва тлел. Марья, опустившись на колени, достала из-под сарафана кинжал, и, настругав сухих щепок от бревна, подбросила их в огонь.
Девочка срезала несколько веток с куста, и, сняв с них кору, опустила в маленький ручеек, что журчал рядом. «Это для рыбы, — пробормотала она, и, посмотрев на мать, вздохнула. Та лежала на боку, открыв пустые, синие глаза, смотря куда-то вдаль.
Марья подобралась к ней поближе, и, взяв прохладную, вялую руку, громко сказала: «Скоро дома будем, матушка! На Москве! Батюшку найдем, Федора. И братьев моих — тако же, ты ведь помнишь их? — девочка потормошила мать. «Помнишь?»
Женщина так и смотрела мимо нее и Марья, вздохнув, приложив на мгновение руку матери к своей щеке, сказала: «Вставай, пойдем, умоемся, и все остальное тоже сделаем».
Элияху посмотрел на женщину и девочку, что сидели у костра, и подумал: «Ну вот, немного совсем осталось. Сейчас найдем этого Воронцова-Вельяминова, и я домой отправлюсь. До Смоленска тут недалеко, а там уже Польша, там легче. Хорошо, что мы оттуда вовремя ушли — вон, говорят, поляки с московитами большое сражение затевают, брат царя туда войска повел. А если Федор этот тоже там? — подросток на мгновение приостановился и тряхнул головой. «Ничего, братья у Марьи есть, взрослые уже вроде, присмотрят за ними.
Жалко пани Эльжбету, теперь уж и не оправится».
Форель, насаженная на палочки, весело потрескивала над костром. «Соль у нас заканчивается, — озабоченно сказала девочка, роясь в холщовой, старой, но чистой суме, расстилая на земле ручник. «А хлеб есть еще, ты возьми, не зачерствел».
— Скоро уж и в Москву придем, там соли вдоволь — рассмеялся Элияху, снимая рыбу с огня.
«Ешьте, пани Эльжбета, — сказал он ласково. «Сейчас остынет и ешьте».
— Вот, — Марья облизала пальцы, — ты меня ругаешь, а сам матушку по-польски зовешь. Ты же помнишь, твоя мама говорила — Лизавета Петровна.
— Так нет же вокруг никого, — Элияху подмигнул девчонке, и они рассмеялись.
— Молитву скажи, — строго велела Марья, убираясь. «И я тоже скажу, я уже научилась». Она вдруг широко улыбнулась и добавила: «Жалко, что поляки с нами воюют, так бы можно было потом в гости приехать».
— Ну, посмотрим, — Элияху усмехнулся. «Еще до Москвы дойти надо».
Потом он затоптал костер, и, вскинув на плечо суму, взяв Марью за руку, велел: «Пошли. И помни — Илья Никитич Судаков, и никак иначе. Незачем рисковать. И кинжал свой никому не показывай, ну, да ты разумная девочка, не будешь».
Марья со вздохом повертела в руках блестящий тусклым золотом кинжал, и, спрятав его под сарафан, подтолкнула мать: «Идем!»
Девочка вскинула голову, и, посмотрев на свежее, утреннее небо, что виделось между высокими соснами, прислушалась. Где-то вдалеке звенели, перекликались колокола.
— Марья! — услышала она потрясенный голос. «Иди сюда, быстро!»
Девочка потащила мать за собой, и, раздвинув густые кусты, пошатнулась — в лицо ей ударил теплый, сильный ветер. Элияху стоял на обрыве, молча оглядывая противоположный берег реки.
Марья вдруг вспомнила сказки, что рассказывали нищие. Она посмотрела на широкую, медленную реку, что текла под обрывом, на зеленые луга, среди которых возвышался монастырь, на золото куполов, и, — в отдалении, — огромные, белокаменные, стены с башнями. Били, били колокола, — от монастыря дальше, к сотням церквей и церквушек, метались над рекой чайки и Марья, отчего-то заробев, спросила: «Что это?»
— Москва, — тихо ответил подросток. «Это Москва, Марья».
Он помолчал немного и, повернувшись к девочке и женщине, улыбнувшись, сказал: «Вот вы и дома».
В открытые ставни палат вливался томный, уже горячий воздух. «Хорошее лето в этом году, сухое — царь Василий Иванович Шуйский осмотрел стол, и, разливая греческое вино, усмехнулся: «Так что войско в грязи не застрянет».
Сидящий напротив мужчина — невысокий, с неприметным лицом и серыми, холодными глазами, приняв серебряный, тяжелый бокал, пригубил и отозвался: «Да там, под Смоленском, и воевать долго не придется, государь, поляки, как силы наши завидят, дак побегут, сверкая пятками».
Царь зорко взглянул на него и сказал: «Со Скопиным-Шуйским хорошо получилось, это ты молодец, Михайло Никитович».
— Красиво, — Татищев намазал на ломоть свежеиспеченного хлеба толстый слой икры, — сами же видели, Василий Иванович, вся Москва рыдала, как его в Архангельском соборе хоронили. Отличный яд был, — он откусил и, прожевав, добавил: «И никто ничего не заподозрил, а теперь у вас одним соперником меньше. Песню-то слышали?
— Что за песню? — нахмурился царь.
— Сложить уже успели, — рассмеялся Татищев. «Я вчера на Китай-городе, по делам был, дак там нищие поют». Мужчина на мгновение прикрыл глаза, и запел — приятным, высоким голосом.
— Ино что у нас в Москве учинилося: с полуночи у нас в колокол звонили.
А расплачутся гости москвичи:
«А теперь наши головы загибли, Что не стало у нас воеводы, Васильевича князя Михаила!
— Ну и дальше там, — прибавил Татищев, наливая себе еще вина. «Аж слезы на глаза наворачиваются, Василий Иванович, так жалобно».
— А где ты яд-то взял? — поинтересовался Шуйский.
— В одном забавном месте, у давних друзей своих, — Татищев откинулся на спинку кресла и, сцепив изящные, бледные пальцы, подумал: «Постарел царь Василий Иванович, постарел. А наследников нет, две девки родилось, и обе — умерли. Ну, пора кончать с ним, засиделся царь на престоле».
— Воронцов-Вельяминов, — со значением сказал Шуйский, принимаясь за пироги с рыбой.
— А, — его собеседник рассмеялся. «Ну, тут все просто было, даже клещи не пришлось в ход пускать». Он порылся в старой, истертой кожи переметной суме, что висела на ручке резного, высокого кресла, и протянул царю какие-то бумаги. «Не смотрите, что рука моя, Василий Иванович, бабы-то безграмотные, что одна, что другая. Так что я за ними записывал. Сие показания прислужницы инокини Ольги, ну, Ксении Борисовны, и травницы, некоей Агафьи, из села Дорогомилова».
— На Москве травницы, что ли, перевелись? — хмыкнул Шуйский, принимая записи.
— Это они так следы заметали, Василий Иванович, — Татищев оглядел стол и придвинул к себе блюдо с вареными осетрами. «Только все равно неосторожно, Дорогомилово на Смоленской дороге стоит, чуть выше монастыря, понятно, что тамошняя травница не только своих, деревенских, лечит, но и столичных, ну, кому надо, чтобы все в тайности было, — Татищев рассмеялся.
— Покровом, значит, инокиня Ольга младенца извела, — Шуйский вчитывался в аккуратные строки. «Ну, а где у нас нынче Федор Петрович? В Зарайске все еще, у князя Пожарского али на Волгу отправился?»
— В Нижнем Новгороде, вроде, сына своего, Степана, навещает, он там в Благовещенском монастыре у богомазов учится, — Татищев погладил короткую, светлую бородку и улыбнулся:
«Что, и мне туда наведаться, Василий Иванович?»
— Попозже, как от Смоленска вести о победе войска нашего придут, — Шуйский перебросил Татищеву бумаги и задумчиво сказал: «А как с Федором Петровичем покончим, инокиню Ольгу бить кнутом, урезать язык и отправить в Каргополь. Ну, или в Пустозерск. Подальше, в общем. И Агафью эту тако же — сжечь в срубе, ну, да она травница, этих всегда найдется — за что».
Татищев кивнул и, улыбаясь, сказал: «Очень разумно, государь, очень разумно. С вашего позволения, пойду, у меня дела еще кое-какие есть, надо город подготовить к радостным вестям о победе над поляками, а то еще спьяну Немецкую слободу жечь зачнут, а нам сего не надобно, сами понимаете».
— А скажи мне, — Шуйский отодвинул свое кресло, и, пройдясь по палатам, застыл у окна, — что там Боярская дума, не замышляет ли чего? Ну, супротив меня.
Серые глаза Татищева заиграли смешливыми искорками: «Государь, никогда еще московский престол не видел столь разумного правителя, и Боярская дума — тако же, покорна вашему слову».
— Ну ты смотри там за ними, — велел Шуйский, — сам знаешь, там ровно и не Рюриковичи с Гедиминовичами сидят, а девки срамные — кто им более золота и поместий предложит, под того и лягут».
В палатах повисло молчание и Татищев, тонко, мимолетно улыбнувшись, сказал: «А царица все еще в Лавре, о наследнике молится? Да, государь?»
Шуйский кивнул и усмехнулся: «Ты только смотри, чтобы никто ничего не заметил. Никифор Григорьевич болтать не будет?»
Татищев надел невидный, суконный, темный кафтан и, устроив на плече суму, коротко ответил: «Не с руки ему это, государь. Так что опосля вечерни приведу вам кого надо, а с утра — выведу, не беспокойтесь».
Шуйский внезапно стянул с длинного пальца перстень с рубином и, глянув на Татищева, сказал: «Впрочем, что это я? Ты же у нас, Михайло Никитович, мужик скромный, золотом не обвешиваешься. Ну ладно, как с поляками и Федором Петровичем покончено будет — дак посидим, поговорим, как наградить тебя».
— Не за почести я служу, Василий Иванович, — Татищев земно поклонился и проскользнул в низкую, золоченую дверь, — будто и не было его.
На Красной площади было шумно, били к обедне колокола Троицкой церкви и кремлевских соборов, визжали мальчишки, торговавшие с лотков пирогами и квасом.
Татищев, чему-то усмехнувшись, бросил на лоток медную полушку, и, жуя пироги с подгнившей, с душком соленой рыбой, сдвинув на затылок шапку, пошел к Ильинке — легкой походкой, что-то напевая себе под нос.
В большой, богато обставленной келье, на персидском ковре, что закрывал пол, лежал луч полуденного солнца.
В изящных пяльцах, у растворенного на двор окна, висела начатая напрестольная пелена.
Ксения воткнула иголку в шитье, и, склонив укрытую черным апостольником голову, перекрестившись, вздохнула, взглянув на щегла, что беззаботно прыгал в клетке.
— Вот и вернулась я сюда, — подумала девушка. «Пять лет прошло, а ничего не изменилось. Ирининские палаты те же, игуменья — тако же, а где Марья Петровна с Аннушкой, где Машенька блаженная — один Господь ведает».
Она, было, взялась за иголку, как дверь кельи чуть скрипнула, и на пороге появилась невзрачная девушка в скромном, сером платке и таком же сарафане.
— Все хорошо, Ксения Борисовна, — сказала она шепотом, накладывая на дверь засов, вытаскивая из-под сарафана холщовый мешочек. — Агафья Егоровна сказала, что сего вам до Покрова должно хватить, а потом я к ней опять сбегаю. А настой я сделаю, сегодня, опосля вечерни.
— Спасибо, милая, — улыбнулась Ксения, и, поднявшись, сказала: — Пойду, полежу, голова что-то разболелась, жарко на дворе. Ты приберись тут, и стукни мне, как к обедне звонить будут.
Прислужница поклонилась и Ксения, пройдя в боковую, маленькую, чисто выбеленную келью, плотно закрыв дверь — бросилась на лавку, закусив зубами рукав рясы.
— До Покрова, — горько подумала она. — Вот тут все и было, да. На Успение он приехал, а потом… — девушка засунула в рот пальцы и сжалась на лавке. «Четыре месяца сейчас дитю было бы, он бы уж и улыбался, и ручки ко мне протягивал… — Ксения тихо, беззвучно зарыдала. — Господи, да простишь ли ты меня когда-нибудь? Такой грех, такой грех».
Девушка перекрестилась, и, стерев слезы с лица, наклонившись над медным тазом, вздохнула: «Скорей бы Федор Петрович приехал. Сказал — следующей осенью обвенчаемся, совсем недолго ждать осталось. Ну, хоша травы теперь пью, и помогают они, а то, — она на мгновение вздрогнула, вспомнив страшную, скручивающую боль внизу живота и потеки крови в тазу, — то отмолим».
Ксения встала на лавку и, оглянувшись, пошарив за иконой Смоленской Божьей Матери, что висела в красном углу, открыла маленький тайник, что был устроен в окладе. Рисунок был сложен в несколько раз, и уже истрепался на сгибах. Ксения нежно, бережно развернула бумагу — высокая, тонкая, девушка стояла по щиколотку в воде, собрав край падающего полотна, прикрывая тело. Волна черных, густых волос падала на обнаженное плечо, и она смотрела на кого-то — нежно, робко, опустив темные, большие глаза.
Она все смотрела на рисунок, а потом, подперев щеку рукой, чувствуя, теплые, быстрые слезы у себя на щеках, — запела, — тихо, едва слышно:
Элияху покосился на играющие золотом купола Смоленского собора, на белые, мощные стены монастыря, и, сняв на мгновение шапку, почесав светлые кудри, хмуро сказал: «Я бы вас с собой взял, но мало ли что, тут все, же спокойней. Я до этой Красной площади, ну, о которой лодочник говорил, и сразу же обратно. Поспрашиваю там, где усадьба твоего отца».
Марья закатила синие глаза, и, приказав матери: «Нагнись!», — оправила платок на ее голове.
— Никуда не уйдем, — пообещала она. — Не в первый раз ведь, тут и будем стоять, с нищими, — она указала рукой в сторону монастырских ворот.
Элияху вздохнул и, оглядев их, еще раз сказал: «Я быстро, ждите меня».
Марья кивнула и, перекрестившись на большую фреску Спаса, написанную над входом в монастырь — повела мать к толпе нищих. Подросток посмотрел им вслед и пробурчал себе под нос: «А взял бы их с собой — до вечера бы тащились, Марья бы рот на все вокруг раскрывала». Он встрянул головой, и, взглянув на слободу, что окружала монастырь, усмехнулся: «Хоть бы улицы замостили, что ли, а то вон — навоз прямо на дороге валяется».
Он оглянулся — но женщина с девочкой уже пропали в толпе. Забили колокола, и Элияху, вздрогнув, быстрым шагом пошел прочь.
— Вот тут и будем стоять, — Марья устроила мать у монастырской стены, и услышала злобный шепот сзади: «Ишь ты, какая нашлась, а ну, дуй отсюда, покуда жива, а то ноги тебе переломают».
Девочка подняла голову, и, глядя в злое, морщинистое, старушечье лицо, отчеканила: «Где волю, там и стехляю, фурая смурачина».
Старуха фыркнула, и, пробормотав: «Журжа харуза!» — отошла в сторону. Нищие заволновались и Марья, вытянув голову, увидела высокую, стройную инокиню, что, стоя на паперти собора, раздавала милостыню. Серебро заиграло в солнечном свете, и девочка, потащив за собой мать, стала пробиваться к ступеням.
— Кчон сие? — спросила она коротко у сидящего на земле, мелко трясущегося человека.
Юродивый задергался и пробормотал: «Ольга инокиня, Годунова усопшего дочь».
Марья пробилась сквозь толпу и, умильно сказала: «Храни Господь душу, батюшки вашего, честная мать, а мы молиться за него будем, тако же и за вас».
Ксения опустила глаза и, улыбнувшись, подала маленькой, изящной девочке монету:
«Спасибо, милая. Зовут-то как тебя?»
— Марьей крестили, — девочка на мгновение прижалась губами к холодным, длинным пальцам и Ксения подумала: «И у Федора Петровича дочь Марьей звали. Господи, упокой души их».
Девушка вздохнула, и, потянувшись в мешочек за милостыней, заметила пустой, блуждающий взгляд нищей, что стояла поодаль. Та вдруг, смотря прямо перед собой, поднялась на паперть, — толпа ахнула и расступилась, — и, прикоснувшись к ладони Ксении, шепнула: «Сын был».
— Инокине плохо! — раздался отчаянный женский голос, и Ксения, покачнувшись, упала на руки монахинь, что стояли сзади.
Марья отдышалась, и, прижавшись к стене избы, сердито дернув мать за руку, спросила:
— Что ты там ей наговорила?
Лиза стояла, опустив руки по бокам, смотря поверх головы дочери.
— Ладно, — девочка высунула голову из-за угла избы, — там вроде успокоилось все. Пошли обратно, — она повела мать на зеленый, в сочной траве луг, что лежал вокруг монастыря, — сейчас Элияху должен вернуться. Илья, то есть, — поправилась Марья, обернувшись.
Вокруг жужжали пчелы, среди кустов черемухи поблескивала Москва-река, и Марья, зевнув, разнежившись, не сразу услышала сзади чьи-то шаги. Только подойдя к воротам, она почувствовала руку у себя на плече, и, дернув им, грубо сказала: «Чно наскербе?»
Давешняя старуха усмехнулась и шепнула: «Ежели со мной пойдешь, дак отведу вас в то место, где не серебро будешь зарабатывать, а золото, каждый день».
Марья взглянула на ворота монастыря и подумала: «Мало ли, может, отца и на Москве нет. А деньги нужны, Элияху кормить надо, и мать — тако же».
— Мне брата подождать надо, — упрямо сказала девочка. — Он сейчас вернуться должен, Илья его зовут.
— Чон масов? — спросила старуха.
Марья кивнула, и та, подойдя к нищим, пошептавшись, рассмеялась: «Скажут ему, куда идти».
— Хорошо, — тряхнула головой Марья, и, развернувшись, ведя за собой мать, стала взбираться по склону холма наверх, в слободу.
— Девка красивая, — подумала старуха, исподтишка оглядывая ее. — Она бойкая, такие девчонки быстро понимают — что к чему. Никифор Григорьевич мне за нее золотом отвалит. И блаженную пристроим, тоже баба видная, и тихая, — старуха едва слышно рассмеялась, — слова поперек не скажет.
— Вы откуда? — спросила старуха, когда они миновали слободу и впереди показались какие-то купола.
— Из Смоленска, — коротко ответила Марья. — А куда мы идем?
— На Чертольскую улицу, — старуха поясно поклонилась в сторону золоченых крестов, и Марья, вскинув голову, глядя на птиц, что кружились в небе, шепнула матери: «Все будет хорошо, слышишь?».
В церкви Всех Святых, что в Кулишках, закончилась обедня. Татищев пробрался сквозь толпу, что гомонила у ворот, и, пройдя на зады, толкнув калитку, осмотрелся. «Ежели не знать, что эта изба тут, дак и не заметишь, — подумал он. На дворе было запущено, покосившаяся дверь сеней была чуть приоткрыта. Татищев прислушался — из горницы доносились взбудораженные мужские голоса.
— Орут, как на базаре, — поморщился он. «Вот уж истинно — ни одного умного человека в стране не осталось, окромя Федора Петровича и меня».
Татищев шагнул в избу, и тут же чихнул — в солнечном воздухе плавали клубы пыли.
— Здравы будьте, бояре, — холодно сказал он, оглядывая тех, кто сидел за столом. «Зачем ставни раскрыли, сказал же я — сие разговор в тайности».
Глава Боярской Думы, сухой, седоволосый князь Мстиславский, брезгливо посмотрел на кипы бумаг и чертежей, что лежали вдоль стен, и, закашлявшись, ответил: «Охота же тебе, Михайло Никитович, по всяким задворкам нас таскать, как будто в усадьбе у кого-нибудь нельзя было встретиться?»
— Можно было бы, — согласился Татищев, доставая из переметной сумы оловянную флягу с водкой. «Если кому-то здесь охота завтра на дыбе висеть, Федор Иванович, — то можно и в усадьбе. Не побрезгуйте, бояре — он указал на флягу, — стаканов только не захватил».
Воевода Михаил Салтыков — невысокий, холеный красавец в польском кунтуше, — усмехнулся, и, пригубив водки, спросил: «Что сие за бумаги-то?».
— Тут зодчий жил, Федор Конь, что Белый город строил, — Татищев придвинул к столу лавку и уселся, — от него осталось. Ну что, бояре, — серые глаза весело засверкали, — через три дня на Лобном месте встречаемся?
— А ежели под Смоленском наше войско победит, Михайло Никитович? — осторожно спросил боярин Романов.
Татищев смерил его взглядом с головы до ног и отчеканил:
— Вы, Иван Никитович, гусар короля Сигизмунда не видели, а я — видел. Тако же, — мужчина холодно усмехнулся, — войско наше видел, как оно под Смоленск отправлялось. Был бы жив Михайло Васильевич Скопин-Шуйский, — Татищев вздохнул, — может, и получилось бы что-то.
Упокой Господь его душу, — мужчина перекрестился на маленькую, запыленную икону, что висела в красном углу, и подумал: «Странно, вроде и Богородица, а без плата. Волосы, какие красивые, бронзовые».
— Опять же, — Татищев порылся в суме и выложил на стол холщовый ручник с пирогами, — Воронцов-Вельяминов тоже — не с войском, а без него там ни укреплений не построят, и в артиллерии лучше его на Москве никто не разбирается. Ешьте, бояре, — он кивнул на пироги, — хоша и не с царского стола, а все равно — вкусные.
— Я с ним говорил, — князь Мстиславский осторожно откусил от пирога, — как он на Москве был, Троицей. Предлагал к нам присоединиться. Он меня…
— Матом обложил, — Михайло Салтыков прожевал пирог и облизал пальцы. «Он и мне сказал — мол, никакого царя, окромя законного, не признаю, и признавать не буду. Смелый человек у нас Федор Петрович, ничего не скажешь».
— Был бы смелый, — резко заметил боярин Романов, — дак не сидел бы на Волге сейчас, а под Смоленск отправился.
Татищев широко улыбнулся: «Ну, то ополчение, что они с Пожарским собирать задумали, Иван Никитович, — как только королевич Владислав взойдет на московский престол, мы их быстро к порядку призовем».
— И Воронцова-Вельяминова на плаху надо положить, — сердито велел князь Мстиславский.
«А то уж больно народ его любит, опасно сие».
— Положим, — легко согласился Татищев. «А что патриарх Филарет, брат ваш, Иван Никитович? — он зорко посмотрел на Романова.
— Всецело на нашей стороне, — закивал тот, — и благословит королевича Владислава, как только тот взойдет на московский престол. А вот Гермоген…
— Гермоген пущай в застенке сдохнет, — зло сказал Мстиславский, — раз голоса разума услышать не желает.
Воевода Салтыков посмотрел в окно, на стены заброшенных изб, что стояли вокруг, и вздохнул:
— Самозванец-то, говорят, из Калуги на Москву двинулся, Михайло Никитович. Сами знаете, Ляпунов, Захарий Петрович, — ну, тот, что со своими людьми на Лобном месте должен все начать, — он на самозванца стороне».
Татищев коротко ответил: «Вот когда Василия Ивановича в монахи пострижем, тогда и будем со всем остальным разбираться, Михайло Глебович. Как в Кремле гарнизон гетмана Жолкевского встанет, дак самозванец не только в Калугу убежит, а и подалее куда».
— Слухи ходят, — князь Мстиславский пожевал губами, — что Маринка, курва, непраздна. Они там, в Калуге в честь этого из пушек били, из пищалей — тако же».
Татищев отмахнулся: «Федор Иванович, она там с ними двоими как бы ни вместе живет — с Заруцким и самозванцем, неужели вы думаете, что какой-то ублюдок Маринкин нам помешает?»
— Повесить потом надо, ублюдка сего, — жестко сказал Салтыков. «Ну, ежели сам не сдохнет».
— И повесим, — рассмеялся Татищев. «Ну, поели, так что к делу, бояре — обсудим еще раз, как начинать будем. А ежели, — мужчина ласково улыбнулся, — до этого времени вести из-под Смоленска придут, дак оно нам и на руку».
Он вышел на двор, когда уже вечерело, и, спустив в колодец старое, рассохшееся ведро, с наслаждением выпил стылой, ломящей зубы воды. Над Москвой играл яркий, багровый закат, с улицы были слышны крики мальчишек, в медленно остывающем воздухе с писком метались стрижи. Татищев посмотрел на стены Белого города, возвышающиеся поодаль, и, присев на прогнившую ступеньку крыльца, подумал:
— И вправду — одна она такая, Москва. Ах, дураки, безумцы, страну свою, честь свою — продавать, будто на базаре. Ничего, пусть Владиславу присягают, да пусть хоша Сигизмунду самому. А потом мы с Федором Петровичем и князем Пожарским с ополчением вернемся.
Вот тут-то и станет ясно — кто на самом деле о земле русской радеет. А Ксения Борисовна плодна, значит, — Татищев почувствовал, что улыбается, — вот и славно. Пущай Федор Петрович на престол садится, пущай дети у них родятся. Народ его любит, хороший царь будет, справедливый. А я при нем — так, за троном буду стоять, более мне ничего не надо.
— А что не хочет он, — Татищев поднялся и сладко, томно потянулся, — дак Федор Петрович у нас мужик совестный, ежели народ его попросит, на коленях, будет царствовать. Надо будет в Нижнем Новгороде найти кого-нибудь простого, из слободских, чтобы людей поднимал. А то все бояре, да бояре, а ради кого все это? Как это мне Федор Петрович говорил: «Да будет благо граждан высшим законом». Воистину так.
Он закрыл дверь избы, и, подперев ее поленом, взбросив на плечо переметную суму, выйдя на берег реки, еще раз посмотрел на просторное, высокое небо. Закат догорал, и в его свете вода казалась, алой — будто кровь текла мимо, свежая, чуть поблескивающая, теплая кровь.
Элияху раздвинул кусты черемухи, что росли по берегу ручья и присвистнул: «Вот это да!».
Два деревянных, резных, с башенками здания, что стояли друг напротив друга, соединялись изящной галереей. На одной из башен лениво крутился флюгер — тонко вырезанный и расписанный уже потускневшими красками волк.
Подросток нашел глазами дверь — низенькую, неприметную, и, толкнув ее, спустился в прохладный, полутемный зал. Внутри было пусто, старые, тяжелые столы были сдвинуты к бревенчатым стенам, и какой-то парень — ростом с Элияху, в потрепанном суконном кафтане, посыпал дощатый пол свежими опилками.
Парень искоса взглянул на него и сказал: «Закрыто, вечером приходи».
— Мас збран Марьи, — коротко ответил Элияху.
— Корь за Марья? — удивился парень.
— Карючанок ласилькой, корь от оклюги прихляла, — объяснил Элияху.
— А, — парень расплылся в улыбке и подал ему руку. «Григорий Никифорович я, а тебя как величать?»
— Илья Никитич, — Элияху пожал сильную не по годам, — парень, по виду, был ему ровесником, — руку, и подумал: «Хорошо, что Марья меня нищенскому языку научила».
— Наверху они, — парень кивнул на узкую лестницу за пестрядинной занавеской, — третья каморка справа, отдыхают. Я им кваса отнес, пирогов — тако же. А синяк ты уже, где заработал? — весело спросил парень, оглядывая подбитый серый глаз.
Элияху посмотрел на ссадины, что украшали костяшки его пальцев, и хмуро ответил:
«Подрался. Ну да тот, — он коротко махнул головой в сторону Красной площади, — зубов теперь недосчитается. А синяк пройдет, примочку сделаю и приложу.
— За знакомство, — Гриша разлил по оловянным стаканчикам водку. «А ты, что, лечить умеешь? — заинтересованно спросил парень.
— Немного, — Элияху выпил залпом и рассмеялся. «Как мы в Смоленске жили, я там подручным у лекаря был, на рынке городском. Зуб вырвать могу, рану почистить и зашить, лубок наложить.
— Ты иди, Илюха, отдыхай тоже, — велел Гриша. «Отец мой, что всем этим владеет, — парень обвел рукой кабак, — по делам уехал, опосля завтра и вернуться должен. Там решим, куда вас пристроить».
— Да я бы помог, — запротестовал Элияху, увидев, как парень берется за мешок с опилками.
— Иди, иди, — Гриша добродушно подтолкнул его к лестнице, подумав: «Вот и хорошо. Люди с дела, бывает, все в крови являются, а в бани идти, али еще куда, — опасно, лучше у нас, тут в подполе отлежаться. Парень-то, видно, хороший, не продаст».
Элияху прошел по узкому коридору, — со всех сторон был слышен храп, кто-то, просыпаясь, уже зевал, в одной из каморок был слышен плеск воды, и, отдернув занавеску, увидел Марью.
Девочка сидела, жуя пирог, держа мать за руку. Она вскинула синие глаза и шепотом сказала: «Спит. Ну что там?»
Элияху устроился рядом, и Марья подвинула к нему глиняную тарелку: «Ты с рыбой не будешь, я тебе с капустой оставила и с луком зеленым. А что с глазом?»
— Подрался, — подросток махнул рукой и, откусив от сочного, румяного пирога, запив квасом, понял — как он проголодался. «Усадьбу отца твоего я нашел, улица Воздвиженка называется, — он прожевал и добавил, — только там пусто, заперто, даже спросить не у кого. А на площади Красной я слышал, что он, мол, под Смоленском, ну, с войском».
— Я тут никому не говорила, ну, про отца, — Марья покосилась на Лизу. «И кинжал не показывала».
— Молодец, — похвалил ее Элияху, и, подумав, добавил: «Дай-ка его мне. Так, на всякий случай».
Марья вздохнула, и, отвернувшись, приподняв подол сарафана, — протянула ему клинок.
«Потом верну, — подросток погладил ее по голове, и сказал: «Сейчас дождемся этого Никифора Григорьевича, который тут всем владеет, и спросим у него — может, хоть он знает, где твой отец. Ну, или братья».
— Хорошо, — Марья широко, отчаянно зевнула, и, привалившись к его боку, сонно сказала:
«Смотри, в окне, какие тут звезды крупные».
Элияху нашел глазами кувшин с водой и велел: «Давай-ка умываться, и спать, поздно уже».
Девочка быстро задремала, устроив голову у него на коленях, а Элияху, слушая журчание ручья, шелест листьев на деревьях, голоса, что доносились снизу — и сам заснул, привалившись к стене, укрывшись армяком.
Он и не пошевелился, когда женщина, спавшая на противоположной лавке, приподняла голову, и, озираясь, встала. Лиза вышла из комнаты, — тихо, легко, будто кошка, и, посмотрев пустыми глазами на сумрачный, узкий коридор, — стала медленно спускаться вниз.
Татищев оглянулся, и, осторожно нажав на заднюю дверь, склонив голову, — шагнул внутрь. В боковой светелке горела единая свеча, из кабака доносились громкие, пьяные голоса и какая-то песня.
— А где Никифор Григорьевич? — спросил он у старухи, что сидя у свечи, прилепленной к деревянному столу, раскладывала столбиками монеты — серебряные и медные.
— Не будет его до опосля завтра, — коротко ответила та, не поднимая головы. «А Гриша на деле, в Замоскворечье, подождете?»
— Девка нужна, — коротко сказал Татищев, со значением повертев в руках золотой перстень.
«Утром верну».
Глаза старухи чуть блеснули, и она, усмехнувшись, кивнула головой в темноту: «Дак новенькую возьми, блаженная она, безъязыкая. А баба красивая. Дети при ней, те спят уже, умаялись».
Татищев взял свечу, — старуха что-то пробормотала, — и оглядел маленькую, изящную, синеглазую женщину, что сидела на лавке. Из-под скромного платка были видны каштановые косы. Мужчина поморщился: «Нет уж, ты лучше эту, Василису разбуди, ну, черноволосую, что я в прошлый раз брал».
Старуха со значением посмотрела на перстень и потерла нос: «Четырнадцати годов девка, сие дороже будет стоить, сами знаете».
— Иди, иди, я тут ждать буду, — коротко велел Татищев, и старуха, вздохнув, поднявшись, взяла блаженную за руку: «Пойдем, к чадам тебя отведу. И не шныряй тут более, еще кто не разберется, испортит тебя, потом и денег не заработаешь».
Блаженная повиновалась, и старуха, проходя мимо Татищева, нажала на какой-то выступ в стене — невидимая дверь поддалась, из подпола пахнуло сыростью и мужчина, держа в руках свечу, подумал: «Что там Федор Петрович говорил? Со времен царя Ивана Васильевича тут ход этот вырыт? И прямо к Неглинке ведет, а там, в Кутафье башне, еще один — в кремлевские подвалы, тот Алевиз Фрязин строил.
Ну, да там столько тайников всяких, в Кремле, что вовек не разобраться. Надо бы, кстати, либерею царя Ивана перепрятать, самозванец ее не нашел, и полякам она не надобна, а то еще с собой захватят, когда побегут из Москвы».
Запахло какими-то цветами, и высокая, стройная девушка, зевнув, на ходу заплетая, вороные косы, весело сказала: «Я только просыпаться собралась, а тут вы!»
Татищев поднял свечу, и, пропустив девушку вперед, стал спускаться по склизким, крутым ступенькам в бездонную тьму подземелья.
Элияху почувствовал, как кто-то трясет его за плечо, и, приоткрыв глаза, зевнул: «Что такое?» В светелке было прохладно, в раскрытом окне было видно серое, предрассветное небо. Марья спокойно сопела под армяком, Лиза, — Элияху бросил взгляд на лавку поодаль, — лежала на боку, закрыв глаза.
Гриша наклонился над ним, держа в руках оплывшую свечу, и коротко велел: «Пойдем!».
Подросток натянул сапоги и, спустившись вниз — в зале уже было прибрано, с кухни пахло пекущимися пирогами, — увидел открытую дверь подпола.
— Сюда, — позвал его Гриша, спускаясь вниз. В полутьме, на какой-то бочке, сидел маленький, крепкий, матерящийся сквозь зубы парень. При свече пятна крови на дощатом полу казались черными.
— Руку убери, — велел Элияху, опускаясь на колени, принимая от Гриши свечу. «Чем это его так? — хмыкнул он, осмотрев рану.
— Кинжалом, — хмуро отозвался Гриша. «Уходили уже, и тут хозяин амбаров возьми да и проснись. С этой смутой теперь мало кто по городу без оружия ходит, тем более, ночью».
— Принеси мне воды, водки, иголку с нитками и тряпок, — велел Элияху.
— Больно будет? — испуганно спросил парень, глядя на свои окровавленные пальцы.
— Не больнее, чем сейчас — уверил его подросток.
Гриша, державший свечу, одобрительно сказал, глядя на ловкие, длинные пальцы: «Хорошо это у тебя получается, Илюха, тебе бы кошельки резать, или по карманам шарить, хотя сие дело детское».
— Нет уж, — расхохотался Элияху, — я лучше вон, таким заниматься буду. Все, — он разогнулся, — теперь стакан водки выпей, и спать. И никуда не ходи, лежи, — он потрепал парня по плечу.
«Скоро все заживет».
Уже наверху, вдохнув запах пирогов, Элияху сказал: «Что-то я и проголодался уже».
— Сейчас пожуем, — уверил его Гриша. «Я тоже, опосля дела, всегда есть хочу. А Егорке, — он кивнул на подпол, — я потом отнесу, как проснется он».
Подросток вышел из кухни с мисой, и, присев, сказал:
— Сейчас уже и мальчишки приходить зачнут, ну, разносчики наши. Два десятка с лотков торгует, а еще на Каретный Двор надо отнести, стрельцам — тако же, в лавки, что вокруг. И на обеде то же самое, да еще и сюда, в кабак, народ прет, — он разломил свежий, горячий пирог с визигой и добавил: «Опосля поста скоромные будем печь. Когда царь Борис Федорович Годунов жив был, за курником и кулебякой из Кремля присылали, да и сейчас тоже, — Гриша облизнулся, — царь до наших пирогов большой охотник.
Элияху вдруг спросил: «А ты как думаешь, победит войско под Смоленском, али нет?»
Гриша усмехнулся: «Вряд ли, видел я, то войско. Я тебе так скажу, как самозванец на Москве царствовал, тут столько поляков было, что у нас двери не закрывались. И золотом платили.
Наши-то, из Немецкой слободы, что тут живут — уже ученые, торгуются, да и кошелек у них просто так не срежешь — рот по сторонам не разевают.
— Однако, — подросток серьезно взглянул на Элияху, — надоела уже эта смута. А коли сейчас, под Смоленском, поляки наше войско разобьют, она опять начнется. Ладно, пойду, посплю, всю ночь в этом Замоскворечье отирались.
Элияху проводил его глазами, и, закинув руки за голову, подумал: «А если и вправду отец Марьи там? Как его искать-то теперь? Пойду, схожу еще раз на площадь Красную, послушаю, что народ говорит».
На Воскресенском мосту было шумно, под каменными колоннами раскладывались торговцы, было слышно ржание коней и чей-то заливистый мат. «Ну, тут хоть замостили, — подумал Элияху, глядя на тихую, зеленую реку, что текла под высокими, красного кирпича стенами Кремля. «И на площади тоже — бревна под ногами лежат. Хорошо, что сухо сейчас, осенью, тут, наверное, все в грязи тонет».
Он вскинул голову и посмотрел на Троицкую церковь — разноцветные, изукрашенные золотом купола, переливались, сверкали в утреннем солнце. «Идолопоклонники, — вздохнул подросток. «Еще и крест приходится носить, и шапку снимать, и в церкви тоже — захожу. Ну да папа мне рассказывал, что евреи в Испании так делали. Ничего, недолго потерпеть осталось».
Элияху прошел мимо пушечных раскатов и, наклонив голову, полюбовался огромным, мощным орудием, что стояло у возвышения. «Лобное место, да, — вспомнил подросток. На другой стороне площади, напротив Кремля, распахнулись двери больших, каменных торговых рядов и толпа хлынула внутрь.
— Как у нас в Кракове, — одобрительно подумал Элияху, и купив за полушку румяный калач, кусая его, присел на ступеньки у входа. «Смотри-ка, — удивился он, — тут тоже кабак есть. Ну да закрыто еще, конечно».
Он взглянул в сторону Воздвиженки и пробормотал: «Еще раз туда сходить? Так я вчера все обошел, пусто, никого нет».
С Воскресенского моста донеслись чьи-то отчаянные крики, и всадник, на тяжело дышащей, загнанной лошади, пронесся сквозь площадь, сшибая лотки, и скрылся во Фроловских воротах Кремля.
— Что, что такое? — торговцы кричали, поднимая свой товар.
Какой-то мальчишка забрался на деревянную крышу моста, и закричал: «Поляки разгромили наше войско при Клушине! Брат царя бежал с поля боя! Гетман Жолкевский идет на Москву!»
— Трус! Изменник! — раздался с Лобного места низкий мужской голос. «Закрылся в Кремле, вместо того, чтобы воевать! Не нужен нам такой царь!»
Мальчишки, разносившие квас и пироги, побросали свои лотки, и стали оглядываться в поисках булыжников. «Бросай свой калач! — какой-то парень толкнул Элияху в плечо.
«Пошли, сейчас по Фроловским воротам лупить будем, разобьем тут все!»
Подросток быстро прожевал, и, приняв предложенный ему булыжник, искоса взглянув на Лобное место, — увидел за спинами людей маленького, неприметного мужчину в темном, суконном кафтане. Тот стоял, засунув руки в карманы, слушая возбужденные крики и мат.
— Ты нам больше не царь! — завизжал кто-то, и мощные створки Фроловских ворот затрещали под ударами камней.
Мужчина улыбнулся, и, погладив светлую бородку, спрыгнув вниз, — исчез в толпе, где уже передавали из рук в руки вилы и колья.
Татищев оглядел тех, кто в избе и коротко сказал: «Так. Ты, Михайло Глебович, — обратился он к Салтыкову, — иди на Лобное место, там Ляпунов уже со своими людьми кричит.
Присмотри, чтобы они супротив поляков ничего не говорили, ну, или поменьше хоша бы».
— Может, Шуйского, это… — князь Мстиславский испытующе посмотрел на Татищева. «Ну, как самозванца первого».
— Ну нет, — резко ответил мужчина. «Для чего новому царю свое правление с крови начинать, Федор Иванович? Царь добровольно примет монашеские обеты, тако же и царица. Вы, Иван Никитич, — он чуть поклонился боярину Романову, — отправьте людей в Лавру, — пусть проследят, чтобы она никуда оттуда не двинулась».
Мстиславский огладил бороду и поднялся:
— Пущай Ляпунов сотоварищи себя Земским собором объявляют, а мы там появимся, и скажем, мол, мы народа верные слуги, решили не возводить на престол царя из бояр, не множить смуту, а присягнуть Владиславу, как и договорено было. И пошлите кого-нибудь навстречу полякам, предупредить их, что мы ворота откроем. А вы куда, Михаил Никитович? — обеспокоенно спросил он, увидев, как Татищев надевает кафтан.
— В Кремль, — хохотнул тот, — с бывшим царем напоследок повидаться.
Татищев посмотрел на обеспокоенное лицо Милославского и рассмеялся: «Дельце там у меня одно осталось, а потом я — сразу в Нижний Новгород, Воронцовым-Вельяминовым займусь, как и обещал. Ну, — он пожал Мстиславскому руку, — как Владислава венчать на царство будут, дак и встретимся, бояре.
— А как вы в Кремль-то пройдете, Михайло Никитович? — озабоченно спросил его Салтыков.
«Там вон, толпа такая, камни уже кидают. Наемники, что в Кремле, неровен, час, стрелять начнут».
Татищев легко улыбнулся: «Наемники людям Ляпунова ворота откроют, — он подмигнул и похлопал по своему карману, — а как я пройду? Да уж как-нибудь, — он поднял бровь, и, затворив за собой дверь, легко сбежал по прогнившим ступеням крыльца вниз, во двор.
В низком, вызолоченном коридоре было тихо. Татищев прислушался и, оглянувшись, толкнув маленькую, вровень со стеной, дверь — оказался в темных сенях. Из-за стены доносился томный девичий смех и размеренный скрип кровати.
Он постучал — три раза, коротко, и, прислонившись к стене, стал ждать. Василиса высунула в сени растрепанную голову и спросила: «Что, уже?»
— Скоро к утрене звонить будут, — хмуро сказал Татищев. "Подожди меня тут». Девушка кивнула, и, вскоре, накинув сарафан, чуть позевывая, вышла в сени.
Татищев, наклонив голову, шагнул в опочивальню, и окинул взглядом пышные, сбитые подушки и шелковые простыни, свисавшие на пол, устланный толстым персидским ковром.
— Огонь-девка, — благодушно сказал Шуйский, потягиваясь, забросив руки за голову. «А что там кричат, Михайло Никитович?», — он кивнул в сторону закрытых ставень.
— Так, — улыбнулся Татищев, — народ ждет вестей из-под Смоленска, волнуется. Ничего страшного, Василий Иванович, — он почувствовал тяжелый запах пота и вина, и заставил себя не морщиться.
— А, — махнул рукой Шуйский, — ну да я посплю еще.
Татищев земно поклонился, и, закрыв дверь, угрюмо взглянув на девушку, велел: «Пошли, и скажи там всем, чтобы по городу сегодня не болтались, опасно это».
Василиса, на ходу заплетая косы, вдруг рассмеялась: «Который раз меня к нему водите, а сами не хотите? Будто и не мужик вы».
— Молчала бы, — оборвал ее Татищев, снимая со стены коридора факел, открывая неприметную дверь. Он пропустил Василису вперед и подумал:
— Как Федор Петрович на престол взойдет, тогда и женюсь. Сейчас-то не стоит делать сего, вон, в смуте кто только близких людей не потерял. Господи, скорей бы тут все успокоилось.
А все почему — потому что Борису Федоровичу уж очень на трон царей московских сесть хотелось. Так хотелось, что из-за этого он грех на душу взял, невинного ребенка смерти предал.
— Видит Бог, — он внезапно перекрестился, — я бы на такое никогда не пошел. Да и вообще — ну какой из меня, али Милославского царь? А с Федором Петровичем Москва совсем другой станет, он человек умный. Флот начнем строить, мануфактуры закладывать, может, и выход к морю еще один отвоюем. Да хоша бы улицы замостить, и то хорошо было бы.
Он чуть не рассмеялся вслух и сердито сказал Василисе: «Ну, давай быстрее, у меня дела еще есть».
Марья посадила мать на лавку, и, поставив перед ней тарелку с окрошкой на квасе, дав в руки ложку, велела: «Ешь».
Лиза послушно поднесла ложку к губам, и, девочка дернула Элияху за рукав кафтана: «Ты тоже ешь, это я готовила, я, как проснулась, на кухню пошла помогать. И рассказывай».
— Очень вкусно, — похвалил подросток. «Ну что рассказывать, — он взял большой ломоть свежего, мягкого ржаного хлеба, — бросил пару камней и ушел оттуда. Там уже из мушкетов стали палить, не дурак я, чтобы под выстрелами стоять, у меня, — подросток внезапно, нежно улыбнулся, — вы обе на руках, мне за вами присматривать надо».
Марья оглянулась на мать, что сидела над полупустой тарелкой, и, вздохнув, потормошив ее, сказала: «Ешь еще!»
Лиза повиновалась, а девочка, осмотрев кафтан Элияху, строго сказала: «Ты вот что. Я на кухне спросила, тут раз в неделю стирают, как раз сегодня. Посидишь пока в светелке нашей, сейчас тепло, рубаха и шаровары быстро высохнут. А потом я нашу с ней, — девочка кивнула на мать, — одежу постираю.
Элияху только успел кивнуть, как с порога раздался смешливый голос: «Никак, у нас постояльцы новые?»
Невысокий, легкий мужичок шагнул в зал, и, прищурив карие, быстрые глаза, оглядев вскочившего с лавки подростка, сказал: «Видел я, как ты Егорку заштопал. Ровненько, аж залюбовался».
— Кого ты там штопал? — шепотом спросила Марья.
— Потом, — отмахнулся Элияху и посмотрев на полуседую бороду мужчины, вежливо сказал:
«Судаков я, Илья Никитич, из Смоленска. А сие моя мать, Лизавета, блаженная она, и сестра — Марья».
Мужик пожал ему руку и, зорко взглянув на стол, ответил: «А я — Никифор Григорьевич, хозяин всего этого, — он обвел рукой зал. Глаза мужчины остановились на бесстрастном лице Лизы, — она сидела, уставившись куда-то вдаль, — и Никифор Григорьевич присвистнул: «Вот оно как, значит. Ну, что сие мать твоя, это ты, Илья Никитич, брешешь. Тако же и девочка тебе не сестра».
Элияху покраснел и твердо сказал: «Правду говорю».
— Гриша! — неожиданно громовым голосом крикнул Никифор Григорьевич. Парень отдернул занавеску, и отец приказал: «Принеси из моей горницы ту шкатулку, что Федор Петрович оставил».
Марья сидела, молча, притихнув, держа Лизу за руку, исподлобья смотря на мужчину.
Никифор Григорьевич поставил на стол простой, деревянный, с медными накладками ларец, и, порывшись в нем, достав кипу пожелтевшей бумаги, стал раскладывать на столе листы.
Марья ахнула и потянулась за одним из рисунков. Маленькая, пухлая девочка в сарафане стояла, засунув пальчик в рот, держа за ногу тряпичную куклу. Она все смотрела на чуть стершиеся линии, а потом, подняв глаза, подтащила к себе еще один лист. Женщина в большом берете с перьями, лукаво улыбалась, глядя через плечо, подняв бровь.
— Мама! — потрясенно сказала Марья. «Это же мама! А это я — она указала на девочку, — только маленькая еще. Я эту куклу помню, немножко».
— Сие твой отец рисовал, — Никифор Григорьевич погладил ее по голове, — как во времена самозванца у меня прятался. Каждый день, бывало. Ну, а как воевать уехал, — дак оставил.
— Я вам расскажу, — Элияху все не мог отвести взгляда от рисунков. «Красота, какая, — вдруг подумал он. «Хоть и нельзя этого нам, а все равно — красота».
Никифор Григорьевич выслушал подростка и вздохнул: «Дак кто его знает, где теперь Федор Петрович? Правильно тебе сказали — под Смоленском, наверное, и сын его старший, Петя, — тако же. Степа-то у него богомаз, иконы рисует, вряд ли воевать отправился».
— А под Смоленском войско разгромили, — пробормотал Элияху. «Я, как был у Кремля, утром еще, гонец оттуда вернулся».
— Что с отцом? — внезапно, жестко спросила девочка. «Что с братом моим?». Лиза все сидела, не двигаясь, и Никифор Григорьевич осторожно сказал: «Ты не бойся, милая. Ждать надо.
Смута вон, опять, на площади супротив царя кричат. А мать твоя, — он замялся, — давно она такая?»
— Я ее другой и не помню, — грустно ответила Марья, и, взяв Элияху за руку, едва слышно сказала: «Ты только не бросай нас, ладно?»
— Сдурела никак, — буркнул подросток. «Куда я вас брошу, нет, пока мы твоего отца, или братьев не найдем, никуда я вас не отпущу».
Дверь кабака заскрипела, и кто-то весело сказал с порога: «А, Никифор Григорьевич, вот и вернулись вы! Ну, покормите меня на дорожку, и с собой чего-нибудь дайте, опосля ваших пирогов других харчей и не хочется».
— Михайло Никитич! — обрадовался мужчина. «Давненько вас не видел. Радость-то, какая Федору Петровичу, смотрите, и жена его нашлась, и дочка».
Татищев посмотрел на маленькую, изящную, в скромном сарафане женщину, что сидела, уставившись на бревенчатые стены кабака, на девочку — синеглазую, с толстой, рыже-каштановой косой, и холодно подумал: «А сие мне совсем некстати. Хорошо, что я ее Василию Ивановичу не отвел, тот бы сразу свою бывшую невесту признал. Девчонка-то ладно, она не помеха, а вот жена…»
— Это Татищев, Михайло Никитович, — радушно сказал хозяин кабака. «Самолучший друг Федора Петровича, тако же у меня жил, как они супротив самозванца боролись. Вот и Лизавета Петровна, и Марьюшка, а сие Илья Никитич, он из…
— Смоленска, — прервал его подросток. «Из Смоленска я, присматриваю за ними». Элияху пожал маленькую, крепкую руку Татищева, и, поймав на себе взгляд холодных, серых глаз, подумал: «А ведь я его уже видел. На Красной площади, да. Он за спинами тех, кто на Лобном месте кричал, отирался».
— Этот еще откуда взялся? — зло сказал себе Татищев, осматривая парня. «Нет, сей Илья Никитич тут совсем не к месту, избавляться от него надо. А парень, высокий, какой, и в плечах вон — косая сажень. Ну да ладно, с ним я справлюсь».
— Это мой брат, — вдруг, звонко, сказала девочка. «Троюродный. А что с отцом моим, знаете вы?»
Татищев присел на лавку, и, вздохнув, перекрестился: «Я только что в Кремле был, там еще один гонец из-под Смоленска вернулся. Погиб Федор Петрович, на поле боя, и брат твой старший, Петр — тако же. Упокой Господь души их».
— Сейчас она кричать зачнет, — Татищев усмехнулся про себя, — плакать. Ну и славно. Больше шума — меньше выспрашивать будут, — что и как. А как в Нижний Новгород ее привезу — скажу, мол, ошибка вышла, она и порадуется только.
Девочка посидела, молча, несколько мгновение. Потом, взяв мать за руку, сглотнув, она сказала, глядя на Татищева большими, синими глазами: «У меня еще один брат есть, Степа.
Никифор Григорьевич сказал, что он богомаз, на войну не ездил. Где он?»
— Да кто ж знает, — развел руками Татищев, — с этой смутой всех по стране разметало. Был в Андрониковом монастыре, здесь, на Москве, а потом, — мужчина пожал плечами, — один Господь ведает, где он сейчас.
Элияху потянулся за кафтаном, что лежал на лавке, и спокойно надевая его, сказал: «Где этот монастырь? Пойду, поспрашиваю, может, они там знают, что со Степаном случилось».
— Не надо бы этого, Илюша, — озабоченно сказал Татищев, — вон, смута какая в городе, Земский собор кричит, что, мол, царя в монахи постричь надо, да и самозванец тут неподалеку, говорят, в Коломенском уже. Мало ли что. Вы лучше тут сегодня посидите.
Завтра я вас в свою подмосковную усадьбу отвезу, там места глухие, безопасно. А оттуда уже и дальше двинемся, Степу мы найдем, обещаю.
Марья кивнула, и, взяв мать за руку, велела: «Вставай!». Та повиновалась и девочка, глядя на Элияху, блестящими глазами, сказала: «Я ее сейчас наверх отведу, в светелку.
Присмотришь за ней, пока я стирать пойду?»
— Да, — тихо ответил подросток, глядя на прямую, жесткую — только плечи чуть дрожали, — спину ребенка.
В открытое окно светелки были слышны далекие, слабые выстрелы и чьи-то крики. Лиза сидела на скамье, привалившись к стене, глядя на бесконечное, голубое, жаркое небо.
Марья лежала головой у него на коленях, и Элияху, гладя ее по косам, тихо сказал: «Ну не плачь, милая. Пожалуйста, не плачь. У тебя еще брат остался».
Девочка подняла мокрое лицо, и, задыхаясь, сказала: «Ты не понимаешь. Я ведь отца помню
, - немножко. Он был рыжий, большой очень, и у него руки такие были — она помолчала, — добрые. А теперь я сирота, совсем сирота! — она опять разрыдалась и подросток вздохнул:
«Ну, может и оправится мама твоя…»
— Не оправится, — мрачно сказала Марья, вытирая лицо рукавом рубашки. «Да сие неважно, это ж мать моя, какая бы она ни была, я всю жизнь за ней ходить буду. Только не оставляй нас, — она внезапно прижалась к Элияху. «Пожалуйста. Как Степу найдем, уже и не страшно, возвращайся домой, а сейчас…., - она прервалась и замолкла.
— Я же тебе сказал, — подросток крепко обнял ее, — я никуда от вас не уеду. Как тут все успокоится, — он обвел рукой светелку, — как вы с братом встретитесь, — только тогда.
— Расскажи мне еще о царе Соломоне, — шмыгнув носом, попросила Марья. «Я потом стирать пойду, ну вещи твои. До вечера высохнут, а утром, Михайло Никитич сказал, мы уж и уедем, ну, в усадьбу к нему.
— Да не стирала бы, — озабоченно отозвался Элияху, — вон, стреляют на улице, опасно же.
— Сюда, на ручей, не сунутся, — отмахнулась Марья, — смута смутой, а в грязном ходить нельзя, сам же говорил. А там, в усадьбе, наверное, баня есть, — она мечтательно закатила глаза, — а то я со Смоленска в ней не была. Ну, так расскажи, — она взяла большую, теплую руку подростка и прижалась к ней щекой.
Никифор Григорьевич остановился у занавески, и, услышав ласковый голос, подумал:
«Господи, бедные. И Федора Петровича как жалко, он совсем молодой еще, сорока не было, а Пете — семнадцать. Что же эта смута с нами сделала, вон, вся страна в разоре лежит, то поляки, то шведы, то самозванцы какие-то? При Борисе Федоровиче хоть и головы рубили, направо и налево, а все ж больше порядка было, хотя нам, конечно, — мужчина чуть усмехнулся, — сия смута только на руку. Эх, приехал бы Михайло Данилович, вот он быстро бы тут порядок навел».
Никифор Григорьевич осторожно покашлял и сказал, не отдергивая занавески: «Михайло Никтитич велел передать, что завтра на рассвете вас разбудит, он вместе с возком приедет.
Так что спите спокойно».
— Хорошо, — отозвалась Марья и мужчина вздохнул: «Господи, бедное дитя, и мать умом тронулась, и отца с братом потеряла. Пошлю Гришу в Крестовоздвиженский монастырь, с деньгами, пущай Федора Петровича и Петю поминают, души-то их устроить надо».
Он еще раз перекрестился, и, неслышно ступая, пошел к себе в горницу.
Над рекой едва виделись лучи восходящего солнца, когда невидный возок остановился на чисто выметенном, выходящем на Чертольскую улицу, дворе кабака. Татищев спрыгнул с коня, и велел вознице — такому же неприметному, невысокому мужчине: «Жди!», провел пальцами по рукояти кинжала.
— А Василий Иванович, — усмехнулся он про себя, — уже и в усадьбе своей городской, под охраной, пострижения ждет. Что он там кричал? Предатели, обманщики, головы вам отрубить? Поздно, поздно. Из лагеря самозванца Сапега гонца прислал — все поляки, кои под его командой, Владиславу присягнут. Вот и славно. Мы потом их всех одним махом из Москвы выбьем, далеко покатятся, пожалеют, что сюда сунулись. Мальчишку жалко, конечно, тако же и Лизавету Петровну, но чего ради страны не сделаешь? Потом мне спасибо скажут, как мир и покой тут воцарится.
Он неслышно приоткрыл дверь кабака и стал подниматься наверх.
Отдернув занавеску, Татищев несколько мгновений всматривался в лица спящих, а потом, быстрым движением скомкав лежавший на лавке ручник, прижав его ко рту парня — ударил его кинжалом в живот. Тот едва слышно захрипел, и мужчина, затолкав холст подальше, вынув клинок — вытер его о простыню.
— И руки почти не испачкал, — подумал он, не обращая внимания на приглушенные стоны мальчишки. Татищев поднял крепко спящую Марью — та даже не пошевелилась, только пробормотала что-то, и застыл — Лиза лежала на лавке, с открытыми глазами, смотря на пятно крови, что расплывалось на потрепанном одеяле.
— Пойдем, — Татищев подал ей руку. Она послушно встала и замерла. Мужчина вздохнул, и, оглянувшись на парня — у того уже посинели губы, однако он упрямо хрипел что-то, — велел:
«Иди!»
Он вздрогнул — рука женщины была холодной, ровно лед. На дворе Татищев усадил ее в возок, и, пристроив на сиденье спящую Марью, сказал: «Держи!»
Лиза послушно положила руку на плечи дочери. Мужчина вскочил в седло, и приказал вознице: «А теперь — гони что есть духу!»
Возок вывернул на еще спящую Чертольскую улицу, и, в облаках пыли, распугивая дремлющих на дороге бродячих псов, полетел вдоль реки на север.
Мальчишки, придерживая лотки с пирогами, врассыпную дунули из ворот кабака — вниз по Чертольской улице, на Красную площадь, и к наплавному мосту, что вел в Замоскворечье, направо — к слободам и Новодевичьему монастырю, вверх по ручью — к Неглинке, и Воздвиженке.
— А вот смотрите, батюшка, — сказал задумчиво Гриша, глядя им вслед, — нам же все равно, кто в Кремле сидит. Хоша царь, хоша самозванец, хоша поляки, али шведы — пироги-то всегда народ покупает, тако же и кошельки люди носят, в амбарах товар лежит, а в подполах, али тайниках — золото.
— Так-то оно так, — Никифор Григорьевич потрепал сына по затылку, — однако же, Гриша, Данило Волк покойный, знаешь, как мне говорил: «Следите за порядком, коли не будет его, дак и у нас скоро работы не станет». Это ты молодой еще, думаешь, — у пары поляков кошельки срезал, и гулять можно, а для нашего дела важно, чтобы страна процветала, чтобы торговля была, а то откуда у людей деньги появятся?
Гриша вздохнул, и, засунув руки в карманы кафтана, вдруг хмыкнул: «Ловко вы это с возком догадались, батюшка».
— Да что тут догадываться, — удивился Никифор Григорьевич, — зашел в кабак один человек, вышло — двое. Хорошо, что я с утра пораньше проснулся, не успели следы затоптать. А Марью он на руках нес, понятное дело.
— Вот же сука, — пробормотал Гриша, — и зачем сие ему надо было?
— А о сем, боюсь я, мы уже никогда не узнаем, — вздохнул Никифор Григорьевич. «Видишь, как, Гриша — были Воронцовы-Вельяминовы, и не осталось их — Степа, коли жив, останется, наверняка в монахи пойдет. Шуйского вон, — мужчина усмехнулся, — насильно в Чудовом монастыре постригли, не хотел сам обеты говорить.
— Слухи ходят, — Гриша подставил лицо жаркому, июльскому солнцу, — что как поляки сюда придут, дак они всех Шуйских к себе отправят, ну, в Польшу. От греха подальше.
— Как поляки сюда придут, — усмехнулся Никифор Григорьевич, — Илюха и оправится уже, зря я, что ли этому лекарю-немцу золотом плачу. У него ж польский, как родной, сей парень нам ой как пригодится.
— Полвершка — удивленно протянул Гриша. «На полвершка этот Татищев промахнулся, батюшка, — подросток раздвинул пальцы и присвистнул. «А так — прямо бы в печенку Илюхе угодил, и он бы кровью истек».
— Ладно, — строго велел Никифор Григорьевич, — заболтались мы с тобой, иди в кладовые, там ребята ночью принесли кое-чего, займись.
Он посмотрел вслед сыну и вздохнул:
— Да, полвершка. А вот Дарье моей как раз ровно в печенку и ударили. Говорил я ей — пьяной за нож не хватайся, не лезь в драку. Горячая баба, была, конечно, хорошо, что Гриша в меня — тихий да разумный. А он мать и не помнит, два годика ему было, — мужчина перекрестился и услышал из окошка, что было распахнуто в башенке, нежный, девичий голос: «Проснулся он, Никифор Григорьевич!»
В маленькой, чистой светелке приятно пахло травами. Никифор Григорьевич присел на широкую лавку и, кивнул девушке: «Ты выдь, Василиса, займись там, девки белье полощут.
Я тебя позову потом».
Высокая, черноволосая девушка в синем сарафане поклонилась и выскользнула за дверь.
Никифор Григорьевич посмотрел в серые, большие, обрамленные длинными, темными ресницами глаза и улыбнулся: «Ну, Илюха, теперь лежи, отдыхай, Василиса за тобой ухаживать будет, а лекарь сказал, что опасности нет более. Парень ты молодой, здоровый, ешь, как следует и все будет хорошо».
На бледных щеках появился чуть заметный румянец и Элияху, погладив пальцами золотую рысь на рукояти кинжала, грустно сказал: «Клинок ведь у меня под рукой был, Никифор Григорьевич, ну как я не проснулся? Не прощу себе».
— То бывает, ты себя не вини, — мужчина потрепал его по плечу. «И вот еще что, — Никифор Григорьевич на мгновение замялся, — лекарь мне сказал кое-что, но ты не бойся, у нас тут, сам понимаешь, люди не болтливые».
Элияху покраснел еще сильнее и сказал: «Я из Смоленска».
— А кто спорит? — полуседая бровь взлетела вверх. «Из Смоленска, конечно, Судаков Илья Никитич, всем нам известен».
Подросток слабо улыбнулся и спросил: «А что колокола-то звонят, Никифор Григорьевич, или праздник какой?»
— Праздник, — мужчина тихо выматерился. «Князь Милославский и Боярская дума навстречу гетману Жолкевскому поехали, договор с ним подписывать. Теперь у нас польский царь будет, Владислав, сын вашего Сигизмунда».
— Я их найду, — Элияху лежал на спине, глядя в низкий, дощатый потолок светелки. «Как встану, так и найду, Никифор Григорьевич. И Татищева этого — тоже. Мне Марье надо кинжал ее вернуть, я ведь обещал.
— Найдешь, конечно, — твердо ответил мужчина. «Ежели хочешь, я Василисе велю тебе рисунки Федора Петровича принести, хоша посмотришь, пока лежишь. Эту галерею, — Никифор Григорьевич указал за окно, — он ведь мне строил, ни у кого на Москве такой нет. И башня есть семиверхая в Белом городе — тако же по его чертежам сделана, упокой Господь его душу».
— Спасибо, — Элияху быстро пожал ему руку и Никифор Григорьевич подумал: «Оправится.
Вон, какие пальцы сильные. Оправится мальчик».
У нее был ловкие, нежные руки, и Элияху изо всех сил старался не смотреть в ее сторону — оттуда пахло цветами — сладкими, кружащими голову.
— Вот и все, — девушка внезапно, лукаво улыбнулась. «Я смотрю, кое с чем у тебя уже все в порядке».
Подросток отчаянно покраснел и, что-то пробурчав, натянул на себя холщовую простыню — повыше.
— Ежели помощь потребуется — алые, полные губы чуть приоткрылись, — зови, Илья Никитич.
Я так все сделаю, что тебе и пошевелиться не придется, — она едва слышно рассмеялась и подмигнула ему.
— Спасибо, — сцепив зубы, ответил Элияху, — не сейчас. Дай мне ту шкатулку, пожалуйста.
Она чуть вздохнула, и, поставив ларец на лавку, вышла, унося грязные тряпки.
Подросток посмотрел на рисунок женщины в берете с перьями — Лиза смотрела на него через плечо, ласково, нежно, будто хотела что-то сказать. Элияху помедлил, и, собрав силы, взглянул на следующий лист — уже пожелтевший.
Маленькая, пухлая девочка стояла, держа за ногу куклу, засунув пальчик в рот, вскинув серьезные глаза.
— Я обещал, — Элияху нашел пальцами кинжал и сжал его рукоять, — я ведь обещал. Ты не бойся, Марья, — сказал он ласково девочке, — я тебя найду.
Он закрыл глаза и откинулся на холщовую подушку, слушая веселый, заливистый звон московских колоколов — от Чертольской улицы до Воздвиженки, от Новодевичьего монастыря до Китай-города, — плыл он над городом, над площадями, слободами, избами, — плыл, и терялся где-то вдалеке, над рекой, там, где уже громоздились на горизонте тяжелые, набухшие летней грозой тучи.