Трёхлетняя битва Надин за жизнь подходит к концу. Вдвоём с Даниэлем они прошли все положенные стадии – от «отрицания» озвученного врачом диагноза до «принятия» очевидно близкого финала.
В маршрутном листе этого пути, в её больничной карте, станционными смотрителями остановок – МРТ, биопсия, операция, лечение, биохимический анализ крови, химиотерапия, облучение, ожёг, алопеция, остеосцинтиграфия, MTS, кахексия – педантично отмечено: «Надин была здесь».
Даниэль всегда сидел за дверью, стеной или прорезиненной занавеской, на каждой из этих станций, и ждал её.
Больше можно было не путешествовать. В своей маленькой комнате с теперь почти всегда зашторенным окном она лежала, как в большом гробу, и ждала смерти. Вот и она стала фигуркой умолчания под горами одеял, плоской тенью прежнего человека. Прожита жизнь.
И прекрасно она её прожила без огромных потрясений, великих любовей, нечеловеческих страстей. Ровно, прагматично, по мере сил спокойно приняв то, что есть. Не придумывая и не вырывая из лап жизни сюжеты, сочинённые не для неё.
Жалко было только нескольких штук.
Одна из них – сын, у неё на глазах сломавшийся под тяжестью её болезни и грядущего сиротства. Вторая – что некоторые человеческие чувства и ощущения остались для неё только терминами, словами, называющими некое неизвестное ей нечто. И третья… о ней не хотелось думать.
В остальном же, вынесшая слишком много невыносимого за последние три года, в остальном Надин благодарна тому, что было: они никогда не голодали, не мёрзли на улице, их жильё было скромным, но любимым. И ей всегда нравилось, как у неё всё заведено. Как по утрам энергично грохочут её толстые высокие каблуки по паркету, когда она собирается на работу. Как кипит кофеварка и кофе пахнет новым днём. Как взвизгивает маленький сын, когда она тормошит и ласково щекочет его. Как они вместе идут в школу.
Как по субботам она усердно моет полы и протирает оконные стёкла.
Как подросший Даниэль жарит ей кривоватые блинчики на ужин. Ей нравится, как чисто и свежо у них дома перед Рождеством. Нравится вместе наряжать ёлочку и потом по очереди – то он, то она, – искать скромные, но тщательно подобранные, желанные подарки.
Как хорошо, когда к Дада приходят одноклассники, а потом и сокурсники. Ей нравится, перед тем как пойти спать, сделать для готовящихся до утра к экзамену студентов, вповалку валяющихся на полу с планшетами и конспектами у них в гостиной, горячие бутерброды с сыром.
Ей нравится, что ей есть кого любить и кого радовать, есть о ком заботиться и что это просто её ребёнок. Что её любовь естественна и существует сама по себе всегда.
И поэтому сейчас уже почти бестелесная слабость, постоянная тошнота и рвота самой собой, и спутанное, ужасающее её сознание, когда она всё же ещё улавливает краем понимания несущуюся на неё чёрную тучу безумия, – всё это вместе делает смерть не такой уж и нежеланной.
И теперь уже более всего Надин страдает от того, что видит, как страдает Дада.
И однажды вечером, выбравшись из морока видений и снов, она инстинктивно понимает, что его нет, что его нет в квартире, что он ушёл! Дом не дышит и не плачет за стеной её комнаты. Он пуст.
И она плачет, плачет от радости. И от свободы. Плачет от счастья, прижав руки к шрамам, оставшимся от груди. И от боли, которая вынуждает её очень медленно, предельно осторожно выбраться из постели и двинуться в долгий путь через пустыню квартиры на кухню, где стоит банка с болеутоляющим.
Каждый раз, когда смерть завоёвывала в матери новые позиции, Дада думал: «Да, то, что было раньше, было не так страшно». Потихоньку он научился всему, чему потребуется научиться, если довелось ухаживать за сначала не очень, а потом очень больным человеком.
Когда они узнали о её заболевании, он был совершенно счастливым студентом факультета социологии, сдавшим летнюю сессию третьего курса без «хвостов», и теперь в промежутках между вечеринками и любовью с Габриэль был занят неторопливым перебором профессоров, к которым имело бы смысл обратиться на предмет мастерской программы. Прекрасное лето 2011 года – для него прекрасное уже просто потому, что стало последним из безмятежных.
Роман с Габи начался идеальнее не придумаешь – на баррикадах, когда в 2009-м французские университеты протестовали против реформы образования. Сколько энергии вкладывали студенты в эту движуху!
Поскольку Дада в принципе любил всё это, а однажды, ещё школьником, по счастливой случайности стал свидетелем и с большим воодушевлением наблюдал за блокадой отделения Сорбонны на Мальзерб – с толкучкой с полицейскими, скрежетом железных ограждений, недовольными криками «эй, поосторожнее!» и возбуждёнными лицами участников, – то, конечно, и в «своё» время он принял живейшее участие в организации забастовок, генеральных ассамблей, голосований и демонстрации.
А Габриель стала чудесным бонусом, наградой для героя. Февральская демонстрация студентов и преподавателей тронулась в путь с площади Италии, на авеню Гобеленов Дада и Габи оказались рядом, на бульваре Пор-Руаяль договорились после пойти выпить и всё обсудить, он похвалил её плакат «REVE GENERALE», ловко обыгрывающий «всеобщую мечту» и «greve generale» – всеобщую забастовку, и, тихо бредя в колонне к башне Монпарнас, ещё до того, как на площади Корбюзье демонстрантов со всех сторон блокировала полиция, – Даниэль и Габриэль уже поняли, что торчали на этих ассамблеях и митингах не напрасно.
Маленькая, быстрая, с нервным угловатым лицом и геометрично постриженными чёрными волосами с выбритой линией лба, вся она тоже была из этих острых углов: гладкие локти, маленькие груди с тёмными острыми сосками, ключицы и лопатки. Словно человечек, собранный из значков в разные стороны направленных стрелок на клавиатуре, из многоточия позвонков и с худенькими конечностями из линии подчёркивания.
Когда они впервые оказались вместе голыми, деловито и энергично, как гимнастикой или зарядкой, на скорость и на результат, занимавшаяся любовью Габи заметила:
– Одному из нас надо потолстеть!
Из-за своей стрижки и узловатого тела она была похожа на узкоплечих танцовщиц двадцатых годов, носилась по городу в ботинках а-ля Чарли Чаплин и плотных чёрных колготах, подчеркивавших строго параллельные друг другу ноги под широким длинным свитером. Но как выяснилось со временем, она была второ– и даже третьестепенным персонажем в жизни Дада, и потому давно совершенно не интересным.
Сначала в последний момент у неё не получилось сорваться с ним в Нью-Йорк по цене билета на прямой рейс двадцать четыре доллара, а потом не получилось и всё остальное.
Он не любил её вспоминать: свою временную одержимость ею он теперь объяснял себе влюблённостью в саму любовь, вернее, в совершенно новый для него секс с постоянной партнёршей, который гарантирует доступность акта и для многих других занятий освобождает голову от постоянных мыслей о поиске сексуальной разрядки и близости.
На её месте могла оказаться любая другая девушка, просто оказалась Габриэль.
Но тогда он этого ещё не понимал, и поэтому, когда, вернувшись из разогнанного полицией лагеря протестующих в Закотти-парке и узнав диагноз матери, естественно, поделился с Габи, её исчезновение оказалось очень болезненным.
Через несколько дней он всё же настиг Габи на факультете, и она, перебирая этими своими параллельными, широко друг от друга отстоящими ногами, сдвинув на макушку мягкую шапку, доверительно объяснила:
– Теперь тебе будет не до любви. Какое-то время в любом случае. Не уверена даже, что ты сможешь закончить уни.
Дада ошеломленно вслушивался в её слова, не отрываясь глядя на маленький подвижный рот, в который, однако, ловко умещались довольно крупные предметы. Смысл до него поэтому не доходил.
– Бери академ…
Заметив, что он просто остолбенел и не врубается в её практичные советы, она прервалась, поправила между острыми, как кошачьи ушки, грудями ремень тяжёлой, низко висящей сумки с компьютером и дотронулась до его рукава:
– Послушай. Качественные сексуальные контакты осуществляются без контракта на аренду психической энергии, ты согласен? Эмоциональное насилие в сексе я тоже не приветствую. Утешать тебя, короче, не смогу. Извини, хотя не думаю, что должна извиняться.
Она поцеловала воздух с двух сторон от его лица и вышла из его жизни навсегда. Тогда ему почудилась боль от разрыва, но просто потому, что он ещё не знал боли.
Самым страшным стал день, когда сначала она не смогла понять, как лечь, забыла, как лечь своей головой на свою подушку в свою постель. За несколько минут до этого, держась за его руки, Надин смогла сесть. Они прошли ежедневный болезненный ритуал отвержения всех вариантов еды, которые он ей предлагал, и с полными ужаса глазами – «не заставляй меня есть!» – она в несколько подходов смогла проглотить таблетку.
А лечь обратно не смогла: забыла как.
С обвиняющей отчаянной обидой она смотрела на Даниэля снизу вверх: за что? что она ему сделала? как? что? куда? Как она может справиться с этим? Почему ты так мучаешь меня? Это слишком сложно – лечь! Тебе легко сказать «ложись»! Но я не знаю, как это.
Он попробовал ласково просто завалить её на постель, но жёсткое, сопротивляющееся тело не послушалось мягкого движения. И, пряча искривившееся от слёз лицо, он просто сел рядом с ней.
Так же положил свои руки на колени. Уставился в окно. Помолчали.
В окне сияло солнце. Там было начало марта. Но этой весной для них весны не было.
Внезапно Надин повернула к нему озарённое счастьем лицо. Её глаза были словно бы глазами незнакомца.
– Я знала! Я знала, что ты не умер! Ты тогда не утонул! Ты просто уплыл от своих мучителей! Ведь так? Как хорошо! Ты расскажешь мне? Ты расскажешь мне всю свою жизнь?
Кожа Дада покрылась мурашками, в паху всё сжалось, он заметил, что не дышит, и вдохнул. Мама улыбалась, с любовью заглядывала ему в лицо, невесомые прохладные пальцы ласково накрыли и погладили его руку. Не зная, что делать, он проскрипел:
– Расскажу, конечно…
Надин кивнула и переплела свои пальцы с его, тихим грациозным движением ложась в постель.
– Счастье наконец видеть тебя, Леон. Я ждала тебя всегда, ну да ты это и сам знаешь.
Дада укрыл её, радость по-прежнему озаряла мамино лицо, как солнце. Опущенные веки и сомкнутые губы улыбались. Когда пальцы расслабились, он вынул свою руку из её, едва касаясь, провёл подушечками по впалой щеке в каком-то едва видном белом налёте и тихо вышел из комнаты.
На кухне он распахнул дверцу холодильника и, не отрываясь, выпил бутылку воды. Плакать и глотать одновременно было занимательно. Глаза его, как он не сразу понял, неотрывно таращились на банку её маскантина. Он отшвырнул пустую пластиковую бутылку, высыпал в ладонь несколько громыхающих серых таблеток и выбежал из дома.
И уже в подъезде, на лестнице, с грохотом слетая вниз по высоким узким ступеням, он закинул первую таблетку в рот: болеутоляющее, болеутоляй!
Ты умираешь вместо со своим умирающим. Значит, ты и болеутоляющие должен получать тоже… Разве не так? Душа рвётся на кусочки. На одном онкофоруме он читал, как прямо онлайн парень, живший вдвоём с умиравшим отцом где-то на дальнем хуторе, советовался, что ему делать. Так и писал: что мне сделать? Кожа у него на ногах лопнула, и течёт чёрная кровь… И главное, ещё множество народу, бывшие онлайн в этот момент, со своими страдальцами за их спинами, поддерживали этого паренька, советовали что-то…
Ужас.
Всем им, всем нам надо тоже выписывать таблетки от смерти близких!
Но мамина таблетка не помогала. Наверное, как ему и сказал её врач и как повторяет каждый раз их фармацевт, к которому Дада приходит, чтобы в обмен на рецепт получить на двадцать пять дней пятьдесят таблеток, «этот опиат помогает только от физических болей терминального онкологического больного».
Да, прошло уже много времени, почти стемнело, он прошагал огромными шагами, уносившими его от неузнаваемой матери, почти до Шатле, а ужас всё не отпускал его.
На середине Нового моста он притормозил у гранитной скамейки и закурил. Город готовился к какому-то празднику. Дада совсем выпал из человеческого календаря и не знал к какому. Но какому-то грандиозному: каждая архитектурная линия видимого на триста шестьдесят градусов отсюда городского пейзажа была обведена контуром катафота, световозвращающей плёнки, и в темноте архитектура Парижа, педантично, до малейшей детали вычерченная тоненьким световым рапидографом, производила впечатление нереальной.
Господи, до чего же красиво… Каждая балконная и оконная решётка тоже была искусно подсвечена, и все они давали фантастические тени на светлые тела зданий: вензеля кованых узоров как гигантские чёрные кружева одевали этажи с первого до последнего.
Спецэффекты, придумываемые властями, с каждым годом всё поразительнее: сияющая, как кипящий изумруд, Сена отражала эту светом на ночной темноте начерченную архитектуру, и казалось, что в неё можно войти. Дада засмеялся: не может быть! Невозможно войти в отражение. Он пригляделся: да, можно…
– Эй, парень! Поосторожнее! Сейчас свалишься!
Кто-то грубо встряхнул его за плечо, и он увидел тоже совершенно невозможного персонажа – здоровяка в бархатных бриджах и квадратном камзоле, с остропикими усами, пенсне и растрёпанной шевелюрой. Тот с неудовольствием смотрел на него:
– Какого чёрта я должен терзаться, не потонул ли ты, когда я ушёл? Не желаю! Изволь дождаться, когда я совсем скроюсь из виду, и тогда хоть пропади пропадом! Понял меня?
Даниэль осознал, что не в состоянии связать и двух слов, и только кивнул в ответ гневному а-ля лондонскому денди.
Внезапно тот участливо наклонил лицо ближе и смягчившимся голосом произнёс:
– Ты плакал? Ну-ну… Всё проходит, и это пройдёт, приятель!
Массивная мягкая ладонь дважды шлёпнула его по щеке, и Дада с ужасом подумал: это как же жалко я выгляжу, если меня пожалел на мосту городской сумасшедший. И всё равно горло в ответ на сочувствие незнакомца предательски сжалось, он кивнул и отвернулся.
– На тебе вот, понюхай. – Здоровяк покопался в круглой матерчатой сумке с вензелями и протянул изумлённому Даниэлю букет свежего, упругого бело-розового душистого горошка. – Только он – и ещё жасмин – пахнут раем. Ну прощай.
– До свидания, – промычал Дада губами в душистые прохладные цветочки, и волна райской эйфории ударила ему в голову. Ведь букет тоже светился в его руках, каждый зубчик, бахрома края были очерчены какой-то светящейся крошечной жилкой, и листики и стебли каждого цветка…
И только тут Дада заметил и понял, что именно его взгляд и есть излучатель того света, который отражают и здания, и река, и букет. Который встречает и отражает обратно всё, на что попадает его взгляд. Боже мой!
Он взобрался коленями на гранитную скамью и опёрся локтями на парапет.
И стал освещать город.
Дотошная вышивка крестиком световозвращательной нитью Эйфелевой башни как раз не была такой уж удивительной. Но привычный вид на Мост Искусств, с семью его веерными пролётами, сейчас, из-за удивительно подробного и точного отражения этих пролётов в глубокой кипящей тёмно-зелёной и свежей воде реки, превращал эти семь овалов во фрактальную геометрию. Под восторженным взглядом Даниэля овалы сворачивались в глубочайшие световые туннели бесконечных преобразований цвета, и было невозможно отвести от них глаза.
Чего бы ни касался его изумлённый светоизлучательный взгляд, он превращал обычную, тысячелетнюю картину во что-то, ранее ни разу никем не виденное, что бросалось световозвращаться навстречу – и сияло, и меняло форму, и переливалось, и красовалось перед ним!
Старые деревья на движущейся лаве изумрудной воды вытягивались почти до середины реки. С изумлением Дада понял, что при желании может взглядом удлинить их отражения, отражения деревьев с двух разных берегов, соединить и стянуть при их помощи обе набережные друг с другом!
Этот ластящийся послушный светящийся мир был пластичен, как удачная мысль: стоило ему подумать что-то, как оно тут же происходило.
Дада перевёл свои волшебные глаза на плотно стоящие книжные тома зданий слева, на длинную полукруглую полку берега Сены, где набережная Малаке стремительно и логично для книг перетекала в набережную Вольтера, Вольтер сменялся Монтерланом, и тот – Анатолем Франсом. Окна зданий, как светящиеся нарядные плашки для заглавных букв шрифта, украшали обложки фасадов. За первым рядом прибрежных книг выглядывали припрятанные вдалеке две резные острые крышечки старинного чернильного прибора – базилика святой Клотильды.
Дальше шлагбаумы мостов Карузель и Руаяль перекрывали вид, и суставчатая набережная левого берега зрительно смыкалась с набережной Тюильри справа.
От сосредоточенного созерцания своего воздействия на город его отвлекло покалывание и пощипывание по всему телу. Внезапно стало трудно дышать, и вновь страх словно бы плотно обнял его, стиснул, огромный, сильный, как неведомое существо.
Но если прижать пальцы к лицу, ничего не исчезает: всё просвечивает сквозь! Как к этому относиться? Это плохо или хорошо? Для него?
Ударная волна райского запаха от цветов, которые он продолжал сжимать в кулаке, отогнала приступ ужаса и, напротив, накрыла его новой порцией впечатлений: когда он отнял руки от глаз, у пластичного струящегося сияющего города появилось третье отражение.
Словно сверху вместо неба положили зеркало.
Зрелище получилось настолько невероятным, что Даниэль не знал, смеяться от удовольствия видеть это чудо или бежать от страха зеркальной крышки, накрывшей Париж.
Но он не мог бежать – он остолбенел от угрожающей красоты.
Едва переставляя ноги, он двинулся в свой трип по несуществующему нигде, кроме его воображения, Парижу, с искажённым от потрясающего видения лицом и отвисшей челюстью.
Не каждый день всё же понаблюдаешь, как Париж меняет высотность – простым отражением зданий в реке и в небе одновременно. Эйфелева башня превращается в ажурный галстук-бабочку невидимого владельца-великана, круглый купол Академии наук – в диковинные, прижатые друг к другу золотые груди, а по небу течёт Сена со своими набережными, домами, лестницами спусков, мощением береговых дорожек, баржами и деревьями.
– Происходит что-то странное, – понял Дада и достал телефон, чтобы сфотографировать невидаль.