Уроки лета (Письма десятиклассницы)

Шульженко Инна

Эти письма десятиклассница 588-й московской школы Инна Шульженко писала прошлым летом из Молдавии — из трудового школьного лагеря «Орленок» — своей однокласснице. А по возвращении в Москву получила их назад с восторженным отзывом подруги: «Это ведь настоящая повесть в письмах!»
Журнал «Юность» за 1981 г., № 9

Инна, участница молодежной литературной студии «Зеленая лампа “Юности”», принесла письма к нам в редакцию — действительно ли это интересно?

Письма показались нам интересными. Мы публикуем их с разрешения автора. Некоторые имена и фамилии, упоминаемые в письмах, по просьбе Инны изменены.

 

«Привет, Катька!

Ты меня уже простила? Балалайка я, как тебе известно… Но мне уже стыдно, ей-богу! Вот, думаю, обещала в первый же день написать любимой подруге и тяну полнедели.

Кэт, чтобы искупить грехи свои тяжкие, буду писать обстоятельно. Ладно?

Доехали мы неплохо, правда, спать не спали, мальчишки набились к нам в купе и до утра “страшные истории” рассказывали. Чувствуешь? Я попсиховала чуть-чуть, но Мухтарова меня быстро в чувства вернула, говорит: “Милая Инночка, тебе с любимым классом месяц жить, привыкай”. Вот я и привыкаю…

Кэт, ты бы меня сейчас не узнала! Мы только приехали — я всех девиц диетами заразила, благо зелени кругом завались и больше! Что ты хочешь — Молдавия! Было два дня отсыпных, и перед выходом на поле ели только алычу, вишню (под окном два дерева!) и землянику. А потом первый выход на поле. Да! Забыла сказать. Кэт, ты ничего не потеряла, не поехав с нами! Мы ни на каких вишнях-черешнях не работаем, все это была трепотня несусветная — мы пропалываем ку-ку-ру-зу! Знаешь, впечатление, будто не кукурузное это поле, а “сурепковое”. Кукурузку и не видно, зато желтизна сорняковая от края до края, от поля до неба. А кукурузишка тянет вверх холодные, темно-зеленые листья, и никак… И в образе спасителей — мы. Тяжко. Норма — две гряды по восемьсот метров. Первый день в купальниках все вышли (больные!), итог — сгорели. Спина не разгибалась от работы (это тебе не пеленки строчить в УПК). Четыре часа вниз головой…

Кэт, я тебя не утомила еще? Помнишь, мы с тобой в день моего отъезда говорили, почему все же решила поехать. Помнишь? Тогда я не могла объяснить, сейчас попробую. Тогда хотелось одного — вырваться из Москвы, на травке попастись, сбежать из-под домашней опеки, боялась, что и последнее школьное лето я опять проболтаюсь у двух бабушек в Крыму. Надоело! Захотелось “понюхать жизнь”. Вот и все. Только чувствую, что, кроме мозолей, более “жизненного” ничего не предвидится. На каждые наши пять голов по пе-да-го-гу. Печально, да?

Кэт, написала уже все мыслимое и немыслимое. Закругляюсь. Да, я тут цветы каждый вечер собираю, единственное удовольствие, скажем прямо. Но цветы замечательные, хотя знаю, что ты полевые не любишь.

Все, Кэт, пиши! Целую. Жду ответа, не томи. Адрес на конверте.

Твоя комсомолка-трудовица, но — увы! — не передовица.

И. Шульженко

P. S. О, ужас! Катька, ты даже не сознаешь своего счастья — отдыхаешь от Занозы. Боюсь, наша классная дама принудит меня своей принципиальностью к побегу…»

 

«Здравствуй скорей, Катюшка!

Ну, милая, такой скорости я от тебя не ожидала! Да, я обиделась. Что это такое — приписочка? “Встречаюсь с парнем. Девятнадцать лет”. Имей совесть, интриганка! Объяснись, будь любезна. А письмецо твое пахнет всеми прелестями жизни “города-курорта”. Завидую! У меня тоже все прекрасно, насколько может быть прекрасно в обществе Занозы. Да, слушай, я эту неделю на танцы не ходила (не удивляйся!). Воспитывала волю — вот! Вечером залезу под одеяло, возьму “Петра Первого” (в жизни мне его здесь не прочесть!) и думаю, думаю. О многом. О нас с тобой, Катюша. О моей палате. Кстати, называется она Кошмарики. А еще у нас в отряде есть палаты Тихий омут, Тяп-ляп и Трюльничек — в переводе три рубля. Это у наших пижонов новая мания: обратишься к какому-нибудь: “Петя, принеси ведро”, — и он в ответ: “Об-зз-зательно. Трюльничек”. Мол, еще чего, три рэ гони. А?

Слушай, Кэт, знаю не поймешь. Но возьмусь объяснить. Я люблю Кошмариков. Люблю девчонок из своей палаты. Не всех. Вернее, не всех так, как Людку Мухтарову. Не знаю, как я могла пропустить ее. Кэт, прости, но если одну миллионную долю ее доброты разделить между мной и тобой, всю жизнь нас будут считать добрыми. Знаешь, если порадуется Людка вместе с тобой, на душе становится в три раза лучше (а я ведь никогда не была сентиментальной, Кэт!); если обругает, то тоже от души — значит, есть за что ругать. И еще: она умеет прощать людям. Раньше я часто тешила себя мыслью о собственной доброте, об умении прощать, а на самом деле в сердце, в самом его углу, копошится злая память, и, даже пожимая руку своему обидчику, я до конца не прощаю его. А вот Людка… Кэт, не пугайся, надеюсь, такие вечера меланхолии и философии больше не повторятся…

Словом (не ревнуй только!..), люблю я девчонок из своей палаты. Простые. Веселые. Понятные. Даже Шестопалиху люблю. Когда она с парнями не кадрится. Слушай, Людка меня спать гонит, завтра продолжу…

Продолжение!

…Вышел тут у нас, у Кошмариков, ночной разговор. Слово за слово, хоть и не люблю душещипательных бесед, поговорили обо всем: о нас самих, о дружбе, о ребятах, о любви. Кэт, девчонки смешные. Не верили, что я до сих пор нецелованная. Не верили, не верили, а потом… жалеть стали. Представляешь?! ОНИ! МЕНЯ! ЖА-ЛЕТЬ! Потрясающе. Никому про все эти любви-перелюбви “до гроба” не верила, а как Людка заговорила — сама себя я… пожалела. Она просто так, о себе, говорила. А по мне — будто ворожила, все про Инну знает. Говорит: “Я до встречи с Сашей будто ждала чего-то, и жизнь была, как промокашка мокрая. А потом он. И все стало по-другому. Трудно объяснить словами. Но это удивительно прекрасно…” Я спрашиваю: “Промокашка-то высохла?” А она, серьезно так: “Не надо, Инна, шутить над этим”. Смешно. И горько… Она говорила, а я будто видела зимние дурацкие эти вечера, когда уже балдеешь от уроков. И сыплет снег. Ждешь чего-то, ну, звонка, что ли: хочется слышать рядом чей-то смех, идти за руку, подставлять лицо снежинкам, делать смешные глупости, говорить правду и только правду — как на суде. И ждешь-ждешь… А кого — сама не знаешь. Ищешь Его, среди знакомых, одноклассников, в “синем троллейбусе” — всюду! И не находишь. И становится тоскливо-тоскливо… Кажется, что снег никогда не перестанет сыпать…

Говорили в ту ночь мы об очень многом, а вот пересказать (написать тем более) трудно. Посмеяться хочешь? Я до рассвета заснуть не смогла.

Да, Кэт, это ужас! Каждое утро под моим окном выгуливают индюки и мерзко орут! Наши дрыхнут, как убитые, а я с этими сопляками беседую… Зато мне не надо занимать очередь в умывальник! Чувствуешь, какой я карьеристкой сделалась? Да, нас вчера на шелковичных червей послали, из коконов их вынимать. Думала — помру. Ничего, дышу еще. У нас в палате их трое живет в коробке из-под печенья: Гоша, Миша и Маша. Кто из них кто — мы не знаем, но они смешные. Кэт, у них морды человечьи! И будто обиженные…

Ладно, щажу тебя — кончаю. Пиши. Привет девятнадцатилетним гостям города-курорта. Жду письма.

P. S. Познакомилась с неким Мишей Степановым. Себя зовет Майклом, на худой конец Мишелем. Его зовут Чайником. Это за песню пошленькую. Когда сюда ехали, прошелся с ней по всем вагонам нашего поезда: “Его по морде били чайником, чайником…” Считает себя хиппарем, хотя гриву чешет двадцать раз на дню…»

 

«Ну, подруга… Убила наповал!

Я когда услышала: “Шульженко, посылка”, — думала, путают. Ан нет: от Екатерины Березовой, ни много ни мало — посылка на 10 кило! Уря-а-а! Представляю, как я в письмах своих ныла и наклянчивалась на угощение.

Кэт, ты превзошла себя! Спасибо. Позвали к нам ребят и как-то незаметно все враз и съели. Но не вздумай еще присылать, а то никаких сочинских базаров на наших охламонов не хватит.

Ты спрашиваешь, как мы с ним познакомились и кто такой Степанов? Оценила: Майкл — и вдруг Степанов! Трудно сказать, кто он. Я еще сама не поняла. Пижон. Играет на публику. Ребята из его школы его любят, из других — нет. Девицы кривятся, но танцуют с ним весьма охотно. Длинный, патлатый, единственно, что сбивает с толку — глаза, грустные, как у твоего сенбернара. А познакомились мы тоже по-пижонски — под “Машину времени”. Как-то слушала в корпусе “Машину…”. Он проходил мимо. Услышал — сделал стойку. Говорит: “Подружка, не можешь слова „Кафе Лира“ переписать…” Хотела я ему сказать, что “Кафе…” не “Чайник” и что я ему не подружка (да!). Сжалилась. Буркнула: “Напишу”. Надеялась — сгинет. Не очень-то он спешил: “Чайник. Майкл. Мишель. Миша. Выбирай”. И сунул мне руку-лопату.

Потом, Кэт, были танцы “под луной”, и мы незаметно весь вечер были вместе. Я злилась, потому что видела в идиотских хихиканьях наших “напряженную работу мысли” — мне уже (!) подбирали кличку: ну, Кофейница там, или еще чушь какую-нибудь. Чайник насвистывал мне на ухо теории о развитии международного течения хиппи; говорил, что ему “наплевать на мнение толпы”, что недавно они купили гуся в деревне, свернули ему шею и сожрали, сжарив на углях в лесу. “Предсмертная агония этого гуся была не чем иным, как типажом всей человеческой жизни”. Меня чуть не вывернуло на это… А он следил (!) за моей реакцией. Ты, Кэт, знаешь — на моей физиономии не утаишь ни капли. Что меня удивило: моя реакция не то что не обидела, а даже понравилась ему!.. Гм… Регбусы и кроксворды.

Надоело про него…

Слушай, твой Левис, педагог наш разлюбезный, всех очаровывает: сочиняет песни, исполняет, из деревни носит всякую вкусноту. Чем больше он с нами в контакт входит, тем явнее к нему неприязнь Занозы. Завидует, наверное. Она тут уже со своей принципиальностью замучила нас всех: вчера были на поле, дождик заскулил, а машины должны были только через час прийти. Морось мелкая такая, пр-р-ротивная… Все с поля, конечно, под деревья, а Заноза валидолину закусила и пашет! Сдуреть. Вот только два таких шиза на поле и осталось — Заноза и… Чайник. Ну, она-то понятно, почему вкалывала — престиж пе-да-го-га и при-нцы-пи-альность прежде всего. А он? И так ежедневно две нормы делает. МНЕ этого НЕ понять и НЕ осилить. Никогда… Кончаю, Катюш. Пиши. Тощища тут зеленая с желтым, сурепка, одним словом. Только и радости — от тебя письмо получить да тебе письмо написать.

Жду. Целую».

 

«Здравствуй, Катя.

Письмо твое получила. Спасибо. Знаешь, ужасно хочу в Москву. Хочу пройтись по своей Юго-Западной, на церквушку нашу полюбоваться, хочу побыть частичкой толпы, наменять пятаков в метро, посидеть в самом захудалом кафе, цивильно одеться и увидеть тебя, Катерина.

Хочу домой! А впереди еще столько же дней, сколько уже потеряла я здесь.

Катька, Катька! Какая же я дура! Какую глупость выкинула, сама того не зная и не желая. Эх, рыдануть бы сейчас в голос. Вот уже второй день после работы носа из палаты не кажу, торчу здесь и ною то вслух, то про себя. Кошмарики ходят, утешают. Поэтому реветь еще больше хочется… Одна Людка ругается, обзывает меня “самоедкой”. Понимаешь, Кать, я тут познакомилась с парнем из другой школы, Сашей зовут, познакомилась стихийно, на почве культурного общения — попросила на вечер у него маг. С девчатами поскакать, попрыгать без свидетелей, хотели танцы-шманцы палатные устроить, и как всегда “в гости” к нам набились сначала Трюльнички, а потом и весь лагерь. Веселились. Хохотали. Танцевали до отбоя. Сашу видела мельком — с ребятами нашими говорил. А на следующее утро ждем машины, на поле ехать, развалились на траве, физиономии солнцу подставили, не мурлычем только… Вижу, Саша идет и заметно хромает. Я, дура горластая, ору на весь лагерь: “Саша, чего хромаешь? Перетанцевал вчера?” А он, Кать, вздрогнул так, побледнел и прошел молча мимо. А я рот раскрыла, понять ничего не могу. Тут еще Славка этот (господи, как я его ненавидела в этот момент!) пропел:

Собирайтесь, детки, в кучу, Я вам чучу отчебучу —

это про тебя, Шульженко!

А потом выясняется, что у Саши на левой ноге протез по колено: учился в пятом классе, попал под электричку.

Людка говорит: надо пойти и извиниться. Зачем? Еще раз напомнить ему, да? Чайник тут как-то заглянул, посоветовал почаще задумываться над сознательными обидами, а не ныть из-за неосознанных. Катька, а ведь мы с тобой налево-направо острим (и не только острим!). И скольким, наверное, колко, а может, и больно, от этих наших “невинных” шуточек!

Да, тут Заноза приходила. Ей-богу, я ее в роли утешительницы мало представляла, а тут пришла и посоветовала самый (мне так кажется) разумный выход — просто обратиться к нему, будто ничего и не было. А как? Задумаюсь — и опять сама себе противна.

Ладно, Кать, кончаю. Все равно, кроме нытья и презрения к себе, ничего в голову не лезет.

Пока».

 

«Ура-а! Катька! Ура!

ПО-МИ-РИ-ЛИСЬ! Мы с Сашей помирились. Слушай, какой же он человек, а? Представляешь, прихожу с работы, а в банке на моем окне ромашки здоровые! Девчонки делают таинственные лица и дурацки перемаргиваются. Первой не выдерживает Людка, кидается мне на шею и: “Это Саша… Саша принес!” И потом мне шепотом: “Всех хороших людей Сашами зовут”. И мы хохочем всей палатой и орем какую-то дурную бессловесную песню просто оттого, что хорошо жить на свете. Слушай, Катька, я норму не всегда выполняю, а он всегда перевыполняет. Понимаешь? Говорят, научился кататься на лыжах, велосипеде. Тут, в лагере, ему в машину, в кузов, было трудно забираться, предлагают ехать в кабине — нет! Однажды с поля приехали, все — в столовую! А я кепку в кузове забыла, прибегаю — и чуть не разревелась: Саша в кузов со стоном залазит и слазит… Тренируется. И снова… Так я кепку и “захоронила”. Убежала, чуть не ревя от жалости и восторга…

Кать, а ведь я тебе еще о деревенских наших не писала.

Ого-го! Приготовься к худшему — к длинному письму. Сама виновата — просила писать обо всем. Просила? Терпи.

У нас уже три дня как буйствует дождище. Радуемся (простите за откровенность), отсыпаемся, пишем письма, пляшем, песни поем. Словом, активно сачкуем. И вот так же, под дождичек, завалились после обеда спать: окна распахнуты, дождь шумит, вишней пахнет, индюки не орут — хорошо! Спим. И вдруг влетает к нам в палату огромная такая тетеха в цветастом “сарахване” (это я сквозь ресницы углядела) — и с места в карьер: “Детоньки, родненьки… Та знаю, что вас трогать не дозволено, не можно в таку погоду трогать вас!.. Та не для себе ж… Та нужно им, окаянным…”

И по новой! Мы спим. Сцепили с Людкой руки — пусть нас режут на куски, пусть посыпают солью, пусть! Мы спим! Но тут входит наша Заноза и тихим (как перед двойками) голосом, говорит: “Девочки… Мальчики уже встали, а мы вот… к вам”. Оказалось, что из-за дождей несколько дней не собирали для шелкопрядов листья, а они слопали все, что могли. “Ясное дело, девочки, заставить вас мы не можем и не собираемся. Ваше дело: идти или нет. Пойдут только добровольцы”.

Катька, магическое это слово — “добровольцы”. Услышала я его и стала натягивать джинсы и свитер со штормовкой. Девчонки все тоже.

Отправился на шелковичную плантацию весь лагерь. Тетка (бригадир, оказалось) сморкалась от умиления, глядя на нас. Пришли. Мы на этой работе и раньше были пару деньков. Норму тогда не выполнили вообще — ели ягоды. А тут пришли — никто на них и не смотрит. Мокрые, штаны к ногам липнут, бр-р! Но, Кать, ты б видела, как набросились мы на эти листья! Будто на два дня вперед. “Усталые, но счастливые, мы возвращались домой”. Если честно, первый раз поверила, что мы тут нужны. Нужны мы! Не думай, что я совсем увлеклась здесь романтикой. Просто после этого-то и смогу я рассказать тебе о наших селянах. Шли мы в лагерь мокры-мокрехоньки до нитки, и навстречу нам выходили люди, оставляли калитки распахнутыми и приглашали к себе в дом. Кино! Мне б рассказали — не поверила. Одна молдаванка, ну прямо старуха Изергиль на вид, привела нас (Кошмариков) в сад, сунула пакеты и приказала (!) вишню собирать. Собрали. Проводила, наказала еще приходить. Так-то. А Людку Мухтарову и по головке, как деточку маленькую, погладила — та аж засмущалась.

А в лагере обслуживающий персонал тоже из этого села. В нашем корпусе за порядком женщина лет пятидесяти смотрит. Красивая — умереть. Мне б такие глаза, брови, косищу вокруг головы, стать бы ее (она хоть и полная, но держится — позавидуешь!) — во ВГИК бы пошла, ей-богу! Она нас не больно любила-жаловала: у нас на кедах грязищи тонны, а ей половики трясти. Гоняла нас, как коз сидоровых. А вчера заходит в палату, с корзинкой, улыбается. М-да! И яблоки на стол высыпает, белый налив! Поговорили с ней, она нам о сынах рассказала. И не только…

Вот такие у нас деревенские. Чувствуешь?.. Да, Катерин, есть тут еще один человек, без которого мы не можем ни дня прожить, не можем — и все. Повезем его в Москву. Он согласен. Зовут его Косточка, хотя ему за шестьдесят, хотя Заноза настаивает, чтобы мы его Константином Петровичем величали. Он для нас Косточка! Косточка — киномеханик, самый желанный человек в лагере. Через день “крутит” кино, но мы ходим не из-за киноленты, а из-за него, потому что все фильмы (“Табор уходит в небо”, “Сыщик” и др.) он комментирует так, что мы все умираем от смеха. Он, как мальчишка, говорит то, что ему хочется сказать, смеется, когда хочет засмеяться. Все село любит его. Как-то он не пришел, и вместо него молча показывал фильм “Они сражались за Родину” здоровущий малый с казацкими усами в мою косу. После фильма Чайник его спросил, почему Косточка не пришел (он с ним больше других в контакте). А сопун этот усатый на него воззрился, молчал-молчал, усищами, как таракан, подергал, потом басом: “Вы что, Косточке такие фильмы смотреть? Сдурели?” Мы ему объяснили, что не сдурели, тогда он рассказал, что Косточка белорус, и в войну в его селе фашисты сожгли его жену и двоих девчонок-дочерей и сына семи годов. И он с фронтовым другом приехал в это село. Друг умер от ран вскоре. А Косточка все равно остался. А мы его, маленького, худого, со смешным чубчиком и добрыми-добрыми (фиалковыми!) глазами, балагуром только и принимали. А теперь любим еще больше. Хороший он, Косточка. Вот, о деревенских все пока.

Да, Кать, теперь немного из серии “Чайник и К°”. Мальчишки наши его терпеть не могут, меня зовут предательницей, потому как танцую с ним по вечерам. Смешные! Чем-то он на футболе им не угодил. А ведь и не очень он плохой, этот самый Мишель-Чайник. Кать, не хотела писать, но очень надо самой разобраться.

Вчера вечером подошел он ко мне:

— Слушай, чего на танцах делать? Пойдем в лес, место тебе покажу свое.

Ну я, конечно, благородно возмутилась (про себя). Ответила, что предпочитаю немного потанцевать, чем промокнуть по колено в лесу.

— Боишься? Да не буду я к тебе приставать.

— А я и не боюсь. Пойдем.

И пошла с ним. На его место в лесу. К костру. Было противно: холодно и мокро. Но когда он разжег такой крохотный, что хотелось спрятать от ветра в ладонях, огонек, стало так уютно, так здорово! А потом Майкл пел, пел плохо, а я думала, что никакой он не Майкл и не Мишель, а Мишка, ну и чуть-чуть Чайник. А потом он как-то слишком резко оборвал песню, заглянул мне в глаза, в самое нутро, и спросил:

— Инна, скажи, неужели тебе нравится вся эта пошлость?

Ничего так, заявочки! Да?

— А что ты пошлостью считаешь? Костер этот? Гитару? То, что я с тобой пошла? Что?

— Да нет, все не то. Я вот о чем: посуди сама. Для всех в лагере я Чайник. Так?

— Так.

— Для девиц Мишель, Майкл. За моей спиной сочиняют пошлейшую чушь о наших с тобой отношениях… Да не удивляйся ты так, было бы чему. Так вот. Ты мне нравишься. Нет, не то… Ну, все равно я не могу сказать тебе этого, потому что — Чайник. Для всех. Для тебя…

Я, Кать, от такого поворотика несколько обалдела. И, наверное, поэтому, не повернулась и не ушла, а спросила его:

— Ладно, давай без благородных негодований. Зачем позируешь? Зачем все эти Мишели, Майклы, Чайники? Зачем идиотские эти: “Агония гуся есть типаж жизни человеческой”? Зачем: “Мне близок только Сальвадор Дали”? Зачем? — Я, не замечая того, просто орала на него. Да, девушку, только что услышавшую почти признание в любви, я отнюдь не напоминала.

— Да потому что… Да потому, что, если бы я был самим собой со всеми, меня бы не Чайником — Идиотом звали. Вам всем только лоск внешний нужен, лишь бы джинсы были с наклеечкой, лишь бы пелись песни “Машины” или “Воскресенья”. Не так, скажешь?

Кать, позёршей оказалась я. С джинсами с наклеечкой. С песнями “Машины”. Я молча пошла к лагерю. Злая. Ох, какая злая! Злая оттого, что он… был прав. Грешным делом, раньше я подумывала, что не было б на нем его нелепых коротких джинсов за 5 рэ, пел бы он “Поворот” или “Двадцать лет”, то был бы он не так уж плох. “Планов” я на него, естественно, не строила, но, Катька, мелкая я душонка, подумывала, что не будь Чайник Чайником — мне бы льстило его внимание.

Он меня разгадал. Понял мою масочку холодного равнодушия и продуманной правильности.

К отбою я опоздала. Наказание Заноза выбрала премилое — подмести корпус. Я, пыхтя от злости и ломая веник, мела и мела, сама не видя что. Заноза наблюдала за мной. Потом вынула веник из рук моих и спросила: “Что случилось?” И убей ты меня, Катька, но не знаю, почему мне вдруг так захотелось все-все рассказать. Даже ей. Спросить совета. Потребовать объяснения его, Мишиных, слов. Моего стыда… Но я только отвела глаза и так холодно, так противно-спокойно, ответила: “Нет, что вы, ничего не случилось”. И ушла в палату. А там долго ругалась с Людкой. Из-за позднего прихода.

Пиши мне, Катя. Я рада, что получаю ответы на все свои излияния. И еще удивляюсь, что столько пишу тебе. Просто надо обсудить с кем-то, трезво-смотрящим со стороны.

Целую тебя, трезвосмотрящая моя подруга.

Жду, жду, жду письма!»

 

«Здравствуй, милая моя Катька! Пишу тебе внеурочное письмо, пишу, не получив ответа на предыдущее. Слушай, если читаешь стоя, сядь. Буду писать про Занозу.

Кать, с ней я запуталась совсем… Еще неделю назад все было просто: была я, Инна Шульженко, была Заноза — классная дама, был Чайник (без слов), были мои одноклассники, был Левис, Кошмарики и Трюльнички. Все просто. А теперь я не понимаю ничего…

Вчера совершенно случайно узнали, что у Занозы день рождения. Узнали так узнали. Денек для своего появления на свет она выбрала дождливый, серый какой-то. И ничего, ни-че-го не заставило бы меня идти к ней с поздравлениями и тем более подбивать ребят на это, если бы не дернул меня черт слазить на вишню (уж больно хотелось, Кать!). И вот сижу на ветке с пакетом, набираю для девчонок вишен и посмотрела вдруг на Занозино окно. Кать, меня, всеми этими киношными штучками-эффектами не проймешь: слезами там, тоскою в глазах и т. п. Но в горле у меня будто наждачной бумагой провели: Заноза не видела меня, сидела, глядя на дождь из-за закрытого окна, приложив, как древняя старуха, руку к щеке. А я почему-то вдруг подумала, что, наверное, будучи маленькой, она любила, как и все дети, дни рождения; любила, наверное, носиться пистолетом, качаться у отца на ноге, прижавшись к ней животом, и уж, конечно, любила подарки ко дню рождения. Была, наверное, маленькой и толстой, смешно картавила, как и теперь… Не буду, Кать, писать всего того, что подумалось мне в эти минуты. Единственное, что я знала сейчас, это что Занозу надо (надо!) поздравить, сказать ей что-нибудь. Хоть чуть-чуть согреть, что ли… Я отломила ветку, на которую зарилась с самого начала, сплошь усыпанную темно-коричневыми ягодами; пока лезла за ней, ободрала колени и руки, раздавила вишни в пакете. Спустилась и понеслась уговаривать всех поздравлять Занозу. Корпус как вымер: ни наших Кошмариков, ни Трюльничков, ни Тяп-ляпов в палатах на было. Но я нашла их — пели у Левиса в комнате. Все наши. Девчонки и парни. И, конечно, веселый, хороший наш мужчина — педагог Левис.

Он кинул мне здоровущее яблоко, я грызла его и ждала конца песни. А потом, Кать…

Ладно, по порядку… Я сказала:

— Слушайте, у Занозы сегодня день рождения. Вот: подарок есть. — Я показала им ветку. — Пойдемте?

Ответом были слова Левиса:

— У Лидии Николаевны есть две редкие в наши дни черты: во-первых, выходя с ней из школы после шести уроков можно не бояться, что ее ждет дядя в “Жигулях” или без таковых…

— Га-а-а!..

— И вторая: крайняя неприхотливость и необременительность касаемо каких бы то ни было поздравлений по праздникам. Это очень редкие, очень ценные черты в нашей горячо уважаемой коллеге. А ты, ученица Шульженко, можешь лишить ее последней — она станет претендовать на поздравления по праздникам.

Катька, меня потрясло не то, что он сказал это. Но ведь он учитель! Нами любимый — за что?.. А потрясло то, что правдолюбы и максималисты, мои одноклассники, молчали, ждали моей реакции. Кать!!! Как же это?!

Смешно, но я по-дурацки отшвырнула недоеденное яблоко. И, слыша, как нарастает шквал и меня сейчас изничтожат, оглушат хохотом, возмущением, чем угодно, я, будто прыгая с разбегу в воду, тихо (куда и горластость-то делась?) говорю Левису:

— Вы, Леонид Романович, как всегда предельно четки в формулировках. Я всегда восхищалась вашими уроками, но, мне кажется, этот урок вам не удался. Вы были несколько… косноязычны… — и, вздохнув еще раз, — это подло! — и чувствуя, что сейчас сорвусь, рыдану белугой, выбегаю.

А за дверью слышу:

— Идиоты… Пусти!

— Людка!

— А идите вы все!.. Подонки!

И Людка, долбанув дверью, повисла у меня на шее:

— Дуреха, они это так… по глупости, точно тебе говорю! Они же хорошие. Просто неожиданно уж очень: ты и вдруг с таким рацпредложением!

И чувствует, что говорит не то, что и говорить сейчас ничего не надо, сильно хватает меня за руку:

— Пошли к Занозе!

Кать, мы вошли, и я опять (в который раз за этот дурной день!) чуть не разревелась. Заноза так и сидела у окна в серых брюках, красные сапоги резиново блестели. Она удивленно и как-то испуганно уставилась на нас.

— Лидия Николаевна… Лидия Николаевна! Поздравляем Вас! С днем рождения, значит, поздравляем… Нас ребята… все… послали…

Она плакала! Катька! Заноза плакала!.. Людка кончила свою “пламенную” речь, стала, вытянув перед собой ветку. А я топталась за ней, и мне казалось нелепым, что час или полтора назад я пыталась представить эту немолодую женщину девчонкой.

Дверь тут некстати скрипнула, я оглянулась: в дверях стояла Шестопалиха, за ней наши. Наши — все, до единого. Заноза взяла из Людкиных рук ветку и, не пряча слез, сказала:

— Мои… Хорошие мои… У меня больше и нет никого, кроме вас… Мама была… Умерла… недавно. Спасибо, родные, что вспомнили! Мы обычно с мамой праздновали… — Сказала, пунцовея на глазах. Я подумала, что завтра она будет жалеть, что сказала это, что расплакалась. И вдруг — только она могла такое! — сказала: — Как же вы ветку сломали?.. Живая ведь она… — И улыбнулась и, наконец, помолодела!

Вот, Кать, такие у нас дела. Я не могу, я боюсь полезть поглубже, докопаться до истины, кто есть кто? Кто прав, кто не прав? И Заноза вот спутала мои расставленные уже давно плюсы и минусы. Человековед я никудышный.

Кать, свое письмо “вне графика” кончаю. Знаю, что удивишься всему этому. Да ладно!

Целую. Пиши.

P. S. А ты все: “Левис! Левис! Ах, ох!..” Тьфу!»

 

«Здравствуй, Катя!

Спасибо тебе за письмо. Теплое оно. Будто с тобой наяву поговорила. Спасибо, что поняла меня. Скоро мы встретимся. Интересно, какими будут наши отношения?

Не удивляйся этому вопросу. Просто я очень изменилась за это лето. И боюсь, что это мне не только кажется.

Катя, если бы ты знала, как трудно мне разобраться во всем. Сколько вопросов вокруг, на которые я не могу, как ни стараюсь, ответить! А еще я мнила себя взрослой! Гос-по-ди!..

Помнишь, я писала тебе о вечере в лесу, на “лоне природы”, с Мишей-Чайником? Мы поссорились тогда, кажется. Я, во всяком случае, не хотела говорить с ним на следующий день. Но он, хитрец, пришел к моему окну, спел окуджавский “Синий троллейбус” и спросил меня, что ему делать — здесь троллейбусы не ходят. Потом, уже серьезно, позвал. И вот что дико — пошла ведь. Кать! Понимаешь? Мы пошли с ним на стадион и опять поссорились. Я ушла опять с сознанием его правоты. На стадионе мы продолжили тот, начатый в лесу, разговор. Я строго (!) сказала, что фирменные джинсы и модерновые песенки не главное, хотела уж пуститься в болтовню: “Самое главное, чтоб человек был хороший!” Но он прервал меня: “Ты так думаешь?” “Да, я так думаю. Так, и только так”. И пошла-поехала говорить прописные истины, понимая, что ханжу перед ним и что говорить всю эту муть мне не хочется, а хочется… погладить его по голове… Но я рассуждала и рассуждала, доказывала что-то, и не “что-то” вовсе, а прописные, младенцу ясные, формулы, насчет того, что в человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и душа, и одежда… Я ждала, когда он прервет мой фонтан. И он прервал. Спокойно так. И снисходительно:

— Эх, девочка… Да что ты в жизни видела? Что ты знаешь? Что ты понимаешь в людях вообще?..

А мне стало смешно. Оттого, что он сам был шестнадцати лет дитем, и видеть-понимать мог ненамного больше меня. И еще стало почему-то горько… Оттого, что я действительно кроме “LEE” на своих джинсах ничего пока в жизни не видела. Я повернулась и ушла, утешая себя тем, что после этого “веселенького” лета вернусь в Москву особой, уж куда более знающей жизнь, чем та, что визжала от радости, когда вырвалась на вокзале из заботливых родительских рук.

Да, Катька, именно так я думала, возвращаясь в палату.

Так что мучает меня теперь куча вопросов. “Дергают”, так сказать. Это у наших опять новая мода. Скажешь им: “Хорош выпендриваться”, — а они: “Тебя это дергает?” “Дергает”. “Подергает, подергает и перестанет”. Меня не перестанет. Пока пойму, что к чему…

И. Шульженко».

 

«Привет, Катюшка!

Спасибо за письмо. Ты пишешь, что волнуешься за меня — ерунда. Не надо. Приятно, конечно, но не трепи себе нервы. Да, могу похвастаться, Кать, я уж немного разобралась во всей этой ерунде (а может, и не такая уж это ерунда?).

Позавчера меня позвала к себе Лидия Николаевна. Молчала. Так долго, что я уж было собралась слинять.

Потом спросила, вспыхнув скулами:

— Инна, ты знаешь что-нибудь о Степанове?

— Настолько, насколько можно узнать человека, благодаря необременительному общению.

— Ты не поняла. Он говорил тебе о своей семье, например?

Я хотела расхохотаться и спросить: “Что, алименты платит?” Дура я, да?

А потом мне стало не до смеха. Заноза рассказала, что год-полтора назад умер Мишин отец, а мать быстро утешилась, выскочив замуж за своего давнего “знакомого”. Кать, ты не представляешь, какой портретик отчима Мишки нарисовала мне Заноза. Не хочу и не буду пересказывать все это. Понятно одно — с отчимом Мишка не сошелся, ждет окончания школы, чтобы уйти от них. Уже теперь нередко ночует у друга. Вот такие дела “веселые”, Кать. Я поблагодарила Лидию Николаевну за трогательную заботу о моем юном и незакаленном сердце и пошла к Мише. Просто позвала на танцы. Он был удивленным и немного обалдевшим от этого, а мне больше обычного хотелось дотронуться до его волос… Я, Катька, поняла, что никогда, ни за что не отпущу его от себя, что… В общем, хорошо, что он есть. Мы как-то говорили с ним о том, что такое счастье. Для него это солнечным, солнечным, солнечным весенним утром идти по Калининскому, улыбаться направо и налево, толкаться в молчаливой, но доброй толпе. Просто идти. А разве этого мало?.. Только ты не думай, что это моя жалость к нему. Или причуда. Он мне стал нужен, очень нужен, этот чудной, непонятный, непохожий на других “Мишка-Чайник”. Пусть я буду и “чайница-кофейница” — мне все равно.

Поняла?

Но вообще-то, Катька, после этих “уроков лета” мне станет сложнее, труднее жить на белом свете. Я это поняла. Но не горюю: жизнь — непростая штука и требует к себе серьезного отношения… Говорю, как матрона столетняя, аж противно, да разве не права я?..

Ну, всего тебе, Катька!

До встречи! До скорой встречи!

Твоя Инна Шульженко».

Содержание