Для того, чтобы выпасть из карты памяти мистера Доминика Хинча, требовалось всего ничего. Просто махнуть на себя рукой, перестать недоедать ради приличной обуви, сменить светлый чесучовый костюм а-ля Марлен Дитрих с широкими штанинами и идеально посаженным пиджаком на джинсы и футболку, и всё: ты невидим для него. Выпадаешь из контекста выстроенных им пространств раз и навсегда.

Сразу после крушения, которое он потерпел, заявившись в «La Fleur Mystique» – боже, что за идиот! шампанское! духи! задрал майку! я вёл себе как… кокотка! ещё бы отсосать предложил… и кому? богу! – Жан-Люк мгновенно опустился, так сразу целиком с головой погружается в воду, казалось бы, только что виртуозно скользивший по волнам за катером водный лыжник, трюкач и эквилибрист, если внезапно лопнет трос, соединяющий его с буксиром.

А буксиром мечты Жан-Люка был мистер Хинч.

Неузнаваемый, избавившись от блондинистой бороды, он обнажил свою полупрозрачную долгоносость, тонкогубость и тот склад образцового для аскетичных чёрно-белых фотографий лица, что позволяет проследить любой из оттенков невротизма, как по учебнику.

В ритмической и пропорциональной взаимозависимости, какой-то словно бы даже музыкальной, находились все части этого целого: линия рта с линией подбородка, углы скул спускаются к углам губ, рисунок бровей рифмуется с верхней губой – всё в этом лице было пленительным, включая отдельные веснушки, на солнце появляющиеся почему-то ближе к вискам. «Музыкальность» лицу юноши придавали закрученные, как скрипичный ключ, вензеля светлых кудрей.

Но на самом деле он просто был точной копией своей матери, зеленоглазой дождевой струи Зоэ, и вполне вероятно, приди он к мистеру Хинчу без модной тем летом бороды, исход роковой встречи был бы иным.

Да, вот так просто.

Утратив надежду, Жан-Люк изнемогал от самого себя. Презрение, отвращение, отторжение своей никчёмной личности выражалось в полубезумном существовании эти последние два месяца, прошедшие с провального визита к мистеру Хинчу. Благо, всё ещё длилось и медлило лето, и он мог ночевать то на улицах, то оказывался в каких-то сквотах, то в чьих-то постелях, не давая себе особенного труда даже пытаться вникать, каким скотом может с удовольствием стать самый приличный человек, если у него появится для этого уважительная причина.

Он почти вжился в роль глухонемого, так не хотелось вступать в разговоры со случайными соседями по скамейке на бульваре или матрасу в заброшенном здании.

Всё равно, если он не был пьян в стельку, ноги сами приносили его или к цветочному магазину, или к террасному дому: в квадрант, ареал обитания мистера Хинча. Ничто другое и никто другой не были интересны ничуть.

Сколько раз, незамеченный – что было нетрудно, он оставался в закрытом на ночь парке и жадно смотрел на горящие окна, представляя, как прекрасно они могли бы жить вместе – и дружить!

Он смотрел на домик и садик с газоном не больше игрового поля бильярдного стола так же зачарованно, как четырнадцать лет назад смотрела на макет мезонина поверх готического буфета его мать. И вот: он тоже видит, как мечутся тени за прозрачными занавесками, как здесь выключается, а здесь – включается свет, как оттуда доносится музыка, всегда какая-нибудь минорная классика, делающая его мечту уже окончательно недостижимой, обречённой.

В какой-то момент вечера в садик выходил и сам хозяин, полить растения или накрыть на ночь стеклянным колпаком какого-нибудь мерзляка, или просто посидеть в розвальнях укрытого пледами садового кресла. И тогда сердце Жан-Люка грохотало с таким боем и такими переливами, как немой кенар или соловей, какой запеть был не способен, но мог ритмично биться изнутри о свою грудную клетку.

Он и сам не знал, чего выхаживает и высиживает. Чего снова ждёт?

Уже и сентябрь проваландался по Парижу, уже заканчивался октябрь, давно после лета вернулась в город и вошла в свою обычную, будничную колею каждодневная жизнь, совсем скоро зарядят дожди, станет холодно, скамейки под утро будут покрываться изморозью.

Пора было возвращаться домой.

Чего Жан-Люк допустить не мог.

Не каждый способен смириться с разбитыми надеждами и найти в себе силы освоиться в иной жизни, в той, о которой совсем даже не мечтал и в которой себя никогда не видел. Так слабые избалованные девушки на произнесённое вслух прямолинейное «я не люблю тебя» отказываются верить услышанному. Принимаются убеждать и себя, и нелюбящего, что это просто какая-то ошибка! Недоразумение. Усталость. Какой у нас был трудный год. Ужас. Особенно у тебя. Нам просто надо отдохнуть: например, а поехали на Бали! Любовник или муж уже не её любовник и не её муж, а она всё заламывает руки, совершает нелепые действия, всё надоедает со своими сообщениями «нам надо поговорить», хотя уже давно не надо.

Жан-Люк выходил из себя, презирая эту внутреннюю истеричку с заломленными руками. И всё равно, если напивался в новой компании не до полной отключки, ночью снова обнаруживал себя известно где.

На что он надеялся? Чего выжидал?.. Он не знал. Чуда.

Однажды произойдёт что-то, ему будет дан какой-то знак, и он сможет, всё же сможет сообщить мистеру Хинчу, что прямо в тот день, представляете, когда мы с мамой были у вас, четырнадцать лет назад, ночью того же дня её убили.

Сможет сообщить ему, что она погибла так страшно, что ему её уже больше никогда не показали.

Сможет объяснить, что тот день: с его букетом, мезонином, с горгульями и ангелами на буфете, с цветами в разомкнутых графитовых стенах и потолке «La Fleur Mystique» – именно тот день, так уж вышло, остался последним, самым прекрасным и единственно счастливым днём собственно детства. В котором каждая минута с пробуждения – будила мама – и до сна, когда его, полусонного, она же поддерживала под обмякающую спинку на лестнице по пути в детскую, – весь этот день и стал образцом недостижимой для него красоты.

И что на память у него остался всегда перед глазами этот же последний день с ней. И Кролик – как воспоминание о мистере Хинче.

Осталась мечта-буксир.

Для Жан-Люка, который был с матерью не разлей вода, исчезновение Зоэ стало исчезновением его самого: такого, каким он был прежде, и того, каким мог бы вырасти, если бы её не изъяли из его жизни раз и навсегда, без предупреждения, без последних слов и объятий, без совместных слёз, без прощальной записки.

Всё это он и мечтал вырыдать мистеру Хинчу! Ведь даже будь тот вполовину не так прекрасен, как есть, он всё равно уже на веки вечные остался в сознании Жан-Люка главной частью того волшебного последнего полного дня, когда он чувствовал себя целым, просто счастливым мальчиком восьми лет с мамой.

Перебравшись через парковую ограду, он мог залезть на каштан, всем длинным телом грациозно вытянуться на длинной старой ветви, как отдыхающий после метаний по Парижу леопард, свесить по обе стороны ветки ноги и руки и положить на кору щёку, поджмурив глаз. И сонно смотреть, как мистер Хинч, не считаясь с ночным временем, мастерит какие-то новые скульптуры, изучает какие-то фолианты, рассматривает на просвет разные лоскуты…

Часто голодному и всегда зябнущему Жан-Люку всё это представлялось чистой воды волшебством, как будто домик мистера Хинча был старинным пресс-папье из округлого тяжёлого стекла, в толще которого занимался своими делами волшебный человечек. И даже только мечтать, представлять себя где-то рядом с ним – а значит, и где-то внутри того дня, который помнили только они двое! – уже согревало его и делало почти счастливым, пусть и всего на несколько минут.

Поэтому и днём он отходил далеко от парка, только если звали или он знал точно, что где-то можно будет поесть: вечеринка или что-нибудь в этом духе.

И потому Жан-Люк, раскинув руки в стороны, спал на траве широкого газона практически напротив домика мистера Хинча и пропустил весь спектакль, предшествовавший аресту властителя его дум.

Ошалело, как бывает со сна на солнце, после бессонной ночи и ещё почти целого дня, с похмелья, ничего не соображая, он подскочил, потому что кто-то пнул его, не специально, просто проносясь мимо.

Крики, топот, все бегут. Куда же?

Жан-Люк уставился на безумное зрелище, подкладки которого не знал: мистер Хинч с бело-алым осьминогом вместо жабо, орущий в его вытянутых руках ребёнок – и кто в большем страхе, вообще-то непонятно! Какая-то тётка подлетает к нему с криками «полиция!» в телефон, толпа вокруг… Всё это казалось сном кошмарнее, чем его глубокая отключка после ночи нечаянных плясок на набережной и последовавшего до шести вечера продолжения веселья.

Он подошёл поближе.

Мистер Хинч безропотно отдал мерзкой бабе извивавшегося ребёнка, безвольно стащил с какого-то крепления на шее своё жабо. И стал что-то тихо и очень сосредоточенно говорить этой же суке, которая вызвала полицию!

Поразительно…

Жан-Люк давно смирился с тем, что ничего или почти ничего не понимает в людях и в жизни. Реакции людей, как они совершенно иначе видят простые события и как не видят сложностей, для него очевидных.

Но то, что он наблюдал сейчас – баба отдала ребёнка женщине в форме, присела, подняла и протянула мистеру Хинчу пенсне, её озадаченные глаза за стёклами огромных очков неотрывно смотрели на него, – всё это непостижимо вообще!

Они не были знакомы, она вызвала полицию, он стал говорить с ней так, как всю жизнь мечтал и ждал Жан-Люк: серьёзно, доверительно, о самом главном. Но нет: он выбрал так говорить с незнакомкой, которая вызвала фликов!

Жан-Люк потрясённо смотрел, как два вооружённых полицейских уводят понурого мистера Хинча в нелепом в данных обстоятельствах наряде – с наручниками! Как все эти мещане, буржуа и их невыносимые орущие дети поглядывают на него, как будто нету ничего особенного в том, что ранними сумерками пятничным вечером в осеннем парке арестовывают и ведут умнейшего человека и несравненного художника на потеху этой дальше ужина не мыслящей толпе.

Какой ужас, пошлость, вероломство! От гнева и жалости Жан-Люк едва мог дышать. Упавшая на лицо длинная чёлка из отдельных перепутанных прядей вуалью закрывала его пронзительные увлажнившиеся глаза.

Мистера Доминика Хинча увели, он исчез за воротами центрального входа. Жан-Люк, полный гнева, всем телом обернулся в сторону мерзкой мегеры.

Которая теперь совала нос за ограду мистера Хинча! И остервенело фотографировала его садик.

Ему хотелось, как от роя нападающих ос, отмахнуться от налетавших на него со всех сторон полицейских сирен. Мимо, возбуждённо перекрикиваясь, пробежали какие-то люди, но он не стал отвлекаться на праздное любопытство, что да куда: ему было необходимо отследить маниакальные действия вот этой ужасной женщины.

Сначала сдала мистера Хинча полиции, а теперь ещё что-то вынюхивает у него во дворе, через ограду… вот фотографирует бордюры дорожки… крутит головой. Нашла ближайший, левый выход из парка и сразу – поворот к подъезду террасного дома. К подъезду мистера Хинча: ему приходится пользоваться им, ведь калитку прямо в парк давным-давно заварили.

Там она снова сделала несколько снимков на телефон: сфотографировала сам подъезд, имена жильцов в карточках под домофоном и, наконец, сняла адрес – табличку с названием улицы и номером дома. И только тогда унялась: набрала кого-то и на незнакомом языке что-то возбуждённо и быстро сказала.

Ещё и иностранка!

Женщина решительно двинулась вперёд, явно по хорошо известному ей маршруту. Жан-Люк едва поспевал за ней, так широко, как землемерный циркуль, двухметровыми шагами она неслась.

Ничего: он поспал, сейчас уже довольно поздно, и куда бы она ни шла, куда-то она придёт?

Он совершенно не собирался отказываться и от этой мечты из-за какой-то идиотки, которая своим простым вторжением в чью-то не известную ей реальность, в чью-то единственную жизнь взяла и, ничего не понимая и не зная, вызвала без долгих разговоров полицию и засадила мистера Хинча в тюрьму!

Лишив Жан-Люка возможности рассказать ему о Зоэ.

А ведь это была моя последняя возможность.