Сколько раз за свою жизнь ты умираешь?
И каждый раз – о чудо! – выживаешь, чтобы понять, что и это была пристрелка, а умираешь ты – вот сейчас, когда видишь, что в банке с болеутоляющим пролонгированного действия осталась одна таблетка. Осталось 100 мг.
Фокус с этими таблетками в том, что принимать их надо не когда ты уже снова захвачен болью, а чётко и бесстрастно. В её случае – каждые двенадцать часов. Пока она смогла добраться до заветной полочки с лекарствами, где хранилась панацея, прошло много времени. С учётом потраченного на слёзы радости – ещё больше.
И боль уже начинала подавать сигналы. Это такая азбука мортзе: в костях вспыхивает то тут, то там. Кость хочется вырвать из себя и отшвырнуть подальше. Тем более, что и боль такая, будто кости ломаются прямо внутри тебя. Или превращаются в столбик пепла, похожего на сигаретный. Одно неудачное движение – и пепел рассыпается на микрочастицы ультра-боли…
О-а-а-а.
А-а-а.
А-а-а…
Но, к сожалению, выблевать свои кости невозможно. Лёгкие-то она выблёвывает. Для этого у всех чашек теперь есть крышки из блюдечек: мокрота пахнет распадом и разложением, как будто она уже мертва. Ведь крышки есть и у гробов. Вот. Смерть похожа на смердящие неотхаркиваемые сопли в горле.
Потом, если вовремя не принять таблетку, эти отдельные вспышки дробной боли уверенная рука смерти соединит, как соединяют в чёрном небе воображаемой белой линией сияющие созвездия, и получается Млечный Путь или, к примеру, Большая Медведица.
Только тут получаются совсем не те созвездия.
Надин осторожно усадила тело на стул. Давно она тут не была, на своей кухоньке. Делениями движений, прилагая усилия, чтобы поднять руки с тяжестью таблетки и пластикового поильника, она кладёт таблетку в рот и зажмуривается, умоляя себя сделать глоток воды, не бояться вполне вероятной за этим рвоты.
Всё равно никакого другого выхода.
Господи ты боже мой.
Сосредоточившись на внутренних ощущениях – проскользнёт ли таблетка по пищеводу или её вырвет, – Надин плавает взглядом по любимой кухне, теперь явленной в бедственном положении брошенного очага. Грязная посуда в раковине, пакет для картона и пластика переполнен, пустая бутылка из-под воды закатилась в угол. На заваленных поверхностях обоих столов стоят все отвергнутые ею баночки, тарелки, блюдца и кофейные чашки с вариантами пищи, которой её пытался накормить сын. Чем только ни пытался. Недели за две последние, наверное…
Она видит, что отвергнутые ею крохотные упаковки с детским питанием разных видов он подъел…
Как он будет жить один?
Потёкшие слёзы возвращают её к себе, и она обрадованно понимает, что таблетка проскользнула в живот, и значит, у неё есть двенадцать часов, чтобы найти лекарство.
Или вопить от боли, как полицейская сирена, на весь квартал.
Но сначала она немного тут приберёт.
Он выехал сразу, как только она высоким, не своим голосом, очень коротко попросила его приехать. Ему понадобилось три минуты в тоне, не подразумевающем отказа, предупредить девочек в зале, чтобы на вечерний хлеб они звонили его сменщику, и ещё около пяти часов, чтобы добраться до Парижа и с вокзала Монпарнас до её дома.
Двадцать пять с лишним лет понадобилось ей, чтобы позвонить, и световой день понадобился ему, чтобы приехать.
Дверь была открыта, и он прошёл в гостиную, оказавшуюся пустой.
В комнате он не сразу увидел её: и сумрак по эту сторону штор, и сама неузнаваемость Надин, и физиологический внутренний протест видеть это – на белую ткань подушки вместо головы, вместо лица словно бы положили крошечную фотографию, плоскую, чёрно-белую. Господи, какие муки сопутствуют такому преображению? И Марк шагнул к ней.
– Я тебе даже благодарен: если бы ты не увёл таблетки, она бы мне не позвонила. – Сказал он Даниэлю, когда тот, уличённый в краже, зарыдал. – Ты же понимаешь, что она не могла позвонить своему доктору? Без того чтобы не заложить тебя? Расследование, спецразрешение на повтор рецепта, все дела… Выбирая, кому из двоих тебя заложить – врачу или мне, – она выбрала меня.
Дада зарыдал ещё горше.
Марк без подробностей рассказал, как они с Надин высчитали, сколько таблеток оставалось до бегства сына, и как он ушёл раздобывать препарат.
И умолчал о том, как его накрыло жизнью сразу на пороге подъезда: за спиной в постели осталась спать наркотическим сном маленькая мумия его любви, открывшая, что у него есть большой сын. Уже это было совершенно непредставимо… Но ещё она обратилась за помощью, и у него был шанс помочь! Хотя бы однажды помочь ей. Её глаза утратили горячий цвет жжёного хлеба, и от кудрей, которые пружинили, если накрутить их на пальцы и отпустить, ничего не осталось.
Да и она ли это?
Да нет, конечно, это совсем не та женщина, с которой ты спал четверть века назад: даже без ужасного вторжения мучительной болезни сами годы этой разницы могут совершенно изменить прежнюю подругу до полной неузнаваемости…
Но внезапно перед глазами Марка на промозглой мартовской улице в центре дождливого с депрессивным зимним подвывом Парижа возникла, вся в пене густых солёных волн, скала центрального пляжа в Биаррице, откуда они в изнеможении доплыли, хотя та была так близко к берегу, но мощные волны противостояли всему.
Два тела распластались на песке, тяжело дыша. Под щёку Марку, пенясь, подольстилась вода, склеила ресницы, сквозь которые, зажмурившись, он смотрел на загорелое плотное тело рядом, спирали мокрых волос, фактуру кожи. Спина была похожа на лист фикуса, как у него на работе: сплошная, глубокая, очень выраженная центральная жилка позвоночника и расходящиеся от неё в обе стороны дуги рёбер.
Только теперь ему стало понятно, ему открылось, почему все так сходят с ума по половым контактам. При том, что весь мир – это ведь сплошной interdit. Сплошной запрет. Ветхий Запрет и Новый Запрет. Всё, что касается пола, строго лимитировано, указаны допустимые пропорции, но не допустимые указаны ещё подробнее.
В их семье вообще не поощрялась нагота, ни телесная, ни душевная. Закрытый и сдержанный – такой ты нам подходишь. Застегни верхнюю пуговку, Марк.
А тут…
Подумать только: ведь ещё недавно два совершенно чужих, незнакомых человека вдруг оказываются на одной горизонтальной плоскости, и он, пекарь, мог бы многое порассказать, как на плоскости противня, перетёртые одной ступкой в муку, замешанные вместе, оставленные отдохнуть и снова выкрученные и завязанные в узлы, части вступают в реакцию и как, выпекаемые в раскалённой печи, они становятся единой однородной субстанцией, настолько взаимно проникаются друг другом, что разделить их теперь вообще невозможно.
Невозможно и нельзя готовый хлеб разделить на прежние составляющие.
И если всем известно, что в любой момент они могут оказаться друг с другом в одной постели, перестать быть сами по себе, а стать настолько близко с другим человеком, что словно бы уже и прямо им иногда! И всё это по умолчанию сопровождается поиском весьма достижимого и сверхострого наслаждения…
Инструменты для достижения которого всегда у каждого при себе.
Он был в смятении. Она не стала отводить взгляд, когда приходила за хлебом. На третий день он понял, что ждет её, высматривает в вечерней очереди, ищет повод оставить дверь между залом и пекарней открытой. Укладывая в ровики специального противня для багетов белые трепещущие палки, он запаниковал, придёт ли она.
И увидел её прямо перед собой – в окне, на улице, она стояла снаружи и смотрела на его руки. Даже слов почти не понадобилось…
Есть от чего сойти с ума.
Марк разлепил ресницы и увидел совсем рядом просвеченный солнцем карий глаз, как маленькую планету, и эта планета следила за ним.
…Да! Конечно, это она. Он узнал планету, когда она следила за ним сейчас – когда рассказывала о Даниэле.
О Дада.
Проблемой достать десяток нужных таблеток не было: анонимный интернет сводит людей с самыми разными запросами, чтобы затем развести их навсегда.
И для Марка благодаря неведомому сыну настают волшебные деньки.
Марк отодвигает длинный узкий стол перед окнами в гостиной и ставит там почти вплотную к стеклу диван с высокой прямой спинкой: отсюда днём Надин может лежать и смотреть вниз – на улицу и вверх – на небо. Он взял отпуск за свой счёт и теперь, неожиданно ловко и споро, возится с ней.
В первый же вечер он несёт её в ванную, невесомую, не тяжелее листа фикуса. И понимает, что она уже находится в каком-то другом мире, где тщеславие или стеснение устранены из природы человека за ненадобностью.
Надин смотрит на него из белой колыбели ванны ровным согревшимся взглядом. Она блаженствует в тёплой прозрачной воде, положив ладони на шрамы от мастэктомии, но он, конечно, видит их. Чёрно-белая, как рентген или фотоиллюстрация до изобретения цветной печати, Надин колеблема струёй из-под крана, как нимфея на глади воды. Когда он несет её обратно в постель, она вынимает руку из укутавшего её полотенца и обнимает его шею.
Далее он обращается к её врачу за рецептом на следующие пятьдесят штук, но врач с сомнением смотрит на свою больную, правда, рецепт оставляет, как просят, печально роняя: созвонимся.
И что бы ни делал, Марк всё время хочет спросить её, но стесняется.
Как спросишь такое: почему ты меня не?
Где-то в девять по тихой улице каждый вечер проходит человек, он идёт под самыми окнами, и она не может увидеть его, он поёт на арабском языке длинную переливчатую песню. Наверное, шагает с работы домой, всегда в одно и то же время.
Расстояние между домами их улицы очень нешироко, но весь день можно смотреть на небо, на рябь и волны облаков, на солнечные лучи или дождик. Похоже на ручьистую реку, как если бы смотреть в небо со дна. Когда высоко вверху по синей поверхности пролетает белый, как катерок, самолёт, можно представлять себя рыбкой на дне. Или корягой. Или рыбой под корягой на дне…
Эта река глубока. Надин часто дремлет.
Но, в сущности, они делают то, что и должно делать родителям: ждут сына. Тогда же Надин диктует Марку письмо Даниэлю, он пишет медленно, она медленно говорит, паузы увеличивают вес письма, им обоим тяжело.
Иногда Марк садится к ней на диван перед окнами, берет её руку в свою, и они тихо разговаривают между паузами. Но сил у неё всё меньше и меньше, она почти совсем не говорит. После арабской колыбельной невидимого певца под окнами он уносит её в постель, в спальню, чтобы она легла удобно и спала до утра.
Рядом с ним.
Но сегодня вечером Мари-Изабель видит, что мужчина зажёг свет и присел к женщине на диван. Она всплёскивает руками, когда под ярким светом люстры видит измученное лицо умирающей.
Та что-то говорит своему спутнику, и тот придвигается к ней. Он выставляет вперёд руки, пытаясь то ли остановить женщину, то ли поддержать, подстраховать её. Очень медленно, но непреклонно женщина с искаженным от боли лицом меняет положение: держась за его руки, привстаёт с подушек, сначала опускает ноги на пол и, посидев так, с трудом поднимает их в другую сторону – своего прежнего изголовья. И склоняется на грудь замершего мужчины, приникнув головой к его светлой сорочке, прижимается к нему и обнимает, зажмурив глаза.
Они оба не видят того, что видит Мари-Изабель: и по его, и по её лицу текут слёзы.
Мужчина почти не дышит, он окаменел со своей невесомой ношей на груди и коленях.
Тоже замерев, Мари-Изабель смотрит из своей темноты на эту картину, на этот долгий, как фотография, стоп-кадр, и вдруг видит, что в какой-то момент горестное лицо женщины словно бы расправляется, просветляется, распахиваются огромные глаза в чёрных глазницах, и задыхающаяся восторженная улыбка озаряет её лицо, будто она увидела что-то прекрасное.
Словно бы тело вдруг отступило, соскользнуло с неё вместе с болью, словно бы она оказалась в невесомости, тёплой невесомости закатной реки. И – и это так странно! – она была и рыбкой, и рекой! Одновременно! Но при этом она плыла, осторожно раздвигая руками отражения бело-розовых облаков на тёмно-зелёной, как расплавленное бутылочное стекло, мягкой глади воды.
Она плыла по той самой реке, которую всю жизнь боялась вспоминать, и видела улыбающееся ей лицо Леона, того мальчика, который тогда, оказывается, не утонул, а всю её жизнь на самом деле ждал её здесь! И он тоже был и мальчиком, и рекой одновременно. Рекой, по которой, в которой и к которой она плыла.
Это такая река, такая вода, такая среда, которая, принимая тебя, даёт то, что тебе надо: тебе замёрзшему – тепло, тебе сожжённому – прохладу.
Само струение этой нежности растворяло её в себе, она сама становилась ею.
И там, где Надин широко улыбалось мягкое детское лицо Леона, река сливалась с небом.
Мари-Изабель отшатывается от стекла. Два горящих от пола до потолка окна с крестовинами в верхней части сейчас похожи на два креста в человеческий рост, поперечными перекладинами обнявшимися за плечи.
Люди уходят, уносят свои секреты с собой. Аа эти их секреты и не особенно кому-то нужны: свои бы унести. Ещё вчера шли по улицам, забредали в ближайший к дому магазин взять на ужин упаковку сосисок «с дымком», баночку гуакамоле или кабачковой икры и свежий хлеб с зёрнышками.
Носили в себе незаметно – совершенно каждый, без единого исключения – своё трансцендентное Я, что проще, но нельзя назвать «своим божественным Я», нельзя, потому что даже атеисты стесняются Бога.
И вот, человеческие клетки для своих божественных Я, ездили в метро, забегали помочиться в общественные туалеты, скучали на работе, сомнамбулически летели в отпуск. Сделав важное лицо, воплощали собой архетип Отца или Матери, воспитывая детей. Сделав страстное лицо, занимались любовью, и тогда два трансцендентных Я могли громыхать на стыках, ритмично стукаясь внутренними конструкциями. Напивались просто бестрансцендентно, но иногда вполне божественно.
И никто никогда – ни до, ни после, ни во время – не может сказать, почему всё с ним/с ней было именно так, а не как-то иначе. Не как-то ещё.
– Ну вот так.
Жизнь ведь – импровизация в не тобой задаваемых условиях: не отрепетируешь. «Как пойдёт».
Потом наступает порог, предел этому сюжету. Все самодельные выражения стёрты с лица, как разводы с мутного стекла. Остаются только черты – кости черепа и его функционал: мозг, глаза, нос, рот.
Пора уходить, освободить места: на улицах, в автобусах, метро и самолётах, в общественных туалетах и магазинах, в барах и на террасах, в постелях своих любовников и жён, и рабочие места тоже – освободить места следующим.
Открывай клетку, сшибай замок!
Пора.
Но рассказать никто ничего не может просто потому, что люди – если не считать ничтожное меньшинство в телевизоре – в большинстве своём тихи и скромны, немы и печальны. Огромное человеческое большинство незаметно и хочет таковым оставаться и впредь.
Жизнь так трудна и так отравлена страхом смерти, что либо отвращается от самой себя, либо видит всё в галлюцинаторной ауре преувеличенной самоценности.
Достаточно полистать альбом Бертилъона с фотографиями с мест преступлений в Париже начала XX века – грустнее которых трудно что-то вообразить, – чтобы понять, что люди маленькие и глупые, как человеческие детские сороки. Несут в свои гнёзда блестяшки, что им по карману, создают слёзный уют тёмных комнаток, надышанных, наперженных, с парадными супницами, с балдахинами над кроватями (подумать только!), с купидонами в той или иной форме – в резьбе буфета или на «красивой» картине с голой дамой, с коврами в королевских лилиях и с бархатными скатертями на обеденных столах.
Все ждут гостей: произвести впечатление своим гнездом и насладиться жизнью, как обедом.
И гость приходит, оказывается смертью, принявшей обличив налётчика-молодчика, который тоже хочет кровать с купидоном и парадную супницу. И от дизайна и резьбы, от всего нелепого забитого гнезда остаётся оперативная фотография с места преступления с телом хозяина, запачкавшим ковёр.
Поэтому никогда не узнать, почему так грустно и так одиноко прожил жизнь со своей мамой сосед Борис, умерший безо всякого внешнего насилия через десяток лет после её смерти в страшном одиночестве и оплаканный только своей большой золотистой собакой, которую всегда считал дурындой, но которая целую неделю не притрагивалась к нему, пока их не обнаружили.
Почему, Боря, не стал ты весёлым и наглым? Почему не завёл себе весёлых и наглых подруг, которые бы громко орали, занимаясь с тобой любовью? Почему не нарожал от них весёлых и наглых детей, которые не давали бы проходу нам, твоим соседям? Почему избрал ты безлюдностъ склепа своей квартиры на двенадцатом этаже над монструозным двенадцатирядным шоссе, по вечерам похожем на великую реку Ганг в день поминовения усопших: так плотно текут в темноте потоки зажжённых фар и поворотников машин многомиллионного города.
Почему?
Почему так страшно человеку с другими людьми?
Почему одному человеку страшно с другим человеком?
Что с нами не так, что нам страшно друг с другом?
Чего ты боялся?