Наблюдать за моделями своего будущего шедевра мистер Хинч мог, в общем-то, практически не выходя из дома: в любое время года парк бы полон детей.
Сейчас же, с приходом тёплых дней и нарастающего солнечного света, парк кишел ими, словно какой-нибудь природный заповедник или стоянка для всевозможных перелётных птиц – бесчисленных мелких куликов, шилохвостов, крякв, широконосок, ворсовых нырков, чёрных веретенников, маленьких галстучников и кроншнепов, ходулочников, славок, травников и жёлтых трясогузок.
Все они были в великом множестве и разнообразии представлены здесь и сейчас.
Совсем маленькие – в принципе, ещё как яйцо, – огибали мистера Хинча широкой дугой на дребезжащем пластмассовом самокате с двумя колесиками впереди или подковыливали на пока неуверенных ножках и смотрели бессмысленным плавающим круглым глазком. И не сразу топали назад на равнодушные призывы няни.
Но по преимуществу все они играли, резвились, перелетали с места на место, прыгали с веточки на веточку, висели вниз головой, зацепившись коленками за нижние суки, клевали что-то, размахивали бадминтонными ракетками, проскальзывали мимо на роликах или велосипедах, стояли на воротах или вели мяч, проносились на скейтбордах, проезжали в инвалидных креслах или торжественно, как волхвы, восседали на бархатных пони, которых под уздцы, всех сразу, вёл сухопарый взрослый в шляпе с перышком.
Мистер Хинч, чья жизнь принадлежала «La Fleur Mystique», мог уделять наблюдениям за всеми этими чернозобиками и золотыми ржанками лишь два дня в неделю. Но уж тогда он проводил в парке почти весь день.
По солнышку, не слишком рано, в воскресенье и четверг, мистер Хинч, подобрав подходящую, по его разумению, одежду для «весны в парке», выходил в дети и присаживался со своим замечательным блокнотом для рисунков то на одной скамейке, то на другой, прикидываясь тоже птицей – просто, например, королевским пингвином.
Покрутив пышной гривой во все стороны, с удовольствием распознав запахи садовой земли, кофе и шоколада от карусели у центрального входа и тоненький звук недоступного одинокого гиацинта, посаженного слишком потаённо ото всех, он принимался тщательно зарисовывать фигурки детей и их составляющие по одному ему понятной схеме.
Ручки с ямочками у пальцев, и проворные ножки в самых забавных и трогательных положениях: вытянутая ласточкой левая лапка для улучшения эргономичности движения в потоке полёта на самокате «микро-мини», или коленки, сложенные, как берлинское печенье «ушки», если компания заговорщицки садилась прямо на площадку в кружок, или хорошо знакомые Доминику залихватски заплетённые ноги одиночки, сосредоточенно воздвигающего песочную вавилонь на столбике ограды детской площадки (ростом почти вровень с ним, и можно представить, что это друг, главное – старательно не коситься на пренебрегающих сверстников); или неожиданно взрослая для четырёхлетней королевы красоты поза усталой отстранённости в отдалении ото всех, полулёжа на скамейке, взгляд – в двухсотлетних ветвях над нею.
Нашла отражение в схематичных рисунках мистера Хинча и коллекция жестов, указывающих ударением указательного пальчика то вверх, на птицу или облако, то вниз, на какашку или жука. Но и в остальном детский язык знаков был полон непонятных постороннему, чуть ли не диакритических жестов, как непонятен не-франкофону указующий влево аксант эгю (ё) или вправо аксан грав (ё). Наличествовали здесь также и прочные дефисы между подружками не-разлей-вода, и свои сирконфлексы обеими руками, поднятые к глазам (л), из которых в случае недоразумения или обиды капали быстрые тремы (ё).
На тонких страницах цвета экрю появлялись абрис круглой щеки, выступающей из тоже круглой рамы стрижки каре, недоумевающий глаз из-под слишком отросшей чёлки, кривоватые голени в сползших в сборку великоватых колготах из-под складок широкой форменной юбки.
В овальной гигантской песочнице, на корточках, в объёмных курточках, они походили на недавно плотно одна к другой помещённые в песок луковицы гиацинтов, всегда почти целиком сидящие на поверхности.
Понемногу подробно нарисованные детали, фрагменты и фигурки детей заполняли альбом попыток мистера Хинча уловить то, что делало эти существа такими живыми – и такими… детьми.
А главное, как они устроены в смысле каркаса.
Но пока уловить этого он не мог, но продолжал наблюдать: никогда неизвестно, что сдвинет мысль с места. Он надеялся.
Цель создания «самого Детства» в обличье ребёнка, в форме скульптуры, тёплой, мягкой и растущей, как дитя, то есть содержащей в себе всё своё будущее, весь рост, потенциал, и цветение, и увядание, как, собственно, и заключает их в себе каждое зерно или семя, каждый ребёнок, – эта цель требовала от бездетного мистера Хинча познаний, которыми он не обладал.
Положим, его художественный, изобразительный вокабуляр, тысячи изображений детей и детства в истории мирового искусства, он, разумеется, освежил. И продолжал педантично разыскивать и складировать их в виртуальную папку «Мои Дети», а наиболее «своих» распечатывать в папку бумажную, формата A4.
Он по новой проштудировал своего божественного да Винчи, на этот раз – все доступные из 18 листов «Анатомической рукописи», но никак эти печальные трупы взрослых мужчин (преимущественно казнённых бандитов), которых несколько столетий назад препарировал и мастерски, дотошно, с вмонтированным прямиком ему в глаз компьютерным томографом, развоплотил Леонардо, не были связаны и не могли уже быть связанными с сегодняшним, всегда только сегодняшним днём бытия ребёнка.
Нет, разумеется, гений да Винчи, подробно запечатлевший плод во чреве матери, вскрыл главное в Детстве: эмбрион в позе эмбриона – перепуганная одинокая фасолина.
Да Винчи анатомировал плодный мешок по форме сердца: внезародышевые органы и зародышевые оболочки, четырёхслойная плацента откинуты в сторону – сердце открыто. Лицо, спрятанное в подтянутые к подбородку коленки. Примерно, послушно положенные на колени ладошки: зависимость от каждого, кто чуть больше фасолины.
Это и есть детство.
И этот младенец да Винчи – словно удостоверение возможности безопасного счастья только в до-бытии, в состоянии плода.
Всё же гениальный этот псалом… Как же там…
Мистер Хинч не получил от родителей никакой прививки религиозности (англиканин и католичка, но оба номинальные), и потому воспринимал Христа как чудесную идею Бога-Ребёнка, а Библию – как замечательную идею моральных предписаний в форме мифов и притч. Некоторые места в Евангелии он просто обожал как высокую поэзию в формате 3D.
Петляя по запутанным дорожкам своего парка, наблюдая за детьми самых разных возрастов, рисуя схемки или просто блаженно подставляя лицо солнцу под каким-нибудь расправляющим свои плотные лепестки согроздием древнего куста камелии, он с удовольствием припоминал Давидово, не зараз восстанавливая в памяти: «Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был в глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои». Хотя другие переводы были точнее: «Ты устроил внутренности мои, и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, ибо славно яустроен»\ Ха-ха, славлю ибо славно! Признание, достойное именно что царя!
Или вот вариант (проверял мистер Хинч уже дома): «Не утаились от Тебя кости мои, сотворенные Тобой в тайне, и весь мой состав в лоне матери моей, как в недрах земли. Зарождение моё видели очи Твои».
Ну разве не прекрасно!
Ведь именно этим он сейчас и занимался на своём небожественном уровне: искал верное решение, как (механика), и из чего (пластика) соткать эти косточки и весь состав, чтобы его Дитя не было бы куклой, а было по возможности живым: мягким, подвижным, растущим, и даже содержащим свой потенциал.
Он прекрасно понимал, что придумывает не голема, не Франкенштейна, не вуду-фигуру Конечно, нет: он пытается сделать скульптуру из ткани, в сущности, конечно, куклу. Но так было всегда: и когда создавал родоначальников своих «игрушек», своего Пра-Кролика, и Пра-Мотылька, и Пра-Лиса, он всегда вступал внутрь этой создаваемой сущности и все манипуляции производил в некотором смысле с самим собой.
Вот и сейчас мистеру Хинчу предстояло, как почке в цветок в убыстренной ботанической съёмке, распуститься из младенца в форме зёрнышка фасоли, подрасти, поцвести, пройти все положенные стадии роста, чтобы однажды стать узкобёдрым, жестоковыйным, железно-твёрдым стариком из Анатомической рукописи, у которого все кости корпуса, каждое ребро в стиснутой ими груди, подогнаны друг к другу так крепко, и тесно, и сплошь, как металлические латные пластины средневекового воина.
Так вот это цветение – что оно такое есть?..
Lafleur mystique.
Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил Себе хвалу.
Да, безусловно, по отдельности все эти неисчислимые птицы были лишь час Птицами целого, и только все вместе могли составить и составляли своей полной общностью собственно ПТИЦУ.
…Когда он надолго задумывался, в альбоме возникала цветущая вишня или магнолия: неподвижный рой белых бабочек или мотыльков, замерших в воздухе на так густо заштрихованном чёрной тушью листе, что получалась ночь, да и в парке давно стемнело.
Ранжис открывается в четыре утра, а к десяти остаются одни розы. Поэтому он всегда ездил к открытию, цветы были в сговоре с ним против бессонницы. Он только вернулся и начал разгружаться, возвращаться пришлось по совсем мёртво стоящему бульвару Переферик, и мистер Хинч был на грани.
Единственная картина всю обратную дорогу пульсировала в его больной засыпающей голове, грела его, манила, вставала, как восход солнца на горизонте, венчала уходящую вдаль перспективу с бесконечной пробкой въезда в город: тарталетка с малиной.
Сейчас он расставит цветы по местам и сразу завернёт за угол, где по условиям столетней давности хозяева османовского здания желали всегда видеть только булочную-кондитерскую и – ву-а-ля! – цветочный магазин. Там очаровательная мадам Мюрюэль Руссо с сострадательными ко всем сластёнам глазами сделает ему крепчайший кофе и глазами же спросит: круассан? бутерброд?
Но сегодня он утешится сладким. Божественным, небесным кремом с едва звучащей отдушкой флёрдоранжа и сидящими в нём по кругленькие талии ягодками…
– Вы потеряли, – услышал он на английском языке.
Перед ним стояла классическая лондонская пара поздно родивших «прикольных» родителей с ребёнком лет шести. Преисполненный хорошести своего жеста, рыжеватый, стриженный в скобку под изначальных Битлз мальчик протягивал мистеру Хинчу веточку белой фрезии, выпавшую, вероятно, из распахнутого низкого задка его зелёного микроавтобуса при переноске ящиков и связок цветов.
– Оставь её себе, – ответил мистер Хинч, и мальчик, недоуменно пожав плечами, кивнул.
Это благовещение – Доминик в этом уверен. Он же «вынашивает» игрушечный эйдос Самого Детства, – вот ироничное Мироздание и посылает ему микро-версию ангела с микровариацией лилии…
– Вы хорошо говорите по-английски, – одобрил отец семейства.
– Что в Париже большая редкость! – поддержала мамаша.
– Большое спасибо, – мистер Хинч был немногословен.
Мальчик уже жевал стебель фрезии как травинку, рассматривая витрину «La Fleur Mystique» под неизвестную никому, кроме него, музыку в наушниках, и это освобождало мистера Хинча от продолжения беседы.
– Нет, правда, – с настойчивостью завсегдатая пабов, то есть очень неприятной, продолжил англичанин. – Отличный английский, приятель.
– Я бы сказал, что вы, должно быть, очень добры, чтобы по одной фразе «Оставь цветок себе» составить своё лестное для меня мнение, но сделать этого не могу.
– Почему же нет?
– Я англичанин.
Родители переглянулись и заржали.
Господи, да дождется ли меня хоть одна тарталетка?
– По вашему эксцентричному виду мы б и догадаться могли!
– Не хотите ли заглянуть?
– В лавку? Да, старина, с удовольствием! Надо поддерживать британцев за границей!
– Но сейчас мы опаздываем на сеанс…
– …нет-нет, не в кино! Мы не говорим по-французски! На сеанс дегустации вин региона… забыла, как его?
– Может быть, мы придем после?
– Да, отлично, заглядывайте.
– Попрощайся, Микки.
– До свидания.
– Нет, попрощайся, как полагается!
– До свидания, сэр, – протянул ладошку мальчик, левой рукой вынув наушники из раковин. – Приятно было вас повстречать.
– До свидания, – пожал ладошку мистер Хинч и понял, что ему надо делать.
– На случай, если вы забудете, кто мы такие, давайте я вас сфотографирую. – И папаша, согласно английским традициям долгих прощаний в дверях, не способный уйти вот так сразу, велел исчезнуть из кадра мамаше и направил на мистера Хинча и Микки полароид.
Микки послушно придвинулся к Доминику, так же как, вероятно, послушно, «как полагается», вставал по требованию отца у каждого памятника и монумента. И мистер Хинч не смог удержаться. Наклонившись, он задал вопрос в свободную от наушника раковину:
– Хочешь запустить дирижабль?
И отстранённое стеклянным колпаком детства иномирное существо подняло как будто впервые увидевшие Доминика глаза.
Оба смутились этим получившимся слишком прямым взглядом и разошлись, сжимая в пальцах по квадратной фотографии.
Семейство удалилось.
Мистер Хинч завернул за угол, из последних сил человеческих ввалился в кондитерскую. Мюрюэль, ещё с Переферик получившая паническую эсэмэску «TPTK-2Ü!» подала ему две тарталетки с малиной. Они глядели на него с белой тарелки, как два воспалённых от бессонницы круглых красных глаза.
Мистер Хинч, не ощущая вкуса, пожирал пирожные и неотрывно смотрел в лежащую перед ним на столике довольно бледную фотографию: на фоне роскошной витрины и вёдер с цветами стояли и взирали друг на друга с изумлением он, пятидесяти двух лет от роду, и он же, шестилетний.