Дада рассказал Марин всю историю с Ловцом, только сейчас осознав, что даже показать ей ничего не может: его сетевой собеседник уничтожил все следы их общения. Они сидели у него дома, и Марин только и делала, что курила и ругалась:
– Ты с ума сошёл! О чём ты вообще думал? А если бы это был пластид? А если бы уже в первый раз он бы взорвал тебя по дороге?! А если бы в аэропорту? Да ты что – идиот, что ли?!
Дада сокрушённо кивал, то обливаясь потом – его кидало в жар, – то леденея и бледнея от ужаса, и соглашался со всеми обвинениями:
– Да, мог бы. Да. Да, ужас… Идиот.
Но Марин решила докопаться:
– Нет, погоди. Ну скажи: почему ты вообще повёлся? Как это могло в принципе с тобой произойти?
– Сам не знаю.
– Нет, подумай! Нет, думай вслух. Надо понять. Как такое может быть? Какой-то хрен неизвестный в интернете влезает к тебе в душу и – оп-па! – ты уже в реале выполняешь его, чёрт, стрёмные поручения. Ну как это?
Дада задумался. За последнее время он ещё больше оброс и похудел и сейчас выглядел деревянным человечком для эскизов на шарнирах, только с шевелюрой.
Он отвернулся к окну, чтобы не видеть этих гневных выпученных глаз, и стал послушно думать вслух:
– Не знаю я. Он так возник… Мне было очень хреново. И тут он такой… Врубной. Внимательный.
Он не мог сказать ей – да и себе вслух признаться не мог бы, – что был тогда не только одинок. Мама умерла, когда его не было, он вернулся из своих бегов, а её, последний год вообще не выходившей из квартиры, дома не оказалось.
Дома было тихо, очень пусто.
Запах болезни, от которого он сходил с ума, почти выветрился. Её кровать – согласно её распоряжению, как потом объяснил ему адвокат, – исчезла, как и все её личные вещи: одежда, обувь, лекарства. Как будто её и не было у него никогда. Окна оказались чисто вымыты, как будто их не было тоже: просто пустые проёмы в улицу и небо.
– Вам мадам оставила эту квартиру, счёт в банке для погашения налога на вступление в наследство – полную сумму, чтобы вы могли жить здесь спокойно, сумма довольно значительная. Ещё она оставила вам личное письмо, чек на ваше имя и новый компьютер – в подарок на грядущий день рождения.
Вот тут-то он и начал рыдать.
И не мог остановиться.
Она болела долго.
Жили они вдвоём.
Ему было 22, когда она заболела, и почти 25, когда умерла. Однажды он не вынес этого умирания, этой муки, того, как она стеснялась его, как на него смотрела, когда думала, что он не видит, унизительных для всех участников подробностей болезни… И сбежал.
А она умерла.
По закону подлости: можно быть верным сыном три года маминой болезни, и оставаться рядом всё время, и умирать вместе с ней – в каком-то смысле. Не выдержать, сорваться на чём-то, свалить, через несколько дней полной отключки опомниться – а она уже исчезла.
И теперь он не находил себе места, ни во сне, ни наяву. Вина разъедала его, прожигая сквозные кровоточащие дыры в сознании. Ни о чём другом он думать не мог.
Письмо, написанное чужой рукой, не обвиняло, а, наоборот, благодарило его, что уехал и «дал умереть спокойно».
«Мой дорогой, боюсь, ты думаешь, что я страдаю от боли, но ты заблуждаешься. Современная паллиативная терапия творит чудеса, и если я испытываю боль, то только по тебе, моя радость. От этой душевной боли, к сожалению, пока не придумали болеутоляющего. Что тебе выпало всё это увидеть и узнать так рано, когда ты ещё не окреп и не возмужал. Что я у тебя так непредусмотрительно одинока. Ни сестёр, ни братьев, ни мужа. Что и тебе я не родила братьев-сестёр и оставляю тебя совсем одного!
И как, однако, стойко ты встретил нашу беду! Благодарю тебя, что тогда, на оглашении моего диагностического приговора, ты пошёл к врачу со мной. Мне удалось сохранить лицо, хоть как-то, лишь благодаря тебе. Спасибо, спасибо тебе за всё, мой ты любимый человек!
И что ты уехал, когда невыносимым стало уже всё. Не вини себя. Поверь, иногда человеку необходимо, как бывает необходимо зверю, не сохранять лицо, а забиться в нору. Зарыться в прелую листву и комья собственной смерти и смотреть оттуда, из-под родной коряжки, на сияющую в небе луну. Выть на неё. Любоваться. Поплакать. Помечтать: что за яркое пространство скрыто за этой тьмой? Откуда в дырку луны, как будто в след от пули, льётся такой яркий необыкновенный свет? Что там открылось бы моему меркнущему зрению? Что там откроется ему? Откроется ли что-то?.. И снова поворочаться, и снова повыть, и покряхтеть.
Не храня человеческого лица. Не думая, что пугаешь своего ребёнка. Ничего больше не изображая.
И я благодарна тебе, что ты мне такую возможность предоставил.
Не сомневаюсь в тебе! И всё будет у тебя хорошо. Ты инфантилен, но жизнь с этим детским недостатком разбирается, увы, быстро. И ты благороден – я всегда любила и буду любить твою душу.
Живи у нас дома! Постарайся не потерять эту нору: живи скромно, но всегда зарабатывай на оплату счетов и на еду. Не смею советовать тебе возвращаться к учёбе, но, когда пройдёт первое горе от нашей разлуки, подумай об этом, мальчик мой.
Всегда знай, что для меня ты был самым лучшим событием в жизни.
Найди себе человека, для которого станешь необходимым, незаменимым, и тогда уже не теряй.
С любовью, всегда твоя мама».
Почерк был спокойный, ровный, профессионального социального работника, и Марин без труда разбирала слова надиктованного письма, заливаясь слезами сострадания.
Дада от слёз удержался: знала бы она, как он рыдал и выл, когда читал письмо впервые! Как тот самый зверь под коряжкой. Или его щенок.
– Ну вот. А на обеденном столе – комп. Очень похоже на маму, – засмеялся он. – Ничего в компах не понимала, относилась как к смеси телевизора с пишущей машинкой.
– Ну так и есть, – одобрила Марин.
– Ну, в общем, да.
Они помолчали.
– Короче, он тебя просто выудил из сети, голенького, – резюмировала Марин, возвращаясь к теме их расследования.
– Ну да. Понимаешь, за эти почти три года, пока она болела, все друзья куда-то делись, ходить я никуда не ходил, девушке моей сразу всё это стало не надо, и я её не виню. Я всё время думал: а вдруг я уйду, а она умрёт? Никто же нам не сказал, что, мол, рассчитывайте силы, эта болезнь надолго, и она будет увеличиваться… Никто не сказал: отстранись немного, не умирай вместе…
Он заплакал, закрыв лицо большой ладонью.
Марин подскочила к нему, ушибив бедро об угол стола, и прижала его голову к животу. Так и стояла рядом, смотрела в окно, где в сумерках горели уютные чужие окна, где, как все прекрасно знают, никогда не случается ничего плохого, ничего страшного, никто не умирает, ни в одиночестве, ни вдвоём со своим перепуганным ребёнком.
Почти у каждого окошка толпились горшки с цветами, лидировала герань. Абажуры с медовым светом делали комнаты тёплыми, добродушными. Из окна напротив вдруг высунулась женщина. С возмущением оглядев Марин, она драматично, с хлопаньем, вытряхнула белую скатерть.
– Сдаётесь? – усмехнулась Марин.
– Что? – вытерев фуфайкой лицо, переспросил Дада. На щеках горели красные герани, ресницы слиплись.
– Да это я тётке напротив.
– Со скатертью?
– Да! – удивилась она.
– О! Эта мадам, сколько я себя помню, трижды в день вытряхивает скатерть.
– Да ладно?
– Ага. Мама всегда говорила, что она у нас вместо кукушки из часов, показывает время: «завтрак», «обед», «ужин».
– Точно!
– Да, а ещё она как-то сказала: если бы у мадам был муж, наши часы ночью показывали бы ещё и «супружеский долг», только мадам вытряхивала бы простыню.
– Ха-ха-ха! – восхитилась Марин. – Мама-то с перцем была.
– Ещё с каким. Со смесью перцев! – счастливый впервые за этот год говорить о ней, подтвердил Дада.
– Ладно, для разнообразия, – сказала Марин, – давай, что ли, чаю выпьем? А то всё кофе да вино, вино да кофе!
За чаем по возможности полно воссоздав всю цепь преследований Ловца и всю тупость Дада, она постановила:
– Есть тут у меня один русский еврей, хакер практически. Давай он посмотрит твой комп: «Гугл всё помнит», – это тебе не жук лапкой потрогал.
В следующую пятницу они поболтались по вечернему городу, посидели на берегу канала среди сотен таких же парочек или компаний, летней ночью с наступлением темноты вышедших из «каменных джунглей» к водопою. Неподвижная вода в подробностях вплоть до люстр в освещенных окнах дублировала дома на той стороне и проезжающие автомобили и велосипедистов. Старое дерево довольно разложило на прохладной глади всё своё отражение целиком. Кто-то отплясывал справа на маленьком, как браслет, громком мосту.
Дада, после разделённого с Марин громадного, с багет, бутерброда и бутылки пива, посматривал вокруг, замечая то и сё. Например, что его девушка привлекает внимание. И он не знает, так ли уж это ему нравится.
Но она, увы, и не его девушка…
– О чём задумался?
– Да так. – Мимо них пронёсся хрипящий на поводке маленький бульдог: пытался догнать, с прицепом в виде неторопливого хозяина, исчезающего иноходью белого ретривера с золотой пальмой весёлого хвоста. Вот на кого похожа Марин!
– Нет, могу сказать, о чём думаю: смотрю на иностранцев и вижу, сколько всего они ожидают от Парижа и как обламываются.
– Не все.
– Ну я про туристов! Не про блондинистых студенток.
– У студенток ещё всё впереди, не волнуйся.
– Будем надеяться на лучшее.
– Можно, да? На самом деле знаешь, как задолбало извиняться за то, что я люблю Париж. Надоели!
– Да, «как прекрасна Франция, если бы не французы».
– Определись, пожалуйста, на твой выбор, что лучше, и поставь галочку. Варианты: «приезжие любят Париж», «приезжие ненавидят Париж» и «приезжие не приезжают в Париж».
– Любят! Любят! И приезжают, конечно.
Марин закурила и покачала головой:
– Парижане в этом смысле похожи на записную красавицу, которая всю жизнь, каждую свободную минуту и монету тратит на поддержание и усовершенствование своей красоты, но попробуйте ей только сказать: мадам, вы прекрасны! Обольёт презрением и могильным хладом – и вы перестанете для неё существовать.
– Вопрос, кто скажет. Вот к тебе на улице кто-то в экстазе подвалит: «Демуазель, вы прекрасны!» – ты что сделаешь?
– Оболью презрением и могильным хладом.
Они засмеялись вместе, но Марин незаметно внимательно посмотрела на Дада: не так-то ты и глуп, дорогуша.
Если вы возьмёте статую Свободы, ласково вынете у неё из руки факел, аккуратно уложите на бочок и укроете, то у вас получится модель клошара, который живёт тут, на улице Шатодан: так же задрана вверх правая рука, на которой покоится голова в немытых космах, похожих на свободину корону из лучей, так же боса и почти так же огромна выпростанная из-под какой-то рогожи, которой он укрывается, ступня. Сколько народу спотыкается, не ногами, так взглядом, об эту ступню за день! Не счесть.
Много чего написано на ней. Особенно зимой.
Этот человек болен. Когда он не спит на картонках, строго перпендикулярно положенных поперёк всего, то сидит в углублении офисного здания, около подвального окна. И внутренний электрический ток сотрясает его полунагое смуглое тело. Даже дать денег ему – страшно. Но находятся смельчаки: рядом с ним всегда стоит бумажный стакан кофе с молоком, а на пластиковой тарелке есть еда. Аенег не оставляют – он и не уходит никуда. Знает ли он вообще, что в этом мире существуют магазины? Не уверена.
В принципе, клошары Парижа довольно роскошны. Я говорю не о волне всевозможных беженцев, а о французских чуваках, философски настроенных, не без вкуса одетых, с длинными волосами в память о юности в 60-70-х. На Риволи, где им частенько перепадает едва ли не мишленовской еды – дамы, приходящие сюда на вернисажи, не едят еду, возможно, диета – это их форма благотворительности, – и тогда, опершись спинами о стены зданий с модными магазинами и выставочными залами, господа бездомные употребляют чудесные многоингредиентные канапе, пьют сент-эмилъон из полубутылочек и закусывают сыры мелким агатовым виноградом.
А ещё одних, с Пигалъ, по рассказам тамошних богемных жителей, по ночам увозит с работы роскошный «роллс-ройс».
У меня на улице живёт пара. По ночам или утром, когда я ухожу из дома или поздно возвращаюсь, они спят, тесно прижавшись друг к другу, у них есть спальный мешок. Обувь – большие мужские кроссовки и маленькие женские ботинки, они выставляют «перед входом» под одеяло. Стенами их приватной жизни служат два чемодана на колесах. Что в них хранят, мне неведомо.
Мужчину я как-то никогда не изучала, а вот с женщиной, когда только переехала сюда, несколько раз встретилась взглядом. Это миловидная француженка, с некрасивым, но очень аккуратно, тоненько выписанным лицом. Посмеивающиеся живые глаза, короткая стрижка с вихрами из-под вязаной шапки. «Бонжур, мадам», – говорит она.
Анём они перебираются из своей «спальни» за углом в «гостиную» – на улицу, полную машин и пешеходов, и весь день сидят перед входом в большой продуктовый магазин.
Потом парижский старожил сказал мне, что, мол, эти клошары относятся «к нам» как к источнику еды, и надо проходить мимо, просто не замечая их. И теперь я не встречаюсь с ней глазами, но она всегда говорит «бонжур, мадам». Просто получается, что говорит она это моей собаке – низкорослой криволапой мадам таксе, очень старой и очень дружелюбной. В ответ она тоже здоровается с этой женщиной, машет хвостом и чуть натягивает поводок в её сторону. Ведь по росту они почти совпадают: женщина, живущая на асфальте, и собака, читающая асфальт.
И вот на днях я шла с собакой и не услышала причитающегося приветствия. Что заставило меня посмотреть на женщину с интересом.
И знаете что?
Это просто была другая женщина.
С опухшим лицом, без зубов, одетая иначе и с выключенным взглядом. Может быть, этот месье клошар поменял себе подругу?
И вот я теперь думаю: а вдруг она погибла? Бездомные на улице погибают каждый день.
Или заболела?
И теперь где-то сидит в проёме офисного здания и трясётся всем телом и, отдельно, – головой.
И просто не помнит, как вернуться на нашу улицу?
Три дня уже её нет.
И все эти три дня я говорю себе: зачем, старая ты дура, слушаешь ты жлобов, которых никогда нигде не слушала? Почему надо не смотреть на бездомных?
Аа, мы для них – источники еды. Ну и что.
Мы все друг для друга – источники разного рода удовлетворения разных потребностей.
Кем ты хочешь быть больше: рукой, утаскивающей даже свою собаку от приветствия, или рукой, оставляющей большой стакан сладкого кофе с горячим молоком тому парии, что живёт в капсуле своего какого-то мира посреди улицы недалеко от Лафайет?
Ааже моя собака умнее меня, и, если бы у неё были деньги, не сомневаюсь, она бы наверняка купила для дамы с асфальта пачку сухих жил или сушёных свиныхушей.
Поделилась бы.