Он любил приезжать на стройку рано утром, перед рассветом, когда рабочие еще не приходили, и здание было тихим. Он касался ладонью стен, чувствуя надежность прохладного, крепкого камня. Вилла стояла на своем участке, в Нейи-сюр-Сен, примыкая к Булонскому лесу. Гропиус, в Веймаре, учил их, что здание должно быть функциональным и простым.

– Как сама природа,– говорил архитектор, – в ней нет излишеств. Функция диктует форму, а не наоборот. У каждого животного и растения есть своя ниша. Занимая ее, они обретают наиболее подходящие очертания. Подобное должно случиться и с вашими постройками. Сделайте их частью окружающего пространства.

Оставив на дороге низкий, черный лимузин Renault, он открыл ворота, грубо сваренные из серой, индустриальной стали. Участок обнесли оградой из портлендского камня. Материалы для виллы заказывались в Англии и Америке. Он не вел дела с Италией и Германией. Один из поставщиков, предложил немецкие краски, по очень выгодной цене. Он разъярился:

– Мой учитель, месье Гропиус, еле вырвался из нацистской Германии. Пока я жив, ни в одном моем здании, не будет и гвоздя, произведенного в странах, где правят Гитлер и Муссолини.

В его архитектурном бюро, из пятнадцати работников, треть была недавними эмигрантами из Германии. Поехав к министру внутренних дел, он убедил чиновника, что эти люди принесут пользу Франции. Гропиус был в безопасности, в Англии, однако Мис ван дер Роэ, тоже его учитель, не мог выехать из Германии. Школу Баухауса, его колыбель, рагзгромили штурмовики.

Он смотрел на еще не отделанную виллу. Участок, естественным образом, понижался к юго-западу. Оценивая местность, он вспоминал дома в Оклахоме, Техасе и Аризоне.

– Солнце, – пробормотал он, – заходящее солнце, и простор.

Все получилось именно так, как он хотел. Сдела низкую террасу перед юго-западным фасадом, он поставил на стену огромные окна. Вилла будто следила за солнцем. Здание вписывалось в рельеф участка, поднимаясь вверх, простираясь по склону небольшого холма. Выстроенная из белоснежного, драгоценного колорадского мрамора вилла, напоминала раковину, опоясанную лентой сверкающего в рассветном солнце стекла.

Он, иногда, подумывал о переезде в Америку, где он получил две таблички. В Филадельфии, он выстроил синагогу, из серого гранита, напоминающую диковинный цветок, а в Сан-Франциско, в долине Напа, на берегу озера, возвел загородную виллу для местного магната. Здание, казалось, вырастало из тихой, зеркальной воды.

Фрэнк Ллойд Райт обещал ему отличные комиссии в Америке. Он считался самым талантливым из молодых архитекторов Европы. У него имелось американское гражданство. Он родился на Панамском канале, где его отец заведовал возведением шлюзов.

Однако в Америку надо было плыть на лайнере. С матерью на руках, путь был невозможен, как невозможно было ее оставить во Франции. Он позволял себе уезжать не больше чем на два-три месяца, иначе матери становилось хуже. Она привыкла к его визитам, дважды в неделю. Каждый раз, когда ему надо было отлучиться, он долго и терпеливо объяснял матери, что непременно вернется.

Голубые глаза были детскими, доверчивыми, она отворачивалась, смотря куда-то вдаль. Он, несколько раз, повторял свои слова. Тогда мать начинала понимать, хотя бы немногое.

Неврологический сифилис протекал медленно, однако ноги матери уже парализовало, несколько лет назад. Она постепенно теряла зрение, и страдала припадками. Он вез ее из Ялты в Стамбул, в грязном, забитом людьми трюме одного из последних пароходов. Мать лежала, свернувшись в клубочек. Она стонала, едва слышно, будто раненое, умирающее животное. Он боялся, что мать, бродя, не в себе, по деревням на Перекопе, заразилась тифом, однако жара у нее не было. Он не успел, вернувшись с ней в Ялту, позвать врача.

Толпа осаждала пароходы, стреляя в воздух, падая с трапов в холодную, ноябрьскую воду Черного моря. Выл ветер, гремели обледеневшие снасти. Махновцы форсировали Сиваш и прорвали оборону белой гвардии. Ходили слухи, что взяты Джанкой и Симферополь, что красные, каждый день, расстреливают сотни военнопленных и гражданских.

За два месяца до этого отец отправил его с Перекопа в Ялту. Он, сначала, сопротивлялся. Отец вздохнул:

– Поучишься немного, милый мой. Ты с четырнадцати лет воюешь. В Ялте много профессоров, из Москвы, из столицы. Надо думать о будущем, Федька, – отец потрепал его по рыжей голове. Отец руководил строительством укреплений на Перекопе, мать заведовала медицинскими сестрами. Федор перед отъездом зашел в полевой госпиталь. Он обнял мать, наклонившись, вдыхая тонкий аромат ландыша. Она не доходила сыну головой и до плеча. Белокурые волосы она убрала под серый, сестринский платок. Голубые, яркие глаза улыбнулись.

– Я за отцом присмотрю, – пообещала Жанна Генриховна, – не волнуйся. Возьми, – она стянула с пальца, кольцо с алмазом, – может быть, в Ялте девушку встретишь, что по душе придется. Все здесь собрались…, – мать помолчала, – а тебе двадцать лет, милый…, – поцеловав мать в теплый, высокий лоб, он повесил кольцо на цепочку от крестика.

Если бы он тогда не забрал алмаз, то камень, конечно бы, сгинул, как сгинул отец, расстрелянный комиссаром Вороновым на глазах у матери, как угас ее разум, как пропало все.

Он стоял, засунув руки в карманы английской, замшевой куртки, глядя на виллу.

В Ялте он месяц поучился у профессора из Академии Художеств, черчению и архитектурному рисунку. На Перекопе было спокойно, но потом гонец от Врангеля привез известия, что красные перешли в контрнаступление, окружив часть, где служил отец, где размещался госпиталь матери.

Федор поехал на север. По словам Врангеля, отца расстреляли, а мать пропала без вести. Выслушав генерала, Федор угрюмо сказал:

– Я, ваше превосходительство, демобилизованный. Штатский. Студент. Вы не можете запретить мне перейти линию фронта. Я должен найти тело отца, должен…, – он запнулся. Врангель кивнул: «Не могу, Федор Петрович. Бог вам в помощь».

Тело отца он не отыскал. Оно, наверное, до сих пор лежало в пустынных просторах Северного Крыма, в неизвестной могиле.

– Как церковь в Зерентуе, – Федор поднял желтый, осенний лист, – один пепел от храма остался. Прах и пепел…, – мать он нашел в разоренной красными деревне, за линией фронта. В поселке стояла какая-то кавалерийская часть.

Отца расстрелял комиссар Воронов. Федор знал, кто такой Воронов на самом деле. Покойный дядя Михаил, до войны рассказал все его отцу, а отец ничего от Федора не скрывал. Врангель сообщил Федору, что Воронова убили через два дня после смерти полковника Воронцова-Вельяминова. Сжав зубы, Федор заставил себя не материться.

Он бродил по деревням, в тулупе и шапке. Конец осени оказался неожиданно холодным. Федор притворялся крестьянином, строителем. Он и не ждал, что мать жива, однако, в одной из деревень услышал, что красные держат при себе какую-то женщину, безъязыкую, потерявшую разум.

Для него не составило труда, ночью, пробравшись в избу, где стояли командиры, перестрелять пять человек. Федор воевал с четырнадцати лет, и отлично владел оружием. Он вытащил мать из чулана, почти обнаженную, в рваной рубашке, со сбившимися в колтун волосами, с порезанными, грязными ногами. Федор не поверил крестьянам, сказавшим, что женщина не в себе. Однако все оказалось правдой. Мать так и не оправилась.

Денег у них не было. Все вклады отца лежали в Волжско-Камском банке. Средства, как и все остальное, как и вся прошлая их жизнь, превратились в прах. В Париже их ждала квартира, в Лондоне жила родня, однако до Европы надо было доехать. Устроившись в Стамбуле грузчиком, Федор отправил телеграмму тете Юджинии. Он, наконец, привел мать к врачу. Прошло два месяца, как они отплыли из Крыма. Доктор сказал, что, если бы лечение начали сразу, то сифилис мог бы остановиться.

– Сальварсан очень эффективен, – врач развел руками, – но мы потеряли время. Боюсь, теперь болезнь будет прогрессировать.

Мать сидела, сложив руки на коленях, глядя куда-то вдаль. Федор заставил себя успокоиться. Юноша, тихо, спросил: «Она даже меня не узнает. Долго…, долго так будет продолжаться?»

– Может быть, – врач ободряюще взглянул на него, – когда вы довезете ее до Франции, до привычной обстановки, что-то изменится. Я, к сожалению, видел много женщин, бежавших из России. Женщин, девочек…, Пережитое ими, господин Воронцов-Вельяминов, неописуемо. Человеческий разум часто не может с таким справиться…, – в Стамбуле Федор отдал матери кольцо, в надежде, что она узнает камень. Чуда не случилось. Она не узнавала ни иконы Богородицы, ни семейного клинка. Вещи остались в Ялте, отец не брал реликвии на Перекоп. На рю Мобийон, матери, действительно, стало немного легче. Она бродила, ощупывая стены. Федор даже заметил на ее лице тень улыбки.

Мадам Дарю, похудевшая, из-за войны, но бодрая, всплеснула руками:

– Месье Теодор, не беспокойтесь. Моя кузина отменная сиделка, всю войну прошла. Мы о мадам Жанне позаботимся. Вы займитесь месье бароном…, – Федор сначала не понял, о ком говорит консьержка. Дядя Пьер погиб, в сражении при Ипре, но Федор помнил его сына годовалым, толстеньким, белокурым ребенком.

В квартире на набережной Августинок он нашел высокого, худого, восьмилетнего мальчишку. Мишель ухаживал за больной матерью, ходил в школу, и каждый день занимался рисунком в Лувре. Кузен хотел стать реставратором, он любил историю, и отлично знал все картины в музее.

– Я еще бабушку Марту помню, – Федор, невольно, коснулся шеи. Тринадцать лет он носил простой, серебряный крестик.

– Из нас, молодых, никто ее не знал. А я помню…, – он увидел подернутые, сединой, бронзовые волосы, вдохнул запах виргинского табака, почувствовал прикосновение крепкой, маленькой руки.

Приходя на рю Мобийон, Федор обнимал мать, но редко дожидался ответных объятий. Руки у Жанны слабели. Она сидела в инвалидном кресле, на балконе, глядя на крыши, Сен-Жермен-де Пре. Медсестра читала ей газеты и книги. Федор купил патефон, и пластинки с любимой музыкой матери, Моцартом и Шопеном. Гулять она не могла, с тех пор, как ей парализовало ноги. Жанна не любила покидать квартиру. Она дрожала, слыша гудки машин, и закрывала голову руками. Врач навещал мать каждую неделю, но Федор, знал, что остается только ждать.

Когда он учился у Гропиуса, в Германии, он каждые два месяца ездил домой, повидать мать.

– Если бы я взял кольцо в Берлин, – подумал Федор, – я бы его отдал. Я бы ей все отдал…, Тринадцать лет прошло, – рассердился он на себя, – оставь, забудь. Ты ее больше никогда не увидишь. Где ее искать, немку по имени Анна…, – он больше ничего о ней не знал.

Каждую ночь, тринадцать лет, он искал ее рядом, видел дымные, туманные серые глаза, целовал черные, пахнущие жасмином волосы. Он держал в потайном отделении блокнота рисунок, сделанный в его комнате, в Митте. За окном хлестал дождь. Она лежала, обнаженная, закинув тонкую руку за голову. На жемчужной коже виднелся розовый, свежий шрам, немного выше локтя.

Федор тогда не спросил, откуда он.

– Забудь, – он посмотрел на часы, – оставь, Федор Петрович.

Он должен был успеть на два ремонта, встретиться с новым заказчиком, заехать к матери, с провизией от Фошона. Вечером кузен ждал его в кабаре Le Gerny, на Елисейских полях. Пела малышка Пиаф. Федор хотел позвонить какой-нибудь подружке, но махнул рукой.

Обед предполагался холостяцким. У кузена гостил его коммунистический приятель, Джордж Оруэлл. Писатель в Париже не оставался, а ехал в Испанию. Мишель, кажется, в Мадрид, не собирался. Федор, думая об этом, облегченно выдыхал. Он вырастил и выучил мальчишку, и совсем не хотел, чтобы кузен, в двадцать четыре года, сгинул где-нибудь в окопах.

– Он стрелять не умеет, – пробормотал Федор, – а я до сих пор не забыл, как это делается. Он коммунист, – Федор закурил «Галуаз», – но лучше коммунист, чем нацист. Бедная тетя Юджиния…, – ворота заскрипели, он обернулся.

– Месье Корнель! – удивился десятник, месье Эвре: «Вроде все в порядке. Сегодня отделкой занимаемся, как положено».

В Европе и Америке, Федор строил под именем Корнеля, так было удобнее. Он понимал, что в России ему никогда, ничего не возвести.

– Папа Транссибирскую дорогу прокладывал, мосты проектировал. Дорога осталась, а отца больше нет. Ничего нет…, – он аккуратно выбросил окурок в ящик для мусора. Федор штрафовал рабочих за грязь на участке.

– Я ненадолго, месье Эвре, – они прошли в деревянную времянку. Федор, сбросил куртку: «Дайте-ка мой наряд».

Старую, холщовую куртку и штаны покрывали пятна краски и мела. Взглянув в расписание работ на стене, он похлопал десятника по плечу: «У меня есть время, месье Эвре».

Лестницы уходили вверх, на второй этаж. У стен огромной гостиной стояли леса. Федор подхватил ведро со штукатуркой: «Начнем».

Рабочий кабинет Мишеля в Лувре помещался в крыле Денон, выходящем на Сену. Для реставрации был важен свет, а река отражала солнце, даже в пасмурный день. Сияние наполняло просторную, с высоким, лепным потолком, комнату. Вдоль стены выстроились картонные ящики. Наследники Эдмона де Ротшильда, умершего два года назад, согласно завещанию, передали музею коллекцию барона, четыре тысячи гравюр, три тысячи рисунков, пять сотен картин, лежавших в подвале, и рукописные книги. Мишель предпочитал не интересоваться точным количеством ценностей, понимая, что разбор коллекции займет года два.

На работу он ходил пешком, вдоль Сены, вспоминая год, проведенный в Италии. Мишель учился в Сорбонне, а потом Теодор отправил его на юг. Кузен заметил, что ни один архитектор или художник еще не миновал Рима и Флоренции.

– Теодор сам туда ездил, – Мишель сидел на подоконнике, любуясь Левым берегом, – тогда Муссолини уже был диктатором. Вернувшись, он сказал, что больше и ногой не ступит в фашистские страны. Он не берет никаких заказов из Италии, или Германии. Впрочем, в Германию его никто и не пригласит, – на столе у Мишеля лежала L'Humanité с его статьей о нацистской чистке немецких музеев от «дегенеративного» искусства. Так в Германии называли экспрессионизм, сюрреализм, и архитектуру Баухауса.

Мишель не был поклонником новых стилей, однако написал, что месье Эгон Шиле, был и остается великим художником, а президент Имперской Палаты Изобразительных Искусств, месье Адольф Циглер, должен стыдиться, что запятнал свое имя гонениями на признанных мастеров. В статье цитировались слова Циглера:

– Уродливые строения Гропиуса, и его учеников, в частности, дегенеративные проекты герра Корнеля, не имеют права называться архитектурой.

До прихода Гитлера к власти, кузен успел, вместе с Гропиусом, выстроить во Франкфурте жилой квартал с доступными домами, для рабочих.

– Теодору понравится, – усмехнулся Мишель, – надо взять газету, в кабаре. Как Циглер может писать такое? Он сам художник и неплохой…, барон легко соскочил с подоконника.

В кабинетах запрещали держать чайники, или электрические плитки. За кофе Мишель ходил вниз, в столовую для работников музея. Курил он во дворе. Картины, и графика не любили табачного дыма. Посреди мастерской, на мольберте, укрытое холстом, стояло «Купание Батшевы» Рембрандта. Мишель проводил обыкновенный, ежегодный уход за картиной. Приподняв холст, он посмотрел на золотистые волосы обнаженной женщины. Модель Рембрандта всегда напоминала ему кузину Элизу, из Мон-Сен-Мартена. Мишель, глядя на нее, невольно покраснел. Когда кузина Лаура гостила в Париже, он, украдкой, любовался ее темными волосами, тонкими, красивыми руками. На набережной Августинок стояло фортепьяно матери Мишеля. Кузина, приходя на обеды, играла Моцарта и Шопена.

– Оставь, – сказал себе Мишель, – у нее карьера, она государственный служащий. Она родственница. И кузина Элиза тоже.

Мишель каждый год ездил в Бельгию. Во время войны коллекцию де ла Марков надежно укрыли в подвалах. Мон-Сен-Мартен пострадал от артиллерийских обстрелов, но замок восстановили. С картинами, несмотря на четыре года войны, ничего не случилось. Дядя Виллем, все равно, приглашал Мишеля присмотреть за коллекцией.

Молодой барон де ла Марк был его ровесником, юноши сдружились. Виллем даже взял Мишеля в шахты, посмотреть, как добывают уголь. Отца Виллема тяжело ранило, на войне. Когда сын закончил Гейдельбергский университет, и вернулся в Бельгию, дядя Виллем передал управление делами в его руки. Элизе исполнилось семнадцать. Кузина училась в монастыре траппистинок, в Флерюсе. На летние каникулы девушка приезжала домой. Мишель, осторожно, поинтересовался, собирается ли она получать университетский диплом. Элиза удивилась:

– Разумеется, кузен. Я хочу стать журналистом, поступлю в Лувен. Я в монастыре, – девушка улыбнулась, – но это просто семейная традиция. Мама тоже в пансионе училась, и вообще…, – Элиза повела рукой:

– Мама и папа, очень набожные люди. Им было бы тяжело, если бы я отказалась в обители жить. У нас хорошая школа, – гордо добавила Элиза, – и математику преподают, и физику. У многих сестер есть дипломы.

Де ла Марки ездили в паломничества, в Рим, на благословение к его святейшеству, в Лурд, и в Лизье, в строящуюся базилику Святой Терезы. Блаженная Елизавета Бельгийская, мать дяди Виллема, дружила со святой. Тереза, в «Истории святой души», назвала баронессу духовной наставницей.

В Мон-Сен-Мартене, в храме Иоанна Крестителя, стояли саркофаги Элизы и Виллема. В городок стекались католические паломники со всей Европы. Дядя Виллем рассказал Мишелю, что его родители умерли в один день, почти в одно мгновение. Они стояли в церкви, глядя на вышивки святой Бернадетты, на письма святой Терезы. Дядя Виллем вздохнул:

– Они долго прожили. Всегда были рядом, всегда вместе. Папа Пий меня уверил, что через несколько лет их канонизируют, – барон перекрестился. Мишель, отчего-то подумал: «Интересно, как это, быть сыном двух святых?»

Дядя Виллем, тихий, скромный человек, признался Мишелю, что хотел принять обеты.

– Но мама и папа сказали, что и в мире можно праведником быть, – он развел руками, – как они делали. Я поздно женился, после сорока…, – тетя Тереза, жена дяди Виллема была на десять лет его младше. Она провела почти всю жизнь в монастыре. Девушка покинула обитель, оказавшись единственной наследницей графского титула. Ее неженатый, младший брат, погиб в Бельгийском Конго, во время научной экспедиции. Тете Терезе, когда она вышла замуж, было за тридцать. Мишель, иногда, подозревал, что дядя Виллем и его жена, после появления детей, решили вести такую же жизнь, как и его родители. Однако у кузенов он, конечно, об этом не спрашивал.

Мишель поинтересовался у дяди Виллема, почему тот пошел в армию. Барон удивился:

– Как иначе, милый? Это моя страна, моя родина. Надо было ее защищать. Я верующий человек, но и кюре воевали, капелланами. Гитлер поплатится за то, что в Германии происходит, с католиками…, – дядя Виллем помрачнел:

– Убивать детей, лишать людей права завести семью…, – немецкие паломники, приезжавшие в Мон-Сен-Мартен, рассказывали об арестах священников. По слухам, в особых центрах, врачи умерщвляли умственно отсталых детей, и стерилизовали психически больных. Папа Пий пока молчал, а, значит, молчали и католики. Мишель был уверен, что это ненадолго.

– Невозможно, – он спустился вниз, – невозможно, чтобы так продолжалось. Кузен Аарон в Берлине, пытается спасти несчастных…, Господи, – он перекрестился, – помоги им, пожалуйста. И Джордж в Испанию едет…, – Оруэлл жил у него в квартире, на набережной Августинок.

Летом франкисты устроили попытку переворота. Мишель, по заданию партии, помогал переправлять в Испанию европейских коммунистов. На набережной Августинок, в рабочем кабинете, Мишель устроил мастерскую. Он отлично работал с бумагой и печатями, подделывал любой почерк, и снабжал товарищей нужными документами. Теодор ни о чем не подозревал. Мишель опасался, что кузену такое не понравится. Он привык относиться к Теодору, как к отцу. Родного отца Мишель не помнил. Барон де Лу отправился в армию, начальником госпиталя, когда мальчику исполнилось два года.

– Ладно, – успокоил себя Мишель, – Теодор у меня нечасто бывает. Я аккуратен, всегда все прячу.

Он курил, отпивая крепкий кофе, щурясь от яркого солнца, слыша гудки автомобилей на набережной. Мишель размышлял, какие краски использовал Рембрандт для волос Батшевы, цвета старого, тусклого золота. Ему, внезапно, пришло в голову, что он бы пригодился и в Германии. Он бы мог обеспечивать евреев проездными документами.

– Надо поговорить с товарищами, – сказал себе Мишель. Над ухом раздался голос служителя: «Месье де Лу, возьмите почту, чтобы к вам не подниматься. И вам записка, месье Верне вызывает».

Директор музея просил Мишеля зайти. Юноша почесал белокурую голову:

– Наверняка, поторопит меня с разбором картин Ротшильдов.

Прислали гранки его статьи о Рембрандте, пришло письмо из музея в Ренне. Мишеля просили сделать экспертизу картин, недавно предложенных дарителями.

– Еще время надо найти, – хмыкнул Мишель, – хотя можно заодно посмотреть, как обстоят дела в отеле Монтреваль.

После войны, де ла Марки подарили здание государству. В особняке разместили, городскую художественную галерею. Охотничий дом стоял в долине Мерлина. Де ла Марки, приезжая во Францию, часто его навещали. Сверху лежала телеграмма. Распечатав ее, Мишель улыбнулся. Кузен Давид сообщал о рождении близнецов.

– Надо съездить, подарки купить, – Мишель взглянул на часы: «Сначала к директору».

Он предполагал, что месье Верне будет интересоваться, как обстоят дела с каталогом коллекции, но директор помахал перед его носом официальным письмом на бланке Лиги Наций.

– Вы отправляетесь в Мадрид, месье де Лу, – Верне оценивающе глянул на Мишеля:

– Я помню, вы диссертацию по испанской живописи писали. Лига Наций рекомендовала Музею Прадо эвакуировать коллекции, на случай, – Верне пощелкал длинными пальцами, – непредвиденных обстоятельств. Поедете представителем от европейского художественного сообщества, с мандатом Лиги Наций, – он остановился у огромного окна, выходящего на Квадратный Двор. Мишель понимал, что непредвиденными обстоятельствами может оказаться штурм Мадрида войсками франкистов.

– Они испанцы, – сказал себе Мишель, – они не станут стрелять по национальным сокровищам, по Веласкесу, Эль Греко, Гойе…, – Мишель хорошо знал испанский язык, со времен поездок в Мадрид, где он занимался с куратором в Музее Прадо.

– Довоенных поездок, – поправил он себя.

У него оставалось две недели на профилактику Рембрандта, и передачу коллегам работы по коллекции Ротшильда. Потом его ждали в Мадриде. Спускаясь в подвалы, Мишель напомнил себе, что надо проверить гранки статьи, и написать в Ренн. Он прислонился к стене:

– Теодор будет волноваться. Но я не могу не поехать, это моя обязанность, как художника, как реставратора, а вовсе не как коммуниста, – Мишель, невольно, улыбнулся: «Теодор поймет. Он сам архитектор».

Мишель, решил, до отъезда, сделать черновой каталог. Он внес в документы две сотни холстов, сверяясь с бумагами, полученными от наследников барона. Для каждой картины требовалось определить провенанс, разобраться с авторством и оценить состояние живописи.

В подвалах было тихо. Он работал у большого стола, рядом с полукруглым, выходящим во двор окном. Электричества сюда не провели. В сумерках Мишель включал реставрационный фонарик.

– Как шахтеры, – Мишель склонился над столом, – они тоже лампы на голове носят. Только у меня каски нет…, – достав из ящика очередную картину, он, осторожно, открыл холст.

– Не может быть такого…, – пробормотал Мишель. Он быстро поднялся наверх, в комнату служителей, где стоял телефон. Кузен, на его счастье, оказался в бюро. Мишелю не пришлось искать его по строительным площадкам.

– Приезжай немедленно в Лувр, – велел Мишель, – ты должен все увидеть.

Во дворе, в окнах крыла Сюлли играло низкое, вечернее солнце. Дул ветер с реки, звонили колокола Нотр-Дам. Мишель вспомнил четкий, красивый почерк на обратной стороне картины, выцветшие чернила. Он глубоко затянулся папиросой:

– Не думал я, что такое случится.

О картине Мишелю рассказывал Теодор. Кузен слышал о холсте от бабушки Марты. Он, единственный, из молодежи, видел ее, в Лондоне. Кузену исполнилось тринадцать, когда бабушка, с дядей Мартином, и его женой, погибла, на «Титанике».

Ожидая кузена, Мишель принес холст наверх, в кабинет. Он вспомнил кладбище в Мейденхеде, с гранитным памятником, тем, кто не вернулся с морей. Мишель, отчего-то, подумал:

– Кузен Стивен летчик. Он не коммунист, однако, он вряд ли останется в стороне от борьбы с фашистами.

Они знали, что Питер Кроу, поклонник Гитлера. Мишель не встречал сына тети Юджинии. Когда юноша навещал Лондон, кузен уже порвал с семьей.

– Как он может, – поморщился Мишель, – долг любого просвещенного человека, сейчас, бороться с нацистами…, – Мишель, аккуратно устроил, холст на рабочем столе. Он предполагал, что не встретит затруднений у директора музея. Картина числилась в составе коллекции Ротшильдов, но в каталоге проходила, как творение неизвестного художника, конца восемнадцатого века.

– Надо сообщить тете Юджинии, – размышлял Мишель, – она говорила, что бабушка Марта оставила описание картины, в конторе у Бромли.

В провенансе говорилось, что холст купили в семидесятых годах прошлого века, у парижского антиквара. Мишель повертел расписку от продавца картины:

– После Коммуны. Тетя Марта в Париже жила, во время Коммуны. Мне Теодор рассказывал, – Мишель не застал бабушки Эжени, она умерла до его рождения.

– И тетя Жанна после Коммуны родилась…, – Мишель навещал тетю. Она, правда, его не узнавала, и не могла узнать, однако Жанне нравилось рассматривать художественные альбомы, что ей приносил племянник. Мишель хорошо помнил, как болела и умирала его мать. Уходя с рю Мобийон, он заворачивал в церковь Сен-Сюльпис и садился куда-нибудь на задние ряды. Он не молился, только просил, чтобы тете Жанне и кузену стало немного легче.

Мишель вступил в партию студентом Эколь де Лувр. Он учился в те времена, когда и дня в университетах не обходилось без стычек между социалистами и сторонниками правых, радикальных движений, Аксьон Франсез, и лиги «Огненных крестов».

Мишель, хоть и был наследником титула, отказался вступать в Аксьон Франсез. Они поддерживали восстановление во Франции монархии. Мишель, терпеливо, замечал:

– Господа, Третьей Республике шесть десятков лет. Если вы хотите пересмотреть итоги революции, то для подобного уже поздно.

К чести Аксьон Франсез, они не разделяли фашистских идей. Тем не менее, Мишель прекрасно понимал, что молодчики из правых союзов не любят Гитлера и Муссолини просто за то, что они не французы, а вовсе не из-за недовольства их политикой. Мишелю всегда был противен антисемитизм. Когда речь заходила о том, что иностранцы ничего хорошего Франции не принесли, он напоминал о «Джоконде».

– Король Франциск Первый, – усмехался Мишель, – вас бы не поддержал, господа монархисты. Вы бы, дай вам волю, и Леонардо изгнали из Франции.

Он пришел в коммунистическую партию потому, что для него не оставалось другого выбора. Мишель посещал церковь, но не был верующим католиком, и не признавал авторитета папы. Правые силы были откровенно неприятны. Оставались только левые. С кузеном они о таком говорили редко. Теодор, монархист, ходил на службу в православный собор, на рю Дарю, но всегда брезгливо отзывался о тех кругах в русской эмиграции, что проповедовали идеи фашизма.

Теодор хмуро сказал:

– Хватает и того, что в русском общевоинском союзе, антисемит на антисемите. Когда я в Берлине жил, – кузен усмехнулся, – несколько раз, как бы это выразиться, наглядно объяснял, что русский дворянин никогда себя подобной грязью не пачкал, – он, со значением посмотрел на кулак:

– Мальчишкой я себе мог позволить подраться. Сейчас иногда тоже хочется, – почти весело добавил Теодор.

Кузена часто приглашали на разные монархические съезды, но Теодор отмахивался:

– Я предпочитаю работать, а не болтать языком. Я не политик, и никогда им не стану. Тем более, – ядовито добавлял кузен, – они даже не могут договориться, кто является законным наследником престола…, – Теодор, в общем, был не против демократической формы правления в России. Он замечал, что надо трезво смотреть на вещи:

– Россия, какой она была, ушла, и более, никогда не вернется, – грустно говорил он: «И мы туда тоже не вернемся».

– У него есть родственники в Советском Союзе, – вспомнил Мишель.

– Дети Воронова, мальчики. Теодор не собирается им мстить, не такой он человек, да и где их найдешь. Семью разбросало…, – отца Мишеля похоронили в братской могиле, под Ипром. Мать была погребена в Ницце, где она умерла, но Мишель всегда посещал Пер-Лашез. Каждое первое мая на склепе появлялись красные гвоздики. Коммунисты приносили букеты к надписи: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Мишель тоже приходил на Пер-Лашез с цветами. Он стоял, читая высеченные в мраморе буквы:

– Господь, будучи верен и праведен, простит нам грехи наши и очистит нас. Теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше. Будь верен до смерти, и я дам тебе венец жизни. Dulce et decorum est pro patria mori. Пролетарии, всех стран, соединяйтесь! – юноша думал, что и тетю Жанну, и его, Мишеля, тоже похоронят здесь.

Над золотой водой Сены парили речные чайки.

– Нашел, о чем размышлять, – рассердился Мишель, – тебе двадцать четыре года. У тебя вся жизнь впереди. Ты еще девушку не встретил…, – он не спрашивал у кузена, собирается ли Теодор жениться.

Кузен жил в огромной квартире, с отдельной студией, и верхним светом, на последнем этаже хорошего дома у аббатства Сен-Жермен-де Пре. Убирала у него консьержка. Кузен предпочитал, обедать с персоналом и рабочими, в бюро или на стройках, но часто устраивал вечеринки. Теодор приглашал писателей, художников, политиков, актрис и просто красивых моделей. Кузен постоянно менял подружек, ни одна из них в студии надолго не задерживалась.

– Я им звоню, – заметил Теодор, – когда мне надо, как бы это выразиться, отдохнуть. Иногда после такого хорошие идеи в голову приходят, – он усмехнулся, Мишель покраснел. Кузен, богатый человек, отлично зарабатывал проектами. Мишель и сам не бедствовал, хотя на счетах у него лежало меньше денег, чем у отца, до войны. Франция только к концу двадцатых годов оправилась от военных потерь. Потом начался банковский кризис в Америке, затронувший и европейские финансы.

Коллекция импрессионистов, стоила дорого, но Мишель не собирался ее продавать. Иногда он даже покупал на аукционах новые этюды и наброски. У него были и Ван Гог, и Модильяни, и Таможенник Руссо.

– Надо будет в Испании пройтись по лавкам, – решил он, – Веласкеса я не найду, но, может быть, что-то интересное попадется. И девушки в Испании красивые, я помню…, – дверь скрипнула. Кузен, с порога, смешливо поинтересовался: «Очередной сомнительный Леонардо?»

– Не сомнительный, – отозвался Мишель, указывая на картину. Голубые, обычно холодные глаза кузена потеплели.

Наклонившись над столом, они смотрели на изящную, стройную, маленькую девушку в черном сюртуке. Она сидела на камне у ручья, в тени большого дуба, чуть повернув голову. Бронзовые волосы блестели в лучах заходящего солнца. Девушка лукаво, одними губами, усмехалась.

Мишель перевернул картину: «Мадам Марта де Лу, Париж, 1778».

– В духе Ватто, – наконец, сказал Мишель: «Твой прапрадед был отличный художник, Теодор».

Кузен кивнул:

– Бабушка Марта была бы рада. Надо ее в Лондон отправить, тете Юджинии. Пусть займет свое место, где положено, рядом с бабушкой Мартой и миссис де ла Марк…, – Федор помнил портреты на Ганновер-сквер.

Над рабочим столом Мишеля висела гравюра в рамке, его собственной руки, герб рода де Лу. Взглянув на белого волка, в лазоревом поле, на три золотые лилии, Федор положил руку на плечо Мишелю:

– Правильный у вас девиз. Je me souviens. Спасибо, что меня позвал, – кузен улыбался. Мишель велел себе: «Сейчас».

К его удивлению, Теодор не стал ворчать:

– Я тебя в тир отведу, в субботу. Ты оружия никогда в жизни в руках не держал, а я отлично стреляю.

– Зачем? – запротестовал Мишель:

– Я еду с мандатом Лиги Наций, я работаю в музее…, – кузен прервал его:

– В России я видел, что с музеями делали, и как расстреливали людей с разными мандатами. Купим тебе револьвер, перед отъездом. Считай его подарком, – они осторожно убрали картину. Теодор посмотрел на часы:

– Пора к маме. В десять встречаемся на Елисейских полях, у клуба…, – оглянувшись, он окинул Мишеля долгим взглядом: «Молодец, что в Испанию ехать не отказался».

– Это мой долг, – просто ответил Мишель. Солнце садилось над крышами Левого Берега, птицы стаей летели над рекой, дул свежий, прохладный, осенний ветер. Устровшись у стола, он зажег лампу. Надо было отослать письмо тете Юджинии.

В крохотной артистической уборной кабаре Le Gerny пахло пудрой и табачным дымом. В окруженном электрическими светильниками зеркале отражалась маленькая, хрупкая девушка. Она стояла в центре уборной, приподняв подол черного, строгого, закрытого платья. Девушка, было, открыла рот. Темноволосая подруга, опустившись на колени, быстро подшивала платье. Анеля замахала рукой. Закатив глаза, Пиаф пыхнула сигаретой. Анеля сделала последние стежки: «Нельзя говорить, если на тебе что-то шьют. Иначе память зашьешь».

– Иногда такое к лучшему, – сочно заметила Пиаф, присаживаясь к зеркалу, встряхнув коротко стрижеными, черными, кудрявыми волосами:

– Я бы предпочла кое-что не помнить, дорогая моя, из прошлой жизни, – она зорко посмотрела на Анелю:

– Мы с тобой похожи. Ты в детстве не разговаривала, я слепой была…, – они познакомились в ателье. После выступлений в цирке Медрано, и в мюзик-холле «ABC», на Больших Бульварах, Пиаф стала звездой Франции. Она рассказала Анеле, что еще год назад жила в комнатушке на Монмартре, и пела на улицах. Пиаф пришла в ателье с наставником, поэтом Ассо. Он учил девушку одеваться, двигаться на сцене, писал для нее песни.

Анеля обустроилась в Париже, сняв комнатку в Латинском квартале, неподалеку от Сорбонны. Девушка купила в рассрочку швейную машинку. По выходным Анеля подрабатывала портнихой. В ателье, на площадь Вендом, она ходила пешком. Мадам Скиапарелли, просмотрев эскизы Анели, одобрительно кивнула:

– Пойдете ко мне ассистенткой, мадемуазель Гольдшмидт.

Мадам Эльза внимательно осмотрела ее:

– Будете демонстрировать модели, с вашей фигурой преступно этого не делать.

Анеля покраснела.

Девушка просыпалась рано. Она варила кофе и яйца на маленькой электрической плитке и садилась на подоконник комнатки. За окном уходили к горизонту черепичные крыши Парижа, рядом возвышался купол Пантеона. Пахло сухими, осенними листьями, перекликались птицы. Анеля, иногда даже щипала себя, не веря, что все вокруг правда.

Работы было много. Она появлялась в ателье одной из первых, готовила расписание примерок, занималась черновой отделкой одежды, и участвовала в показах. Когда Анеля впервые вышла на подиум, в Le Bon Marche, в ателье, на ее имя, начали приходить письма. Девушку звали в Довиль, на Лазурный Берег, обещали снять ей квартиру.

Анеля выбрасывала конверты, к такому она привыкла в Польше. Цветы она раздавала по дороге домой, девочкам, торговавшим на улице. У других моделей в студии были покровители, политики, адвокаты, промышленники. Анеля слышала о вечеринках в Сен-Жермен-де-Пре, о коктейлях и автомобильных прогулках, о полетах в Ниццу и Лондон. Она пожимала плечами: «Я здесь не для этого».

На осенние праздники она ходила в синагогу. У Анели имелось рекомендательное письмо от пана Генрика, доктора знала вся Европа. На женской галерее Анеля рассматривала бронзу и мрамор, хрустальные люстры, шелковые туалеты дам. В Варшаве сирот водили в простую синагогу, неподалеку от Крохмальной. В Париже люди тоже говорили о преследовании евреев в Германии. Одна из девушек в студии приехала в столицу из Кельна.

– Мне повезло, – темные глаза Розы похолодели, – мои родители из Эльзаса. Мы имеем право на французское гражданство, а остальные…, – она посмотрела куда-то вдаль. Анеля кивнула, помогая ей надеть вечернее платье:

– Я знаю. У нас в Польше много беженцев из Германии. Но, Роза, такое не может продолжаться. Рано или поздно…, – девушка повернулась к ней и отчеканила:

– Рано или поздно Гитлер захватит всю Европу. И тогда мы все, – красивые губы искривились, – будем тереть мостовые зубными щетками, под смех штурмовиков, как это делали мои родители! Они проезжали мимо магазина папы, увидели на вывеске еврейскую фамилию…, – сглотнув, Роза перевела разговор на что-то другое.

По воскресеньям Анеля ходила в Лувр. Служащие привыкли к высокой, темноволосой девушке, сидевшей на диванах с альбомом. Ее принимали за художницу. В букинистических лавках, в Латинском квартале, Анеля покупала старые номера модных журналов и книги по искусству. Она запоминала, как рисует мадам Скиапарелли, точными, уверенными движениями. Ателье занималось не только одеждой. Мадам создавала и украшения, и шляпы и даже духи. Она говорила:

– Ни одна деталь образа женщины не должна ускользнуть от нашего внимания. Пуговицы мы делаем особые, подходящие только к своей модели платья или костюма.

Мадам Эльза работала с художниками и писателями. В студии появлялись Жан Кокто, Альберто Джакометти, мадемуазель Мерет Оппенгейм.

Анеля вела дневник, записывая высказывания художников, рисуя модели платьев, шляп и обуви. Мадам Эльза хвалила ее за серьезность и сосредоточенность. Каждую неделю девушка ходила вольнослушательницей на лекции по истории искусства, в Эколь де Лувр. Мадам Эльза шила на будущую жену британского короля, миссис Симпсон. Они надеялись, что ателье получит комиссию по созданию свадебного платья. Анеля помнила сказку о Золушке. Девушка, иногда, думала:

– Миссис Симпсон тоже, наверное, не подозревала, что выйдет замуж за монарха. И я, могла ли я представить…, – Анеля хотела несколько лет провести у мадам Эльзы, накопить денег и открыть собственное ателье, пусть и маленькое. Многие девушки подрабатывали натурщицами. Анеля тоже, по выходным, отправлялась на Монмартр, где позировала художникам. Она, правда, отказывалась от обнаженной натуры, хотя за такие сеансы платили гораздо больше.

Девушка открыла счет в Лионском Кредите. Анеля аккуратно пополняла его, каждую неделю. Она почти не тратила денег, завтракая и ужиная чашкой кофе, и яйцом. Обед мадам устраивала в ателье. Рассыльный от Фошона приносил сыры и салат для девушек. Наряды Анеля шила сама, покупая ткань в еврейских лавках, в Марэ. Многие хозяева магазинов говорили на идиш, перебравшись во Францию из Польши после войны. Анеля торговалась, и ей всегда везло. Она выбирала отличную английскую шерсть, твид, итальянские шелка. Взяв несколько уроков у мастеров, в ателье мадам, Анеля даже научилась делать шляпки.

Она обнаружила несколько лавок, где обувь шили на заказ, дешевле, чем в универсальных магазинах. В кабаре она надела туфли на высоком каблуке, серой кожи, и серое, отливающее жемчугом, низко вырезанное вечернее платье.

Пиаф, на примерке в ателье, пригласила ее на выступление:

– Я тебе велю столик оставить, – она подмигнула девушке:

– Я тебе говорила, но как ты похожа на Роксанну Горр! Одно лицо.

Мадам Эльза тоже заметила, что Анеля напоминает актрису. Девушка долго разглядывала фотографии дивы в старом кинематографическом журнале. Цвета глаз было не разобрать, но Анеле почему-то казалось, что у мадам Горр они тоже серо-голубые.

– Потому, что она еврейка,– Анеля хихикнула: «Ривка Горовиц, я читала биографию».

– Видишь, она стала дивой, – наставительно сказала Пиаф, ожидая, пока Анеля заколет на ней раскроенное платье:

– Тебе надо появляться в свете, а не ужинать вареными яйцами, в одиночестве, под звуки патефона…, – девушки, невольно, рассмеялись. Анеля купила старый патефон, и американские пластинки. Английского языка она не знала, но несколько исполнителей пели на идиш. Анеля улыбалась, слыша знакомые слова.

– Тебя заметит какой-нибудь продюсер, – Пиаф повертелась перед зеркалом, – предложит роль, в кино, покровительство…, Ты работала перед камерой.

Анеля, с мелком в зубах, опустившись на колени, делала пометки на выкройке:

– Я хочу стать модельером, – неразборчиво сказала она, – я не для кино сюда приехала, Момо, – Пиаф не любила, когда ее звали по имени. Девушка настаивала на прозвище, придуманном покойным владельцем кабаре Le Gerny, наставником Пиаф, Луи Лепле.

– Одно другому не мешает, – отрезала певица:

– Надевай вечернее платье и приходи. Вареных яиц, правда, в клубе не подают, – Момо потрепала Анелю по голове:

– Я сама так ужинала, год назад. Выпьем шампанского…, – когда Анеля отдавала накидку в гардеробе, месье Ассо позвал ее:

– Мадемуазель Гольдшмидт, у Момо заминка с платьем…, – Пиаф зацепилась подолом за стул, из ткани торчали нитки. Анеля всегда носила в сумочке швейный набор.

Момо подмазала губы темно-красной помадой:

– Ты знаешь, что путь из артистической уборной в зал лежит через сцену? Я слышала, как ты поешь, – маленькая ручка уверенно легла на плечо Анели, – давай выступим, дуэтом, с вашей песней, – Пиаф пощелкала пальцами, – ты мне ее ставила. О девушке и юноше, – Пиаф, иногда, приходила в гости к Анеле. Она говорила, что хочет вернуться во времена молодости, когда Момо жила в комнатке на Пляс Пигаль.

– Ей всего двадцать один, – иногда, думала Анеля, – а глаза у нее пожилой женщины. Обо мне все заботились, я выросла в любви и ласке, а она подростком на улице оказалась, пела за сантимы, жила с мужчинами, дочка у нее умерла…, – Анеля подхватила сумочку:

– Хорошо. Тряхну стариной, что называется…, – они с Пиаф пели вместе. У них были почти одинаковые голоса, низкие, сильные.

– У нее сильнее, – вспомнила Анеля, – она могла бы стать оперной певицей…, – Момо отправилась посмотреть, свободен ли зал. Они хотели отрепетировать выступление. Вернувшись, Пиаф развела руками:

– Яблоку негде упасть. Пришел, кстати…, – оборвав себя, она потянула Анелю за руку:

– Раймонд организует инструмент, позову пианиста…, – они вышли в полутемный коридор. Большие глаза Пиаф блестели:

– Интересно, – подумала девушка, – кто в зале сидит? Знакомые ее, какие-то? Она весь Париж знает…, – Пиаф шла впереди, маленькая, с прямой спиной. Она, внезапно, обернулась:

– Знаешь, как говорят? Je ne regrette rien, я ни о чем не жалею…, – она пробормотала:

– Надо запомнить…, Сегодня такой день, – загадочно добавила Пиаф, – когда не надо ни о чем жалеть…, – она деловито подтолкнула Анелю:

– Пошли, что ты встала. У нас десять минут до начала программы.

Фортепьяно нашлось в заваленной костюмами репетиционной комнате, месье Ассо привел пианиста. Момо велела: «Начни, он подхватит мелодию». Анеля запела:

Vos ken brenen un nit oyfhern? Vos ken benken, veynen on trern?

Пиаф, опираясь на фортепьяно, мрачно заметила:

– Сердце, конечно. Что еще может плакать без слез?

Она потушила окурок: «Еще раз, месье Франсуа. Скоро наш выход».

К вечеру пошел мелкий, холодный, осенний дождь. Лимузин Федора застрял в пробке на набережной, дворники размазывали по стеклу капли воды. В лужах отражались размытые огни фар, переливались огоньки светофоров. Гудели машины, ветер рвал из рук прохожих зонтики. Он привез на рю Мобийон провизию, и отпустил медсестру прогуляться. Федор сидел, держа в ладонях тонкую руку матери. На пальце играл синий алмаз.

Он рассказал, что Мишель нашел в Лувре семейную картину, считавшуюся потерянной. Федор говорил, что почти завершил строительство виллы, что встреча с новым заказчиком была удачной. Голубые, поблекшие глаза матери смотрели куда-то вдаль, она кивала. Федор не знал, понимает ли мать, кто перед ней. Иногда она гладила его по голове, как в детстве, называя Феденькой. Такое случалось редко, несколько раз в год. Федор потом приходил в студию, выпивал, залпом, стакан водки, и пытался заплакать. Ничего не получалось.

Последний раз он плакал тринадцать лет назад, дождливым, сырым берлинским летом. Вернувшись в свою комнату, в Митте, Федор нашел записку. Анна прощалась, и просила не искать ее. Он держал листок, глядя на ее почерк. Из глаз, сами собой, покатились слезы. Федор всхлипнул, вытирая лицо рукавом рабочей куртки. Присев на постель, он взял подушку. От холщовой наволочки пахло жасмином. Он разрыдался, уткнувшись в нее лицом:

– Зачем, зачем…, Что я сделал, что сказал?

Он долго вспоминал, что могло случиться, но в голову ничего не приходило. Не пришло и сейчас.

Пробка не двигалась. Открыв окно, вдыхая влажный, напоенный дождем и дымом, парижский воздух, он раздраженно закурил. Передавали последние известия. Диктор скороговоркой сообщил, что Германия и Япония собираются подписать антикоминтерновский пакт, направленный, как он выразился, на преодоление коммунистической угрозы. Начались спортивные новости. Федор сочно выматерился, по-русски.

Он всегда пресекал попытки втянуть его в эмигрантские политические игры. Федор говорил:

– Мой покойный отец воевал за Россию потому, что был русским аристократом, и не мог поступить иначе. России больше нет, воевать не за что. На карте, к востоку от Польши, – мрачно добавлял он, – находится другая страна. К России она отношения не имеет, господа.

– Пусть, – сказал себе Федор, – пусть что хотят, то и делают с Совдепией. Пусть поделят ее между собой, не жалко, – он выключил радио:

– Гитлер не посмеет напасть на Польшу, на Францию. Есть международные соглашения, он побоится поднять оружие. Не так много времени прошло, с конца войны. В Германии здравомыслящие люди. Рано или поздно, они избавятся от сумасшедшего…, – до прихода Гитлера к власти, Федор ездил к своим учителям, в школу Баухауса, но Берлина он избегал. Это было слишком больно.

Он помнил сырой, летний вечер, серую, как ее глаза, воду Шпрее. Закрывая глаза, он целовал прохладные, нежные губы. Он пришел в кафе Жости прямо со стройки. Федору исполнилось двадцать три, он два года учился в Веймаре, у Гропиуса. Мэтр впервые поручил ему отдельный проект, в Райниккендорфе, на северо-западе города, где строили квартал дешевых домов для рабочих. Страна только начинала оправляться после войны, но Берлин, несмотря, ни на что, оставался Берлином.

В тихом Веймаре, Федор привык ходить на лекции, заниматься в студии, и, по пятницам, сидеть с другими студентами за пивом. Отправляя его в Берлин, мэтр весело заметил:

– Возьмешь рекомендательные письма, познакомишься с писателями, режиссерами. Архитектура, часть общего художественного процесса, – оказавшись в Берлине, Федор не поверил своим глазам.

В первый месяц он только ходил по кабаре, театрам и кафе. Вывески красовались на каждом углу, в каждом втором подвальчике ставили пьесы и читали стихи. Федор познакомился с Брехтом, они были почти ровесниками. Он подрабатывал сценографией, оформляя спектакли многочисленных театриков. Утром и днем Федор пропадал на стройке, вечером сидел на представлениях, и возвращался в свою комнатку в Митте, в мансарде у Хакских Дворов, за полночь. Выходные Федор проводил на Музейном Острове, с альбомом. В этом году публике открыли доступ к бюсту Нефертити. Он копировал вавилонские плитки, и картины старых мастеров.

Федор избегал западных районов города. В Берлине обосновалось много выходцев из России, но Федор не хотел втягиваться в обычные склоки, которых ему хватило в Стамбуле и Париже. Он отлично знал, как эмиграция относится к новым стилям в искусстве. Для большинства беженцев из России даже импрессионизм был слишком смелым, а Федор учился в школе Баухауса, и оформлял спектакли левых режиссеров.

Однажды Федор все-таки забрел на Курфюрстендам. У дверей универсального магазина Kaufhaus des Westens, он столкнулся с бывшим соучеником. Родители Федора вернулись в Россию в тринадцатом году. Он успел попасть в Тенишевское училище.

Федор, еще в Веймаре, прочел в газете об убийстве бывшего лидера партии кадетов, господина Набокова. Стоя перед его сыном, он понял:

– Господи, мы почти десять лет не виделись. С июня четырнадцатого года, когда училище на каникулы распустили. Потом война началась…, – Набоков преподавал в Берлине английский язык и писал в эмигрантские газеты.

После исчезновения Анны, Федор пришел к соученику, с бутылкой шнапса. Он почти ничего не говорил, только, мрачно, заметил:

– Словно с Россией, дорогой мой. Мы думали, что она нас любит, а оказалось…, – он вылил остатки шнапса в стакан: «Оказалось, что нет». С Набоковым они вспоминали Россию. Позже Федор увидел в эмигрантской газете стихи о звездной ночи, об овраге, полном черемухи:

– Я ему рассказывал, – вспомнил Федор, – как меня расстреливали красные, когда мы с папой у Деникина служили. Я бежал, спасся. Восемнадцать лет мне исполнилось. И Анне тоже рассказывал. Я ей все рассказывал…, – Федор поморщился. Машины начали двигаться, он свернул на мост.

Набоков с женой пока оставались в Берлине. Такое было опасно, потому, что жена друга происходила из еврейской семьи:

– Надо их в Париж вытащить, – велел себе Федор, – а лучше в Америку отправить. От греха подальше, он великий писатель. Брехт, слава Богу, в Копенгагене, далеко от сумасшедшего, что книги жжет, и картины из музеев выбрасывает, – перед съездом с моста автомобили опять загудели.

В кафе Жости Брехт читал стихи.

Обжившись в Берлине, Федор замечал, как смотрят на него молоденькие актрисы, в театрах, где он оформлял спектакли. Он вспоминал слова матери:

– Надо дождаться любви, милый мой. Я в твоего отца влюбилась, когда увидела его. Мне восемь лет исполнилось, – голубые глаза засверкали смехом:

– В шестнадцать, в Сибирь за ним поехала, на Лену. Тетя Марта меня через всю Россию провезла, до Зерентуя…, – Федор шел к Потсдамер Плац, в прохладном, зеленом берлинском вечере. Церкви, где венчались родители, больше не существовало.

– Ничего нет, ничего не осталось…, – толкнув дверь кафе, окунувшись в табачный дым, Федор услышал сильный, немного хрипловатый голос Брехта:

Und auch den Kuss, ich hätt' ihn längst vergessen Wenn nicht die Wolke da gewesen wär Die weiß ich noch und werd ich immer wissen Sie war sehr weiß und kam von oben her. Сказать по правде, я б забыл и поцелуи, Когда б ни облако в ту пору в вышине. Не о тебе, о нём сейчас тоскую, О белом облаке в дневной голубизне…

Федор остановился, будто наткнувшись на что-то. Он увидел коротко стриженые, черные, тяжелые волосы, белую, нежную шею, серые, туманные глаза.

Откинувшись на старом, рассохшемся стуле, девушка покуривала, кутаясь в простой, темный жакет, закинув ногу на ногу. Он смотрел на тонкую щиколотку в потрепанной туфельке, на длинные пальцы, державшие папиросу, на розовые, изящно вырезанные губы.

– Белое облако…, – Федор исподтишка, любовался ее высокой грудью. Девушка взглянула прямо на него, он почувствовал, что краснеет. Люди захлопали, кто-то присел к расстроенному пианино. Федор понял:

– Я и танцевать не умею. Когда мне было научиться? Я шесть лет воевал. Потом тюки таскал, в Стамбуле, теперь на стройке все время провожу…

Она умела танцевать. Девушка учила его, нежно, терпеливо, положив красивую руку на плечо. Ее звали Анна, она говорила не с берлинским акцентом, а с каким-то, Федору доселе неизвестным. Оказалось, что она родилась в Цюрихе. Федор понял, что она недавно в Берлине, в кафе ее никто не знал. Анна объяснила, что в городе она проездом, и направляется дальше. Куда, она не сказала, но Федору было все равно. От нее пахло жасмином, тонко, едва уловимо. Она не говорила, где остановилась, но это тоже было неважно. Они оба понимали, что с Потсдамер Плац уйдут вместе.

Они добрались до Шпрее, все еще не касаясь друг друга. Шуршал дождь, грохотали поезда метро над головой, на станции Фридрихштрассе. Федор, собравшись с силами, взял ее за руку. Он чувствовал, как стучит ее сердце, слышал, как она взволнованно, часто дышит, Анна скользнула ближе, и Федор больше ничего не мог сказать.

Он, до сих пор, видел ее всю, от нежных щиколоток, до свежего, круглого, розового шрама повыше локтя. Он помнил ее худые, выступающие ключицы, высокую, маленькую грудь. Он каждую ночь целовал мягкую, белоснежную кожу, длинные, влажные, черные ресницы. Улыбаясь в полутьме комнаты, освещенной уличными фонарями, и огнями реклам, Анна повторяла:

– Как хорошо, милый, как хорошо…., – у нее тоже все случилось в первый раз. Федор целовал ей руки:

– Я люблю тебя, Анна, люблю так, что и не знаю…, – она приложила палец к его губам:

– Я тоже, я тоже…, – черные волосы разметались по подушке, она стонала, а потом закричала. Они скатились с кровати на потрепанный ковер, Федор успел подумать: «Никого, никого мне больше не надо, никогда…»

Тринадцать лет, он ждал, что когда-нибудь, с кем-нибудь, забудет ее. Такого не случилось.

Проснувшись к вечеру, они не вставали с постели, ни ночью, ни весь следующий день. Федор рассказывал о войне, о том, что потерял отца, о том, что его мать болеет, и живет в Париже. Он показал ей родовой клинок, и образ Богородицы. Глаза девушки оставались серыми, спокойными, будто подернутыми туманом. Мать научила Федора играть на гитаре, он привез инструмент в Берлин. На вечеринках, в театрах, он пел русские романсы, красивым, низким баритоном. Они с Анной говорили на немецком языке, русский ей знать было неоткуда. Не удержавшись, Федор сыграл ей, как он сказал, не романс, а просто стихи. Он прочел их в эмигрантской газете, и подобрал музыку.

Божьи думы нерушимы, Путь указанный. Маленьким не быть большими, Вольным связанными…

Анна сидела на кровати, обхватив обнаженные колени руками. Глаза девушки заблестели, будто она хотела заплакать, и не могла.

Лимузин, наконец-то, вырвался на Елисейские поля. Федор пробормотал:

– Неделя, всего неделя, тринадцать лет назад. Я ее звал, моя маленькая. Она высокой была, мне, конечно, не вровень, – в Федоре было больше двух метров роста, – но все равно…, – он вздохнул:

– Брехта я ей тоже читал, о Ханне Каш. Она тоже была Анна. Может быть, и не Анна, но я об этом никогда не узнаю…, – он брал ее лицо в ладони, розовые губы улыбались. Он шептал:

С глазами черней, чем омут речной, В юбчонке с десятком заплаток, Без ремесла, без гроша за душой, Но с массой волос, что черной волной Спускались до черных пяток, Явилась, дитя мое, Ханна Каш, Что накалывала фраеров, Пришла с ветрами и ушла, как мираж. В саванну по воле ветров…. – Пришла с ветрами и ушла, как мираж…

Ловко прижавшись к обочине тротуара, Федор отдал ключи мальчику в форменной курточке, выбежавшему из высоких, стеклянных дверей кабаре, навстречу лимузину. Моросил дождь, пахло гарью, над Парижем собрались серые, тяжелые тучи. Когда он прощался с матерью, Жанна перекрестила его. Склонив рыжую голову, Федор поцеловал медленно слабеющие, немного дрожащие пальцы.

– Я Анне предложение делал, – он смотрел на мокрые деревья, на толпу под зонтиками, на яркие афиши голливудских фильмов, – отдал крестик. Я хотел, чтобы мы всегда были вместе, как у Брехта:

Полсотни лет его верный страж, Одна с ним душа и плоть. Такова, дитя мое, Ханна Каш, И да воздаст ей Господь.

– Одна с ним душа и плоть…, Брось, Федор Петрович, никогда такого не случится…, – он шагнул в ярко освещенный, увешанный афишами, вестибюль. Стряхнув капли воды с рыжих волос, Федор расстегнул пальто.

Метрдотель ждал его у входа в зал. Федор мог получить стол в лучших ресторанах города, только подняв телефонную трубку, но сейчас его приглашал кузен.

– Все равно, – смешливо подумал он, – шампанское не помешает. Момо его любит, я помню, – он, несколько раз звал Пиаф на вечеринки.

– Начнем с пяти бутылок, – Федор прошел в заботливо распахнутую дверь, – потом посмотрим. Икры, водки, как обычно…, – метрдотель почтительно, кивнул.

– И да воздаст ей Господь, – пронеслось у него в голове:

– Пусть будет счастлива, где бы она ни была. Я никогда ее не забуду…., – Федор помахал кузену, сидящему с Оруэллом. Поправил шелковый галстук с бриллиантовой булавкой, он пошел к столику, пробираясь между танцующими парами.

После закусок и шампанского принесли петуха в вине. Они заказали бордо, речь зашла о статье Мишеля в L’Humanite.

– Это не в первый раз, – почти весело сказал Федор, – гитлеровские газеты меня полоскали, вместе со школой Баухауса.

Он взял золотой портсигар:

– Для меня честь быть упомянутым в одном параграфе с моим учителем. Архитектура до сих пор дело цеховое, как в средние века. С тех времен мало что изменилось, – Федору, неожиданно, понравилось говорить с Оруэллом. Они обсуждали судебные процессы в Советском Союзе. Оруэлл пожал плечами:

– Большевики не выполнили обещаний. Вместо бесклассового общества, которое предполагалось построить, возник новый, правящий класс, более безжалостный и беспринципный. Наполовину гангстеры, наполовину патефоны, – презрительно добавил писатель, – они только могут, как шарманка, повторять сталинскую ложь…, – он внимательно оглядел Федора:

– Вы, мистер Корнель, как я понимаю, в Россию не собираетесь.

– Я оттуда еле вырвался, шестнадцать лет назад, – отозвался Воронцов-Вельяминов, – во время гражданской войны я даже в плен к ним попал. Правда, всего на два дня. Меня на расстрел водили, – он вспомнил запах черемухи, жаркую, июньскую ночь на Кубани.

В Добровольческой Армии генерала Деникина отец руководил инженерной частью, мать была сестрой милосердия. Федора определили в порученцы к Антону Ивановичу. В плену юноша оказался случайно, наткнувшись, в ночной разведке, на разъезд красных.

– Я помню комиссара, что меня избивал, – понял Федор, – Янсон его звали. Латыш. Молодой, немногим старше меня. Тоже рыжий. Он приказал меня расстрелять. Хорошо, что дело ночью случилось…, – пока его держали в сарае, Федор перетер веревки, ударил часового по затылку, забрал винтовку и бежал.

– Лето восемнадцатого года, было хорошее, – он покуривал, глядя на пустую эстраду, – теплое, дружное. Мы взяли Екатеринодар, пошли на Москву. Государя императора тем летом расстреляли, в Екатеринбурге. Его и семью…, – Федор тяжело вздохнул.

Он ездил к Деникину в гости. Старик любил Федора и радовался его визитам. Месяц назад, сидя у Антона Ивановича за чаем, Федор завел разговор об антикоминтерновском пакте.

– Я ему сказал, что пусть Германия и Япония воюют с Россией, пусть ее поделят…., – Федор услышал сильный, низкий голос Деникина:

– Дурак ты, Феденька. Твой батюшка покойный тебе, то же самое бы сказал, – отставной генерал прошелся по обставленной скромной мебелью гостиной. Он зорко посмотрел на Федора:

– Ничего у нас нет, кроме России…, – Федор, было, открыл рот. Деникин замахал рукой:

– Знаю, все знаю. Тем не менее, Феденька, повторяю тебе, без России мы ничто. Без нее русского языка не останется, книг наших, песен наших…

– Они давно о бандитах поют, Антон Иванович, – мрачно сказал Федор:

– Вы читали, что они с крестьянами сделали, с деревней. Расстреливают людей, потому, что у них корова имеется, – в эмигрантских газетах подробно освещали создание так называемых коллективных хозяйств.

Деникин отрезал:

– Поверь мне, Феденька, когда Гитлер нападет на Россию, нашим долгом будет помочь родине, – он помолчал:

– Русские люди поднимутся против большевиков, обещаю. Все вернется на круги своя.

– А нападет? – поинтересовался Федор. Из распахнутого окна тянуло сухим, острым ароматом осенних листьев. В голубом небе плыли на юг журавли.

– Вор у вора дубинку украл, – сочно отозвался Антон Иванович. Пришли его жена и дочка, и больше они о таком не говорили.

Он слушал разговор кузена и Оруэлла о Сталине, вспоминая слова Деникина: «Нашим долгом будет помочь родине».

Смотря на зал кабаре, Федор вспоминал ресторан Донона, где обедал с родителями весной четырнадцатого года, после Пасхи. Они жили в огромной квартире на Петроградской стороне. У отца был автомобиль, мать шила туалеты у парижских портных. Федор ходил в Тенишевское училище, играл в футбол и теннис, отец научил его водить машину. Они снимали роскошную дачу на курорте в Сестрорецке, с причалом для яхты. Отец работал главным инженером Путиловского завода, читал лекции в Технологическом институте, и консультировал по всей России.

Федор родился на Панамском канале, но первые годы жизни провел в Лондоне, под крылом бабушки Марты. Поехав на русско-японскую войну, родители оставили его в Британии. Он был единственным малышом в семье, кузина Юджиния училась в школе. Бабушка его баловала. Федор улыбнулся:

– Джон и Джоанна тоже подростками были. Увидеть бы ее сейчас, бабушку…, – после войны отец вернулся к строительству Транссибирской магистрали. Федор, с матерью, оставался рядом. Они путешествовали в особом вагоне. Родители учили его языкам, математике, и другим гимназическим предметам. Федор увидел и Байкал, и Амур, и Тихий океан.

– И хорошо выучили, – весело подумал он, – в Санкт-Петербурге, я отличником был.

Он помнил рождественскую елку на Петроградской стороне, дневное представление «Щелкунчика», родителей, уезжавших в оперу, или на бал, отца, в форме полковника инженерного ведомства, с орденами, мать, в шелковом платье с декольте, с уложенными в пышную прическу, белокурыми волосами.

– Началась война, – Федор налил себе половину хрустального бокала водки, – переворот, опять война…, – заиграл оркестр. Он, залпом, даже не поморщившись, выпил.

Федор поймал взгляд кузена:

– Вы тоже с Джорджем попробуйте. Говорят, в Испании есть советские посланцы. Познакомитесь с ними, они вас водку пить научат. Думаю, они еще не забыли, как это делать, в отличие от всего остального, – тяжело добавил Федор.

У Федора даже не спрашивали, собирается ли он ехать в Испанию.

– Да и зачем? – он слушал танго:

– Это не моя война. Хотя они против Гитлера. Как Мишель говорил? Долг каждого просвещенного человека, бороться с безумием. Я помню, отец отмахивался, когда дядя Михаил упоминал о большевиках. Папа считал их сумасшедшими, был убежден, что народ за ними никогда не пойдет. А немцы? – внезапно, остро подумал Федор:

– Неужели они подчинятся Гитлеру? Но Россия подчинилась. Ленину, Сталину. А кто не подчинился, тот бежал, как мы. Крысы покинули тонущий корабль…, – он разозлился на себя:

– Лучше, наверное, затонуть вместе с кораблем и сгинуть. Борьба бесполезна. Брехт уехал, Ремарк уехал. Их книги жгли на площадях. Зачем им, после такого, оставаться в Германии? – отогнав эти мысли, Федор щелкнул пальцами:

– Хватит о политике, господа. Мы в кабаре, положено танцевать. Я вижу Момо, – он прищурился, – с подружкой. Хорошенькая, кстати. Раздобудем третью девушку, – он подмигнул Оруэллу, – и посидим, как следует, – Федор послал за столик Пиаф бутылку «Вдовы Клико».

Он смотрел на изящный профиль подружки Момо. Темные, пышные, собранные на затылке волосы, переливались в свете прожекторов, щеки цвета смуглого персика раскраснелись. Девушка была в жемчужно-сером, вечернем платье.

– Она похожа на Роксанну Горр, – подумал Федор, – то есть тетю Ривку. Сестру дяди Хаима…, – вспомнив, что раввин Горовиц сейчас в Берлине, он решил:

– Сделаешь все, что угодно, а Набокова вывезешь и отправишь в Америку. Надо съездить к Корбюзье, составить список немецких архитекторов, художников, надавить на чиновников. Франция только выиграет, эти люди, признанные таланты. Франция и Америка…, – у Федора имелось два паспорта. Гражданство он получил сразу по возвращении в Париж. Все предки матери по отцовской линии были французами.

Девушка поднесла к губам бокал с шампанским, заиграли «Кумпарситу».

Федор поднялся:

– Начнем развлекаться, господа. Момо споет, но сначала пригласим дам за столик…, – он так и сделал. Пиаф кивнула. Подружка, высокая, тонкая, часто, взволнованно дышала. Девушка молчала, изредка подрагивая длинными ресницами. Глаза у нее были серо-голубые, большие. Федор заставил себя не вспоминать танго, что он танцевал с Анной, в Берлине. Он только сказал, что его зовут месье Теодор. Девушка выдавила из себя:

– Аннет…, Мадемуазель Аннет, месье…, – когда принесли бутылку шампанского, Пиаф шепнула:

– Месье Корнель, самый известный архитектор Франции, после Корбюзье. Я у него пела, на вечеринках. Очень богатый человек. И его кузен…, – Момо, отчего-то покраснела, – он в Лувре работает, художник. То есть реставратор…, – Пиаф, решительно, отпила «Вдовы Клико».

– Не надо ни о чем жалеть, – пробормотала она себе под нос. Месье Корнель появился у столика, и Анеля больше ни о чем не могла думать.

– Вы очень хорошо танцуете, – наконец, пролепетала она. Федор усмехнулся:

– Спасибо. Я вообще все хорошо делаю, мадемуазель. На совесть…, – он решил отвезти девушку домой, после программы.

– Отдохну, – подумал он. Танго закончилось. Федор склонил рыжую голову:

– Закажем еще шампанского, послушаем Момо…, – он даже не обернулся, уверенно направившись к своему столику. Федор знал, что девушка пойдет за ним. По дороге он велел официанту принести еще пять бутылок, и закусок, для дам. Такие девчонки обычно ужинали вареными яйцами. Отодвинув стул, он усадил Аннет. Момо успела позвать третью девушку, миленькую блондинку, устроив ее рядом с Оруэллом.

Федор потянулся за водкой: «Начнем веселиться, дамы и господа».

Анеля еще никогда не видела таких мужчин.

За танцем, Анеле приходилось поднимать голову, чтобы посмотреть на него. Обычно мужчины были одного с ней роста, или даже ниже. Она видела его голубые глаза, рыжие ресницы, вдыхала теплый, пряный аромат. У Анели кружилась голова. Руки у него были уверенными, большими, с жесткими ладонями. Месье Теодор улыбнулся:

– Я архитектор. Я сам, бывает, с мастерком управляюсь. А вы шьете…, – он мимолетно провел пальцами по ее запястью, – я помню, вы говорили, что у мадам Скиапарелли работаете, – Анеля едва заставила себя устоять на ногах, так это было хорошо.

Когда за столом оказались дамы, разговор с политики перешел на кино и светские сплетни. Появившись на эстраде, Момо спела «Гимн легионеров». Зал взревел. Анеля поняла:

– Она не танцевала. Она за столиком сидела, с месье де Лу…, – щеки Момо отчего-то раскраснелись. Вернувшись в зал, выпив бокал шампанского, певица загадочно сказала:

– Скоро вас ждет маленький сюрприз, господа.

Оруэлл и его блондинка собрались уходить. Через неделю они с Мишелем ехали в Бордо. Оруэлл пересекал границу по фальшивым французским документам, изготовленным Мишелем. Барон ехал в Испанию вполне легально, с мандатом Лиги Наций. Оставшись за столиком с Момо, Мишель, внезапно, подумал:

– Надо ее пригласить танцевать, хотя бы из вежливости…, – Пиаф отмахнулась:

– Я никогда не танцую, месье де Лу, если можно избежать такого…, – она помолчала:

– Я помню, на последней вечеринке месье Корнеля вы рассказывали, что нацисты делают с искусством. Я тогда не дослушала, мне петь надо было…, – Момо, на мгновение, коснулась его руки: «Сейчас у меня есть время. Мне очень интересно, месье де Лу».

Момо, горько повторяла себе:

– Оставь. Он выпускник Эколь де Лувр, барон. У него титул времен королевы Марии Медичи…, – на одной из вечеринок Пиаф слышала, что гости говорят об истории. У него была красивая, совсем, юношеская улыбка, и большие, голубые глаза. Она, незаметно, любовалась его руками, длинными, ловкими пальцами, с едва видными пятнами краски. Поймав ее взгляд, Мишель рассмеялся:

– Они намертво въедаются, Момо. То есть, простите…, – он покраснел, – мадемуазель Пиаф…

Тонкая бровь взлетела вверх, она прикурила от зажженной спички:

– Просто Момо, месье де Лу. Я давно привыкла к такому имени. Или Пиаф…, – Мишель посмотрел в глубокие, темные глаза. Момо повела рукой:

– Я знаю, Гитлер запрещает легкую музыку, джаз. Он хочет, чтобы все маршировали в лад, как его штурмовики. Он велел не играть Мендельсона, потому что он еврей, – Момо скривилась. Они заговорили о музыке. Мишель любил Шопена и Сен-Санса, его покойная мать была хорошей пианисткой. Пиаф вздохнула:

– Вы тоже сиротой остались, ребенком совсем. Меня бабушка вырастила, – женщина коротко улыбнулась, – она бордель содержала, в Нормандии. Девочки меня любили, баловали…, – Мишель решительно поднялся:

– Пойдемте, Момо. Когда вы станете великой певицей, я буду рассказывать, что танцевал с Пиаф…, – бледные щеки женщины зарумянились. Она и вправду была, подумал Мишель, как птичка, как воробышек, маленькая, хрупкая.

– Нам с Аннет пора на сцену, – сказала Момо, когда оркестр замолк, – но мы еще увидимся, месье де Лу.

– Мишель, Момо, – попросил он. Женщина повторила хрипловатым голосом: «Мишель».

– Она, конечно, великая певица, – Мишель вспоминал ее детскую, тонкую руку в своей руке, – а ей всего двадцать один. Подумать только, она могла пропасть на улице. Мало ли таких девчонок на Монмартре прозябает…, – Теодор усмехнулся:

– Я не знал, что коммунисты хорошо танцуют. И где только научился? У меня на вечеринках ты вечно в углу стоишь, и критикуешь сюрреалистов, ретроград, – он похлопал кузена по плечу.

За танцем, с мадемуазель Аннет, они говорили мало. Федор заметил акцент в ее французском языке. Девушка, смущаясь, объяснила, что она приехала из Польши, сирота, и не помнит своих родителей. Звали ее, как выяснилось, мадемуазель Гольдшмидт. Ей исполнилось восемнадцать. «Вот почему она на тетю Ривку похожа, – сказал себе Федор, – она тоже еврейка. И у дяди Хаима такие же глаза, серо-синие».

Дядя Натан, старший брат дяди Хаима, пропал в Польше, во время войны, но, Федор, конечно, девушке о таком говорить не стал. От нее легко, неуловимо пахло цветами. Темный локон щекотал немного оттопыренное, смуглое, нежное ухо. На стройной шее билась синяя жилка:

– Анна, ее тоже зовут Анна. Брось, просто девчонка из ночного клуба. Их у тебя было десятки, и десятки будет. Привезешь ее домой, подаришь какую-нибудь безделушку…, – Федор никогда не пускал подружек в свою жизнь. Он удовлетворялся тем, что может позвонить по любому из телефонных номеров в записной книжке, заказать столик в хорошем ресторане, и приехать с девушкой в студию. Он никому не показывал семейных реликвий. Они хранились у матери, на рю Мобийон. Федор никому не рассказывал о войне и перевороте.

– Только с Анной я о таком говорил, – рука Аннет доверчиво лежала в его руке, девушка легко, изящно двигалась, следуя за ним, в танго, – только с ней…

В квартире Федор держал книги, старые, с пожелтевшими страницами, Пушкина и Достоевского, с посвящением автора отцу, с еще не стершимся шифрованным посланием на титульной странице. Они стояли в кабинете, на полке, рядом с рабочим столом. Туда девушкам хода не было.

Аннет призналась, что собирается петь, дуэтом с Момо. Федор, весело заметил:

– У вас много талантов, мадемуазель Гольдшмидт.

Девушка зарделась:

– Я снималась в кино, дома, в Польше. Правда, фильмы были на идиш. Их только евреи смотрят…, – увидев на эстраде девушек, в зале захлопали. Певица, сильным голосом, перекрывая шум, сказала:

– Песня с родины моей подруги, мадемуазель Аннет! Сердце может плакать без слез, а любовь, – Момо вздохнула, – никогда не заканчивается.

Федор узнал мелодию. Десятилетним мальчиком, он с родителями гостил в Америке. Кузина Юджиния прошлым годом вышла замуж за дядю Михаила, на свадьбу собралась вся семья. Родители решили показать ему, как смеялся отец, родину Федора. У дяди Хаима родился первый сын, Аарон. Они были на обрезании, в синагоге, и на банкете, в одном из кошерных ресторанов, на Манхэттене.

– Тетя Ривка, то есть Роксанна Горр, еще в кино снималась…, – вспомнил Федор: «Все Горовицы приехали, и она тоже». Роксанна и пела тогда, на банкете.

Сейчас перед ним стояла тоже она, высокая, изящная, темноволосая. Он слышал низкий, томный голос:

Meydl, meydl, kh'vil bay dir fregn, Vos ken vaksn, vaksn on regn?

– Шейне мейделе, – весело пробормотал Федор. Они с отцом воевали в Галиции, где жило много евреев:

– Надо ей сказать, что она на Роксанну Горр похожа…, – прислушавшись, он похолодел. За соседним столом говорили на русском языке. Поняв, о чем идет речь, Федор сжал зубы:

– Нельзя начинать драку. Кроме меня, здесь русского никто не знает…

Высокий человек в смокинге поднялся, с бокалом в руках. Расплескивая шампанское, он пьяно крикнул, на французском языке: «Жиды все заполонили! Бейте жидов, господа!». Он швырнул бокал на сцену. Пианист отскочил от инструмента, девушки взвизгнули. Федор велел кузену: «Немедленно уведи их с эстрады и не пускай в зал!». Люди свистели, сцена опустела, однако русские никак не могли угомониться. Давешний господин, покачиваясь, заорал:

– Я покажу, что мы делали с жидами, когда я служил в белой гвардии!

Воронцов-Вельяминов засучил рукав рубашки. Господин не успел хоть что-то прибавить. Федор, встряхнув его, одним ударом, сломал ему нос.

Пошевелившись, Мишель открыл глаза. В спальне было темно, сквозь задернутые шторы пробивались лучи света. Почувствовав тепло рядом, он, неожиданно, улыбнулся. Мишель увел девушек со сцены, но мадемуазель Гольдшмидт наотрез отказалась садиться в такси. Она стояла, высокая, вровень Мишелю, серо-синие глаза сверкали гневом. Из кабаре слышался звон стекла, чей-то крик и свистки полицейских.

– Даже и речи о таком быть не может, – девушка вскинула подбородок, – позаботьтесь о Момо, месье де Лу, а я вернусь туда, – она махнула в сторону зала.

– Мадемуазель Гольдшмидт, – умоляюще сказал Мишель, – не надо. Вы слышали, что говорили эти люди…, – он, зло, подумал:

– Какой позор, в наше время, в цивилизованной стране. Очередные поклонники Гитлера, не иначе.

– Я такое не в первый раз слышу, месье де Лу, – выхватив у него сумочку, мадемуазель Аннет добавила, через плечо:

– Надо помочь месье Теодору…., То есть месье Корнелю…

Мишель, было, открыл рот, чтобы поинтересоваться, как мадемуазель Гольдшмидт собирается помочь кузену. Момо потянула его за рукав смокинга. Пиаф не доставала ему головой до плеча. Маленькие, хрупкие ручки оказались неожиданно сильными. Мадемуазель Гольдшмидт, решительно, скрылась за бархатной портьерой:

– С Аннет все будет в порядке, – услышал он смешливый шепот Момо, – не волнуйтесь. Отвезите меня домой, месье де Лу…, То есть Мишель…, – от черных, кудрявых, немного растрепанных волос пахло табачным дымом и шампанским. Ее тонкие пальцы легли в ладонь Мишеля. Он кивнул: «Конечно, Момо».

Она жила на Левом Берегу, на Монпарнасе. Такси ехало по мосту, посреди ночного, освещенного огнями реклам Парижа. Мишель говорил себе:

– Нельзя, нельзя. Ты ее не любишь, такое бесчестно. Вы никогда не будете вместе…, – он услышал шепот: «Не надо ни о чем жалеть…», ощутил легкое прикосновение сухих, ласковых губ. Мишель успел постучать в стекло, отделявшее салон такси от шофера:

– На набережную Августинок, пожалуйста.

Момо лежала, устроившись у него под рукой. Она едва слышно дышала, спокойно, как ребенок. Мишель поцеловал мягкие, черные волосы, провел губами по худому, детскому плечу. Она сонно, нежно сказала:

– Хорошо. Спасибо тебе, спасибо…, – зевнув, Момо опять задремала. Мишель гладил ее по голове, смотря на разбросанную по ковру одежду. Надо было позвонить кузену. Осторожно поднявшись, Мишель привел в порядок спальню. Под кровать закатилась пустая бутылка бордо. Он усмехнулся:

– Это я еще помню. Я Момо, говорил, что вино хорошего урожая. Почти десять лет, – Мишель отчего-то вздохнул. Он стоял над газовой плитой, следя за кофе, глядя на башни собора Парижской Богоматери. Ранее утро было серым, пасмурным. Над Сеной метались речные чайки, по мосту изредка проезжал автомобиль.

– Надо ей сказать…, – сняв кофейник с плиты, он достал чашки, – сказать…, – Мишель не придумал, что сказать. Из передней раздался звонок. Пока Мишель шел к телефону, он успел представить себе, что кузен в тюрьме, или того хуже, в госпитале. Он отхлебнул горького кофе: «Слушаю».

Голос Теодора звучал неожиданно бодро, и, удивился Мишель, даже весело. Кузен хохотнул: «Спал, должно быть. Ты Момо довез домой?»

– Довез, – Мишель покраснел. Кузен всегда мог понять, когда Мишель врал. Юноша надеялся, что по телефону это не заметно:

– Мадемуазель Гольдшмидт, в кабаре осталась, отказалась уезжать. С ней все в порядке? – спросил Мишель.

– Более чем, – уверил его кузен, – как и со мной. Кажется, мое здоровье тебя волнует меньше, – он рассмеялся:

– Шучу. Спи дальше, у тебя выходной, а у меня на пяти участках работа кипит.

Кузен отключился, напомнив Мишелю, что ждет его после обеда на Елисейских Полях, у оружейного магазина:

– Поедем в Булонский лес, – наставительно сказал Теодор,– пристреляем новый револьвер. Я свои обещания помню. За подарки кузену Давиду не беспокойся, я все организую, – Мишелю, опять, почудился смешок в его голосе.

Он аккуратно пристроил трубку на аппарат:

– Кажется, все обошлось. Впрочем, было много свидетелей. Мерзавец устроил скандал, в общественном месте…, – Мишель посмотрел на чашку кофе:

– Вернешься в спальню, и все скажешь. Нельзя лгать. Случаются ошибки…, – он взял поднос.

Момо проснулась.

Она сидела, придерживая простыню у плоской груди, покуривая сигарету, рассматривая картину Кеса ван Донгена, довоенный портрет матери Мишеля, напротив кровати. Отец заказал картину в двенадцатом году, когда родился Мишель. Он и не помнил мать такой, светской красавицей, в широкополой, по довоенной моде, шляпе. Мать заболела чахоткой, когда Мишелю исполнилось пять лет, и пришло известие о гибели отца под Ипром. До смерти матери, он видел ее только усталой, бледной, кашляющей в платок, с запавшими, болезненными глазами.

– Это твоя мама? – голос был нежным, тихим. Мишель кивнул: «Надо поговорить с Момо, надо…»

– Она была очень красивая, – ласково сказала Пиаф:

– Спасибо. Не беспокойся, я выпью кофе и уеду. Поймаю такси…, – ее глаза, немного, опухли. Мишель, внезапно, присел на кровать:

– Подожди…, – он взял маленькую ручку, коснулся тонких пальцев, – подожди, Момо. Я…, – залпом выпив кофе, она потушила окурок:

– Не сейчас. Потом…, – в полутьме ее глаза блестели, – потом ты все скажешь…, – Момо кивнула на гравюру с гербом рода де Лу, – Волк. Я тебя так ночью называла, – ощутив прикосновение его губ, она заставила себя не дрожать: «Ты, наверное, не помнишь…»

Он помнил. Момо шептала что-то ласковое, Мишель успел подумать: «Надо ей хотя бы сказать, что я в Мадрид еду…»

Оказалось, что об Испании он тоже говорил.

Момо, тяжело дыша, уткнулась головой в его плечо:

– Я знаю, Волк, – Мишель почувствовал, что она улыбается,– знаю. Ты делай свое дело, а я…, – женщина прервалась, – я буду петь…, – она прижалась к нему, Мишель поцеловал темные глаза:

– Спи. И я буду спать. Пообедаем, и я тебя провожу домой. С моим кузеном все хорошо, и с мадемуазель Гольдшмидт тоже…, – Момо хихикнула:

– Я тебе говорила. Спи, милый…, – слушая хрипловатый, низкий голос, он, сам того не ожидая, заснул. Момо, погладила его по щеке:

– Буду петь. И буду ждать тебя, мой Волк.

Она подавила вздох. Обняв, его, Пиаф задремала, крепко, без снов.

Федор вышел в приемную полицейского участка восьмого округа, рядом с президентским дворцом, когда на улице светало.

Дело было ясным, никто его задерживать не собирался. Господин, швырнувший бокал на сцену, получил обвинение в нарушении общественного порядка. Месье проводил время в камере. Полиция, уставшая от бесконечных маршей и протестов Аксьон Франсез и правых группировок, шутить с такими вещами не любила. Тем более, премьер-министр страны, месье Блюм, был евреем. Полицейский следователь, допрашивавший Федора, похлопал по бланку протокола:

– Месье Воронцов-Вельяминов, десяток свидетелей все подробно описали. Молодчики устроили дебош, бросали пустые бутылки, оказывали сопротивление полицейским. Вы вмешались, встали на защиту дам, так сказать, – полицейский улыбнулся, – любой судья вас поймет.

– Дам, так сказать…, – Федор отряхивал пиджак в крохотном, холодном туалете участка. В мутном зеркале виднелась разбитая бровь, и рассеченная губа. Коснувшись ссадины, он поморщился:

– Ладно. Мама вряд ли обратит внимание, – Федор умылся ледяной водой, – а остальным объясню, что произошел инцидент на стройке. У нас такие вещи случаются…, – голова болела. Он жадно выпил воды из-под крана. Заломило в затылке. Федор, с тоской, подумал о луковом супе, в забегаловке на Центральном Рынке, горячем, остром, тягучем.

– И стопку водки, – встряхнув головой, он сразу пожалел об этом, – прямо туда и поеду. Только надо позвонить Мишелю, узнать, что с девушками…, – он помнил низкий, сильный, уверенный голос:

– Оставьте меня в покое! Со мной все в порядке! Прекратите совать мне визитную карточку!

– Ерунда, – Федор старался не смотреть в сторону облицованной кафельной плиткой дыры в полу, – ей нечего было делать в кабаре…, – выпив еще воды, он наклонился над дырой.

Стало немного легче. Умывшись, он оперся спиной о стену:

– Или щей суточных. Русские рестораны закрыты. Бери такси, поезжай на Центральный Рынок, – разозлился Федор, – пусть бокал вина нальют. Но это был ее голос, я точно помню. Шейне мейделе, – он усмехнулся, – надо ее найти, через Момо…

Искать не пришлось.

Шейне мейделе, в шелковом, вечернем платье, сидела на деревянной скамье приемной. Держась за сумочку, девушка обеспокоенно глядела на дверь. Когда она открылась, Анеля вскочила: «Месье Корнель, с вами все в порядке?»

Анеля, отчего-то подумала:

– Он похож на господина Судакова, что в Варшаве выступал. Только он красивей, и выше. Господи, – разозлилась девушка, – о чем ты? Он не еврей, и женат, должно быть. Такие мужчины всегда женаты, – все мужчины, предлагавшие ей содержание, были старше ее, обеспечены, известны, и, конечно, у них имелась семья.

– Ты здесь, чтобы справиться, как у него дела, – напомнила себе девушка, – он благородный человек. Он за тебя вступился…, – приехав на такси, домой, Анеля не успела переодеться:

– Ему поесть нечего будет…, – девушка взяла медную кастрюльку, – найдется у них какая-то плитка…

На всю переднюю, упоительно, пахло курицей.

Она стояла, глядя в голубые глаза. Девушка спохватилась:

– У вас бровь рассечена. Надо промыть, у меня есть…, – зардевшись, Анеля вынула из сумки пузырек. На модных показах девушки часто пачкали платья губной помадой. Спирт отлично выводил пятна с шелка и шерсти. Анеля всегда носила склянку в сумочке.

Она, было, достала носовой платок. Вытащив зубами пробку, месье Корнель выпил половину пузырька:

– Очень вовремя, мадемуазель Гольдшмидт, – одобрительно сказал он, – большое спасибо. А это что? – он кивнул на кастрюльку.

Анеля даже ахнуть не успела, только приняла склянку:

– Куриный бульон. Наш, еврейский, я сама его варила. Я подумала, вы будете голодны, и привезла…

Месье Корнель жадно ел горячий, острый бульон. Анеля, бездумно, перебирала вещи в сумочке, вертя визитную карточку на дорогой бумаге: «Месье Альберт Пинкович, продюсер, Réalisation d'art cinématographique». Внизу нацарапали: «Позвоните мне касательно кинопроб».

– Я кричала на того мужчину, – вспомнила Анеля, – неудобно. Надо позвонить, из студии, извиниться…, – он отставил пустую кастрюльку. Анеля настояла на том, чтобы протереть его ссадины. Она касалась лица Федора, нежными, прохладными, длинными пальцами. Он, внезапно, весело сказал:

– Я вас домой хотел пригласить, мадемуазель Гольдшмидт.

– Зачем, месье Корнель? – серо-синие, большие глаза посмотрели на него. Федор покраснел: «Показать…». Он чуть не добавил, вспомнив рассказы бабушки Марты: «Коллекцию минералов».

Улыбаться было больно, но Федор все равно улыбнулся:

– Мои эскизы, проекты. Я думал, что вам будет интересно. И ваши наброски я бы посмотрел, с удовольствием. Спасибо, что меня спасли, – он указал на кастрюльку. Анеля прошептала:

– Это вы меня спасли, то есть меня и Момо. Я не думала, что в Париже такое бывает…, – она отвернулась.

– В Париже разные люди живут, – мрачно сообщил Федор, подавая ей руку. Он, было, хотел добавить, чтобы мадемуазель Гольдшмидт не боялась, потому что, если он будет рядом, то никогда больше такого не случится. Федор оборвал себя:

– Девушке восемнадцать лет. Зачем ты ей нужен? Она добрая душа, вот и все…

От нее пахло цветами и немного пряностями.

– Я вам хотел сказать, в кабаре…, – Федор взял кастрюлю, они вышли на пустынную, рассветную улицу:

– Вы очень похожи на американскую кинозвезду, Роксанну Горр. Она моя родственница, – Федор остановил такси, – дальняя.

– Мне говорили, – слабо улыбнулась Анеля.

Они ехали в полном молчании, отодвинувшись друг от друга. Девушка вспоминала:

– Он меня приглашал посмотреть эскизы, в студию. Конечно, он женат. Женатые мужчины всегда так делают…, – такси остановилось у ее двора. Федор, выйдя, открыв дверь, замялся:

– Если вы не заняты, в понедельник вечером…, Мне надо выбрать подарки, в Le Bon Marche, в честь рождения детей. Мы могли бы поужинать, на правом берегу…, – урчал двигатель рено, прохладный ветер играл прядями темных волос, Анеля прижимала к груди кастрюльку. Подняв глаза, она, дерзко, спросила:

– Подарок вашей жене, месье Корнель? У вас родился ребенок?

– Я холостяк, – хмуро ответил Федор, – бездетный. Подарок для моих кузенов, в Амстердаме. У них мальчики на свет появились, близнецы. Поможете? – она быстро, мимолетно, кивнула. Застучали каблучки, Федор проводил глазами стройную спину.

По дороге в студию, остановив такси у открытой цветочной лавки, он послал мадемуазель Гольдшмидт белые розы.

Деревья в Булонском лесу блестели ярким золотом, в тихом воздухе, медленно плыла паутинка. Мадемуазель Гольдшмидт подобрала сухой, цвета старой бронзы, лист. Федор заехал за ней, на лимузине. Она вышла во двор в твидовых брюках и коротком пальто. Темные волосы были непокрыты. У него даже, на одно мгновение, перехватило дыхание. Увидев его, мадемуазель Гольдшмидт, покраснела. Она сидела рядом с Федором, забросив ногу на ногу. Ведя машину, он, наконец, спросил: «Как прошли пробы?»

Анеля, из студии, позвонила месье Пинковичу. Девушка извинилась, объясняя, что была взволнована. Прервав ее, продюсер перешел на идиш. Он тоже оказался уроженцем Варшавы, переехавшим в Париж после войны.

– Госпожа Гольдшмидт, – весело сказал Пинкович, – я успел связаться с коллегами, в Польше, навел справки. Я понял, что у вас есть опыт работы перед камерой. И темперамент, – Анеля поняла, что месье Пинкович улыбается.

За ней прислали автомобиль. Анелю отвезли в Булонь-Бианкур, на западе Парижа, в киногородок. Месье Пинкович оказался быстрым, пожилым человеком, в отменно сшитом костюме, с вечно дымящейся папиросой в руке. Он провел Анелю по съемочным павильонам. В зале, на эстраде, где стояло фортепиано, месье Пинкович и еще несколько человек внимательно слушали ее пение. Они попросили девушку подвигаться по сцене и прочитать что-нибудь. Анеля выбрала басню Лафонтена, из тех, что она учила в Польше.

Ей принесли чашку кофе. Месье Альберт заметил:

– Вам это, наверное, постоянно говорят, но вы, действительно, очень похожи на Роксанну Горр. Она давно не снимается, однако зрители, – Пинкович повел рукой, – соскучились по такому типажу. Не очередная безликая крашеная блондинка, а женщина, – он стал загибать пальцы, – с характером, с волей, с умением привлечь мужчин…, – насчет последнего Анеля откровенно сомневалась, но велела себе молчать.

В Le Bon Marche, рассматривая с месье Корнелем детские кроватки из кедра, кружевные пеленки и серебряные погремушки, Анеля краснела. Девушке казалось, что их принимают за супругов. На кассе, когда месье Корнель рассчитывался, продавщица предложила отправить покупки на адрес резиденции мадам и месье.

Погремушки уехали в Амстердам.

Они с месье Корнелем отобедали в хорошем ресторане, на бульваре Осман. На улице, в магазинах Анелю принимали за обеспеченную женщину. Драгоценностей она не носила, но одежда у нее была отличного кроя, из дорогих тканей, обувь изящная. Сумочки Анеля делала сама, она умела работать с кожей и замшей.

Она знала, как вести себя в ресторанах. Анеля записалась в публичную библиотеку. Девушка читала пособия по этикету. К мадам Эльзе часто приходили знакомые художники и писатели. Обед сервировался в студии, вызванными поварами. Анеля, украдкой, наблюдала за манерами гостей.

Они с месье Корнелем говорили об искусстве. Он рассказывал Анеле о своих проектах:

– Мое приглашение остается в силе, мадемуазель Гольдшмидт. Я вижу, – он окинул Анелю пристальным взглядом, – у вас верная рука и точный глаз. Мне было бы интересно посмотреть на ваши модели.

Он отпил шампанского:

– Я рисую, каждый день. Вы могли бы мне позировать…, – Федор, отчего-то, не хотел думать о ней, как о десятках девушек, чьи телефоны значились у него в записной книжке.

– Нет, – поправил он себя, – о них я вообще не думаю. А о ней…, – о ней он думал часто, особенно, вечерами, у чертежной доски, медленно куря папиросу. Смотря на четкие линии, он понимал, что ему хочется показать проект шейне мейделе, как, смешливо, называл ее Федор.

В ресторане он коротко сказал, что воевал, подростком, юношей лишился отца, а его мать болеет и живет в деревне. О рю Мобийон в Париже никто, кроме Мишеля, доверенного врача, и сиделки, не подозревал. Федор не собирался ничего менять. По закону, мать надо было поместить в закрытую больницу. Федор не мог и подумать о таком. Он объяснил мадемуазель Гольдшмидт, что был в Галиции, на войне, и помнит несколько слов на идиш.

Ее серо-синие глаза заблестели:

– Я только знаю, месье Корнель, что меня под Белостоком нашли. Крестьяне, двухлетним ребенком. Советы с Польшей воевали, – Анеля вздохнула, – много евреев погибло, и мои родители тоже. Они местечки разоряли…, – Федор помнил, о комиссаре Конармии Горском, что потом сжег церковь в Зерентуе. Он, незаметно, сжал в кулаке, серебряную вилку:

– Не надо ей об этом говорить. Бедная девочка, в два года осиротеть…

Мадемуазель Гольдшмидт рассказывала ему о детском доме, где выросла. Когда речь зашла о Палестине, Федор отозвался:

– У меня и в Иерусалиме семья имеется. Господин Судаков, о котором вы говорили, он мой родственник. У меня есть…, – он осекся. Родословное древо хранилось на рю Мобийон. Мать любила его рассматривать, хотя Федор не был уверен, что она понимает написанное. Жанна держала на коленях большой рисунок, в рамке красного дерева, гладя его дрожащими пальцами.

– Что? – поинтересовалась Анеля. Он вздохнул:

– Проекты из Палестины. Некоторые мои соученики обосновались в Тель-Авиве, когда Гитлер, – Федор дернул щекой, – пришел к власти.

Они заговорили о Роксанне Горр. Федор рассказал девушке, что мадам Горр поехала в Берлин, вывозить еврейских артистов.

– Я, то же самое собираюсь сделать с художниками и архитекторами, – прибавил он, – на неделе встречаюсь с Ле Корбюзье. Будем решать, как им помочь.

Мадемуазель Гольдшмидт, внезапно, коснулась его руки:

– Спасибо вам, месье Корнель…, месье Теодор, – она покраснела.

Федор, почти, сварливо сказал: «Долг порядочного человека. Ешьте рыбу, она в этом ресторане всегда хорошая».

В Сен-Жермен-де-Пре, он долго стоял у окна, смотря на осенний закат, вспоминая быстрое, нежное прикосновение ее пальцев:

Божьи думы нерушимы, Путь указанный. Маленьким не быть большими, Вольным связанными…, — Федор разозлился:

– Придумал себе что-то, на старости лет. Она не Анна, и никогда Анной не станет. Красивая девушка, талантливая, с ней приятно появиться в обществе. Пройдет пробы, начнет сниматься, сделает коллекцию одежды, выйдет замуж за какого-нибудь Ротшильда. В общем, за еврея. Она тебе говорила, что синагогу посещает. Тебе с ней не по пути…, – подытожил Федор.

Они, все равно, ходили в рестораны, и в оперу. Федор подвозил ее домой на лимузине, и называл мадемуазель Гольдшмидт.

Девушка сидела, глядя вперед, на золотистые, багровые деревья по обеим сторонам дороги:

– Пробы прошли хорошо, месье Корнель. Месье Пинкович обещал подобрать эпизодическую роль, – Анеля обхватила пальцами колено, – а потом посмотрим. Мне псевдоним придумали, – темно-красные губы улыбнулись, – на киностудии сказали, что мадам Горр тоже не под своей настоящей фамилией играла. И мадам Гарбо…, – Анеля услышала уверенный голос продюсера:

– Я могу финансировать кинофильмы, как Пинкович. В титрах меня не указывают. Для французской публики нужна французская фамилия, дорогая моя.

– И Момо под псевдонимом выступает…, – вспомнила Анеля.

Момо появлялась на примерках со счастливыми, туманными глазами. Придя в комнатку к Анеле с пирожными от Фошона, Пиаф сказала:

– Я ничего не загадываю, милая. Но и не о чем не жалею…, – она сидела на подоконнике, затягиваясь папиросой: «Как будет, так и будет».

Анеля взяла ее руку:

– Я очень рада за тебя. И я обещаю, ничего не спрашивать.

– И как вас назвали? – припарковав машину, Федор открыл для нее дверь:

– Вам очень идет наряд, – он склонил голову, – отличный крой. Я вижу, что это ваша рука…, – Анеля долго вертелась перед зеркалом в дверце гардероба. Девушка тряхнула головой:

– Ничего страшного, если я надену брюки на загородную прогулку. Марлен Дитрих их носит, в конце концов.

– Спасибо…, – она засунула руки в карманы короткого пальто, темные волосы разметались по плечам:

– Я все сама шила, как обычно. А называли меня, – Анеля помолчала, – Аннет Аржан.

– Отлично, – Федор кивнул, – коротко, начинается на первую букву алфавита и запоминается. Аржан, потому, что вы Гольдшмидт, – они пошли к безлюдному озеру.

Федор хотел показать ей почти готовую виллу.

Анеля остановилась:

– Как здесь хорошо, месье Корнель. Я очень люблю осень…, – она держала бронзовый лист дуба. Анеля вспомнила тусклое, светящееся золото волос Батшевы на картине Рембрандта. Месье де Лу, перед отъездом, устроил ей приватную экскурсию в Лувр. Холст висел на своем месте. Анеля замерла:

– Это вы его реставрировали, оказывается…, – она смотрела на сидящую женщину. Анеля, внезапно, услышала мягкий, ласковый голос, стрекот швейной машинки, детский смех. На нее повеяло теплым ароматом пряностей:

Rozhinkes mit mandlen Slof-zhe, Chanele, shlof….

Анеля, незаметно, помотала головой:

– Спи, Ханеле, спи. Мама моя так пела, наверное. Колыбельную об изюме и миндале. Я знаю песню, ничего удивительного…, – закрываяя глаза, она видела светлые волосы. Откуда-то, в голове появилось имя.

– Бася,– девушка рассердилась:

– Ты на картину смотришь, где Батшева нарисована. На идиш Батшева будет, Бася. Нечего больше придумывать.

Федор стоял, отведя от нее взгляд.

Он проводил кузена на вокзале Аустерлиц. Мишель и Оруэлл уезжали в Бордо. Федор был спокоен за мальчишку. Они купили хороший револьвер Colt-Browning. Кузен оказался неожиданно метким. Мишель пожал плечами: «Ты архитектор. В нашем деле важен верный глаз».

– Ты на рожон не лезь, – велел Федор, рассматривая спокойное лицо кузена. Мишель улыбался, глаза были немного, туманными:

– Влюблен, что ли? – насторожился Воронцов-Вельяминов:

– Давно пора, двадцать четыре года…, – Мишель перезарядил пистолет:

– Я не стрелять туда еду, Теодор, а обеспечивать сохранность полотен, отправлять их подальше от Мадрида, – Мишель вскинул револьвер:

– Но, если надо будет применить оружие, чтобы спасти людей, или живопись…, – он выпустил несколько пуль в мишень, – я так и сделаю, не сомневайся.

– Кто бы сомневался, – хмыкнул Федор, глядя на твердый подбородок, на упрямые, голубые глаза кузена.

Мишель почти опоздал к отправлению поезда. Федор, ядовито, заметил:

– В Испании окажись вовремя, иначе пропустишь штурм Мадрида франкистами.

От кузена пахло женскими духами, горьковатым, слабым ароматом цитрона.

– Интересно, что за дама? – Федор помахал вслед поезду:

– Рубашку он криво застегнул. Двадцать четыре года, я на год младше был, в Берлине…, – отогнав мысли об Анне, он пошел к выходу на стоянку для автомобилей.

Ведя мадемуазель Гольдшмидт к вилле, Федор вспоминал, как осенью тринадцатого года, он, с родителями, ездил в Царское Село. Он слышал голос отца, видел букет сухих, багровых листьев в руках матери. Его подергали за рукав, робкий голос проговорил:

– Месье Корнель…, Так красиво…, – Анеля, еще никогда не видела подобных зданий, даже на фотографиях. Белый мрамор блестел в лучах солнца. Вилла, казалось, вырастала из склона холма. Анеля подумала:

– Словно ракушка, на берегу моря. Будто она всегда здесь стояла…, – девушка обернулась. Голубые глаза месье Корнеля блестели. Он забрал осенний лист: «Знаете, что сегодня за день?»

– Девятнадцатое октября…, – недоуменно, отозвалась Анеля: «А почему…»

Федор смотрел куда-то вдаль:

– Я вам стихи почитаю, русские. Пушкина, – Федор вспомнил:

– Отец их читал, в Царском Селе, – он закрыл глаза: «Господи, как давно я их не слышал».

У него был красивый, низкий голос: Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день как будто поневоле И скроется за край окружных гор…

Листья шуршали, в синем, чистом небе плыло белое облако. Приподнявшись на цыпочки, Анеля коснулась губами его щеки.

Анеля обычно позировала в маленьких студиях на Монмартре, уставленных старой мебелью. У стен стояли холсты, пол усыпал пепел. Отопления в них не водилось. Комнатка Анели, в Латинском квартале, обогревалась печкой, работавшей на угольных брикетах. Хозяйка объяснила, что в таких каморках в прошлом веке жили слуги, работавшие в огромных, буржуазных квартирах на нижних этажах здания.

Анеля не унывала.

У нее было окно, выходящее на черепичные крыши. Она видела купол Пантеона, и порхающих в парижском небе голубей. Панорама стоила того, чтобы несколько раз в день взбираться по узкой, крутой лестнице на шестой этаж. Отдельной ванной в комнате не было. Жильцы ходили в общую умывальную, с каменными полами, и несколькими раковинами.

В подвале дома располагалась прачечная. Анеля взяла у хозяйки старый, оловянный таз. Девушка, ради экономии, стирала сама. Гладила она тоже сама, в дом провели электричество. Анеля, скрепя сердце, купила дорогую американскую новинку, утюг.

Мадам Эльза настаивала на безукоризненном внешнем виде девушек. Анеля встречала клиенток в приемной, помогала на примерках, вела календарь мадам. Ей требовалось выглядеть безупречно. Она внимательно следила за обувью и сумочками, отпаривала и гладила костюмы, носила хорошие чулки.

Незаметно вздохнув, Анеля посмотрела вниз, на те, самые чулки. Месье Корнель велел ей сесть в кресло на подиуме. Анеля сначала подражала мадам Эльзе и клиенткам. Выпрямив спину, девушка сомкнула ноги. Мадам никогда не перекрещивала щиколоток. Анеля, в метрополитене, практиковала такую позу.

Месье Корнель, рассмеявшись, отложил альбом:

– Нет, нет, мадемуазель Гольдшмидт, вы не магазинный манекен. Вы читаете газету, рядом камин…, – на коленях Анели лежала свернутая Le Figaro.

Войдя в студию, Анеля подавила восхищенный вздох.

Квартира занимала верхний этаж элегантного дома, неподалеку от аббатства Сен-Жермен-де Пре. В крыше устроили окна. Комнату заливал мягкий, рассеянный, свет осеннего дня. Анеля подумала, что это, скорее, зал во дворце, с высокими потолками, с мраморным камином. На полу, черного дерева, лежала шкура тигра. Пахло кедровыми поленьями, потрескивал огонь. В углу, на подиуме, стоял рояль, на стенах висели картины. Анеля заметила несколько статуй.

Месье Корнель собирал сюрреалистов и экспрессионистов. Он называл имена Пикассо, Дали, Жоана Миро и Кандинского. Кандинский учил месье Корнеля, в школе Баухауса. Месье Корнель показал ей скульптуры Бранкузи и Генри Мура. Глядя на картину Пикассо, Анеля робко спросила:

– Меня вы тоже в этом стиле нарисуете?

Он весело отозвался:

– Нет, мадемуазель Гольдшмидт. Я люблю современное искусство, но рисую академически, с юношеских лет.

В Булонском лесу, она, с часто стучащим сердцем ожидала ответного поцелуя. Он случился, но совсем не такой, каким его представляла девушка. Взяв ее руку, месье Корнель, осторожно, нежно прижался к ней губами. Анеля заставила себя не дрожать.

– Спасибо вам, – серьезно сказал мужчина, – я давно не вспоминал стихи. Спасибо за сегодняшний день, мадемуазель Гольдшмидт…, – месье Корнель довез ее до дома. Оказавшись в своей комнатке, Анеля расплакалась:

– Ты ему не нравишься, – мрачно сказала себе девушка, раздеваясь, – незачем что-то придумывать.

На следующий день он позвонил в студию. Анеля не могла отказать, не могла прекратить встречи. Она засыпала и просыпалась, думая о его голубых глазах. Девушка вспоминала сильные, надежные руки, рыжие, цвета ярких, осенних листьев, волосы.

– Читайте, – велел месье Корнель. Анеля откинулась на спинку большого кресла, забросив ногу на ногу.

– Я с шести утра на стройках. Радио только в машине слушаю. Хоть новости узнаю, – он рисовал быстрыми, точными, уверенными движениями.

В газете ничего интересного не было. Франкисты стояли под Мадридом. Анеля, обеспокоенно, спросила:

– Как вы думаете, месье Корнель, месье де Лу в Испании?

Почта из осажденного Мадрида не доставлялась. Федор вздохнул:

– Почти неделя прошла. Думаю, что да. Вернется он в Париж, мы все узнаем.

Республиканцы перевозили самые ценные картины, рисунки и сокровищницу испанских монархов на восток, в Валенсию. Война на тех территориях, пока не шла. Мишель развел руками:

– Если что-то случится, существует договоренность с правительством Швейцарии. Холсты отправят в Женеву, через Марсель, морским путем. Мы проводим картины.

Кузену, с кураторами Прадо, надо было упаковать пятьсот холстов и рисунков, не считая корон, скипетров, драгоценных часов и безделушек. Федор строил в Испании, до войны. Он повторил, про себя:

– До войны. Теперь это так будет называться.

Он помнил картины Эль Греко и Веласкеса. Федор сидел перед «Менинами», зарисовывая их, проведя в зале несколько часов. Любая из картин на черном рынке стоила миллионы франков.

– Не говоря о золоте, – сказал себе Федор, – в Испании случится то же самое, что и в России. За золото будут убивать.

Он заставлял себя не волноваться за кузена. Мишель был спокойным человеком, не склонным к необдуманным поступкам, внимательным и аккуратным. Федор набрасывал изящную, склоненную голову мадемуазель Гольдшмидт:

– Все равно. Я видел, как война меняет людей…, – девушка зашуршала газетой. Федор отложил альбом: «Отдохните, я кофе сварю».

– Я бы сама…, – запротестовала мадемуазель. Он усмехнулся:

– Вы гостья, мадемуазель Гольдшмидт. Я за вами поухаживаю.

Студию, от жилой части квартиры отделяла тяжелая, промышленного дизайна дверь. Здесь помещалась большая спальня, с отдельной ванной, и выходом на балкон, кабинет, запертый на ключ, и просторная кухня, в американском стиле.

По дороге, Федор проверил спальню. С утра приходила уборщица. В вазе работы Генри Мура стояли белые розы. Шелковое, постельное белье, пахло сандалом, горел камин. Федор стоял у плиты, глядя на стальной, простых очертаний кофейник.

Он не хотел торопить девушку, но видел, как блестят ее серо-голубые глаза. Мадемуазель Гольдшмидт часто дышала, и краснела, садясь в лимузин. Сегодня Федор отвез ее на завтрак в «Риц». Он часто появлялся в ресторане, по выходным дням. В зале сидела мадам Шанель. Окинув мадемуазель Гольдшмидт неприязненным взглядом, женщина отвернулась. Шанель завтракала с хорошо одетым, светловолосым, молодым мужчиной. Федор уловил в его французском языке немецкий акцент.

– Новый любовник, не иначе, – шепнул он мадемуазель Гольдшмидт, когда официант, налив им кофе, отошел:

– Он ее младше лет на двадцать, но мадам Коко таким славится…, – Анеля кивнула:

– Она в ателье никогда не заходит. Мадам Эльза и она…, – смешно закатив глаза, девушка провела пальцем по шее.

Скиапарелли и Шанель даже не здоровались.

Достав серебряные, датского дизайна чашки, Федор разлил кофе. Проснувшись сегодня с мыслями о шейне мейделе, он решил больше не откладывать.

– Она от меня уйдет, – Федор лежал в постели, рассматривая американскую люстру над головой, – я не еврей. Она снимется в кино, ее заметит Голливуд. Поедет в Америку, выйдет замуж за банкира, или промышленника…,

Он сладко потянулся: «Но просто так я ее отпустить не могу». Он предполагал, что станет у девушки первым, но, на всякий случай проверил шкатулку, в кедровом шкафчике, в ванной. Федор перенес ее в спальню, поближе к кровати. В рефрижераторе охлаждалось белое бордо. Он взял поднос:

– Видно, что она хочет карьеры, хочет добиться успеха. Долго она со мной не пробудет. Пока она влюблена, надо пользоваться моментом…, – он остановился в коридоре:

– Дурак ты, Федор Петрович. Ты и сам…, – Федор разозлился: «Хватит. Один раз я любил женщину, ничем хорошим это не закончилось. Больше я такой ошибки не сделаю».

Они пили кофе, Федор курил, присев на ручку кресла, просматривая альбом Анели. Девушка захватила свои эскизы. Анеля смотрела на красивый профиль, на расстегнутую, белоснежную, льняную рубашку, с закатанными рукавами. На крепкой шее висел маленький, серебряный крестик. От него пахло знакомо, теплыми, кружащими голову пряностями. Анеля поняла, что, если бы она не сидела, то вряд ли бы удержалась на ногах. Он напевал что-то, на русском языке, переворачивая листы.

Анеля понимала, что он не еврей, что он, никогда на ней не женится. Девушка сжала зубы:

– Все равно. Я никогда, никогда такого не чувствовала. Сейчас новое время, на это не обращают внимания. Я хочу быть с ним, столько, сколько получится…, – вздрогнув, она очнулась. Месье Корнель улыбался:

– Очень, очень хорошо…, – он вернул альбом. Сильные пальцы погладили ее ладонь:

– У вас точный глаз, мадемуазель Гольдшмидт…, – Федор провел губами по темному завитку волос над ухом, – точный глаз, верная рука. Я мог бы заниматься с вами рисованием…, – альбом соскользнул с ее колен. Анеля задохнулась, откинув голову. Это был поцелуй, который она себе представляла, оставшись одна. Оказавшись у него в объятьях, Анеля едва слышно, сладко застонала. Девушка ощутила его руку, на колене. Пальцы поднимались выше. Анеля, счастливо закрыла глаза.

Темнота. Свет, резкий, бьющий в лицо. Дверь слетает с петель. Треск выстрелов. Цокот копыт. Запах гари. Кто-то кричит, на улице, страшно, пронзительно. Какой-то ребенок, испуганно плачет, под кроватью.

– Бася, – слышит ребенок, – Бася, бери Ханеле, бери…., Бегите, бегите все…, – ребенок узнает голос. Девочка идет, всхлипывая, протягивая руки: «Тате! Тате!». Опять свет. Смех, лица людей сливаются в одно пятно. Их много, они держат в поводу лошадей. Светлые волосы, распущенные, сбившиеся, испачканные темным.

– Маме, – ребенок задыхается, рыдает, – мамеле…, – грубые, жесткие руки, опять крик:

– Нет! Нет! Ханеле! Отпустите дитя…

Боль, мгновенная, острая, раздирающая все тело. Голубые, холодные глаза. Боль, земля пахнет кровью, рядом копыта лошадей. Она ползет, пытаясь подняться. Откуда-то, несется:

– Ханеле! Беги! Александр, я прошу тебя, не надо, не надо…, – ее поднимают с земли, за волосы, бросают куда-то, смеются. Блестит выставленный штык. Она падает в знакомые, теплые руки отца, кричит, штык пронзает его тело, она вся в крови. Она слышит задушенный вопль: «Ханеле, беги!». Человек с голубыми глазами выдергивает винтовку. Люди, окружающие мать, расступаются. Кровь заливает девочке лицо. Она хочет стать невидимой, хочет спрятаться, хочет не быть.

Федор едва поймал ее.

Она ползла на четвереньках, подвывая, как зверь, раскачиваясь, мотая головой. Серо-голубые, остановившиеся глаза, невидяще взглянули на него. Она что-то шептала. Прислушавшись, Федор уловил имена, Ханеле и Бася. Он попытался прижать ее к себе, успокоить. Девушка оскалила зубы, закричала, забилась. Федор удержал ее, тихо говоря что-то ласковое, неразборчивое. Ее трясло, она выгибалась, пыталась вырваться.

Анеля обмякла, свернулась в клубочек, засунув большой палец в рот. Девушка лежала на полу, подергиваясь, дрожа. Федор видел припадки, у матери, но здесь у него были только слабые, успокоительные капли. Встречаяясь с мадемуазель Оппенгейм, он держал лекарство наготове при визитах любовницы. Художница славилась неуравновешенностью.

Федор боялся оставлять Аннет одну. Он попробовал поднять ее, девушка не стала сопротивляться. Она доверчиво прижалась головой к его груди. Девушка мычала какую-то песню на идиш, похожую на колыбельную.

В спальне он устроил ее на кровати, сняв туфли и жакет, и принес капель. Аннет покорно их выпила. Девушка залезла под одеяло. Она копошилась, а потом затихла. Федор похолодел:

– Нора. Она себе сделала нору. Она говорила, ее в лесу нашли. Господи…, – он поискал под шелком руку. Пальцы были холодными. Федор следил за пульсом, пока не понял, что Аннет задремала. Одеяла он поднимать не стал, и дверь в спальню оставил открытой.

В кабинете он взял телефонную книжку. Жак оказался дома, они с женой обедали. Федор, несколько раз, извинился, Лакан прервал его:

– Ничего страшного. Говори, я врач, у нас нет выходных.

Федор, сам не ходил к аналитикам, но читал Фрейда, и был заинтересован в его исследованиях. Лакан выслушал его:

– Ты все правильно сделал. Она ничего не вспомнит, когда проснется, не волнуйся. Будь рядом, и я должен начать с ней работать, немедленно.

Федор договорился о расписании визитов, об оплате, поблагодарил аналитика и повесил трубку. Он пометил в блокноте, что надо найти карту Польши, подробного масштаба, и сходить в парижский офис «Джойнта». Дядя Хаим искал пропавшего брата именно через «Джойнт». У них могли иметься сведения о погромах в Польше, пусть и двадцатилетней давности.

– И Аарон в «Джойнте» работает…, – выкурив сигарету, он вернулся в спальню. Ее пальцы, под одеялом, потеплели.

Он держал Аннет за руку:

Ландыш, ландыш белоснежный, Розан аленький! Каждый говорил ей нежно: «Моя маленькая!»

– Моя маленькая…, – ласково повторил Федор:

– Не бойся, я здесь, я с тобой. Все будет хорошо, я обещаю…, – прижавшись щекой к изящным пальцам, он вдохнул запах цветов. Одеяло чуть приподнималось, Аннет спала. Федор сидел, боясь пошевелиться, слушая легкое, детское дыхание.