Первый раз я попал в Ташкент на юбилей, когда республика отмечала День независимости, в 2001 году.

Атмосфера нервозная, гнетущая. Жители, кто не уехал с глаз долой, тушуются по углам. Кругом спешка, суета. На площадях – подзабытая советская атрибутика, акробатика. Как будто вернулся назад, в прошлое. Но прошлое почему-то стало чужим, восточным. Перелицованным. Перекрашенным.

По следам поездки я написал очерк. Вот как он начинался:

«Мягкая среднеазиатская деспотия. От избытка триколора рябит в глазах. На растяжках лозунги президента про величие нации. Милиция (все – в золотых зубах) то и дело устраивает проверки. Смотрят с прищуром, подозрительно. Шевеля губами, долго вертят документы в пальцах.

В газетах только хорошие новости. По первому каналу народная музыка и аксакалы в балахонах. По второму – национальная эстрада и девушки (пупок обнажать запрещается). По кабелю Россия, но через раз и с помехами. Цензура на радио, ТВ и в прессе. Если „неудобный“ материал появляется в российской газете, тираж изымают с лотков. В дорогих изданиях страницы просто вырывают.

За незаконное обналичивание валюты – секир башка. За кражу автомобиля – секир башка. За торговлю анашой – секир башка. Зато.

Проезд на такси по городу – полдоллара. Чашка плова – четверть доллара. Проститутка – 8—10 долларов (Ташкент), 3–5 (Самарканд).

Ну и привкус шашлычного дыма, конечно».

Очерк напечатали в московской газете, разразился скандал. Друзья из Ташкента рассказывали, что тираж в городе конфисковали, но город успел прочитать очерк в Интернете. В редакцию названивали из посольства – требовали опровержения. Но никакого опровержения, само собой, не последовало. А вот как я писал о Ташкенте три года спустя:

«…Ночью, когда жара спадала, мы ходили на Анхор. Это небольшая речка в бетонной опалубке на задворках города. Днем у воды странный цвет, если плеснуть в зеленый чай молоко. Ночью – маслянистый и черный, как казан из-под плова. История с поцелуем продолжения не имела».

В тот вечер нас оказалось трое и красивая незнакомка, татарка Юля. Раздевшись под кустами, они ловко нырнули во тьму. А я все стоял, медлил.

Облепленная рубахой, Юля вернулась первой. „Ну?“ – перебросила косы на грудь, которая торчала под мокрой тканью. Я пожал плечами, повернулся. „Не пропусти трубу“, – она прижалась ко мне, и я спиной почувствовал соски.

И столкнула в воду.

Теплая, парная река подхватила и понесла, закрутила. Вынырнув, я увидел по берегам черные фасады с выбитыми окнами. То ли трубы, то ли минареты торчали в черном небе. Тянулся высокий забор.

Неожиданно над водой показалась перекладина. В последний момент я успел за нее ухватиться; прижался щекой к ржавчине; почувствовал, как ноги вынесло вперед и как вода обтекает голое тело.

А через пару секунд рядом вынырнула Юля. Глаза блестят в темноте; на губах капли; улыбается. Она легла на воду, и наши ноги сплелись в потоке.

Повиснув на трубе, долго целовались сквозь мокрые волосы.

На обратном пути молчали. Я смотрел на воду. Сразу за трубой поток сужался, ускорялся. По бетонному желобу вода стремительно скатывалась вниз и уходила через каменную амбразуру под город.

…Мой Ташкент состоит из таких картинок; странных жгучих эпизодов, которые сцеплены меж собой, как вагоны длинного состава. Или комнаты в старом ташкентском доме. Где столовая без предупреждения переходит в кухню, а кухня спарена с балконом и облаком. Потому что выход не нужен.

Рамы на балконе выставлены, в доме живет яблоня. Вечером к балкону незаметно пристраивается двор с кирпичным, лиственным хозяйством. Затем соседний, рядом. Ночью подтягивается квартал и швартуется сбоку.

Слышно, как дышит.

Или это соседская корова?

А ты все бродишь по переходам – и не можешь найти выхода.

…Первый раз я отправился в Ташкент студентом, на практику в конце восьмидесятых. Которое отвечало бы за вторую, восточную часть человека.

Ехать почему-то решил на поезде. За Саратовом помню плоские футбольные степи. А утром уже пожелтевший, как старая фотокарточка, город Актюбинск. В Актюбинске помню перрон – и что жара азиатская. Давящая, свинцовая. И перехватывает дыхание.

Сутулясь под ее тяжестью, я хожу среди лотков. Какая-то баба торгует семечки и аральскую рыбу. Новенькая трилогия Андрея Белого лежит рядом в нагрузку. Я покупаю рыбу и семечки, чтобы взять книги. По московским меркам большая удача, я имею в виду книги.

Так мы и едем: я на верхней полке, трехтомник на столе и рыбы в газете «Казахстанская правда». А за окном тянется бесконечная плоскость в солончаках и пятнах. Чем дальше мы продвигаемся по пустыне, тем больше мне кажется, что это не полка, а люлька. В которой меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.

Пока мы ехали, новое и незнакомое чувство возвращения росло во мне. И я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд с гремучими тамбурами, и бескрайнее пространство, уводящее на восток за подбородок – постепенно все заполнилось этим безмятежным ощущением.

Все, казалось, в нем пребывает и свершается.

Внизу за столиком сменялись казахи, татары, узбеки. Вечерами, когда жара спадала, в коридоре носили кумыс в горшках, обмотанных шерстью. Мороженое, которое каким-то чудом не таяло. На третий день в районе Казалинска у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали остатки еды, называли меня «Галип». Я не спорил, мне нравилось. У каждого, думал я тогда, должно быть второе, восточное имя.

…Мои предки по отцовской линии вышли из уральских – заяицких – степей. Из предбанника Средней Азии. С пограничной ее полосы. Отсюда. На дворе вечер, пора обратно.

Самым выдающимся среди пращуров был прадед, краснодеревщик Фаддей из Уральска – Яика. Говорили, что, закончив гарнитур, Фаддей делал так. Выдавал жене на хозяйство и детей, это раз. Расплачивался с мастерами и подмастерьями, это два. Откладывал в банк, три.

И уходил в загул.

Где его носило месяцами? В каких краях? Через купцов доходили вести – с Нижегородской ярмарки или из Москвы. Из Ташкента. Через них он передавал гостинцы и письма, деньги. Пока наконец не возвращался собственной персоной.

И вот однажды он пропал надолго. Спустя полгода видели его в Бухаре. Или в Самарканде? И что собирался он с караваном в Китай, чтобы разузнать секрет китайской мебели, что ли.

Так, без вестей, в догадках и слезах, прошел год. А день в день, через год, Фаддей вернулся. Мосластый, лысый, загорелый. С амулетом в виде медного Шивы. С каким-то забубенным саквояжем и черной кривой палкой. Их видно на фотографии, которую сделали с него тогда же, в полицейском участке.

Он вернулся и зажил прежней жизнью – как будто ничего не случилось. Но из города с тех пор не отлучался. И не брал в рот ни капли.

Семейная легенда гласит, что все это время прадед жил у индийских монахов. И что монахи заточили его демонов в сушеную тыкву. Поэтому он и бросил пить, гулять. И зажил спокойной, домашней жизнью. Некая тыква действительно хранилась у нас дома. Размером с кулак, сухая, морщеная. С ржавым колечком на горлышке. Внутри нее что-то пересыпалось, побрякивало. Так мне, во всяком случае, казалось в детстве. И однажды, когда родителей не было дома, я соскоблил замазку.

Но тыква оказалась пустой.

…Мне тридцать лет, я снова приезжаю в город. На Алайском ждет квартира и фрукты на хозяйском столе. Коньяк и орехи. После ночного полета сплю как убитый. Но – «Маляко! Маляко!» – это кричит под окнами молочница. И я просыпаюсь. Лежа на простынях, я думаю, что «Крик молочницы» – неплохое название для книги.

И снова засыпаю.

Первый день я провожу на Алайском базаре. Сидя на каменной приступке, я смотрю по сторонам. Жизнь проходит мимо, но, если сидеть долго, видно, что она идет по кругу.

Я брожу среди рисовых пирамид и гранатовых залежей, которые похожи на елочные игрушки. Часами сижу за хлипким столиком, гоняя чай с лепешкой из щербатого чайничка с веревочкой.

Смотрю, как меж рядов бродят акробаты.

Два усатых джигита, они играют на визгливых дудках, стучат в барабаны. С ними гуттаперчевый мальчонка – трех лет, не старше. Он крутит сальто и ходит на руках. Делает колесо, садится на шпагат.

И торговцы довольны, хлопают.

На землю летят фрукты и деньги. Тетки протягивают лепешки.

Я допиваю чай и вижу, день – потерян.

…На следующее утро я еду на Тезиковку. В какой-нибудь другой, второй жизни. Под вторым именем.

Это блошиный рынок на окраине города. Товары разложены на клеенках вдоль железнодорожной насыпи. Сами торговцы в халатах закусывают тут же, на рельсах.

Барахло на рынке собрано по принципу «пригодится в хозяйстве».

Вот цепочка, она ржавая, но еще подойдет к унитазу. Черепаховый очешник – закрывается плохо, но можно прихватить резинкой. Которая продается тут же.

Какие-то спирали и нагреватели лежат на газетах. Виниловые пластинки – «Юнона и Авось», «Зеркало души», «Арабески». Отражатели для велосипедов. Среди китайских термосов я вижу знакомую обложку. Это синий (опять синий) томик из собрания Пастернака. Продает его нестарый узбек с тихим лицом. Титульный лист в книге аккуратно вырван. Номер тома на обложке заклеен бумагой цвета корешка.

«Чья работа?» – спрашиваю узбека.

«Сам делал».

Пока расплачиваюсь, в пейзаж медленно вплывает электричка. Торговцы на путях скатываются с насыпи. Их чайники и свертки остаются на шпалах. И мелькают меж гигантских – по сравнению с посудой – колес состава.

Окна в поезде выбиты, двери перекошены, выставлены. Люди по вагонам стоят плечом к плечу – как утопленники в трюме. Они молчат и смотрят, эти люди. И тогда рынок тоже на несколько секунд замирает.

Видно, как под колесами дымится чай, лежит и остывает самса.

Наконец состав трогается и выползает из картины. Завтрак на шпалах возобновляется.

…Я жил в Ташкенте в разных домах и кварталах. У друзей или их родственников, или – чтобы побыть одному – на съемных квартирах. Однажды в поисках жилья оказался на последнем этаже бетонной коробки. Она стояла на отшибе, где город переходит в клочки и кочки, дальше в ровную каменистую пустошь.

Хозяин привел меня в малогабаритное загаженное пространство. Ущемленная прихожая, тесная комната. Мухи. Стены выкрашены синей масляной краской. Вечный шум унитаза, остатки соломки в дверях.

Календарь с японскими девушками за 1984 год.

Я перешел в кухню. По невероятному капризу архитектора во всю стену было устроено круглое окно. Огромный иллюминатор, циферблат – от пола до потолка.

Окно выходило на пустырь. И казалось, что пустырь начинается прямо от раковины. Раковина, кстати, располагалась тут же.

Хозяин вышел, я остался один. Из крана громко капало. Срываясь, густая жирная капля летела на дно. Пересекая зеленое от зноя небо и пустошь, которая желтела внизу как лепешка.

И тогда я понял, что здесь можно провести жизнь. И ничего страшного в этом нет. В квартире на окраине азиатского города, да. На диване с дырками от окурков. На ржавом унитазе, в конце концов.

И с иллюминатором во всю стену.

Этого достаточно, чтобы наполнить жизнь смыслом, осуществить.

И что такая перспектива кажется мне возможной.

Когда-нибудь.

Где-нибудь. Но – не сейчас. Не здесь.

Мои приезды в Ташкент проходили «под коньяком». Только его мы всем кагалом и пили. Кормили с рук дыней.

Коньяка в Узбекистане много, и он разный. Дешевый, дорогой, но всегда с ароматом гранатовой косточки, выпечки. Как и положено коньякам, здешние вытягивают из земли лучшее, главное. И пьются легко именно с местными блюдами. Под шашлык или плов, неважно. Одну непьющую звезду Востока мы напоили, окуная в коньяк дольку дыни.

После чего она распустила волосы и пела.

…Ночи в Ташкенте черные, плотные. Как будто глаза в земле, забиты глиной. И звуки заполняют тебя, как музыканты оркестровую яму. Лежишь на балконе и слушаешь, как укладывается на ночь пыль. Шелест сока в жилах инжира – и как оседает под собственной тяжестью рис в баулах.

Как тонко звенят бокалы в старом серванте.

В такие ночи лучше сидеть на дворе под айвой. Играть в карты, нарды. Слова или города. Слушать самому или рассказывать, ставить музыку. Целоваться. Однажды я по незнанию решил в такую ночь сходить за коньяком. За десять минут меня дважды покусала за ляжку собака, а на пути обратно я упал в арык.

Коньяк, правда, не разбился. Но белые штаны пришлось выбросить.

Меня отмывали во дворе из шланга, который отцепили от автомата с газировкой. Такие автоматы есть в каждом уважающем себя дворе Ташкента. Обычно воду отпускает старый аксакал или полосатая тетка из ближайшего подъезда.

Пить такую воду не рекомендуется.

Меня поливали водой. Говорили: кто не падал в Ташкенте в арык, тот в городе не был. Говорили: в этом районе бешеных собак вывели к двадцать шестому съезду. Говорили: надо брать водку, это ближе и под арбуз лучше.

Как-то раз я оказался на праздничном застолье в айвовом саду – уж не помню, по какому поводу. Плов, водка, помидоры, чай – стандартный набор. Публика молодая и мне мало знакомая. Атмосфера ностальгическая. Разговоры пустопорожние, какие бывают в городах, где жизнь оказалась на обочине. На старом катушечнике «Маяк-205» тренькали ранний «Аквариум», Джон Леннон, «Кино». Кто-то качался в гамаке, заплетал косички. Играли в монополию. Время от времени здешние интеллектуалы в ковбойках начинали ораторствовать на космические темы. Страстно и зло, поскольку выпивка кончилась, а купить – не на что. Всю дорогу в машине ржал как мерин.

Их вяло слушали томные девушки в батниках.

По углам громко молчали неофиты – юноши в пиджаках на вырост. Этим слова еще не дали.

Все это время одна дикая идея никак не шла из головы. Дело в том, что на днях мой товарищ, москвич из Ташкента, рассказывал о девушке по имени Зебо, которую он купил спьяну за десять долларов на Катартале. Она была кореянкой и проституткой, эта девушка. И показала ему такое искусство любви, что три дня после этого он ходил как контуженый. Так, во всяком случае, он выглядел.

«Они, ташкентские кореянки, все такие, – заканчивался рассказ. – Не пожалеешь».

Эротические фантазии мужчин – вещь комичная. Вспомнив не к месту о мифических кореянках, я помосковски сослался на встречу (какие могут быть встречи в Ташкенте под полночь?) – и засобирался.

Провожали меня до проспекта всем садом.

«Проститутка, кореянка», – объяснил я шоферу, захлопнув дверцу. Тот невозмутимо развернул «матисс» и дал газу.

Через десять минут мы выехали на «злачный» проспект. Над мостовой светилась иллюминация, но проспект лежал пустым и безлюдным. Кое-где под лампами дневного света еще жарился шашлык, кучки людей допивали водку.

Но проституток не наблюдалось.

Поколесив вперед-назад, мы приметили двух девиц, которые понуро брели по обочине. «Какой джан, э-э! – шофер стал притормаживать. – То, что ты хочешь!»

«Кореянки?»

«Самий настоящий корэянки!»

Он бросил им по-узбекски, девицы переглянулись, закивали. Я вышел из машины. Вид у них действительно был какой-то дальневосточный. Миниатюрные фигурки, раскосые глаза, копна черных блестящих волос. Одна в коротких шортах, другая в юбочке; одинаковые маечки до пупка; белые кроссовки; белые носочки.

Жуют жвачку.

Я обрисовал ситуацию: «одна девушка, один час». И что везти мне ее некуда. Они перекинулись парой фраз, назвали цену. Цена оказалась изрядной – вдвое больше той, что называл товарищ, но отступать было поздно. И я согласился. Купив пачку презервативов и водку, мы плюхнулись в машину. Поехали обе.

Куда? Зачем? Наргиза и Фируза, так их звали.

Минут пятнадцать петляли по темным кварталам. Наконец подъехали к зачуханной пятиэтажке где-то на задах у Себзара. Вышли. При виде девиц усатые матроны у подъезда угрожающе загомонили. Фируза (или Наргиза?) тут же послала их по матери.

Те перешли на злобное шипение.

Пока подходили к дому, я оглядывал одинаковые фигурки. Лихорадочно соображал: «Фируза или Наргиза?»

«Левая или правая?»

«В шортах или в юбочке?»

Долго поднимались по темной лестнице. Пахло пловом, кошками, дыней. Где-то блеяла коза, хлопотали куры, бубнил телевизор.

Дверь открыла старуха, заспанная и кудлатая. Между ними произошел короткий диалог с матюгами. Сделав недвусмысленный жест, старуха злобно прошаркала в глубь квартиры. Мы вошли.

Узкий предбанник освещала голая лампочка. Из мебели деревянный ящик, какие-то мешки стоят по углам. Девицы исчезли по коридору, я толкнулся в дверь направо. Там оказался совмещенный санузел. Железную ванну до краев наполняла желтоватая вода. На полках стояли банки с какими-то немыслимыми соленьями в форме человеческих эмбрионов. Рукомойник отсутствовал. Смыв в унитазе – тоже.

Я плеснул на руки водку, сел на крышку унитаза, нервно рассмеялся. Зачем я здесь? Которая из двух? Забегая вперед, нужно сказать, что истории такого рода поучительны тем, что в них ты можешь посмотреть на себя со стороны. И оценить беспощадную силу дури, которая толкает тебя на бессмысленные поступки.

Хлебнув из горлышка, я бодро вышел из ванной. Кухня маячила налево – слышно, как в полумраке переругивались. Из комнаты направо раздался призывный возглас.

«Э!»

Я вошел, попытался закрыть дверь. Но двери не было.

Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел молочный силуэт голой девушки. Она лежала в углу на убитом матрасе и, судя по движению теней на скулах, продолжала жевать жвачку.

«Наргиза или Фируза?» Проблема выбора сама собой отпала.

Я плеснул водки в щербатую пиалу, присел на пол. Фонарный луч, пересекавший комнату, освещал комья пыли, газетные свертки. Стопку курпачи.

Я осторожно погладил девушку по лакированным волосам. Она тут же раздвинула ноги, стала громко дышать. Я отдернул руку.

Так прошло минут пять-десять. Выяснилось, что Фируза-Наргиза живет в Махачкале. Что в Ташкенте подрабатывает летом. И что старуха не ждала, поэтому «бесица».

Выпив еще немного, я положил руку ей на живот. Она, как по команде, снова раскинула ноги, задышала. В этот момент на кухне раздался резкий возглас, звон посуды. Моя сбросила руку, поднялась на локте, уставилась в темноту.

«Э?»

Надула жвачный пузырь и почесала ногу.

Пузырь с хлопком лопнул. Я оглянулся. Это были куры, самые настоящие ташкентские куры. Они заходили в комнату, и было видно, что в дверном проеме корячится старуха, пытаясь выманить их обратно. Ругается, шикает. Но куры не слушаются, бродят вдоль стен. И даже что-то клюют с пола.

Моя вскочила, они стали кричать, тыкать пальцами. С кухни подала голос Фируза или Наргиза, не знаю. Бросив деньги на матрас и давясь от хохота, я выскочил на лестницу.

Вернувшись в айвовый сад, я застал общество в прежнем, хотя и более унылом виде. У меня жизнь прошла, а здесь все по-старому, странно. Неофиты, разинув рты, спали на лавке. Девушки сменили батники на цыганские шали и сонно смотрели на свечи. Молодые люди перебирали струны. На кухне истошно свистел чайник. И, надеюсь, никому не пригодилась.

Водка, которую я прихватил из курятника, внесла оживление. Аккорды стали мажорными, появилась чистая посуда и закуски. Они, эти волшебные ташкентские люди, как будто очнулись, встряхнулись. Снова заспорили о старых фильмах Михалкова и Данелии. И какой альбом у Харрисона лучше.

Они вспоминали, кто и чем занимался в прежней жизни.

Кто куда уехал.

Или – куда уедет.

Хотя было ясно, что никуда им не деться из этого сонного пленного пыльного города.

Они ссорились, и обижались, и все еще ревновали друг друга. Из-за событий, которые случились давнымдавно, в позапрошлой жизни. И теперь не имеют никакого значения.

Мирились и чокались разноцветными рюмками, обнимались.

Плакали, танцевали и пели.

И я танцевал и пел тоже.

Мне было хорошо с ними.

Потому что ссорились они несерьезно, в шутку.

А вот мирились по-настоящему.

Ближе к утру, когда небо становится изумрудным, я вышел на веранду. В кармане лежал сверток – непочатая вчерашняя пачка. Я сунул ее за стреху, под крышу.

Думаю, она лежит там и сегодня.