Когда в сентябре 1960 года круизный теплоход «Победа» вышел на маршрут Рига – Копенгаген – Лондон – Гавр – Марокко – Тунис – Неаполь – Афины – Стамбул – Одесса, в общем и целом к путешествию я была готова.

Перечисляя десять городов, тётя Аня покачала головой и пожала плечами.

– Деваться всё равно было некуда. Даже сегодня одни названия этих портов, в которые мы заходили, могут привести в восторг редко путешествующего человека. Что же говорить о нас!

Отец проявил свойственную ему сообразительность и взял мне место в самом низком классе, отдельно от них: в каюте на восемь человек, что давало нам с ним возможность, как борцам на ринге, разбредаться в разные углы. Днём, когда совершались морские переходы, я тоже могла убраться под предлогом отдыха или «записей»: Танечку приводила в восторг мысль, что я веду «журнал путешествий». Она взяла у капитана множество буклетов на иностранных языках и могла часами с опийным взглядом планировать, на что употребит немногие часы «свободного времени», которые оставались у советских туристов, практически лишённых возможности ходить не группой.

Копенгаген – два дня, Эдинбург – тоже два, Лондон – три дня! Автобус из порта отвезёт нас в город, и там нас разместят в гостинице. Из Лондона – в Гавр: один день. Гавр – просто дверь в Париж: прибытие в порт, посадка на поезд и три дня в Париже! Возвращение в Гавр и следующий порт – Танжер, один день. Тунис – тоже день, и затем Неаполь, из которого на три дня нас поездом везут в Рим! После Рима мы возвращаемся в Неаполь и отсюда же катером на один день едем на Капри. Далее два дня в афинском Пирее, и Стамбул, заключительный последний день.

Уже в Копенгагене и Стасик и Танечка полностью сменили гардероб: гордый молодой отец трёхлетнего ребёнка из своего номенклатурного светло-бежевого чесучового костюма поглядывал на них из шезлонга на верхней палубе. Мне отец ещё в Ленинграде сказал, что моя поездка уже стоила ему почти половину автомобиля «Волга» и чтобы я вела себя скромно. Боже мой, да я и не думала вести себя нескромно, с чего бы вдруг? У меня были мои законные двадцать четыре доллара США, которые каждому советскому туристу меняли на всю поездку, и вот на них я мечтала купить в Лондоне жемчужное кримпленовое платье и босоножки на пробковой танкетке. Это был предел моих возможностей и мечтаний.

– Купили? – не вытерпела Марин.

– Разумеется! – успокоила её тетя Аня.

– Коротенькие переходы между портами теплоход обычно делал ночью. В большинстве городов, кроме больших, где останавливались на три дня и размещались в гостиницах, завтрак и ужин были на теплоходе, обед – в городе. График всех посещений всех городов типовой: первая половина дня – экскурсии, все тридцать человек за экскурсоводом с русским языком, музеи, местные достопримечательности. После обеда – или продолжение экскурсий, или так называемое «свободное время»: группа не менее трёх человек, чтобы приглядывали друг за другом, строго оговаривалось точное время возвращения в гостиницу или автобус.

Каждый человек с «Победы», кроме, наверное, Стасика, прошёл «инструктаж» со специальным товарищем из органов, как вести себя на «территории идеологического врага». Все всё понимали, словом. После ужина с теплохода уже никого не выпускали, зато у них там был настоящий коммунизм: отличный ресторан, музыкальный салон, выпивка.

Мне кажется, я как онемела, взойдя на борт, так, в общем, и помалкивала: всё происходящее казалось мне совершенно нереальным.

В Лондоне нас с Танечкой отпустили за платьями вдвоём: я вполне сносно говорила по-английски, а у неё была какая-то беда со ступней, и ей требовался переводчик. Я перевела всё про выступающую косточку на внутренней стороне танечкиного подъема, которая делает ноги разными в размерах, и нашла свои чёрненькие босоножки на танкетке. И платье нашла, серое, матовое, с ампирной талией под грудью, с чёрной лентой! Когда Танечка заставила меня надеть и то, и другое, я не узнала себя в зеркале примерочной. Танечка стояла за тяжёлой занавеской и шептала оттуда: ну как? ну как? покажись!

И когда я вышла к ней, она отпрянула и закрыла ладонью рот. У неё как-то убедительно получалось испытывать материнские чувства при нашей смешной разнице в возрасте. Но я даже покрутилась перед ней, как покрутилась бы перед мамой. Танечка с восторгом смотрела на меня, а я – на свои худые ноги, которые на танкетках казались бесконечными. Свой восторг Танечка решила выразить походом в парикмахерскую! Мы, конечно, очень рисковали, времени до часа, когда карета превращалась в тыкву, оставалось очень мало, но она уже несколько лет жила с большим начальником и знала, что некоторые правила для некоторых людей могут значительно смягчаться.

Мы вернулись неузнаваемыми. Гневный отец вообще не посмотрел в нашу сторону, когда мы вошли в гостиницу: пронзал грозным взглядом тротуар за витринными окнами.

Не узнал! И поэтому, когда Танечка обняла его сзади, чуть было не случился конфуз – он заломил ей руку каким-то бойцовским приёмом, он же находился на территории империалистического врага, в Англии. И только услышав родное верещание, сразу отпустил выломанный локоток.

Ошалевшими глазами он смотрел на её и мою высокие прически, всё нутро кабинетного убийцы из Большого дома вопило в нём против этого преображения собственной жены и дочери, но мужик, понимающий толк в женщинах, видел перед собой, какой могла бы быть его жена всегда, но будет только в этой поездке.

В Лондоне нас поселили в двухкомнатном номере, меня со Стасиком в одной, как бы в «детской», а отца с Танечкой – в другой. И всю ту ночь я слушала, как он за стенкой овладевает ею, раз за разом, раз за разом, по-хозяйски ворочая и швыряя её тело под удобными ему углами.

И думала я о маме.

Через день мы вернулись на корабль, выходящий в порт Гавр, и Танечка, когда я постучалась к ним в каюту, взять у неё буклет про этот город, похлопала с шальноватым видом длинными ресницами в едва приоткрытую дверь и почти беззвучно произнесла, чтобы я прочла по алым, с тёмной каймой губам: «Париж ждёт!»

Ночью я почти не спала, наблюдая, как наш огромный теплоход, словно морское чудовище на лежанку таких же морских чудовищ, медленно заходит на своё место в гаврском порту мимо грузовых и пассажирских судов со всего мира.

Сразу после завтрака мы должны были сесть на поезд и на три дня отправиться в Париж, поэтому перед едой я решила искупаться: мы наконец были в тёплом море, и утро тоже оказалось тёплым и солнечным.

Я проскочила все лестницы, на палубе едва не споткнулась о Стасика, капризного и не выспавшегося, и о присевшую перед ним Танечку в волнах пышной юбки вокруг. Она ничего мне не сказала, доброго утра – доброго утра, и всё. Быстро сбежала с трапа, с сумкой через плечо и с полотенцем на плече. Помощник капитана с сомнением строго посмотрел на меня, но я молитвенно сложила руки и махнула рукой на пляж совсем рядом, внизу, в нескольких минутах быстрого шага. Он кивнул, показав на часы: только не опаздывать.

Вприпрыжку я отправилась купаться. Гавр, почти полностью разрушенный во время войны, сейчас был новеньким, только что отстроенным и очень современным. От моря я не могла видеть его в подробностях, но в отдалении бетонные многоэтажные дома правильной, ритмичной застройкой сопровождали мой ход и пахли новостройкой, цементом и деревом. Помню, фантастически выглядел гигантский шприц собора святого Иосифа… Пирс за пирсом я прошла порт, впереди показалась цепь из буйков на воде, отделявшая его от города и городского пляжа.

Было ещё очень рано, по крупной гальке расхаживали только чайки да несколько атлетов делали спортивные упражнения, перед тем как проплыть свою обычную дистанцию.

Я села на камешки и представила, что вот – снимаю одну туфлю, вот – вторую…

– Ты что задумала?! – Отец в ярости, как будто парализовавшей его в прямоугольном сгибе, как тюремный шлагбаум, склонился надо мной. – Быстро пошла обратно!

Он держал руки в карманах, но я знала, что стоит мне сделать неверное движение, и его ручищи схватят и сломают меня, не задумываясь.

Я посмотрела направо – там один спортсмен в плавках и резиновой шапочке из позы «ласточка» тревожно поглядывал на нас, налево – двое атлетов делали скручивания торсами, тоже не отводя взглядов от нашей пары. Медленно встала. Сняла одну туфлю, голыми пальцами сорвала с ноги вторую.

Теперь и я, выставив вперёд лоб, просто чувствуя, просто видя наше сходство, видя наши одинаковые упрямые рога, нацеленные друг на друга, сказала тихо, медленно, чтобы он меня услышал и понял с первого раза, повторять я не хотела:

– Я оставлю здесь туфли, полотенце и это платье. А ты пойдёшь обратно. И объявишь, что я утонула. Понятно?

– Ещё чего, ебёна мать! – заорал он. – Пиздуй на судно, сука!

– Тихо, – сказала я. – Не надо тебе кричать.

Я видела, что и он видит мои рога и видит наше с ним сходство, наше ужасное ненавистное кровное родство. И поэтому он пригнул рога и ощерил пасть, оскалил зубы и, тихо порыкивая, приготовился услышать, достаточно ли для его поражения того, что я заготовила ему сказать.

– Я знаю, что ты убил мать. Отвёз её в те руины. Отвёз и бросил умирать.

– Что ты…

– Тихо. Я знаю: Саша перед смертью написал мне письмо. И всё в нём рассказал.

– Саша?!

– А ты думал, что студенты мореходки двадцати лет действительно могут погибнуть от несчастного случая, специально упав с большой высоты?

Было непонятно, отчего его перекорежило больше: от того, что брат покончил с собой или от того, что прислал мне письмо с обвинениями в его адрес. Он, не двигая опущенной головой, поднял на меня свои белёсые мёртвые ненавистные глаза в кровавой обводке нижних век.

– Письмо брата в надёжном месте. Делай, как тебе говорят. Ты стольких убил – вот иди и изобрази что надо, пусть тебе поверят: твоя дочь утонула. Ты меня слышишь?

Ворочалась ненависть в его черепе, его разрывало от ярости. Он едва не рычал и был совсем не согласен, чтобы было не по его.

– Не оставишь меня – я прыгну за борт с корабля. Всё равно. Ты понимаешь, что тебе говорят?

Сейчас он выбирал, дать мне уйти или дать мне умереть.

– И что он… там написал?

– Он написал, что мама обставила тебя: рассказала ему, как ты её привёз и бросил. Но она сказала, что сама всё это устроила. Она знала, что больная тебе не нужна, что ты от неё избавишься, и немного преувеличила болезнь, чтобы быстрее освободиться от тебя: мы-мы-мычала вместо слов. Зато Саша и мама были эти последние три часа вместе…

Я не выдержала и заплакала, и тут же он, почуяв запах крови, собрался, как зверь перед прыжком и подался ко мне.

– Не вздумай, прекрати! Письмо ты не найдёшь, а если я не дам знать о себе человеку, у которого оно хранится, его получат в ЦК. И всё: прощай, Танечка и Стасик, здравствуй, ГУЛАГ с другой стороны.

– Су-у-ука-а-а, отродье сучье-е-е, – поражённый, просипел отец, а я узнала счастье: да, я сука, и я сучье отродье – какое угодно, лишь бы не твоё.

Я расстегнула пуговки на платье, от горла до пояска, и оно соскользнуло на сброшенные туфли.

– Попрощаемся, иди. Тебе пора.

Я быстро посмотрела за его спину – нашего судна отсюда видно не было, выхватила из сумки серое платье с завёрнутыми в нём босоножками и быстрым шагом прошла в железную кабинку для переодевания. И там без сил опустилась на деревянную решётку на камнях. Меня колотило, я страшно плакала, стараясь не издать ни звука. Даже одеться сначала не могла, так и давилась рыданиями в одних трусиках и лифчике.

Когда я вышла, ни отца, ни двух спортсменов на берегу не было. Только резиновая шапочка одинокого купальщика далеко в море и кучка тряпья утонувшей советской девочки лежала на пустом пляже.

Я знала, что завтрак в девять, и раньше десяти группа на вокзале не окажется. А кое-кто, «безутешный», останется ждать полицию, представителей советского консульства и отправится на родину, давать объяснения и там. Поэтому я перешла дорогу и побежала по новенькому, едва отстроенному городу к старому вокзалу по указателям, купила на предусмотрительно оставленные и поменянные на франки деньги билет в Париж, на отправлявшийся с минуты на минуту поезд. Вуаля.

– Вот это да! – выдохнула Марин. – Боже мой! У вас получилось!

– Да.

– А письмо правда было?

– Да, правда. Мне его принёс неизвестно кто, сразу после смерти брата – сунули в карман моего пальтишка в школьной раздевалке. Брат всё мне там объяснял, и про маму, и про себя, и про письмо. И что принесёт его друг, незаметно, никто больше знать о нём не будет. И что я должна его хранить, как кощееву иглу. Наверное, поэтому я его спрятала на чердаке, среди птичьих гнёзд, да так, что сама потом искала полдня в голубиных какашках.

– А кому вы доверили его сохранить? Неужели Лизончику?

Тетя Аня подняла на неё лицо:

– Ей-богу, милая, ты как иностранка. Помню, меня один француз спросил, прочитав первые главы «Архипелага»: а почему незаконно арестованные не обращались к адвокатам?

Марин терпеливо промолчала.

– Никому, письмо было у меня с собой. Как я могла оставить его Лизончику! Они бы просто убили её, столкнули бы с того самого моста, и всё. И не было бы ни её, ни Дато, никаких детей, внуков и правнуков!.. Что ты, боже сохрани! А письмо использовали бы для собственных игр как компрометирующее обстоятельство из славной биографии выдающегося работника органов. Нет.

Она помолчала и застенчиво разъяснила:

– Я унесла его на себе, понимаешь? Ну…

– Между ног?

– Да. Месячных у меня не было, но я накрутила всего на свете, и вату, и чистую белую тряпочку, и пекарскую бумагу вдобавок! Ха-ха! Боже, боже, я так боялась… Мало ли: вдруг бы он догадался, специалист по полным досмотрам… И в этом пироге спрятала.

– Ну и ну, – снова выдохнула Марин. – Ну и ну.

– Люди – это очень странные вещи. Знаешь? Когда я шла на пляж, я встретила насупленного Стасика и умасливавшую его Танечку. И вот прошло почти 60 лет, а я всё гадаю: она мне подмигнула без всяких слов в смысле «Париж ждёт» или почему? Или: «Ну давай! Не дрейфь, падчерица!» А теперь уже не спросишь. Но я готова поклясться, что глупая Танечка всё поняла и поддержала меня…

А наша кормилица, предобрейшая алкоголичка тётя Соня, которая вместо двух своих погибших в войну сыновей опекала нас с Лизой, как оказалось, была страшной досмотрщицей на Лубянке. Специально для досмотра высокопоставленных жён и любовниц. И халат её бархатный в пол, в пушистых вензелях, она конфисковала при аресте одной всенародно любимой артистки, там же сразу и убитой.

Вот так: ничего в нас, людях, не поймёшь.

Аохроматъ на одной ноге до реки, преодолеть последний спуск – и оказаться на плотной широкой тропе вдоль течения: хочешь – вверх иди, хочешь – вниз. Она гладкая-гладкая, веками по ней гуляют влюблённые и старики, детские босые ножки бегут по ней купаться, по ней трусят собаки с хозяевами и рыбаки идут к своим лодкам или заводям. Сидят на её обочине оцепенелые алкоголики, проводят невозмутимым взглядом и вашу пару. Ну и что? Ну человек и яблоня идут. Прогуливаются. Вечер, тепло, душевно. Пахнет рыбой и звёздами. Эка невидаль, пусть себе проходят. Всё равно далеко не уйдут.

Вечные, как здешние лопухи, эти гносеологические русские алкаши кого уже только здесь не видели! Всех повидали.

Всех повидали местные-повсеместные алкоголики, вместо сфинксов и гуляющих надгробий вечность назад установленные в разных неприметных ложбинках и тенях пейзажа: где ни присядет иль заснёт такой – там и будет без могилы прихороненный безвинно убиенный, один из миллионов. Или не один, а целый ров.

Они – верный указатель, как сигнал импульсного кладоискателя.

Под землей – что было, над землей – что стало.

Было – стало.

Ао и после.

И каждое столетие, и десятилетие, и каждый год нет-нет да и видят они, как идёт человек по сумеречной этой влажной красе, природа обнимает его своим ароматным телом, опутывает душистыми плетями бешеного огурца и мышиного горошка, укрывает звёздным небом, и веселит плеском реки по камням и хвостом рыбы по волнам, и птичьей трелью услаждает слух его, и дальним лаем собаки, и грудным женским смехом откуда-то сверху, где за полным яств, ярко освещенным в ночном саду столом открывают следующую бутылку вина, веселящего сердце человека, и мимо тихо, совсем рядом, проползёт автомобиль, выхватив фарами из темноты могучие сцепления трав и цветов июльского луга, и тут же целомудренно зашторив. И снова только множество прорех с той стороны небесного занавеса высвечивают серебристым светом лицо этого идущего вдоль реки.

А человек идёт и млеет, тихо млеет под грузом, под волнующей грудью всей этой родной природы, знакомой с закрытыми глазами красы, частью которой, как и все его предки, он однажды станет.

Но как бы ни было ему хорошо идти летней ночью знакомой дорогой в родном «кармане мира», не может он успокоиться и смириться, что хорошо ему так – не всегда и не везде. И хочется бежать, удерживая слёзы, бежать по этому полю, по лугу, по гладкой-гладкой дороге, и кричать – лопухам, птицам, рыбе, куропаткам, далям и лесам за рекой, зарнице в небе и повсюду зарытым здесь людям, их косточкам, что нельзя! Что жить так нельзя! Нелъзя-а-а!

– Можно, – безмолвно ответит ему в каждом своём вечном веке Мать-Природа. – Можно так жить.

– Можно! – согласно кивают исполинские лопухи.

– Можно-можно! – поют перелётные и зимующие птички.

– Можно, – опускается согласный рыбий хвост на гладь ночной воды.

– Можно, мил человек, можно, – вспыхивают едва ли неу него под ногами папироски алкоголиков. – Ты сюда, чудак-человек, поди. Присядь. Смотри: вот тебе газетка, всё культурно. Соль в коробке из-под спичек. Всегда пасхальные, варёные вкрутую яйца светятся в темноте. Лещ копчёный, разодранный опытными грязными пальцами страстотерпца с горящими трубами, истекает жиром на надломах. Пиво. Хлеб вечернего привоза. Луковица, золотая, как церковные нимбы новоделъных святых. Сало. Свои яблоки. Господи! И это ты называешь «так жить нельзя»?!

– Можно, – содрогнутся непожившие косточки под землёй от Кенигсберга до Шикотана. – Так жить можно и так жить – нужно.

Они разливают по рюмкам свою святыню, поднимают окрест, широко приветствуя окружающий Божий мир, и благоговейно, как масло в неугасимую лампаду, вливают в себя водку.

Окружающий Божий мир радостно вбирает в себя их счастливый выдох: всё в этом ночном, летнем ветре, ночном, летнем воздухе в пойменном цветущем луге славит своё существование – своим цветением, своим икрометанием, своим плодоношением.

– Так что иди и больше не греши, – говорят лопухи русской вечности временному заплаканному человеку. – Так жить можно. Так жить нужно. И мы так и живём. И мы так и живём веками. И ты иди живи. Будь здоров, не кашляй.

Ибо ЖИЗНЬ ЖИТЕЛЬСТВУЕТ. И нет сильнее этой силы ничего. И она и есть главное своё чудо: даже когда всё очень, очень, невыносимо, казалось бы, плохо, всё равно что-нибудь да будет очень, очень, невыносимо человеку хорошо. Ибо пока жив – живу живое.

И человекуходит, поправив очки, следуя этому зову: домой, где чай и одеяло, и горячее голое тело рядом.

Утром полетят листья и птицы: птицы в тёплые края, листья – падут. Однажды один, пролетая, потреплет тебя по щеке, как делал отец. Потом пойдёт снег, и войдя куда-то – в магазин, церковь, больницу – из чёрно-грязной осени, наружу ты выйдешь в чистоту белого листа.

Ну а потом будет Новый год, и ещё живая мама положит тебе под ёлочку негнущиеся овечьи носки с деревенского субботнего рынка, в которых ты через чёрт знает сколько времени обнаружишь сложенную, как застенчивая записка, скромную купюру, за которую не успел поблагодарить. А в полом пластмассовом Дед Морозе из твоего младенчества будут от неё самые простые х/б трусики, которые ты, как и её рубашки, будешь носить, как миленькая, пока они не превратятся в прозрачные от ветхости обноски. Ну а потом и весна!

И Пасха.

А там и первый лопух пробьётся…

А потом пойдут внуки, и можно будет, если возраст дожития позволит, наблюдать, как наполняется по-новому старыми смыслами уже их бытие: их первые вёсны, первые ёлки, первая Пасха.

И повторится всё как встарь.

И не станем, милый ты мой человек, забывать все эти наши дымы отечества: осенние, и сухие, и мокрые от дождей листья жгут, и перезимовавшие, волглые, чёрные, как обманутые надежды, жгут весной.

И одиноким градом Китежем стоят в клубах этих дымов дома, деревья, люди.