Я исхожу из того, что каждый, нах, хрен – плохой, хороший, какой угодно, любой! – хочет на самом деле в сухом остатке только одного: чтобы, когда его припрёт и он, бля, в мороз минус сто тридцать градусов выйдет из дома в соседний лесок и сядет там на корточки у какой-нибудь сраной осинки, и сожмёт кулаки, чтобы не вскочить и не побежать обратно, – так вот каждый из нас захочет, чтобы в самый последний момент нашёлся, блин, хоть один по жизни чувачелло на земле, которому окажется не западло добежать до меня в этом, сука, сумрачном леске и врезать мне по самые помидоры – чтобы я вернулся живой домой.

Потому что, если нет ни одного такого и ни одной такой, кому не насрать, что я пошёл живьём замёрзнуть до смерти, тогда я правильно туда пошёл, и надо просто досидеть, сжав кулаки, зубы и анус, и не рыпаться, победить инстинкт этот, мать его, самосохранения.

Как и поступил такой хиппо-панк во время оно по имени Эндрю Мадисон. Никто и ничто его не остановило: вышел из своей фавелы в минус сорок, и адьос, амигос. Я этого Мадисона и видел-то один раз в жизни, он мутил знатную вечерину тысяч на десять в партере и меня тоже позвал покрутить старые пластинки.

И кто-то в клубе ещё через сто лет сказал мне, что, мол, вот: был человек, а стал кусок мяса в морозилке. Сами знаете – народу вокруг мрёт толпы, и почему меня так прибило именно этим суицидом – точно сказать не могу. Курить даже стал больше – чисто на нервной почве, ха-ха. Но: теперь у меня есть свой собственный закон Мадисона: я разговариваю со всеми вами, шершни вы мои, так, будто вы, каждый, больны на всю голову. Ну а теперь немного музыки. Вы не находите, что Марвин Гэй, в 1964 году сочинивший и записавший эту песню, Pretty Little Baby, опередил время? Такие, как бы, прихотливые гармонии в те годы и в таком городе, как Детройт, другие авторы и исполнители ещё не использовали, и похоже это на Англию середины 70-х, на Steve Harley & Cockney Rebel.

Тело Парижа – города, почти полностью состоящего из сливающихся оттенков книжных страниц, свежей выпечки и обнажённой человеческой кожи – в воображении возникают размытые любовники, на месте которых может быть совершенно каждый, валяющиеся в перерыве с томиком под нечитаемым названием и с символами круассанов в руках, – прекрасное тёплое тело Парижа светло, стройно, притягательно и безопасно. Но есть здесь и районы – родинки, грохочущие и пульсирующие звуками, как гигантский геттобластер в каком-нибудь постиндустриальном чёрном колизее, соответствующим образом раскрашенные краской из баллончиков.

Такие места на любителя. Но Лефак всегда любил звук. А вот чего он не любил – это как раз тишины. В этих тишинах и темнотах чего только не делалось. В грохоте всегда есть одна немаловажная составляющая: его кто-то издаёт. А вот в тишине и темноте ты один.

Байками и премудростями старейшего в городе знатока и ценителя рок-н-ролла, владельца нешуточной коллекции винила, чудом дожившего до своих лет проигрывателя пластинок по имени Лефак можно было насладиться каждую пятницу на волне одного музыкального радио, но поклонники предпочитали приходить на его вечеринки, то там, то сям случавшиеся на разных площадках города, и, гарантированно, – в последнюю субботу каждого месяца в клубе «HELLo», где многие годы он предоставлял своей немногочисленной, но верной публике возможность заценить редкие или малоизвестные записи отцов рок-н-ролла, исполнителей 50-, 60-, 70– и 80-х годов прошлого века, со многими из которых он был когда-то знаком, а кое с кем – дружен, разговоры же разговаривал в формате полного отсутствия цензуры.

Своё сценическое имя он, когда-то молодой и наглый, смикшировал от «la faculte», женского рода во французском языке, но мужского в английском, поэтому у факультета, на взгляд Лефака, совершенно законно, появилась приставка «1е».

Этот потасканный, большеносый, болынезубый, многопьющий человек с небритой рожей, никогда не расстающийся с бутылкой вина, как манекенщицы – с бутылью минеральной воды, оказался одним из редчайших выживших музыкальных людей своего поколения и, вольно или невольно, воплощал для любителей подобной музыки весь этот мир – всех почивших элвисов. Поводя выпуклыми, много чего повидавшими красными глазами, вечно подшофе, с самокруткой, прилипшей к нижней губе, с седыми космами, торчавшими либо из-под поломанной шляпы, либо из-под банданы, либо из-под шапки с помпоном, набитый историями, анекдотами, обсценной лексикой и непечатными воспоминаниями из жизни своих кумиров – которые он называл постскриптумами, – Лефак и сам стал кумиром для той части клубной публики, что умирала по музыке тех времён.

У него в студии постоянно кто-то ночевал, самые безумные гости приходили к нему и, с непроницаемыми лицами миновав охранников на входе, усаживались в клубе за ближайший к сцене столик – наблюдать за ними в течение вечера становилось отдельным шоу: иногда казалось, что это мумии звёзд рок-н-ролла повылазили из своих саркофагов.

Для большинства тусовой молодежи он стал хоть какой-то реабилитацией неизбежной старости: оказывается, можно и в шестьдесят пять – или сколько ему там? ещё больше?! – пить в три горла, гладить девочек, слушать отличную музыку, до утра шаманить по клубам, держать открытый для друзей посреди ночи дом.

Может быть, они к тому же думали, что вечно обставленный бутылками Лефак даже срёт винными пробками, но он был клёвым, и его любили.