Я уехала в Москву и поступила в институт иностранных языков, на французское отделение кафедры художественного перевода. От мамы нам осталась одна книжка всего, и она была на французском языке, я её покажу тебе дома, в Париже. «Легенда о Сан-Микеле» Акселя Мунте… В школе нас учили немецкому, но достаточный для поступления уровень я осилила сама.
Меня переполняла радость, хотя я была страшно одинока, жила впроголодь с такими же девушками в общежитии. Но одно то, что больше я не должна видеть отца, как будто лишало его власти надо мной. Я поступила в пятьдесят пятом, а в пятьдесят шестом отменили плату за обучение! Это было счастье.
Так много всего происходило, но Москва оставалась довольно провинциальной, жители в майках – по-деревенски. Однажды я пришла позаниматься в Нескучный сад, улеглась на травку и занялась страстно любимым французским. А опомнилась только потому, что не могла больше рассмотреть ни буквы: уже совсем стемнело.
Я схватила свои словари и тетрадку и побежала к выходу из парка, к метро. На Крымском мосту ко мне шагнула девушка в платьице в горошек и в белых носочках под босоножками. С толстенькими такими щеками и страшно серьёзным лицом, что вместе создавало какой-то комический немного эффект.
Ещё у неё были такие наплоенные светлые кудельки, взбитые надо лбом. Она шагнула ко мне от парапета, где стояла посреди моста, и сказала очень решительно:
– Девушка, вы можете со мной поговорить? – И я вдруг совершенно точно поняла, чего она там стояла.
– Конечно, – ответила я, и так в моей жизни появился Лизончик.
Лиза жила в большой коммунальной квартире тут же, напротив закрытого советской властью храма Николы в Хамовниках. Сирота, она осталась одна в двух комнатах, выходящих диагностически чистыми окнами, которые она ежедневно намывала, на проспект и начало моста в сторону Остоженки.
Соседи были разные, война прибила и оглушила всех: тихо или буйно спивались прежние соседи, овдовевшая и потерявшая двоих сыновей тетя Соня помнила Лизку младенцем и часто подкармливала её, в полночь драматически появляясь в проёме двери с кастрюлей пюре и двумя котлетками, едва стоя на ногах. В кармане длиннополого бархатного халата, как из оперетты, чекушка водки. Пока Лизка ела, тетя Соня сидела напротив, молча пила и плакала. Появлялись и новые люди. Но всё это я узнала потом, когда мы стали жить вместе.
Той же ночью мы пришли к Лизе, она открыла ключом на резинке, по-детски висевшем у неё на шее, высоченную тёмную дверь, похожую на икону в окладе из множества звонков разным соседям. Показала на чёрный телефон, висевший на стене тут же, в коридоре, напротив общего туалета – очень удобно подслушивать чужие телефонные разговоры. Сказала, мол, если надо позвонить, предупредить, что не придёшь ночевать, – позвони и предупреди. Но мне было не надо. Мы тихонечко прошли к ней, сели за обеденный стол у окна и проговорили до рассвета.
Я впервые разговаривала с другим человеком, что называется, «по душам», и это было невероятно. Ужасно скрытная, я всё прятала и варила в себе, не имея возможности после смерти брата вообще ни с кем – даже не представляя себе такого, даже не мечтая! – поговорить о том, что мучило меня, что сделало меня мной.
И вот напротив сидела Лизончик, с кругленькими голубыми глазками, с состраданием, как зеркало, отражающими любое твоё собственное чувство: ты заплачешь – и она заплачет, ты улыбнёшься – и её простенькое милое лицо озарится такой радостью!
Боже мой, какое это счастье встретить по-настоящему доброго человека! Это несравнимо ни с чем: я прожила такую длинную, такую плотную жизнь и теперь точно могу сказать, потому что знаю это доподлинно: самое потрясающее, удивительное и редкое – не гениальность, и не красота, и не талант. Самое поразительное – человеческая доброта.
Лицо тёти Ани улыбалось, как будто она въяве видела сейчас перед собой любимую подругу.
– Лизончик совсем недавно осиротела окончательно: после долгой болезни, во время которой она самоотверженно ухаживала за ним, умер её папа. Маму они похоронили ещё раньше. Страдания, которые ей пришлось увидеть, при её страшной отзывчивости, поразили её в самое сердце.
Не так сама смерть – после войны смерть казалась несправедливой, но не была необычной, – а эти муки, которые она пережила вместе с любимым отцом, как будто бы вошли ей в мозг и теперь не хотели оттуда выходить, еженощно и ежедневно, во сне и наяву наполняя её жизнь страшными видениями. Например, она могла ехать в метро или идти по улицам и видеть не москвичей и не «гостей столицы», а толпы мертвецов и скелетов…
При этом сама Лизончик, с её крошечным ростом, малюсенькими ручками, белыми кудряшками, несерьёзным лицом, которому она безуспешно пыталась придать как раз очень серьёзное выражение, сама Лизончик в свои неполные двадцать лет была просто кукольным созданием… Я говорю о ней, и лицо у меня расплывается в улыбке от счастья её помнить – той розовощёкой, юной, сияющей, как свечечка из мрака, куда её поместила судьба.
Она рассказывала мне о своих переживаниях, заливаясь слезами, – о том, как трудно приходилось им с папочкой последние месяцы его болезни, как потом, когда он совсем потерял себя, став кем-то неузнаваемым, безумным, страшным, бушевал или затихал зловеще, и ей приходилось бороться с этим неизвестным существом, зная, что внутри – её любимый, добрый, самый лучший на свете отец, детский доктор, которого обожали пациенты, и надо как-то найти силы, изловчиться и не дать ему навредить самому себе.
А я слушала её и рыдала про себя от зависти, что можно так любить своего отца. Так любить, что, похоронив его, видеть на улицах вместо живых толп – мертвецов и побежать бросаться с Крымского моста. И я тоже заплакала.
В самый разгар наших сдавленных тихих рыданий со сцепленными на столе руками дверь в Лизину комнату распахнулась, и на пороге драматически высветилась на фоне тусклой лампочки в коридоре пьяная тётя Соня в халате в пол и с кастрюлей. Увидев, что мы плачем, она тоже приготовилась было рыдать, но внезапно что-то переключилось у неё в голове, не знаю, может быть, от того, что нас было двое, а не одна Лизончик, как обычно, но тётя Соня быстро ретировалась на кухню, вернулась с ещё одной тарелкой и накормила нас, как оказалось, ужасно голодных, своим неизменным пюре с хлебными котлетками и солёным огурцом. Очень вкусно было! Так у меня появилась семья.
Потом тетя Соня допила свой «мерзавчик», а мы с новыми силами принялись секретничать, и теперь свою историю рассказала Лизе я.
Тётя Аня улыбалась, глядя на море и закатное небо над ним, как будто это был экран, где показывали её воспоминания.
Иногда его пересекали улетавшие из Ниццы пассажирские самолёты.
Подошедшему спросить, не надо ли ещё чего, официанту она ответила, что любит, когда тает лёд после белого вина, юноша с понимающей улыбкой удалился.
Марин курила, записывая на невидимый носитель памяти рассказ тёти Ани. Куда всё это исчезает? Как сделать, чтобы не? Зачем вся эта энергия бесследно уходит в песочные часы вечности? И как понять, как устроено всё это?
– Тебе интересно?
– Да! А что сейчас с Лизончиком? Она жива?
– Жива, да, – улыбнулась тетя Аня. – В своё время Лизончик встретила такого же, как она сама, мужчину, доброго, толстого грузина Дато. Сбилась со счёта, сколько у них внуков и уже правнуков. Выйдя на пенсию, они уехали жить в Тбилиси.
– Ну хоть одна история со счастливым концом! – обрадовалась Марин.
– Не факт. Пока история ещё длится, никто никогда не знает, каков будет финал. Я Лизончику желаю только славной быстрой смерти, когда она сама устанет хлопотать.
Я стала жить во второй, крохотной комнатке, перевезла из общежития свои учебники да два платья. Теперь в институт мне надо было просто перейти через Садовое! Это было чудом.
Лиза работала медицинской сестрой в госпитале по соседству, я получала стипендию, и у нас вполне выходило скромно жить. Благодаря этой дружбе её перестали со временем мучить мертвецы на улицах и эскалаторах, а я перестала быть таким закрытым, подозрительным ко всем и каждому человеком, который ждёт ежеминутно чего-нибудь самого плохого.
Мы бегали купаться на Москву-реку, и ездили в Серебряный бор, и гулять на Воробьёвы горы. Москва становилась для меня домом, после строгого Ленинграда совершенно внезапная, неосмысленная, вся «от ветра головы своея». Вернее, от семи ветров.
Потом я влюбилась. Потом страдала из-за расставания с возлюбленным. А потом уже и окончание института… Не представляю, как бы я жила без Лизончика. Мне её Бог послал.
Надо было возвращаться. От одной мысли об этом меня бил нервный озноб, но поделать я ничего не могла: в то время выпускники вузов получали распределение – так это называлось, и меня распределили по месту прописки, в книжное издательство.
У отца с Танечкой уже имелся трёхлетний сын Стасик, мой сводный брат. Жить мне предстояло с ними…
Это после нашей-то с Лизончиком жизни душа в душу! Ужас. Но делать нечего и, устроив с тетей Соней последний ужин, – даже мы с Лизой выпили с ней водки! – я уехала.
У скольких поколений москвичей Ленинградский вокзал и ночной поезд Москва-Ленинград, что в полночь отправляется в путь, связан с самыми романтическими воспоминаниями! Меня же этот поезд возвращал, как беглянку, как заключённую в тюрьму. Я ехала к самым страшным воспоминаниям, к смертям матери и брата – и к своему отцу.
Поезд тронулся, Лизончик побежала рядом с окошком, мы успели прикоснуться ладонями через потекшее на север стекло, и всё кончилось: начался мой полёт в темноту.
– Как же так, – озадаченно произнесла Марин. – А про любовь? Почему вы не уехали с любимым? В какой-нибудь свой собственный Тбилиси? Что не получилось?
– О, про любовь в следующий раз. Знаешь ли, моя первая любовь до сих пор не оставила меня: жизнь нас разлучила «на самом интересном месте», очень странно, необъяснимо. Поэтому о любви как-нибудь потом, если останется время и найдутся силы. Я и эту-то историю сама не знаю, зачем рассказываю. Наверное, самой себе: всю жизнь живёшь в каком-то бульоне чувств, обрывков мыслей, мечешься, варишься – сюжета и не увидать! Вот: нашла ушки помоложе и давай сюжет выводить!
Они засмеялись. Марин встала и поцеловала тётю Аню в макушку:
– Ну что, пора нам?
– Да, милая, пойдём.
Она встала, опираясь на протянутую руку, положила на плетёное кресло маленький плед для посетителей, и они медленно направились к дому, неспешно минуя многослойные виды набережной, и сами с разных сторон видимые по-разному: в ближайшем квадрате яркого света витрин – подробные и контрастные, как театральные символические фигурки молодости и старости, в темноте между фонарями они шли, как движущиеся экраны, полосатые от теней листьев низеньких пальм; в синих отблесках цветового фонтана – синие, в красных – красные, и невероятно во всех этих обстоятельствах места маленькие и умаляющиеся ещё больше с каждым шагом – увидь они себя глазами моря.
– Отец изменился. Ей-богу, эта Танечка совершила чудо: он улыбался, я даже слышала его смех, он голубил Стасика. Молодая жена, старше меня на два года, смотрела на него с обожанием, ладная, очень женственная, она безумно дорожила своим счастьем и старалась только преумножать его. Даже со мной отец стал мягче, хотя поймать его взгляд, даже захоти я этого, мне не удалось бы никогда: мы с ним в этой жизни, богатой, счастливой, полной семейной любви, были как два бывших преступника из одной тюрьмы: оба знали, по какой статье сидел другой, и старались не соприкасаться.
Но Танечка не оставила нам выбора.
В честь моего окончания института и воссоединения с семьёй меня брали с собой в круиз вокруг Европы.
Видишь ли, это сейчас никого не удивишь таким приглашением, даже самим таким словосочетанием. Но в 1960 году в СССР это было чем-то сопоставимым с полётом в космос, да и до него ещё было больше года!
Когда Танечка, пунцовая от удовольствия, как она всё прекрасно придумала, выложила мне тайну – про круиз и что я еду с ними, – у меня подкосились ноги. Одно только огромное, огнём горящее «нет» панически, как сирена, верещало у меня в голове, пульсировало и вызывало рвотные спазмы: тридцать один день в одной каюте с отцом и этой дурочкой, с их Стасиком!
Даже представлять это было отвратительно: в сутках двадцать четыре часа. С корабля никуда не деться. Из каюты никуда не спрятаться. Нет, это невозможно! Танечка встревоженно смотрела на меня, не понимая моего оцепенения там, где она ждала счастливого визга, наших объятий и восторженных прыжков вместе.
Я опомнилась, изобразила широкую улыбку, стала неестественно жарко благодарить, она с облегчением вновь расцвела от радости. Я отговорилась тем, что опаздываю на встречу, и выбежала на улицу, чуть ли не в полной прострации бросилась безадресно носиться по городу, как всегда, когда волнуюсь, шагая быстро, широко и очень много. Я не помню, где была – шла, куда несли ноги, куда глаза глядят, обходила людей, памятники, статуи в саду, колонну ангела, постаменты сфинксов, сидела на парапетах, на ступеньках к Неве, сбегала по эскалатору в метро, вскакивала в троллейбус, снова петляла по какому-то старому району города с заброшенным трамвайным депо – я была в полной мыслительной панике.
Она сказала, что поездка в сентябре. Сейчас стояло лето, до отправления у меня было три месяца. Но я понимала, что в первую очередь мне надо успокоиться и только после этого всё хорошенько обдумать.
Вечером, поменяв одежду, промокшую под дождём, которого я и не заметила, за ужином я отыграла для Танечки роль и, поймав полувзгляд отца, по касательной, – он прекрасно знал мои повадки, мы прожили вдвоём, наедине друг с другом, почти десять лет! – я на несколько месяцев погрузилась в раздумья, что же мне делать, если избежать этой поездки нельзя.