Марин с тётей Аней были в Ницце, на традиционных каникулах: тётя и её подружка менялись квартирами каждый август на две недели уже лет тридцать как.

И здесь тоже она сразу установила ясный размеренный порядок дня. И правда, отдых и покой, сон и безделье, морские купания и вечерние прогулки по набережной наполняли лето смыслом, словно и спокойствие, и длительные сиесты можно было запасти впрок, как варенье или вино из урожая этого года, и потом понемногу лакомиться весь год, подслащивая промозглые осенние или стылые зимние дни.

По вечерам они недолго гуляли вдоль моря, иногда пробовали новый неисчислимый сорт итальянского мороженого или выпивали по бокалу вина. И много говорили.

В один особенно жаркий день тётушка почувствовала слабость и провела его в постели. Марин тоже не пошла на море и осталась дома, в легкомысленной, переукрашенной беленькой квартирке восьмидесятилетней кокетки и тусовщицы, сейчас в толкотне туристического парижского лета наслаждавшейся некоей «особенной» компанией в свободном от парижан городе.

Марин нашла на единственной книжной полке с детства добрую знакомую «Джейн Эйр» и валялась с ней в прохладной комнате, иногда ложась грудью на раскалённую балконную решетку и оглядывая улицу: кебабную внизу, ниццских дам с собаками на длинных поводках, облачённых в белые комбинезоны строителей, делавших ремонт фасада напротив и каждый раз оживлённо приветствовавших её появление. Она с усмешечкой качала головой, мол, ну вы дураки-и-и, выкуривала сигарету и возвращалась за взлетавшую на сквозняке белую штору к книжке.

Когда её позвала тетя Аня, она принесла ей воды и холодный виноград.

Тётушка к вечеру немного окрепла, и голос уже не прерывался, и красные круглые монеты на щеках прошли. Марин как раз хотела сказать, что пойдёт на часок пройдётся, но тётя Аня, повыше подняв под спину подушки и сцепив руки на груди, произнесла:

– Мой отец влюбился в мою мать на допросе. Сам из деревенской бедноты, он попал в недавнюю столицу по кровавой карьерной лестнице: «зачистки» кулаков, отъём «излишков» у голодающих крестьян, расстрелы списками. Социальные лифты революции большевиков.

Мама, старшая дочь, жила с родителями и двумя сестрами. Старший брат уже давно был в лагере, проходил по делу одного из монархических кружков в 1925 году. Собственно, отец вёл её допрос, потому что в конце 29-го года был принят так называемый закон о невозвращенцах, а юная жена брата чудом уехала сразу после его ареста с их новорождённым сыном к родственникам во Францию и не вернулась.

Маме было 19 лет, и, хотя уже было понятно, что шутить и радоваться совершенно нечему, вела она себя вполне вызывающе. Ну то есть как вызывающе? Говорила, что её брат благороднейший человек, и лучше бы никому на её «пёсика-братика» – его детское прозвище между ними – напраслины не возводить. В таком духе. Что ничего не знала, разумеется. Что уже писала и ещё будет писать в правительство требование освободить Александра. Что уверена в его невиновности. А когда его выпустят – и его жена тут же вернётся, вот сами увидите.

Брянский коммунар смотрел на неё немигающим взглядом из-под низкого лба, не перебивал. Когда надо было подписать допрос, она спросила: а есть ли вероятность, что братик увидит его? И получив качок головы, означавший «ни да – ни нет», вместо подписи поцеловала казённый лист, оставив след своей светло-розовой помады. Чтобы он знал, как я люблю его. Как мы все его любим.

Допрос был утром, а вечером в квартиру N-ских постучали. Дед открыл дверь. Давешний следователь зашёл внутрь, прямо в коридоре объяснил, что дело, с которым он явился, совершенно простое: происхождения они подходящего, брат в лагере, жена брата с ребёнком – невозвращенка, то есть враг. Значит, всю семью в расход пустить можно одним днём и ещё получить за это орден.

Так вот он что говорит: жениться хочу на старшей вашей дочери Марии, завтра утром приду за ответом, подумайте хорошенько.

Он мог безнаказанно просто овладеть ею, если бы захотел, уже на допросе. Но ему захотелось получить её полностью и навсегда. Как крепостную или рабыню… или как страну.

Наутро он пришёл, мама вышла к нему с чемоданчиком. Никто не плакал: ночью наплакались. Младшие девочки, шестнадцатилетняя Катя и двенадцатилетняя Зоя затравленно смотрели на него. Александра Львовна, бабушка, увидев, что дочь идёт прямо к двери, бросилась к ней:

– Маша, ты разве не обнимешь нас, так уйдёшь?

Маша поставила чемодан и сказала из церковной службы отпевания мёртвого: ну, целуйте меня последним целованием. И они все зарыдали всё же, обнимая и целуя её. Больше не виделись никогда.

Маму в семье почитали святой, спасшей тогда своей страшной жертвой всех. Они же никто не знали, что пёсик-братик был расстрелян сразу в 1926 году и его уже давно нету на этой земле.

Женившись, отец приложил все усилия, включая незаконные, чтобы следы маминого родства с её семьей были полностью уничтожены. Стереть её очевидную внешнюю принадлежность к классу «бывших» не удалось бы никак, а вот записи с её именем в архивах – в государственных конторских, в домовых книгах, в инженерно-архитектурном кабинете её отца, где Маша до замужества трудилась чертёжницей, и в бумагах ЧК, – исчезли.

К началу войны у мамы появился сын Саша и совсем маленькая я. Я родилась в марте тридцать девятого, то есть когда закрыли город, мне было два с половиной года. Когда стало известно, что его закрывают, отец проявил воистину животное чутьё и дьявольскую смекалку: он уже был большим начальником, схватил служебную машину, сам за рулём, один, помчался в пригород, где размещались армейские конюшни, и ночью привёз оттуда неподъемный мешок овса.

Вот на этом овсе мы и выжили. Мама заклеила все окна, заложила все щели входной двери и на чёрную лестницу ватой, какими-то лоскутами, тряпками, чтобы никто не услышал запаха еды: нас бы просто убили. Каждый день она варила зёрна, варила очень скудно, мы не должны были быть толстыми. Мы голодали тоже, но не до смерти.

Она была такой закрытой! Такой отчуждённой… Не могу представить себе, мне страшно, что творилось в её душе все эти годы. Это многолетнее изнасилование, прижитые от насильника дети…

Она любила нас, куда ей было деваться. Но это всегда была любовь на расстоянии вытянутой руки, не ближе. Брат очень от этого страдал. А я только запомнила, как заболела, из-за высокой температуры проваливалась в забытье несколько дней и однажды пришла в себя, когда мама исступлено целовала и ласкала меня, прижимала мою голову к своей груди, качала на руках. Но увидев, что я осмысленно открыла глаза, сразу уложила меня в постель, как будто бы мне привиделись её поцелуи…

Ещё помню, как она повела меня в первый класс, как наклонилась, когда нас, девочек, уводили в здание, и сказала очень серьёзно: «Если тебе что и поможет, то лишь учёба всерьёз, учись всерьёз». И поцеловала в щёку: может быть, для этого и поцеловала, чтобы я запомнила просто от изумления?

Потом, много позже, я узнала, что вся мамина семья погибла от голода. Все, кроме Кати: как ты знаешь, твоя бабушка выжила, слава богу. Иди сюда, я тебя поцелую словно её. Вот так, хорошо.

Знала ли мама об этом? Думала ли о них? Может быть, мечтала отнести им немного овса? Теперь уже не узнать. Она была святой в прижизненном аду, святая замужем за чёртом. Сначала у него были одни заложники, потом появились мы, его дети.

Марин сидела на полу у распахнутой балконной двери и курила на улицу. Лампу они не зажгли и сумерничали. Интересно, как и где сохраняется сказанное людьми друг другу: ведь кроме чувств, историй, информации, мыслей, это же ещё и энергия! Просто пока непонятно, в чём она сохраняется, чем исчисляется. Но невозможно смириться с тем, что всё важное, бывшее с людьми, исчезает навсегда без следа.

Помолчав, тётя Аня закончила свой рассказ:

– Вернулся с войны отец, палачи были нужны на войне не меньше, чем в тылу, и он прекрасно справлялся с руководством заградотрядами. Во всяком случае, вернулся с медалями и орденами, с благодарностью руководства партии. Мы переехали в огромную квартиру на канале.

А через два года у мамы случился апоплексический удар. Ей было тридцать семь лет. Кудрявые, коротко остриженные волосы давно поседели. Острое, похожее на чернильное перо лицо всегда было со сжатым ртом, глаза всегда отстраняли, не улыбались. А теперь, после удара, как будто внутренний страж отпустил все нити, снял все замки, и её лицо совершенно преобразилось, как-то стекло вниз: один угол рта перекосило и увело почти под подбородок, один глаз стал огромным, раза в три больше второго, с огромным глубоким зрачком. И этот огромный чёрный глаз будто бы всё время усмехался и не моргал.

Было очень страшно. Она практически не могла говорить, мычала в ответ на попытки общения. Брат сидел около неё, не отходя, и она этим своим огромным глазом посмеивалась над ним, над его ужасом. А искривленным ртом и вторым глазом словно бы жалела его…

Отец пригласил двух лучших неврологов, академиков, и тех врачей, которых уже сами неврологи велели привлечь для консультаций. Все задавали ему и маме вопросы, делали пометки на листах. Мама или молчала, или мычала невпопад. Когда её попросили пройти несколько шагов, без опоры она сразу осела на пол.

Заключение и прогноз отцу объявили в мягкой форме: мол, функциональная независимость восстановлена быть не может, к сожалению, но при хорошем уходе его уважаемая супруга ещё долго будет со своей дорогой семьёй. Отец поблагодарил консилиум, выслушал некоторые советы и рекомендации по уходу и простился со светилами. Но через день мама исчезла…

По телефону отец сказал, что это его вина – не углядел, надо было сразу же нанять сиделку, а он что-то не сообразил всей срочности. Брат бросился искать её. И на следующий день нашёл: в руинах одного здания, на обломке рухнувшего лестничного пролёта. Под открытым небом в конце ноября, в её домашнем штапельном платье.

После войны в городе было много разрушенных домов, в проёмы от крыш падал свет, снег или дождь. Она уже умирала, нести её никуда было нельзя. Но ещё час-два она побыла головой на его коленях, вместо острых взорванных камней, на которых сутки и целую ночь пролежала в ожидании смерти. И он смог оплакать её и впервые целовать и гладить дорогое лицо, руки, мокрые седые волосы. В первый и последний раз.

Отец похвалил брата, сказал, что, наверное, сил выйти у неё хватило, а вернуться домой – уже нет.

Через месяц брат поступил в мореходное училище, а я плелась в школу, точно зная: если меня что и спасёт, то лишь учёба всерьёз. И я очень старалась.

Началась моя жизнь вдвоём с отцом… Ещё через два года братик погиб. Для меня совсем померк свет. Все мои мечты и стремления – только убежать от него, страшного, молчаливого, ненавидящего. Он умел так посмотреть, что я могла обмочиться от страха. Только от этого взгляда. Иногда он приводил домой неестественно хохотавших женщин, в духах и драгоценностях, с укладками. Актрисы, исполнявшие на советском театре роли аристократок, всегда не без комедийности. Он им цену знал, не задерживались.

И только когда я окончила школу и уехала учиться в Москву, он нашёл себе молодую жену. Больше всего я боялась, что он меня не отпустит, как не дал после семилетки уйти из школы на платные курсы любой рабочей специальности – лишь бы от него. Нет, он сказал, что будет платить за мои старшие классы и что я обязана поступить в институт. Институты, как и старшие классы школы, тогда были платными, и этого я и боялась: что он не разрешит мне уехать в другой город, но он разрешил. Может быть, уже тогда у него была эта его юная простоватая Танечка, и он и сам хотел уже остаться без писающегося свидетеля его прежней семьи.