От слёз или от травы, но пока она шла, вместе с ней двигались огни города: фонари, светящиеся витрины, подсветки жилых зданий, церквей и памятников, красный на уровне коленей поток света от поворотников обгоняющих её автомобилей. Сливаясь между собой в выровненную электрическую радугу, внутри которой она шагала, они оберегали её и вели домой.
Вероятно и поэтому, когда Беке вошла к себе в квартиру, чувство физической темноты накрыло её, как глухой сачок.
Изящное и гулкое, словно орган, здание 1927 года постройки, где она поселилась несколько лет назад в похожей на пистолет студии, спало. Хитроумно закрученное улиткой этажей, оно всегда радовало Беке непредсказуемым беззвучным скольжением лифта, и тогда посреди ночи или ближе к утру рассеянный фонарь взмывающей вверх кабины таинственно, фрагментами движения поднимался в отсеке дома напротив: кто-то был таким же полуночником, как и она, и тоже возвращался домой под утро. Скошенные витражные окна вдоль лестничных пролетов тогда мерцали и гасли.
Но сейчас никто не возвращался домой, и темнота в окне, смотревшем в облицованный глазированной плиткой двор-колодец с невидимым горшочным садиком внизу, была полной.
Простая мысль сразу включить свет не пришла в голову. Она прилегла, с наслаждением чувствуя, как благодарно каждой связкой расслабилось тело, и, как всегда, удивляясь, до какой степени её не цепляет трава, сообразила включить свет, только чтобы найти спички и раскурить косяк.
После колледжа она три года пропредставляла себя профессиональным философом на соответствующем факультете, но, слава богу, вовремя поняла, что любить думать можно и не биясь лбом о философский камень в попытке найти единственное имя безымянному, и вернулась туда, откуда бежала. По мере необходимости отучилась там и сям собственно ремеслу и бизнес-программам и счастливо застала благодарной ученицей и наследницей школу ещё бодрых собственных родителей, которые натаскали быстро соображавшую дочь в семейном деле.
Всё было удобно устроено для неё в комфортном мире социальной группы холостых бездетных одиночек, городских профессионалов – основной группы интереса для поставщиков практически любых услуг: пользуйся – не хочу.
Даже внукобесие родителей счастливо удовлетворяла детолюбивая младшая сестра. Пережив в молодости пару продолжительных романов с совместным бытом – интеллектуально они исчерпали себя даже раньше, чем угасла телесная страсть, и тем печальнее ей было наблюдать любовную агонию, – больше она в эти игры не играла, предпочитая им другие.
Есть уроды, низводящие женщину до, в прикладном смысле, щели, и есть мужчины, увеличивающие женское тело до пейзажа.
И вот в их руках, под их пальцами, замершая любовница словно бы выходит из своей телесной оболочки, поднимается над нею некоей частично мыслительной и сосредоточенно чувствующей сутью и мерцает в высоте невнятного пространства пульсирующим светом эрогенной звезды над тем, что было ею ещё несколько дней назад. И с изумлением свысока и со стороны наблюдает сотворение мира из её (привычного, обычного, недорого одеваемого, быстро кормимого, в час пик в метро ежедневно возимого, недорогим вином поимого и небрежно ебимого) тела в ландшафт: в молитвослов, каковым молитвословом является, например, земля для пахаря.
Что же он делает?
Пахарь с землей?
Приходит он, значит, на дикое поле, первый раз, допустим, на закате, когда раскалённую жару дня только начинает оттеснять первая прохлада наступающего вечера. Поле, густо вышитое мелкими розовыми гвоздичками, синими васильками, иван-чаем, белыми ромашками, жёлтым донником, белой кашкой и красным клевером, десятками неизвестных трав, белыми монограммами бешеного огурца, длинными, как поэмы, полынью, мятой, царским цветущим репейником, лютиками, пижмой и другими, безымянными. Придавленное зноем прошедшего дня, сейчас, расправляя свои травы к вечеру, поле отдает ароматы и пыльцу, настоянные за часы пекла, всё в нём живёт и движется, всё трепещет: травинка к травинке, перышко к перышку, шерстинка к шерстинке, волосок к волоску.
Затем смотрит на землю внимательнее, может сделать несколько первых, пока ещё топчущихся как бы на месте, шагов. Вот так оно, значит, течёт вниз, изгибается в бёдрах у леса, взбегает на перси холмов, поднятых прямо в небо, прижатых к низким вечерним облакам, немного растёкшихся под их весом, наполненным будущим ночным дождём. Обнаруживает прудок, в низинке собравший прозрачную влагу, опускает в него руку и прослеживает ручей из него, неслышно истекающий в лог меж двумя коленями глубокого оврага.
Он представит себе это поле с его белым рельефом зимой, под тихо идущим снегом, ничего лишнего – только тело земли: склоны и скосы, скрещенья и слияния мягких белых линий и их белых теней. Представит его под жёстким ноябрьским дождём, холодное, голое, угловато сжавшееся в позе скользкого коричневого эмбриона.
И пахарь-неумёха уйдёт: слишком сложен этот рельеф, слишком дико это поле, неясно, как подступиться к нему. Но не таков этот, который знает, чего она ждёт от него, если уж он так хочет жить на ней, а может быть – на ней и умереть.
И дальше он примется за долгое дело: возделывать своё поле. Чем опытнее пахарь, тем большее поле ему достаётся – словно бы ещё увеличиваясь, раскидываясь на многие километры во все стороны уже под его руками.
Ландшафт меняется, усложняется, расширяется, углубляется, но только веселее становится пахарю: он любит свой труд и своё в нём умение, свой в нём талант, и не хочет он, чтобы поле кончалось, и не хочет, чтобы кончалась его пахота. Словно бы и не трудно ему вовсе, словно бы только ласкает он этот растущий пейзаж, словно бы просто поглаживает его, этот прирастающий рельеф, обнимает свою цветущую землю.
И чего теперь только не вмещает в себя любимое поле, преумноженное трудолюбием хорошего пахаря за всю его жизнь! Здесь есть возвышенности и волны, русла и лагуны, плато и затоны, водотоки и скрытый глубоководный жёлоб, гроты и губы, пещеры и ущелья, дюны и жилы, впадины и прогибы, блуждающее озеро и пьяный лес… холмы и хребет.
А крики?..
Эта земля, эта плоть может быть тощая и жирная, мягкая и твёрдая, звонкая; тёмная и светлая, влажная и сухая в трещинах; может быть сияющая, светозарная.
Она может быть тяжёлой и лёгкой, колыхаться или пружинить под ним, мягко или резко отступать. Может засасывать.
В неё можно лечь, как в постель, а можно, как в могилу, можно лечь, как в могилу, но при этом словно бы вернуться в утробу матери. В ней можно жить – и в ней можно умереть. И быть похороненным. И ждать воскресения.
Но если был агностик или атеист, можно воскреснуть неожиданно.
Он гладил её лоно, невесомо, как, задумавшись, поглаживал средним пальцем влажный край бокала с вином.
– Виски! Ты же умер?!
– Ну так умер, а во сне нет.
– Как прекрасно прижиматься к тебе! То есть смерти нет?
– Этого я пока не знаю. Если бог так благ, как гонят католики, для таких, как я, ему будет несложно организовать небытие, на которое я всегда рассчитывал.
– Ох, это мне тебя теперь не хватает…
– Ну перестань, – он отстранил её движение накрыться его руками. – Смотри: каждый раз, когда ты станешь скучать по мне, просто подумай, что я очень скоро – максимум через пару месяцев – бросил бы тебя. Сменил бы на кого посвежее, хе-хе.
– Да? А сейчас ты не бросил? Ещё хуже бросил.
– Это пройдёт, милая. Пройдёт потихонечку. Как говорится, я могу не соглашаться с вашим выбором, но не мне делать его за вас.
– И теперь мы не поедем уже вместе никуда.
– Заведи любовника поскорее.
– Я хочу спать рядом с тобой до утра.
– Опомнилась. – Он развернул её спиной к себе, поцеловал плечи и, подробно, позвоночник, удерживая безвольную шею, прижался к бедрам. – Ну а что, были бы лучше все эти старческие штуки: аденома какая-нибудь, рак простаты, импотенция, тьфу-тьфу-тьфу?
– Лучше…
– Деменция?
– Нет, всё равно рано.
– Не знаю. Я доволен своим концом.
– После смерти ты ничуть не изменился.
– Ну да.
– Не вовремя…
– Убивают всегда не вовремя.
– Ой, а как твой глаз?
– Третий?
– Тебе смешно?
– Ну хватит, иди сюда, молчи.
Она проснулась от физиологического выражения счастья, облучившего её, как сильнейший разряд сексуального рентгена. Почему, почему она так и не дала ему побывать у неё здесь? Но всё равно он пришёл: сам, сном.