Непорочные в ликовании

Шуляк Станислав Иванович

Аннотация:

Роман-особняк Станислава Шуляка «Непорочные в ликовании». Странные герои, говорящие странным языком, пребывают в странных, эксклюзивных обстоятельствах. Страх и насилие правят сим городом, не позволяя обывателю разогнуться, вздохнуть полною грудью. Не таков ли и наш мир? Не подобен ли он библейскому Содому? Ответ каждый ищет для себя сам.

 

 

Роман-особняк

 

Ч а с т ь п е р в а я

 

1

Затормозили тихо, как и ехали не спеша. Двое в песцовых сумерках, ненавидящие друг друга, с тяжелым наследством взаимности; сидения поскрипывают в салоне душном, один барабанит пальцами, другой презрительно пофыркивает, подобно жеребцу.

— Бог моли подсовывает ей сладкие вкусные платья из шерсти и шелка для пропитания ее потомства, а ее сатана пересыпает те нафталином. И не понимает смысла ни того ни другого действия, и никакие молитвы толком не избавляют ни от благостей, ни от козней обоих. Остаются только смутные ощущения и вечный страх, ее тоже дергают за ниточки, ее тоже гоняют с места на место, едва только оставляя призрак свободного выбора. И ей не понять, кто и зачем добивается ее смерти, — Ш. говорил.

— Проблем никаких не существует, кроме как в нашем воображении, — наконец отозвался Ф., ткнувши кулаком в стекло.

— Я сдам немного назад, а ты смотри в оба.

— Была охота копаться в дерьме!..

— Jubilemus!

— Обосремся!

Остановились возле дома со многими черными подворотнями, куда вглядываются они, приятели поневоле, в полукилометре от шлагбаума у переезда на железной дороге, и вокруг пустыри обесчеловеченные и кучи ржавого лома, и провода оборванные свисают со столбов покосившихся, будто побитая бурею рожь. Ш. дверь распахнул, чтобы плюнуть, и руль отпустил для того, и на пандусе около стены увидел грузчиков четверых, парней молодых в майках и куртках на голое тело, сидящих на корточках, своей простой предающихся забаве. И пар у них, довольных и веселых, шел изо рта. Привставали по одному и в лицо кулаком били небритого плачущего старика, похожего на какого-то артиста, а какого — сразу не вспомнишь, — заставляя того руки держать за спиной — удовольствие им было пачкаться в стариковой крови из обеих ноздрей и из десен и губ. Двое привстали, улыбаясь, и шагнули к машине и кричат: «Camarade»! — будто лязг кассового аппарата их фальшивые голоса. Ш. только дверь захлопнул и дал задний ход, приятель его Ф., сидевший неподвижно и гордо, как бонза, упал на стекло, выправился и ладони влажные отер о штаны. Оба они полагали себя сливками отчужденности и рассеяния, всевозможными видами содрогания лишь приумножали они плотность своего разнородного обихода.

Погони никакой не было и в помине, и проехали спокойно по дороге вдоль дома, заглядывая в подворотни. Афишку рассмотрели любительского театра, притаившегося тоже в этом доме, «Народный театр УБЛЮДОК» было выведено на полотне, но обоих это оставило в их равнодушии. Вой собачий, замешенный на тоске, временами доносился с пустырей, надежно врастая в холодные сумерки. Всякой твари жизнь ее обрыдла, безнадежная и беспорядочная.

— Не то, не то, — бормотал Ф., когда приятель его недоверчиво оборачивался к нему.

— Заладил одно, — недовольно возразил Ш. — Вышел бы и прогулялся, и рассмотрел все как следует.

Спорить не стал, вышел из машины и зашагал в одну из подворотен. Змейка узкая проскользнула по луже возле его ног, и он поддел ее ботинком. Ш. оставался в машине, но не выдержал, выскочил тоже и пустился вдогонку. Звезды во много карат, казалось, недотепою каким-то были растеряны на небосводе.

На пришельцев обратили внимание гревшиеся у костра — проститутки, бродяги и еще мелкота какая-то, которую не стоило и замечать. Ф. запрыгнул на пандус и с лязгом широкую дверь распахнул, которая по рельсам на роликах поехала направо. Стекло захрустело под ногами обоих. Трубы покореженные и автоклавы внутри темного пространства; и воздух шипел, и пахло мазутом, и лестницы, ведущей наверх, силуэт виднелся в глубине. Ф. рванулся и побежал, топая по полу и что-то опрокидывая на бегу, и Ш. за ним. Потом коридорчик темненький, будто подмышкой у кого-то, и — дверь открыта, дверь закрыта, — через комнату проскочили эти двое, через другую, потом снова коридор, Ф. брезгливо скалился на приятеля своего, и — раз! — дверь ногою отворил в комнатку, уборною оказавшейся, — уголок на одного.

— Ну, пошли что ли, — говорил Ш., и стали возвращаться. Одна досада задержала их исход.

— Не говорил я тебе разве!.. — буркнул Ф., уже сползая спиной по стене и на корточках замирая в молчании. — Ангелы уже собрались надо мной и вот-вот пропоют мне «Немногая лета», — сказал еще самому себе Ф.

В себя ушедшего приятеля Ш. трогать не стал и бродить один отправился по коридорам, иногда двери распахивая, встречающиеся по дороге. Как кошка видел он в темноте. Был он графоманом смысла и существования, и еще временами он позволял себе определенный экстремизм терпимости. Подошвами гремя по железным ступеням, на следующий этаж поднялся по лестнице около стены. И весь окунулся в мигающий свет в коридоре; вспыхнет на секунду неон — а Ш. в уступе дверном спрячется, — погаснет, и будто сверчок стрекочет, — Ш. бесшумно в другой перебежит за мгновения темноты и затаится, или в пересечении коридорном. Так весь коридор пробежал и обратно возвращался победителем: где-то двери пластиковые были прострелены, все в дырках от пуль, будто дуршлаги. В одной комнате микросхемами полные карманы набил, хотя и не знал, для чего ему.

— Сие есть науки храм в сплаве с задницей и задумчивостью, — торжествующе сказал себе Ш. с дежурным своим богоборческим оскалом. После снова ступенями железными громыхал, и невозмутимость нынешняя временный заряд гордости ему придавала.

Вышел на улицу и на дым от костра зашагал, стлавшийся по земле. Одна из шлюшек ему беззубым ртом улыбалась и рукою в перчатке разорванной призывно помахивала. Остальные напряглись. Отвернул от костра Ш. неожиданно, будто и не шел в направлении этом, и несло по земле ветром пепел газет и ветхие, неживые, словно мезозойские, листья.

 

2

Когда к машине вернулся, Ф. уже был здесь, занял место его за рулем, сидел с полным выражением отсутствия, о руль опершись подбородком и грудью. Постоял немного и на пустырь посмотрел, где нельзя было уже увидеть ни зги, все равно как осязание несуществующего был его взгляд.

— И что за басню ты еще для меня подготовил? — спросил, сам неподвижный, как изваяние.

— Вот странно, — через минуту отвечал Ф. с равнодушием тем же о слышимости для приятеля. — Сейчас только наблюдал, как человек выгуливал своего пса, который выгуливал человека. — В горле у него першило, и Ф., кадык опустивши, минуту себе прочищал горло с хрипением и надсадой. Был у него уже практически готовый план житейских бездействий, и все самое ничтожное и несущественное собирался он исполнять с абсолютным блеском его эксклюзивной настойчивости.

— А ну марш на свое место, дерьмо! — гаркнул Ш.; постоял тут же бесцветно, как будто и не был здесь вовсе, и пятернею своей как компостером припечатал на стекле. — Мир и его закат, — хмыкнул, — составляют аллегорию существа и его бремени, пригибающего того к смерти.

— Режущие слух и обоняние!..

— Проделки на ногах твердо стоящих, подобные радиочудесам. В пропорциях праздности!.. Не гляди на меня, как на чокнутого, баран. Марионетка не отвечает за своего водителя и за тех, кто глумливо подталкивает под руку того.

Ф. на место свое переполз, помогая рукою своим ногам, сначала одной, потом другой, и отпечаток серьезности и недвусмысленности был на — лице и в его жестах.

— Бойтесь данайцев, даже в кустах прячущихся!..

— Если бы папа с мамой, — с фальшивой плаксивостью говорил себе Ш., - зачали меня, сыночка своего, доченьку свою, только на два дня позже, то из меня бы получился Моцарт. Если еще на день позже, то — дебил. А так — ни то ни се. Что за грустная комедия ошибок!.. Бедный Шекспир!.. Совершенно иные таланты могли бы смешаться и расцветать во мне, — Ш. говорил. — И дверь раскрывши, в машину полез, долго копошась в своем простом действии и зад далеко отставив во тьму. — Эх и поторопились же!.. — пробормотал, застревая на полдороге. — Милый Ф., скажи, что ты меня обожаешь, или я умру, непонятый в любви.

— Я ведь говорил: сколько сюда ни возвращайся, все равно здесь не переменится ничего.

— Так что ж тебе, ублюдку, приснилось все?! — Ш. говорил, в безразличии ненамного повышая тон. Он старался преподать собеседнику своему урок точности или восторга, однако Ф. временами уверенно опережал нашествия его гуманитарной правды. — Ты свободен, как и всякая пичуга, но отчего только из уст твоих всегда исторгается сквернословие?

— Да что ж ты все о шлепанцах, баранья твоя кость?!

— Ты проиграл, — ткнулся Ш. восклицанием в пространство перед лицом. — Один-ноль в пользу моей рассудительности. И что за прелестный арабеск!.. — оба они временами старались создавать новую куртуазность, в очертаниях тайны, с приметами бреда.

— Постараемся обойтись без прославления мира, шмыгающего носом… в поисках своего последнего безумного приключения. Пифагоровы штаны во все стороны тяни!.. Не будем, приятель, вкладывать смуту покаяний во все автоматические грядущие смеси.

— Так и поедем теперь, несолоно блевавши.

 

3

Ш. водрузиться на сидение не успел, вершка таки одного не донес зада до того, чтобы пружины чавкнули, принимая его округлости. Засверкало вдруг все, замигало, синие проблески раскатывались по почве, высвечивая каждую неровность ее, автомобиль серо-черный с мигалкою пронзительной на крыше сзади появился, как вор, Ш. дверь хотел захлопнуть, но и ту чуть не вырвали с корнем, выволокли и самого, бросили на капот, Ф. заметался, надеялся ускользнуть, и его выдернули быстрее пробки, всего ободрав и обломав по дороге, и вот уж бросили рядом с Ш., голова к голове. С полминуты били молча, сопя только и будто гнушаясь воплями жертв, рукоятями пистолетов били и кулаками — чем придется, после остановились передохнуть, двое на двое плюс оружие и неожиданность, и наблюдали, как еще один подходит из них, в дымке и свете фар, тщедушный, коренастый и с брезгливой тонкой губою.

— А-а, комиссар! — суетливо заголосил Ш., трогая одеревеневшим языком губы. — Неимоверное счастье видеть вас в добром здравии, но только уймите, Бога ради, своих головорезов до того, как они выпустят из нас дух.

— Закройся, дерьмо! — хмуро говорил мучитель Ш. и рукоятью пистолета двинул его еще раз по скуле.

— Ой-ой, больно, сволочь!.. — завопил Ш. — У меня от тебя аж яйца похолодели! Скажите же ему, комиссар!

Комиссар, как он ни был мал, когда подошел, еще меньше сделался ростом.

— Ну а завтра ты захочешь еще прав человека, — возражал он с тяжелой невозмутимостью, поводя глазом по шикарной подержанной машине Ш.

— Как граждане и обыватели мы находимся под сицилианской защитой закона, — согласился Ш.

Ф. понемногу сплевывал кровь и обдувал воздухом разбитую губу.

— Напрасно вы со мной, ребятушки, затеяли игру в игры, — с каким-то кривоватым добродушием комиссар говорил, взгляд наконец останавливая на поваленном Ш. Только железо капота спину тому холодило.

— А кстати, — в мажоре наигранной бодрости неугомонный Ш. восклицал, — вы не знакомы, наверное?! Ф., это комиссар Кот, чья мудрость и заботливость… ну и так далее. Комиссар, это друг мой Ф., человек богобоязненный и законопослушный!.. И поскольку…

Ш. за свое остроумие тут же еще по скуле получил, впрочем, на другое и не рассчитывал.

— А ну отвечать быстро, недоноски, — дыша ему в лицо луком, шипел лежавший на нем длинноволосый инспектор, — где вы были вчера оба между восемнадцатью и двадцатью одним? Ну? — и теплая струйка слюны стекла со скулы Ш. ему за ухо. И он взвыл.

— А позавчера в полдень? — невольно в тон попадая ярости длинноволосого товарища своего спрашивал Ф. другой помоложе. — и не вздумай вилять у меня, а то тут же прикончим на месте обоих!

— А в прошлый четверг до обеда? — шипел длинноволосый. Вопросы сыпались теперь наперебой.

— А в прошлую среду весь день? Вы думали, что вы просто катаетесь себе, и никто про вас не знает?!

— В четверг до обеда!.. Что до меня, — только хрипло пробормотал Ф., едва начинавший в себя приходить, — так я в прошлый четверг вообще не обедал.

— Комиссар, да что происходит? — снова голосил Ш. — Все эти дни мы были неразлучны, и провели их в полном почтении к правосудию. Что означают эти вопросы и эти мучения?

Длинноволосый единым рывком руки Ш. на ноги водрузил и, приставивши пистолет к его лбу, взвел курок большим пальцем.

— А ну заткнись! — заорал он. Все замерли, глядя на длинноволосого. Ш. только в ужасе зрачками крутил. Мгновенья зловещие истекали, подобно соку березовому накануне набухающих почек.

— Нужно только, чтобы он не обоссался, — заметил спокойно комиссар и потихоньку стал вокруг машины обходить на другую сторону. Он с любопытством разглядывал Ф., косящего глазом в сторону своего приятеля, того, что был на волосок от смерти. — И-эх, парень, хотел бы я знать, что такое скрывается за твоей одной буквой, — говорил комиссар.

— Что скрывается! Да ничего не скрывается, комиссар, — возбужденно и полузадушенно отвечал Ф. — Ничего и не может скрываться. Я же весь перед вами как на ладони.

— Говорил же я вам, чтобы вы мне больше не попадались. Говорил?

— Да чем же мы, объясните, попали к вам в немилость? — прохрипел Ф. — Подумать только, вы сделали из нас каких-то клефтов.

— Двое мальчиков, — с усмешкою говорил комиссар, неторопливо прохаживаясь на манер перипатетиков, — двое мальчиков из хороших семей… они убежали из школы, без дела слоняются по улицам, попали в дурную компанию, а это прямой путь к преступлениям. Родители же, естественно, упрекают власти за то, что те не принимают меры. А власти желают выглядеть получше перед уважаемыми людьми.

— Ну какие там мальчики, комиссар, — отчаянно шептал Ш., эксцентрически возводя взор на угрожавшее ему оружие. — Нам же обоим уже прилично под сорок. Мне сейчас до смерти ближе, чем вам чихнуть. Да вы только посмотрите, какая уже у меня щетина на морде седая, а вы же знаете, каким я раньше был чернявым!..

— Так! — отрезал вдруг комиссар. — Время не ждет! По коням! — И довольно поспешно первым устремился в машину. Помощники его мигом оставили свои жертвы и бросились за комиссаром. Ш., еще не верящий своему избавлению, рухнул на колени, словно подкошенный, и обмякший Ф. также сполз на землю около колеса. Двери хлопнули, мигалка и фары погасли, и машина комиссара бесшумно нырнула под невесомое покрывало темноты.

— Фух!.. — обессиленно пробормотал Ф., осторожно касаясь разбитой губы пальцем. — Живые пока. А знаешь, мне что-то это мудило комиссарово в последнее время начинает действовать на нервы. Еще немного, и я велю на Рождество его запечь в яблоках.

— Никто! — молитвенно повторял Ш., - Никто!.. Никто по поводу моего конца не сочинит «Aases Tod». Никто!.. Никто не напишет!..

— А ты попроси получше, приятель, — брезгливо отозвался Ф., - глядишь, и Анитра спляшет. Своими тонкими ножками. Едва касаясь земли.

— Будет он еще, ублюдок, мне заливать, — с ненавистью вдруг Ш. прошипел и прямо на карачках к машине пополз, и слезы стекали по лоснящемуся лицу его. — Где же ты это видел, свинья, чтобы кто-то теперь собак содержал и в такое время их вздумывал выгуливать?! Вот дерьмо! Вот уж свинья! Вот полудурок!

— Ишь ты, гвардии командир бешенства!.. — фыркнул Ф. с лицом в болезненном искривлении.

Они долго сидели в машине в темноте, зализывая раны и ссадины. Их теперь не было двое; они были один и один. Участь ночи — отщепление и равнодушие ко всем тем, кого ей удалось застигнуть врасплох.

 

4

— Ну, наш эфеб был сегодня на высоте, — говорил комиссар Кот, устроившийся на заднем сидении с выпиравшими пружинами и с двух сторон помощниками своими притиснутый.

— Из Фишки может выйти толк, — мотнул головой длинноволосый. — Вы, комиссар, кого угодно сделаете человеком.

— Ты, Кузьма, не слишком соловьем разливайся, — хмуро возразил комиссар. — Я недоволен тобой за прежнее…

— Какое такое прежнее? — быстро спрашивал тот.

— Такое! — отрезал комиссар.

— Я все-таки не понял… — начал длинноволосый инспектор Кузьма Задаев.

— И потом, я не слишком люблю соваться к шефу с пустыми руками, — перебил его Кот. — А будет именно так; причем, именно по твоей милости.

— Да ладно тебе, Борис, — с точною крупицей беззастенчивости говорил длинноволосый. — Придумаем что-нибудь.

Инспектор-стажер Неглин, двадцати четырех неполных лет от рождества его, сидел ошуюю комиссара и молча прислушивался к разговору старших.

— Ну, конечно, особенно ты придумаешь.

— Ну а что — шеф? Вполне приличный человек, если не считать перхоти, — сказал еще Кузьма, озабоченно почесывая у себя под носом.

— Поговори еще, — отозвался Кот.

 

5

В одно из внезапных мгновений Ф. вдруг вздрогнул и вспомнил о себе. Голову подняв, он поискал Ш., он ожидал увидеть приятеля бормочущим, саркастическим или скорбящим, но увидел вблизи профиль головы его с губою отвисшей, хотя и без признаков смысла в затененных чертах. Тот недаром прослыл умельцем бессодержательного, говорил себе Ф. Он потянулся рукою к двери, рассчитывая открыть ее беззвучно, но Ш., носом сопящий в сонном оцепенении, упредил осторожное движение своего пассажира.

— Ты, должно быть, поссать собрался? — говорил он, поежившись.

— Справить одну из своих безукоризненных потребностей, — легко согласился Ф. Он вышел из машины на обочину ночи и помочился, грудью вдыхая застывший безжизненный воздух. После вернулся и воссел возле Ш., протиравшего стекло неопрятною тряпкой. — Это уже Нуккапебка? — спросил он, вглядываясь в серевшие силуэты сараев и в фасады полуразрушенных зданий.

— Нуккапебка, Нуккапебка, — согласился Ш., заводя мотор. — Историческая родина безнадежности. — Усилием горла своего Ш. старался подготовить голос к изречениям незаурядного.

— Ну, тогда я спать пошел, — говорил Ф., насколько возможно вытягиваясь на сидении.

— И да приснится тебе какое-нибудь новое эротическое сновидение, — саркастически Ш. отвечал.

— Спасибо, спасибо, непременно, — говорил Ф. со старческой готовностью в голосе своем и мыслях.

Метров двести тянулся бетонный забор, потом снова были пустыри с жестким сухим бурьяном, по левую руку — насыпь с одною расхристанной колеей, Ш. выключил дальний свет и ехал медленно. Колдобин дороги он не объезжал, но правил прямо на них, ибо не надеялся жить дольше, чем будет жить подвеска машины его; если же Ш. исчезнет, так незачем беречь и железо, говорил себе он. Поодаль от дороги стояло несколько убогих домишек, в одном из окон горел тусклый керосин, здесь была жизнь, должно быть, бесполезная, но цепкая и безотчетная; за домами Ш. видел пепелище, а после снова раскинулись пустыри. Еще недавно совсем он не слушал речей вечера и теперь тоже пренебрегал резонами ночи этой незрелой. Над холодной землею теснилась ночная одушевленная непогода.

Без Ф. и надсадные монологи его иссякли, хотя он и в помыслах своих не позволял себе образумиться; только червоточинами прежних напряжений полнились иссохшая душа его и память. Возможно было разыграть пред собою с листа иной бранденбургский концерт безразличия, единственно не требовавший соучастников и сотрудников, на которых не следовало и рассчитывать. С мимолетным оскалом лица его Ш. вглядывался в исполинское пространство расхлябанной и потертой ночи, расстилавшейся от почвы до клочковатых облаков и иных окраин неба.

 

6

Ш. встрепенулся и машину остановил. И после сидел, соображая, приснилось ли ему увиденное, когда он на мгновение провалился в усталость, или впрямь увидел на дороге случайный силуэт, неподалеку от рассеянной границы света. Это могла быть и женщина и девочка-подросток, возможно, это стоило бы выяснить, но Ш. при всей его изощренной технике безрассудства все-таки медлил. Потом неожиданно дверь распахнул и бросился в направлении сомнительного силуэта. Канаву перескочил Ш., но тут же и оступился, хотя не упал, зато увидел ее, испуганно стоящую поодаль. Увидел ее Ш.

— Кто ты такая? — крикнул он. Девочка молча бросилась бежать. Он видел ее теперь отчетливо, можно было и постараться. — Ну, если заманиваешь!.. — прошипел он, почти настигая малолетнюю беглянку. — Прикончу — кто бы тут с тобой ни был!

— Мне только сигарету! — крикнула она, метнувшись в сторону и слыша близкое дыхание его.

— Сигарету! — крикнул и он тоже, хватая ее за плечо. — Для кого тебе сигарета?

Оба они дышали тяжело.

— Для матери! — отвечала она, стараясь освободиться из рук его.

— Что же мать сама не пошла?

— Пьяная лежит. Не может она!..

— Не может! А тебя посылать может? — Ш. говорил, вообразивши себя сладострастным отцом, в возбуждении крови его от надуманной заботы и сиюминутного превосходства силы. Воспрянувший организм его сотрясался от беззаконных импульсов похоти.

— Не надо, — слабо просила девочка, когда Ш. с силою прижал ее к себе, ощущая ее худобу, неразвитость и полузапретное тепло. Под серою кофтой ее не следовало и искать грудь, ей одинаково могло быть и одиннадцать, и четырнадцать, видел Ш., если и доискиваться ее возраста, так уж только не сейчас, сказал себе Ш. Выше сил его было не вторгнуться теперь в это беспорядочное созревание; Ш. потом станет вспоминать ее, когда дыхание его прервется, и ничего не будет впереди, когда вся мысль его и образы снимутся с насиженных мест, и он захлебнется в их мгновенном половодье, он и тогда вспоминать ее будет, говорил себе Ш. Он быстро толкнул ее на босоногую бесплодную землю; вскрикнув, упала она боком на небольшую кочку, и он, расстегивая пальто на себе, подтащил ее на место поровнее. Девочка упиралась руками в его грудь, его это не стало очень смущать, он придавил коленом ее ступни, и потом уж занялся руками.

— А по ночам тебя посылать может?! — с первобытным своим побуждением дышал он около лица ее. И после потянулся рукой к ее бедрам; возбудить ее, должно быть, было возможно, сколько бы ей не оказалось лет и как бы она не замкнулась в своем слабом сопротивлении, но его подгоняли досада на все бесполезное и поторапливало мгновенное его вожделение; немного он еще, возможно, продержится, обещал себе он, но отступиться от затеянного невозможно и немыслимо, говорил себе Ш., он и не собирался. — Ничего! Ничего! — шипел еще мужчина. — Всех ебут. От того никто еще не умирал.

Оба они рванулись одновременно, хотя и с разным успехом: ей удалось почти перевернуться на бок, зато ему удалось стащить с нее трусы до самых коленей. Он усмехнулся и одним движением восстановил положение вещей; ей ли было сопротивляться Ш., внезапному субъекту сильного пола; он все старался устроиться поудобней, но что-то ему мешало, саднившие еще места побоев, сопротивление девчонки, неровности сухой почвы, холодившие кожу при случайных касаниях. Ш. беспорядочно тыкался вокруг ее заветного потаенного кармашка, не будучи в силах войти: «Ну давай же, давай, давай»! — шипел еще он, он хлестнул ее по лицу ладонью, и вдруг получилось. Далее все уж было проще; он не знал ни смысла своего, ни мира, но ни на мгновение не расслаблялся на взлете своего желания; на место сопротивления пришла покорность, кричать же бессильно он ей не позволял, теперь именно Ш. был новым хозяином незрелого тела, в жадных мыслях своих он составлял виртуозные каталоги мучительств, и тем распалялся все более беспредельно, практически до полного затмения монологов мозга, и вдруг сорвался он со вздохом с молитвенной высоты безудержного своего, и весь отдался череде сверкающих толчков, объятый фантастической пеленой радости.

После с жадностью вслушивался охладевающий Ш. во все слабые девичьи всхлипы, всматривался в горькие неполноценные слезы на шершавой коже лица замарашки. Он собирался запомнить всякое из своих нецензурных ощущений, даже то, какого и не было, но только возможно было себе вообразить. Жить он собирался взахлеб, так, чтобы и безразличием и пренебрежением своими захлебываться, и в созерцании пройденного на внезапном сожалении своем не задерживаться. Все эротические его фантазии и расхожие мимолетные приключения составляли его внебрачную реальность. Как же было еще не гордиться пред собою и иными незримыми соглядатаями своими удачными и неожиданными, перламутровыми посланиями?! Во всхлипах ее и нытье была теперь новая агрессия слабости, Ш. это понял и отстранился, а ей пришло в голову дотронуться до щетины на лице его и его ссадин, она действительно дотронулась и усмехнулась тихо.

 

7

Разговор распался, да и мотор заглох, и машина остановилась наискось в скрытной дорожной колдобине.

— Я когда-нибудь рехнусь из-за этих свечей, — буркнул в сердцах водитель, орудуя ожесточенно ключом в замке зажигания. Будто разломать он старался предательское устройство.

— Ты уже рехнулся, — возражал длинноволосый.

— На этих свечах можно съездить на тот свет и обратно, — невозмутимо говорил комиссар. — А если мы каждый раз будем наблюдать такие истерики, мне придется сказать, чтобы заменили шофера.

— Ну ладно, — огрызнулся тот. — Я, наверное, сам знаю.

Все сидели и слушали мертворожденный скрежет стартера.

— Ну и долго ты еще над нами собираешься издеваться? — осведомился Кот с ядовитым блеском его надсадного голоса, и, едва он это сказал, машина дернулась и потащилась вперед неуверенно и как будто прихрамывая.

— Вот, — сказал комиссар, — теперь можно и закусить. — И пихнул водителя в его злую спину, — а ну-ка подай там мне мой чемоданчик.

Тот отдал комиссару чемоданчик с переднего сиденья, комиссар нащупал пальцами потайную кнопку, и никелированный замочек будто брызнул под вожделеющим взглядом Кота.

— Господи, — думал Неглин с тоскою, — помоги мне пережить все это дерьмо! — он постарался незаметно отодвинуться в сторону и уткнулся лицом в стекло.

Кузьма сидел прямой, как жердь, беззвучно сглатывая слюну и неподвижно глядя прямо перед собой. В манипуляциях комиссара угадывалось что-то из детства, что-то от праздника, от сочельника, от ожидания подарков, от восторгов или разочарований, ложащихся на память неизбывными и щемящими заметами, от сочельника, приносящего золоченые плоды с привкусом отвращения. Неглин припомнил мать, ее вросшие ногти на ногах и оттопыренные лодыжки, запах карбонада и зефира в шоколаде, припомнил старших сестер своих, еще девчонок, припомнил отца своего, молодым и сильным; ничего этого не осталось, и более никогда быть не могло, сколько бы еще не привелось ему думать и дышать, сколько бы еще, стыдясь и недоумевая, ни ощущал себя он, Неглин.

Из чемоданчика пахло непостижимо, умопомрачительно, и из пространства этого запаха комиссар извлек плоский сверток, обмотанный шумным станиолем. После, будто мумию из пелен, руки комиссара извлекли из станиоля огромный бутерброд из четверти белого батона и широкой пластины упругой, как обритое собачье ухо, ветчины.

— А чего вы собственно отодвинулись? — буркнул комиссар. — Мне между вами тепло.

С любовным беспокойством взирал он на свою скоротечную трапезу, наслаждаясь уже глазами и раздумывая, с какой стороны возможно подступиться к такому шедевру. И изрядно помучив себя, истекающий слюной комиссар наконец припал зубами к твердому бутерброду. Оргиастическое сопение его набатом отзывалось в ушах всей полицейской своры.

— На-ка, выкинь, — протянул комиссар Неглину скомканный станиоль с убийственным запахом ветчины, Неглин отворил дверь машины и вышвырнул обертку, мечтая и самому выскочить за той вслед.

— Ну так что мы станем делать с этим детским садом? — устало говорил Кузьма, отвращение затаив на дне своей полунатужной беззлобности.

— Ты уж сделаешь!.. — икнув, отвечал комиссар. — Только и знаешь, что на своих цыганах выезжать.

— У каждого свои методы, — оспорил начальника своего длинноволосый.

— Методы методам — рознь.

— Куда едем? — вставился в разговор водитель своею неизменной спиной.

— В комиссариат, — отвечал Кот, блеснув стеклами вблизи подслеповатых глаз его. Вздох облегчения. Прибавили газу.

 

8

Возможно, было уже самое что ни на есть трагическое время суток, или только еще неумолимо приближалось оно; во всяких сутках есть свое трагическое время, но люди порой не замечают его, не способны замечать его, оттого ли, что увлечены своими мелкими обыденными обстоятельствами, оттого ли, что сами мелки и понять не способны трагического времени суток, оттого ли, что попросту спят…

Забрезжило холодной рассветною просинью, когда двое вышли к дороге; он деловито девицу в талию к машине подтолкнул, обошли спереди, и увидел он Ф., сидевшего в проеме раскрытой двери с ногами на почве.

— Это Ядвига, — усмехнулся Ш. — И к тому же привет от мамаши.

— Ну да. Познакомились, значит? — с отпечатком язвительности на губах его бледных, бескровных Ф. говорил. Поднялся пружинисто, будто бы к ручке припасть, но шагом внезапным к Ш. подскочил, левой отвлек, а правой всем весом своим в сплетение заехал, потом двумя сразу сверху добавил, и покуда приятель его на землю валился, ногою по голове съездил на десерт. Ш. в кювет отлетел, но сознания не потерял и зарычал страшно, со звериной обидой, Ядвига взвизгнула и бежать бросилась, Ф. еще раз налетел, движение лежащего упредить желая, в карман потянувшегося за ножом.

— Брестский мир, падла!.. — прохрипел Ш., закрывая руками голову. — Да здравствует историческая справедливость!

После помог приятелю подняться и даже собственноручно отряхнуть того не побрезговал; за одного битого двух небитых дают, сказал себе он; оба они были недоносками фальшивого смысла их и рассуждения, а великая миссия безжизненности их была только их миссией, и ничем другим более, кроме того. Иногда не возможно было удовольствоваться даже противопоказанной догадкой о назначении своем и мире, тогда текущее время обезоруживало их анфиладой сомнений и иного еще недостоверного.

— Тебе плечо друга подставить, или так дохромаешь? — спрашивал Ф. с неизменностью точной заботы.

Было полнолуние, Ш. оттого так и ожидал всех неприятностей зараз на свою голову. Они и со смертью были партнерами, хотя и разделенные, несомненно, исключительною дистанцией самоосуществления.

Водрузившись на место свое, Ш. только головою потряхивал, силясь унять подступавшую тошноту утробы его и глазное мелькание. Должно быть, сотрясение безмозглости, говорил себе Ш., больною грудью своею дыша с расторопностью ускользающей жизни.

— Ты у меня, сука, на счетчике сидишь! — хрипло и беспрекословно выкрикнул он. — Жить будешь до первого моего припадка!

Ф. сам дивился хладнокровию своему и философскому своему гротеску.

— Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос… — Ф. говорил.

Но Ш. в изнеможении бессилия своего не слишком любопытствовал обещанной притчей.

— Отчего ты так не любишь родину, Ф.? — спрашивал он, мотор заводя движением полуотчаянной десницы его. С филигранной бравадой бесцветности только спрашивал Ш.

— Может, тебе еще что-то на бис исполнить? — с недвусмысленной окраскою голоса Ф. возражал. У них было акционерное общество кликушеского типа, и все соперничества в сарказмах были лишь потугами стяжания их надмирного капитала.

— Чтоб ты пил мой пот, чтоб ты алкал моих экскрементов!.. — вскоре сказал еще Ш., уже вполне успокоившись.

— Возможно, меня вполне устроит такое гастрономическое разнообразие, — отозвался лишь Ф.

Рассвета становилось все больше, автомобиль их поминутно клевал носом, едва не замирая перед размывами холодных луж в укатанном грунте. Ш. сделался бережлив и рассудителен как никогда, он и сам удивлялся теперь неимоверной своей сдержанности. Потом они видели угловатый костлявый тепловоз, тащившийся по темным рельсам на приземистой насыпи.

Ф. указал на тепловоз пальцем.

— Где-то здесь, должно быть, — Ф. говорил.

Но Ш. и сам уже теперь взял след. С видимостью равнодушия он преследовал тепловоз, держась в осторожном отдалении. Туман стоял над полями, понемногу набухая воскресающим предутренним светом. Здесь начинался промышленный район с изрядным привкусом скудной околостанционной жизни. Дорога ответвилась на переезд, но Ш. не стал поворачивать, потом и железнодорожные пути разделились на несколько веток, тепловоз понемногу поворачивал, дорога приблизилась к насыпи, и Ш. какое-то время ехал в створе тепловоза. Светофор на переезде упрямо мигал своим красным злым циклопическим глазом.

Ф. со своей стороны наблюдал дощатые бараки, заброшенные постройки из старого почерневшего кирпича. Он хотел бы сидеть вот так всегда и пророчить внемлющим гибель городов, если бы у него только хватило самомнения и сарказма, а без того всякое пророчество иссякнет в отсутствие неслыханного духа озлобления и ярости смерти. И все еще продолжалось и продолжалось их братопрезрительное бодрствование в это нецензурное и неказистое время суток.

Ш. перед собою смотрел будто исподлобья; потом были темные корпуса завода, бетонный забор и ворота из металлический трубы. Насыпь заположилась, и все пути здесь лежат на плоской почве; тепловоз притормозил у ворот, розовощекий старик-охранник скрылся в своей будке, и вот — ворота беззвучно ползут, открывая дорогу тепловозу. Невозмутимый Ш. пристроился в хвост тепловозу, заехал на пути и тихим хладнокровным ходом стал тоже подбираться к воротам.

— Ну а ты куда разогнался? — подошел осведомиться старый охранник. — Пропуск давай.

— Должны были позвонить, — не моргнув глазом, сообщил Ш. Локоть его лежал на опущенном стекле, и сам он был бы весь непроницаем, если бы только не покарябанная физиономия. Скул и горла его небритых уж давно не касалась бритва Оккама. — Фотокорреспонденты мы. Будем снимать про вашу рабочую доблесть.

— Корреспонденты? — усомнился в уме своем полупроснувшемся старик. — А где ж ваши аппараты?

— Мы скрытой камерой снимаем. Так что, ты смотри, и твоя морда может появиться в вечерних новостях, — Ш. говорил.

— Может, вы — эти… какие-то нарушители? — спросил еще старик.

— Созидатели мы, созидатели, — недовольно возразил Ш. — Мы оба — креативные соратники.

— Обратно так просто не выедешь, — хохотнув, отвечал охранник вослед незаметно проехавшему ворота автомобилю.

Ш. вывернул руль и выбрался на асфальт. С легкостью обогнал изошедший в пустом пыхтении тепловоз и свернул в другой проезд, где по пандусу шли двое рабочих ночной смены. На путях под разгрузкой стояла вагонная секция, несколько рабочих в клубах тумана от дыхания их выволакивали стеклянные бутыли с кислотой в плетеных корзинах и тут же ставили их на поддоны. Посреди неказистой стены цеха в двух местах чернели бездонные зевы раскрытых ворот. Ш. молчал, а Ф. не сиделось на месте в новом смирении мысли его. Выскочил из машины и шагает рядом, будто бы ведя ту на поводке.

— Вэна Клайберна не видел? — спросил он какого-то заморенного рабочего, курившего тихий свой табак.

— Он и правда сегодня в ночную, — без всякого усердия согласился рабочий.

— Дурак ты, — возразил Ф., удаляясь, — это и без тебя знаю.

— Шагай, шагай, — бормотал Ш., исходя в себе самом саркастическим своим норовом.

За кислотным цехом Ф. повернул, и автомобиль Ш. за ним следом. Высоко над головою трубы в тепловой изоляции тянутся, и в иных местах подтекает из труб что-то жидкое и невыносимое, только раздирая легкие удушливыми испарениями вблизи прохудившихся мест. Ш. наблюдал за скверной барсучьей походкою Ф., прибавившего шагу, он только приторную слюну свою сглатывал, которой был полон его неутомимый рот; жизнь его, возможно, приснилась ему и продолжала сниться, и ничего нельзя было поделать с ее ежедневными кособокими наваждениями. Ш. наблюдал, как Ф. говорил с кем-то, и хмурые собеседники его указывали — один в одну сторону, другой — наперекор первому. Ф. презрительно слушал, потом не дождавшись окончания разговоров, зашагал к машине.

— Ну что там? — навстречу приятелю высунулся Ш.

— Сам бы поразговаривал с этим сбродом, — с раскатистою неприязнью своей Ф. говорил.

— А ты на что?! — огрызнулся Ш., но из машины вылез послушно.

— Туда показывали, — неопределенно махнул рукой Ф., будто бы пренебрежением своим оправдываясь.

— И что там? — Ш. говорил.

— Вроде, Вэн Клайберн еще с вечера на бойлерную собирался.

— В задницу поцелуй своего Клайберна, — возражал Ш.

— Новый поворот темы! — усмехнулся Ф. своей сухою усмешкой, единственной из арсенала его нетерпения.

— Да пошел ты! — прикрикнул Ш. безразлично и после зашагал куда глаза его не глядели. Ни слова, ни полслова о жизни своей и сомнении не позволял он теперь себе; еще, возможно, мгновение, и он будет одною ногою в тоске, ощущал этот сатирический пешеход; он всегда был на стороне смерти и всех ушедших, и потому не мог позволить себе даже крупицы разумного и основательного. Ш. не оглядывался, Ф. немного помедлил, но все же пошел за ним следом. Ш. это было все равно, он не хуже приятеля своего мог разговаривать с любым потрепанным пролетарием.

Оба зашли они в цех с ртутным ядовитым воздухом и гулом огромных химических машин. В темном углу цеха рядами составлены были сотни бутылей, полные густого маслянистого реактива, двое рабочих с их тяжелым нетрезвым усердием тащили тележку, груженую мешками с сероватым порошком, и Ш., мимо проходя, потрогал рукою мешки. Трудовой люд провожал обоих приятелей своим осовелым взглядом; очень уж странным казалось такое неурочное явление.

— Он может быть в той конторке, — прокричал Ф., догоняя своего фальшивого собеседника.

Ш. равнодушно проследил указующее движение его пальца.

— Сам станешь, — говорил он, — глаголом жечь его задницу.

— Что ж ты Клайберна не знаешь?! — возразил Ф.

Ш. ботинками загромыхал по железным ступеням, устремившись своим безмолвным мускулистым телом к дощатой конторке. В целом, он примирился теперь с невооруженной душою своей и сомнениями.

 

9

Голова комиссара болталась, то и дело припадая сонной щекой к груди Неглина. Тот старался отстраниться, но деваться было некуда. Кузьма дремал с приоткрытым ртом, но временами просыпался и тогда иронически косил глазом в сторону комиссара и Неглина. От Кота все еще пахло съеденной ветчиной, и Неглина подташнивало от голода и отвращения. Он жалел уже о своем вечернем рвении, когда на глазах у Кузьмы и комиссара он был настоящим бойцом.

— Блаженны нищие духом, — для чего-то подумал он, впрочем, те, может быть, вовсе и не были блаженны, за это он не мог вполне поручиться или, возможно, он и не подумал — словом, все было не слишком определенно. Все, происходившее, будто писалось на черновике, будто бы оно еще рассчитывало на грядущего каллиграфа, умеющего построить и организовать все случайное и недостоверное. Ему показалось, что он провалился в какой-то коридор, где его престарелая и тихая мать доила козу своими заскорузлыми пальцами, и козу звали, он это точно вспомнил, как и сестру его старшую — Машкой, Машей; он еще хотел подойти к матери в порыве безрассудства и точности, ибо его все же лукаво поманили пронзительным звуком мультивибратора, но не успел и проснулся.

— А вы почему ничего пожрать не припасаете? — говорил комиссар со своими желчной усмешкой и тонким ядом бледного голоса.

— Нет, ну хорошо, Борис, во сколько тебе на совещание? — непокорно мотнул головою длинноволосый.

Неглин ожидал еще какой-нибудь перепалки, но выспавшийся комиссар был не в пример прежнему дружелюбнее.

— Тоже хочешь сходить? — осведомился комиссар.

— Да нет, я так, — возражал беззастенчивый и осмотрительный Кузьма.

— В десять тридцать, — отвечал комиссар.

Ответ сей повис в воздухе, Кузьма погрузился в раздумья, Неглину же сказать было нечего, от него никто и не ждал слова. Казенный их дорожный снаряд, потихоньку выехав на асфальт, подбирался все ближе к городу, расталкивая опадающий туман, предрассветную невесомую морось и весь прочий ортодоксальный скарб приближавшегося утра.

— Что бы ты ни говорил, Борис, — осторожно начинал Кузьма, — есть у меня на примете пара цыган, которых вполне можно было бы…

— Да ведь не лошади пропали! — сварливо говорил Кот. — Как ты это все объяснить можешь? Пропали ведь не лошади!

— Причем здесь лошади?

— Вот и скажи это шефу, — отозвался комиссар.

— Можно подумать, меня туда приглашают.

— Посади свинью за стол — она и ноги на стол, — возражал комиссар со своей неприятной крапивной насмешливостью.

— А как же мероприятие? — спрашивал еще Кузьма.

— Это ты меня спрашиваешь «как»? — огрызнулся Кот.

— Кого ж мне спрашивать? — говорил длинноволосый. — Кто у нас начальство?

— Ну и меня спрашивать нечего!.. — отвечал Кот.

Неглин силился быть неимоверным наблюдателем, он слышал дыхание Кузьмы, слышал он и тепло и запах, исходившие от неказистого тела комиссара, но с прежним отвращением он уже теперь почти сладил, и, если бы голод не унижал изнутри все измученное существо его, быть может, весь смысл его отшатнулся бы в сторону дружества. Все, что было, ушло, разумеется, но какой-то легчайший экстракт сновидений засел в мозгу и долго еще беспокоил его. Он размягчился и продрог, хотелось в теплый кабинет и поставить кофе… Они уже, кажется, были в самом городе, слышалась отдаленная стрельба-, редкими пунктирными строчками в холодной утренней тишине слышалась она-. Кузьма хрипел и кряхтел, освобождая изнуренное горло. За новым крематорием их остановил патруль, и Неглин, выпустив из салона комиссара, смотрел, как тот с едким лицом своим объясняется с военными, нервно и надсадно жестикулируя. После комиссар вернулся, и Неглину снова пришлось выходить, но в этом было уже избавление и начало рассвета, и кроме Неглина это также почувствовали и другие, ломота утра захватила и Кузьму, и их неулыбчивого водителя, и даже комиссар, утвердившись на своем месте, как будто что-то замурлыкал, впрочем, вполне беззвучно. Дома, стоявшие по обочинам дороги, все о трех и четырех этажах, становились с набухавшим, нарастающим днем все более плотскими и осязаемыми, как будто на глазах набираясь новой неразменной силы. В четвертом этаже одного дома, как видел Неглин, со стороны, выходящей на север, беззвучно отворилось окно.

 

10

Вокруг них сгрудились несколько пожилых рабочих с их безропотной, остекленелой мрачностью.

— Натриевая? — громко спрашивал Ш., ощупав один из холщовых мешков с грубым сероватым порошком, кучею наваленных возле уверенных ног его.

— Аммиачная, — возразил Вэн Клайберн, стоявший рядом с плечом фривольного товарища его Ф.

— Ну, это все равно, — отвечал Ш.

— Это даже лучше, — встрял поперек слова его Ф.

— Ее иногда используют как удобрение, — сказал один из рабочих с заячьей губой и с седою бородой, остриженной коротко.

— Мы ведь не в школе и не на уроке, — с четкостью смысла его неугомонно Ш. возражал. Голос его, сорвавшийся ли до фальцета или скатившийся в грузность, все равно сохранял тяжесть неумолимого значения его. Впрочем, он вовсе не уважал ни влечения тела своего, ни побуждения рассудка, ни импульсы крови, ни истечения желчи.

— Кстати, я еще не сказал «да», — сказал Вэн Клайберн.

Ш. повернулся и пошел, расталкивая рабочих вокруг себя. Всею спиною своей упругой он обозначил бешенство, и ему не препятствовал никто из угрюмых низкопробных пролетариев. Ярость его была всегда вблизи, совсем рядом, как будто за пазухой или в иных скрытных карманах его одежды.

— Походит и вернется, — заметил Ф. стоявшему рядом Вэну.

— Но и ждать его мне тоже некогда, — возражал тот, впрочем, не двинувшись с места.

Ф. вовсе не стал отвечать, неплохо знавший весомость своего изобретательного молчания.

— Ну, что встали! Расходитесь! — говорил Клайберн рабочим.

Некоторые из них и впрямь отошли, безропотно и беспрекословно. Ф. разглядывал оставшихся, их плечи, шеи и щеки, с брезгливою неприязнью к посторонней жизни в очертаниях плоти, и воронья избранность его глаза была достаточна сама по себе, безо всякого прояснения собственной силы и содержания. Будто влага по водосточной трубе, вниз, к земле, к ногам его стекала его уверенность, и ступни его, и щиколотки отяжелели этой уверенностью, в груди же его понемногу собиралась пустота и гулкая безмятежность.

— Что за нации такой твой приятель? — спрашивал Ф. один из рабочих.

— Турок-сельджук, — отвечал тот.

— Тогда понятно, — согласился рабочий.

— Как это ты со здешним быдлом управляешься? — Ф. говорил.

— Ты мне зубы не заговаривай! — отвечал Вэн Клайберн. — Через час уже ночная заканчивается.

— А я при чем? Я что, между вами посредник, что ли? — сказал Ф.

Ф. старался так говорить, чтобы между слов его временами проступала отстраненность космоса и новоявленный смысл первозданной природы, но он и не ждал от иных соучастия в личной его сосредоточенности и изобретениях празднеств. Отмеренным остатком обихода своего собирался он распорядиться с достоинством субъекта, закосневшего в зрелости.

Вернулся Ш., и его уже ждали.

— Не люблю, когда наступают на мое надсознание, — с ходу сказал он.

— Собственно, я ведь и не обещал кому-нибудь доверять на слово, — возражал Вэн Клайберн уклончивым своим голосом.

— Когда я кого-нибудь обманывал? — выкрикнул Ш., снова, кажется, порываясь в свой яростный моцион. Несдобровать было бы всякому, попавшему под любую из его горячих частей тела.

— Этого я не знаю, — хладнокровно говорил Вэн.

— Я припомню тебе еще твою рекомендацию! — крикнул еще Ш. своему неподвижному приятелю. Крикнул еще Ш.

— Никто не тянул тебя на аркане, — откликнулся Ф., невозмутимый Ф. В иных своих изысканных упованиях состоять он собирался советником Всевышнего в делах отвращений.

Вэн Клайберн стал уходить, и Ф. потянулся за ним, прошли шагов пятьдесят по цеху, и вот оба ногами громыхают по железной лесенке, потом Клайберн Ф. предупредительно пропустил вперед себя в конторку, мягко стелет, сволочь, сказал себе Ш., вовсе не наблюдавший, но без того знавший всю сцену. Он походил вдоль нескольких гудящих машин, рабочие же остались на месте, и делом не занимались, но и не уходили, Ш. лишь старался безразличием занавесить свое одиозное презрение, украдкой спины своей только ожидая благополучного возвращения Ф.

Тот заставил себя ждать, но все же появился, шел не торопясь, при полном параде его бесцветности. Подойдя, он пнул один из мешков с селитрой.

— Можно, — сказал он рабочим.

Те засомневались и лишь с кроличьей кротостью поглядывали на приятелей.

— Ну что я сам стану это все грузить?! — гаркнул Ш. на рабочих.

— Подъезжай поближе, — рассудил Ф.

Важно было не расплескать паузу, и Ш. к выходу устремился безропотным своим шагом. Гулливером среди лилипутов ощущал он себя временами благодаря силе своего избранного безраздельного презрения. На улице он вдруг поперхнулся приглушенным механическим гулом и неподвижным холодным воздухом и после минуту головою крутил, силясь только сообразить, в какой стороне оставил свой величественный автомобиль. Эх, забыться бы сном благородным, сказал себе он, сном, полным достоинства…

Звук и воздух в помещении цеха располагали к напряжению и неустойчивости, Ф. продолжал ленивый разговор с одним из рабочих, тяготясь словами и наслаждаясь просветами между их надтреснутыми раскатами.

— Если попадетесь, — говорил рабочий, — лучше бросить и мешки и машину. Вас могут прикончить на месте по закону о борьбе с терроризмом.

— Вот только не надо меня учить, — недовольно отвечал Ф.

— Ну да, — простосердечно согласился рабочий, — ты тоже не первый день на свете живешь.

Через ворота въехал автомобиль Ш., сверкающий дорогою эмалью, чужеродный в здешнем промышленном нагромождении. Ш. с полусвежими ссадинами на небритом лице его вылез из автомобиля и пошел открывать багажник и все двери салона. Рабочие зашевелились, взялись за мешки и гуськом с необременительными ношами потянулись к машине.

— Накладную взял у этого недоноска? — спросил подошедший Ш.

— Он умыл руки, — возражал Ф. — А ты выкручивайся сам, как знаешь.

Лицо Ш. перекосилось скудным его негодованием, искусно он симулировал заинтересованность, отнес даже сам один из мешков и потом наблюдал, как багажник наполняется доверху, иногда лишь слегка поправляя груз.

— Достаточно, — сказал он. — Остальное на сиденья.

Мешки складывали на сиденья и на пол салона, Ш. половиною тела залез внутрь автомобиля, перекладывая их там половчее. Он озабоченно наблюдал за просадкою машины и временами языком ощупывал наполовину зажившую свою губу.

— Ладно, — наконец говорил Ш., - всех денег не заработаешь.

Ф. будто того и дожидался, бросил свой мешок на пол и полез в машину, как бы его ничто и не касается. Его даже не волновало, станет ли Ш. теперь расплачиваться с рабочими, он ждал приятеля своего с терпеливостью античной жены, перед собой глядя. Наконец возвратился Ш. и сел рядом.

— Похож, парень, я на вечного победителя? — спросил он.

Ф. только фыркнул с холодной своей рассудительностью.

— Сей субъект весьма достоин несомненного памятника своей настырности, — Ф. говорил.

Ш. наградил приятеля своего виртуозной работой стартера. Вожделенный, неописуемый лимузин его описал круг равнодушия под взорами заурядных рабочих и устремился в направлении ворот. Ш. снова припомнил себе цену, и теперь уж никому было не увлечь его ни в сутолоку простоты, ни в горнило заносчивости. Псевдонадменною мимикой ресниц и бровей его нахмуренных возводил он преграду между собою и всем посторонним. Даже если мир приползет к нему на брюхе, все равно он сможет попирать постулаты его искусно сформулированного беззакония, сказал себе он. И ведь даже не стыдно природе, еще сказал себе он, оттого, что сей ум оголтелый она вдруг расположила в таком неказистом, неликвидном теле. Сказал себе Ш.

Автомобиль соскользнул по пандусу на неряшливый, покалеченный асфальт, Ш. тут же развернулся, ища иной, неоткрытой еще дороги.

— Самое интересное будет, если это мазутом полить, да добавить алюминиевой пудры, — из недр обыденного своего Ф. говорил.

— Хватит из себя Менделеева строить! — с причудливой и запоминающейся его ненавистью Ш. возражал.

 

11

Свет в комнате не горел, и не было границы между сумраком полупустой комнаты и предрассветною просинью. Он присел на подоконник раскрытого окна, в комнате было холодно, он дрожал от холода, но как будто не замечал своей дрожи.

— Да, — сказал он в трубку, которую держал прижатой к уху. — Семнадцать. И что? Что с того?.. Зачем было спрашивать? Нет, я спал… Сегодня спал. Немного. Я не хочу, я не могу!.. — выкрикнул он.

Ночью телефон обычно работал, днем — отнюдь не всегда; только позвонить было некуда, но сейчас он решился, хотя даже собственная решимость не прибавляла ему силы.

— Их нет, никого нет. Нет, вообще есть. Сейчас нет. Я что, так и должен все время отвечать на вопросы? Я могу говорить? Да? Да, я позвонил, я сам не знаю, что хотел услышать. Как меня зовут? Могу не отвечать, да? Ведь можно вообще не отвечать? — Была легкая ирония, с возрастом ее не более возраста сего тщедушного тела. Была мимолетная ирония вблизи губ его хмурых.

— Не буду. Нет, в больницу я не хочу. Чтобы потом показывали пальцами!.. Мне все равно, это все равно, если бы вы знали, как мне наплевать!.. Ладно, пусть будут вопросы!.. Говорю же, мне все равно!.. — в трубке слышал он миловидный воркующий голос, голос сумеречного отлива, но старался лишь душою не размякнуть, и лучше было оскорбить, обругать, уничтожить, чем поддаться обезоруживающему теплу голоса.

— Ты, должно быть, сама спала, а тут — я!.. «Черт побери, — наверное, сказала ты, — еще одного сопляка надо утешать». Я не сопляк, и меня не надо утешать! А что же я тогда звоню? Звоню — и все! Звоню, чтобы вы там не спали! Это ваша работа — не спать и слушать таких придурков, как я. Весело, наверное, нас слушать, а? Нет, ты скажи!.. Не бойся меня обидеть. Ты, должно быть, нас ненавидишь, мы несем одно и то же, одно и то же, хоть бы кто-нибудь выдумал что-то оригинальное!.. — Он еще только потирал бедро свое ладонью, не замечая того, что потирает, и не замечая также того, что не замечает, но все же потирал и потирал бедро ладонью.

— А? — говорил он. — Нет, почему собственно?! Что говорить обо мне? Давай лучше о тебе. Ты же телефонная проститутка! Что, разве не так? Ты же сегодня с одним, а завтра с другим, ты по тридцать раз на дню с разными ублюдками. И все — одно и то же. Ах, я не знаю, как мне жить! Ах, у меня потерян интерес к жизни! Не так, скажешь? Нет, ты скажи, у тебя бывает что-нибудь другое, такое, чтобы ты могла бы нас не ненавидеть? Да мне только интересно, когда ты бросишь трубку, когда тебе наконец надоест слушать мои измывательства. — Незрелое напряжение сарказма временами перебивалось у него мимолетными уколами злости.

— Шлюха! Проститутка! — кричал он. — Ты хуже проститутки! Та хотя бы не обманывает людей, она дает то, чего от нее ждут. Ну что, у тебя еще не пропало желание со мной говорить? Сколько тебе платят? Не хочешь говорить? Сколько? И все? Да-а, негусто. Еще не хватало тебе сочувствовать!.. А? Тебе, должно быть, только такие, как я, звонят? Опять не говоришь? Не можешь? Так и думал, что ты сейчас об спросишь. Ужасно примитивно!.. При чем здесь это?! А вот ты, например, могла бы?.. Нет, не сейчас, конечно… Но ты же не все время на работе… Да нет, я только так… Я все прекрасно понимаю, не держи меня за идиота. У тебя все в порядке, ты бы не попала на такую работу, если бы у тебя не было… Как тебя зовут? Ну скажи, кому будет хуже, если ты скажешь? Ты, наверное, записываешь наш разговор? Ты записываешь? Нет, мне наплевать! Лиза? Не знаю, возможно, нравится. А меня Максим. А знаешь, почему я говорю с тобой так долго? Нет? А может, я жду, пока водичка остынет… Нагрел… Тепленькая такая ванна!.. Колонка всю ночь горела… Залезла бы со мной в такую ванну? Сейчас, погоди, там кто-то звонит. Я сейчас… — соскользнув с подоконника, аппарат и трубку аккуратно положил на согретое его задом место.

Позвонили еще раз, он взял со стола подготовленную бритву, раскрыл ее и полузастывшею своею походкой в полутемную прихожую шагнул.

— Кто? — спросил он.

За дверью было тихо, может, только шелестело что-то едва слышно.

— Кто там? — снова спросил он. Рукоять бритвы с силою стиснул Максим, с тревогой ожидавший ответа.

— От Лизы, — то ли услышал Максим, то ли послышалось ему, но он вздрогнул. — Не бойсь, — слова еще были.

— Какой Лизы? — переспросил он.

— От Лизы, от Лизы, — услышал он глухой голос. — Лизе звонил?

Машинально он открыл дверь, тут же хотел закрыть, но не успел. Мужчина с мясистым лицом, одетый в пальто черное, вставил ступню меж дверью и косяком, из-за спины у него еще высовывался другой, помоложе.

— В психологическую помощь звонил? — спросил мясистый. — Вот мы помочь и приехали.

— Это Иванов, — добавил еще тот, что стоял за левым плечом у мясистого. — Кандидат наук. А я Гальперин.

— И тоже кандидат, — хохотнул Иванов, с силою налегая на дверь. — Мы сейчас поможем. Ты только не рыпайся.

Максим махнул по воздуху лезвием, но отшатнулся вглубь прихожей, и двое мужчин шагнули за ним вслед.

— Ишь ты! — удивился Иванов. — Еще бритвами машет!.. Вот это дежурство!.. — Идя за Максимом, он вытаскивал свой брючный ремень и один конец его обматывал вокруг запястья.

— Да, неописуемое дежурство, — сказал Гальперин.

— Немыслимое.

— Кто вы такие? — крикнул Максим.

— Как это — кто? — удивился так же Гальперин. — Психологи.

Он, сделав шаг, посмотрел на стену с тоской.

Психологи с двух сторон стали обходить молодого человека, тот метнулся между ними, но наткнулся на стол, засуетился, бросился назад, и в это мгновение Иванов ременной петлею захватил руку Максима, вооруженную лезвием.

— Вот еще!.. — говорил он. — На нас, на психологов, бритвой махать!..

— Да, — сказал Гальперин. — Никакого почтения к науке.

В одну минуту выкрутили они у Максима бритву его опасную, тот стонал и вырывался, он уже все понял, и каждой жилкою своей соскочил в ужас; Иванов прижал его к подоконнику, прямо против лежащего телефона со снятою трубкой, Гальперин давил на грудь, другою рукою отводя ноги Максима, беспорядочно дергающиеся перед ним. Потом Максим отпихивал от себя лицо Иванова.

— Телефон! — с хриплой своей, беспризорной яростью шипел мужчина. — Телефон уронишь!

Он вдруг толкнул молодого человека всем своим грузным, энергичным телом, Гальперин попытался того удержать за одежду, но не сумел, ноги Максима мелькнули еще раз перед лицом его, зазвенело выдавленное стекло, и с воплем звериным семнадцатилетнее тело вывалилось в предательское пространство серевшего утра. И небо над головою было цвета глины, цвета потревоженного болота.

— Черт!.. — сказал Гальперин.

— Кажись, перебор, — говорил тяжело дышавший Иванов, смыслом своим отходя от недавней схватки.

Гальперин высунулся в окно.

— Там асфальт, — говорил он, лицом возвращаясь к его ученому коллеге. — Позвоночник — хрусть!..

— А зачем он Лизе с утра звонил?! — возразил Иванов. — И из башки каша вышла, — добавил он.

— Будет всадник без головы, — говорил Гальперин.

Он озабоченно по комнате заходил. Нашел в буфете яблоко, хрустнул им, продолжая рыться по ящикам буфета.

— А яблочка хочешь кусить? — спросил он.

— Кто же его после тебя есть станет? — возразил Иванов грузным и развинченным своим баритоном.

— А ты можешь с той стороны, где я не надкусывал, — сказал Гальперин, чем-то любопытствуя в раскрытом альбоме с фотографиями.

Иванов сходил в ванную и на кухню, но там были мухи, а мух Иванов не любил; он вернулся, и пошарил еще немного по комнате в разных местах. Не видно было по нему, чтобы он чем-то был недоволен, разочарование вообще редким гостем было на его неподвижном лице.

— Идти надо, — говорил он.

— Да, сейчас, — сказал Гальперин, с сожалением отрываясь от альбома. — Смотри, какая девочка, — говорил он. — Должно быть, мамка его в молодости. Просто фотка старая.

Оба вышли в прихожую квадратную с одним углом срезанным полуразрушенною каминною печью. Иванов стал шарить по карманам в лоснящейся серой куртке с подпалиною на плече, висевшей на вешалке, Гальперин же разглядывал картинки на стенах. Гадкие пожелтевшие вырезки из журналов он рассматривал с алчностью завзятого эротомана.

— Там, в ванной вода даже не остыла, — сообщил Иванов, доставая ключ из кармана куртки.

— Я бы с удовольствием сейчас в теплой ванне полежал, — согласился сибарит Гальперин.

— Лучше все-таки так, чем по-другому. А то, представляю себе, целая ванна кровищи бы натекла.

— Да, — сказал Гальперин.

 

12

В узком проезде между двумя корпусами цехов Ш. свой безукоризненный автомобиль остановил и сам тоже с полуповоротом презрительным головы его к пассажиру привычному замер.

— Старикашка ворота закрыл, а выезжать как-то надо, — одними губами Ш. говорил, единственно самого себя поражая своим прогрессирующим здравомыслием. Ш. говорил.

— Акции мои по-прежнему растут в цене, — Ф. головою кивнул, потянувшись только своею сухой кистью к двери. По мере необходимости этой рукою своей он мог совершить как недюжинный подвиг, так и непревзойденное безобразие.

— Иди, иди, — бормотал Ш., - без победы не возвращайся.

— Где Ф., там и победа, — бесцветно его оспорил изобретательный Ф. — Между этих двух ушей иногда зарождаются кое-какие соображения, — присовокупил он еще себе самому отдельной строкою своих рассуждений.

Он шагал по мерзлой дороге, подошвами шлепал по твердой почве, вот за угол повернул, дорогу пересек и пошел по колее тепловозной в направлении пропускного поста. Еще издали его заприметив, из будки вышел старик и глядел на приближавшегося Ф. с равнодушной и гадкой своей усмешкой.

— Ну как, — крикнул он, — много наснимали рабочей доблести?

Ф. молчал и приближался к охраннику озабоченною своей походкой, на того даже вовсе не глядя.

— Позвонить надо, — хмуро говорил он, проходя мимо опешившего старика. — Начальство у меня строгое.

— Ну куда, куда? — встревожился тот и поторопился за Ф., уже дошедшим почти до будки. — Нет никакого телефона.

Рысиным прыжком Ф. метнулся к старику, рывком того за ворот схватил, и не давая опомниться, к горлу приставил нож с выкидным лезвием.

— Ты что? Ты что? Я же к вам по-доброму!.. — замельтешил охранник, суетливо шаря у себя на боку и стараясь расстегнуть кобуру. Ф. это взбесило, он съездил в челюсть старику, но придержал его, чтобы тот не упал, и потащил вверх по бетонным ступеням. Ногою дверь распахнул и старика на пол дощатый швырнул, так что фуражка у того с лысины слетела, и вдруг визг слышит сквозь пелену изумления своего мимолетного. Блондинка медовой молодости с голой грудью, вся разомлевшая от тепла полусонного, на топчане в одеяло кутается, да на Ф. глазами, полными страха и трепета, смотрит. Вот так приключение, говорил себе Ф. с судорогою усмешки на душе его скоротечной.

— Что вам надо?! — крикнула блондинка, отстраняясь.

— Потише, киска! — прошипел Ф. — Объект охранять надо было, а не с тетками развлекаться.

Он уже вовсю орудовал своим ножом, рассек телефонный провод в трех местах, Ф. тоже любил троицу; а другие числа не любил, хотя пользовался ими всеми с одинаковым хладнокровием; на дощатой стене порезал еще какие-то провода, взмахнул лезвием для одной острастки перед лицом хорошенькой блондинки, зловеще оскалившись. Старый охранник, ползая по полу, все-таки кобуру расстегнул, но пистолет не успел вытащить.

— Ах ты падла! — заорал Ф., всю силу ноги своей вкладывая в пенальти головою старика. С больным звуком, на манер хрюканья, тот отлетел к топчану, Ф. подскочил и пистолет у того из кобуры тащит, тут и блондинка, как дикая кошка, на Ф. набросилась, в волосья его метя, Ф. с разворота и ей заехал и после на ноги вскочил с новым оружием его в руках, растрепанный, жуткий и великолепный. Головою покрутив, он заметил наконец пульт с тремя кнопками, нажал одну из них, нажал черную и, в окно глядя, наблюдал ползущую створку ворот и беззвучный автомобиль Ш., сверкающий его помпезной эмалью; тень причудливости легла на саркастические губы его.

Ф. метнулся из будки, перескочил через канаву с замерзшей вонючею жижей и бросился за ворота. Автомобиль тащился еле-еле, но едва только Ф. стал к нему приближаться, тоже изрядно прибавил скорости.

— Стой, сука! — прошептал себе Ф., на последнем дыхании своем продолжая бесплодную гонку.

Ш. всегда умел измываться, не теряя достоинства своего, он и сейчас мог рассчитывать на полную безнаказанность своей иронии, Ф. вдруг стал как вкопанный и, разведя ноги шире плеч его, полез за пазуху за пистолетом. Достать его не успел; автомобиль, повернув налево, скрылся за сплошным бетонным забором. Ф., глотнув окрестного тумана, отправился следом безо всякого мимолетного состава его горечи или иных случайных слагаемых. С оружием он ощутил себя избранником нового смысла, случайно причастным к любым сомнительным новостройкам гордости. Грудь и ноздри его содрогались от непосильного, ядовитого духа, недвусмысленно расстилавшегося над почвой, но Ф. не стал головою крутить в поисках его источника. Сотню метров прошел бесцветным своим шагом, потом еще сотню, повернул влево, и неподалеку, у обочины, увидел стоящий автомобиль Ш., парою колес его едва не заехавший в угрюмую придорожную канаву.

Дошел он с полной жесткостью его созревшего побуждения, дверь распахнул, молча сел на сиденье рядом с Ш., и так остался сидеть, совершенно отдавшийся силой своей его размеренному дыханию. Хотя он, разумеется, никогда бы и не решился подписать себе приговор всеобщего восхищения.

Ш. по достоинству оценил такое хладнокровие.

— Главная моя претензия к тебе в том, что ты ставишь под сомнение мою прославленную фертильность!.. — сокрушенным его голосом выкрикнул он, заводя покладистый мотор своего немыслимого автомобиля.

Ни слова Ф. не сказал, сосредоточившись на своей неприступности. Ф., Ш. и мир — бывал ли когда-нибудь презрительный треугольник определеннее, бывал ли когда-нибудь он безнадежнее?

Поблизости на пустыре, посреди выжженной безобразной земли, расстилалось бурое зеркало не замерзавшего и в самые лютые холода кислотного озера.

 

13

В комиссариате все сразу разошлись, Кот поднялся на этаж выше, спать отправился, сообщил Неглину Кузьма, скептический Кузьма Задаев, но он сам тоже не стал долго задерживаться, почти сразу исчез, пойду-ка пошныряю немного, сказал он. Куда он пошел, говорить не стал, но Неглин знал, что его нет в здании, хотя это ничего и не значило: он мог вернуться в любую минуту. Неглин сел за картотеку.

— Абрамов, — твердил он, изможденно вглядываясь в карточку, — Марат Вольдемарович, семидесятого года рождения… АО «Горный поток…» Директор… Арестован шестнадцатого июля с. г… Эс… гэ… — повторил Неглин в полусонном мимолетном недоумении.

Глаза у него слипались, Неглин тер их кулаками, ходил по кабинету между своим столом и Кузьмы, снова садился и пробовал писать. Он поискал в столе банку с кофе, но кофе он не нашел, хотя банка была на месте, спрятанная в ящике. Мало ли кто это мог быть, черт побери, думал Неглин; он был в ярости и ослеплении, и временами — в тоске.

— Баулин, — снова твердил Неглин, едва овладевая охрипшим и усталым своим смыслом. Что за дело было ему до какого-то Баулина, притулившегося где-то в самом начале их проклятой картотеки?! Неглин не знал, работает ли буфет на первом этаже комиссариата, но решил все же сходить наудачу.

Буфет оказался открытым, это уже было половиною счастья. Там не было никого, кроме буфетчика — это была другая половина. На большее, разумеется, не стоило теперь и рассчитывать, а наивным он не был. Даже на молодость несмотря наивным не был Неглин, — кажется так. Он взял себе стакан черного кофе с глюкозой и козинаки из воздушного риса, и больше здесь не было ничего.

— Ну и куда ездили? — спросил буфетчик у Неглина, которого немного знал, когда тот уселся за столик возле прилавка.

— В Нуккапебку и еще дальше, — отвечал хмурый Неглин.

— Ну!.. — цокнул языком буфетчик.

— Вот тебе и «ну»!.. — огрызнулся Неглин.

— Это все из-за детского сада? — говорил еще буфетчик, поводя своим карим, жестковатым глазом на молодого человека, зажавшего горячий стакан между двух озябших ладоней.

— Из-за всего, — отвечал тот.

— Работка у вас, — сказал еще буфетчик и грязным полотенцем стал вытирать посуду.

— А у тебя? — сказал Неглин.

— Не равняй меня и вас, — зевнув, отвечал ему буфетчик.

 

14

Иванов запер и опечатал дверь, и оба быстро скатились вниз по узкой и нечистой лестнице, в двух пролетах ее лишенной и перил. Гальперин проскочил в дверь впереди Иванова, и вот уж оба они оказались на улице, заходящейся полупрозрачным жидковатым туманом, холодно стлавшимся промеж приземистых окрестных зданий. Психологи обошли здание, и сразу же за углом увидели на асфальте неподвижное тело, лишь изредка подрагивающее в последних своих, неживых конвульсиях. Неподалеку стояла женщина лет пятидесяти от ее бесполезного рождения и, в ужасе держась пальцами за дрожащие губы, смотрела на остывающее тело.

— Знаешь его, что ли? — спросил Гальперин у женщины, вставая рядом.

— Перевалко, — говорила женщина. — Перевалко Максим из восемнадцатой. Мать у него в ночную работает.

— А ты живешь здесь? — неприязненно говорил Иванов, оглядывая женщину пристальным своим взглядом.

— Дворничиха я, — отвечала она.

— Ишь ты, дворничиха, — удивился Гальперин. — В такую рань встаешь!.. Я бы нипочем каждый день не смог!..

— Да, — согласился товарищ его. — Ночью спать надо.

— Утром тоже, — сказал Гальперин.

— Начальство чумы боится, — пояснила женщина. — Чаще мести велят.

— Чума — болезнь опасная, — сказал Гальперин.

— Да, — сказал Иванов. — Хуже сифилиса.

— Ни в какое сравнение не идет, — сказал Гальперин.

Он склонился над телом, лежащем на боку. Голова была разбита, и вокруг нее на асфальте натекла небольшая лужица густой крови. Приоткрытый рот человека незрелого застывал в последнем его оскале. Иванов перевернул тело на спину, но больше разглядывать не стал и сам распрямился.

— Мы его сейчас увезем, — сказал он, глядя на женщину не выше живота ее, — а ты здесь все замети получше.

— Сейчас стало столько суицида, — повел рукою Гальперин, будто с сожалением, и посмотрел вверх, где чуть ниже окна разбитого в четвертом этаже на проводе висел телефонный аппарат и еще ниже, на уровне третьего — трубка.

— Подгоняй фургон, — коротко говорил Иванов.

Гальперни кивнул головой и пошел вокруг дома. Иванов потер руки и поразмял затекшие за ночь плечи. В их работе нередко приходилось разговаривать с простонародьем, к этому-то он давно привык, но все же ползучая угрюмость их низкопоставленных собеседников временами сама собой проникала в его душу. И это-то было хуже всего.

— Матери его скажешь, чтобы в центральный позвонила, — сказал он. — Психологи мы. Городские психологи. С особыми полномочиями.

Дворничиха, глядя на Иванова затерянным взглядом, только кивнула головой в скоропостижном ее согласии.

Из-за угла выехал черный фургон, Гальперин уверенно развернулся и подал его задом. Потом вышел из кабины и стал открывать сзади дверь из двух створок, на которых желтою полуоблезшею краской было написано: «Городская служба психологической помощи».

— Ну что, уважаемый, — бодро сказал кому-то в темной глубине фургона Гальперин, — тебе придется немного потесниться. Сосед у тебя появился.

Из фургона выскочил какой-то коротышка в бесформенном костюме из застиранной серой ткани, казавшейся чем-то наподобие брезента. Тот быстро огляделся, увидел дом, Гальперина, Иванова, дворничиху и застывшее тело и недовольно скривился.

— Очень мне приятно разъезжать тут с вашей падалью! — говорил бойкий коротышка.

— Ну ничего, — возражал Гальперин. — Отнесись к этому по-философски. Как ты это умеешь.

— У меня ведь эксклюзивная миссия, — предупредил Гальперина коротышка ловким и спокойным своим голосом.

— Знаем мы твою миссию! — одернул тот коротышку.

Когда мужчины втроем стали затаскивать тело в машину, дворничиха начала подвывать немного от бесцельного провождения времени и мгновенной своей горечи, так что Иванов даже в раздражении прикрикнул на нее.

— Дура! — дал он еще тетке лапидарное определение.

— Пленку!.. — деловито командовал Гальперин коротышке, снова заскочившему в фургон и готовому принимать тело. — Пленку расстели. Слышишь, что говорю? Там, под сиденьем.

Коротышка и вправду добыл из-под сиденья рулон полупрозрачной замызганной пленки и расстелил ее возле порога. Потом принял босые, в одних носках, ноги Максима, которые подал тому Гальперин, потянул их вглубь фургона. Хрустящею пленкой накрыл коченеющее тело молодого человека, уложенное на пол фургона, и перед тем, как Гальперин захлопнул дверь, посмотрел вверх на стену дома со стороны, выходящей на север, и в четвертом этаже увидел окно разбитое и ниже его аппарат с трубкой, казавшиеся застывшими.

 

15

И было утро, новое амбициозное утро, со стальной холодностью его чахоточного, мерного развертывания. Они передвигались — ехали на машинах, ползли на брюхе, а вот этого-то как раз не было, усомнится иной в бессердечии своем, они тщетно старались соблюдать видимость достоинства перед лицом существования. Пусть так, на брюхе они не ползали, они находили другие способы пресмыкаться во прахе и нечистотах. Кое-кто уже и доехал до места, до своего тщедушного пристанища, и сидел там под лампой, пока она горела, и расхаживал по комнате, когда она умудрялась погаснуть.

Они слушали свои шаги и стук сердца, они считали свои вздохи, кожею своей они срастались с безветрием, душою — с безлюдьем и безвременьем, они немало теперь обгорели душой в их небывалой внутренней жизни. Кто-то из них любил сидеть на берегу моря в непогоду, в ноябре, и глазами полными сухости смотреть вдаль, видя лишь одну серость вдалеке, чуть выше горизонта; другие того не любили и даже от самой мысли о подобном провождении времени впадали в ярость, почти всегда, впрочем, искусно скрываемую.

Люди на земле, или только вблизи города, этим было почти все сказано, и когда у одного на лице зажигалась радость с ее тусклым оловянным блеском, или другой равнодушно перебирал зерна своей избранной досады, меж ними и всеми иными, теми, что топчут почву от утра и до ночи в поисках их насущной провизии, никогда не проскакивала искра согласия, не завязывались нити соединения. Иногда они тяготились своими именами, своими повадками, своими биографиями, и все свершающееся, монотонное или сверхъестественное, происходило будто не с ними и не в этом мире, но будто в пыльном луче синематографа, вырывающемся из усталых утроб их в пустые и равнодушные окрестности. Безбожность ныне царит над землею, но безбожность, играющая в свои беспредельные игры. Они вполне сжились с канонадами, когда те были от них далеко, но стоило только звукам побоищ приблизиться к их ничтожным жилищам, они тотчас начинали вертеться ужом, мышью прятаться по щелям, вспоминали все свои полузабытые молитвы, сарказмы и заклинания.

И все же: было ли существование их полноценным? Нет, никогда не было существование их полноценным: если был вокруг шум, так не было ярости. Если была ярость, так никогда не находила для себя точных наречий. Человек, человек, это всего лишь человек, с краеугольным ничтожеством его смысла и представлений; и как же не поражаться еще неимоверному своеобразию его бесчисленных стилистических ошибок?! Но все же только не требуйте от него невозможного, не ждите от него гордости, когда он распластался ниц, не ждите от него точности, когда он распугивает и обижает окрестных ангелов абсолютным и холодным блеском своих беспорядочных молитв, не ждите от него осторожности, когда он впал в ярость, когда, закусив удила от гнева, мчится навстречу собственной гибели, желанной и неотвратимой.

 

16

— Друг мой Ф., - с иезуитской любезностью начал Ш., шестым бесчувствием своим обнаружив в себе первые признаки подступающей скуки.

— Это, пожалуй, чересчур сильно сказано, чересчур сильно, — возразил его самодостаточный пассажир, справедливо гордившийся легированной сталью его обычных измышлений.

— Давно меж нами не звучало чего-то… нестерпимо богословского, — Ш. говорил. Ему, возможно, следовало бы подумать и о некой новой фонетике, о создании наиболее достоверных звуков для его непревзойденных сатир. Приятелю его Ф., впрочем, вовсе не импонировало быть сторожем его благоговейных глумлений. Он готов был затеять какую-либо собственную историю в противовес настойчивым россказням Ш.

— Я тебе не рассказывал, — лениво начинал он, — как я блевал под «Девятую симфонию» Бетховена?

— Да нет же, — возразил Ш., - я намереваюсь развернуть перед тобою картину, полную небесного совершенства.

Пальцы руки своей оторвав от колеса рулевого, с плебейской заскорузлостью жеста потеребил переносье, будто намереваясь чихнуть. С заправской решимостью держал он паузу, с кичливостью непревзойденного питомца подмостков. Из них двоих был он лидер в сарказмах, Ф. же превосходил того в номинациях незамысловатости и настырности.

— И вот мы видим нечто осиянное, — говорил Ш. — Декорации, по правде говоря, темны.

— Светлы, — возразил Ф., на лету подхвативший сомнительную метафору.

— И некто прохаживается посреди ангелов… — Ш. говорил.

— С бородой.

— Это необязательно.

— Но лик Его светел.

— Пусть так, — согласился покладистый Ш. — И вот посреди дней Его беззаботных бывает охвачен Тот неким томленьем. А теперь скажи мне, Ф.: мастурбирует ли наш герой, или предается блуду с двуполыми ангелами?

— Он сексуальный сомнамбула, и все прозябание мира имеет причиной единственно акты его пьянящего блуждания, — с кривоватой усмешкой лица его небритого Ф. говорил.

— Ты хоть обдумал это своим гипоталамусом? — неожиданно вскинулся Ш., вполне в духе его обычного словесного отщепенчества. Иногда с полуслова пробуждалось к жизни их обоюдное отвращение; но им все же удавалось порою вести их великие диалоги.

— Мы всего только бильярдные шары, — отвечал Ф., - не более, чем бильярдные шары в играх своеволия.

— А бильярд в половине какого? — с натужным любопытством осведомился Ш.

— Эта игра вне времени, хотя и в пределах пространственной определенности, — Ф. говорил.

— Погоди-ка, — вдруг отозвался Ш. с внезапным напряжением его холодного голоса. Он быстро стал выворачивать руль, дал задний ход и развернулся едва ли не на месте. Ф. с сожалением рассматривал серые корпуса крематория, до которых было уже рукой подать. Эта дорога не вела к центру города, но и сейчас, развернувшись, Ш. не стал от того уезжать.

— Ты что это? — спросил Ф., на мгновение очнувшийся от случайного сожаления своего.

— Забыл, что ли? — отозвался Ш. — Там же дальше блокпост. Хочешь, чтобы нам кишки выпустили?

— Так значит тебя нам следует благодарить за наше спасение? — с глухою, невоздержанной иронией своей Ф. говорил. С аммиачной своею усмешкой Ф. говорил. Иногда и тот, и другой готовы были действовать вопреки доктринам их избранного существования.

Ш. промолчал. Автомобиль его свернул на территорию заброшенной стройки и неторопливо тащился по мерзлой дороге, усеянной битым кирпичом. Ф. прекратил оглядываться, вполне равнодушный к пройденному или проеханному, равно как и к тому, до чего им еще предстояло дойти или доехать.

— Там теперь сжигают только по субботам, — будто выдохнул Ш. гнетущее свое рассуждение. И он был уж почти рад перемене темы их оцепенелого, заскорузлого разговора. Подобно Демокриту, погубил он достояние отцов, но даже и не думал сожалеть о том в природной своей беззастенчивости.

— А в другие дни? — живо спрашивал Ф. с намеренным блеском его любопытства. Спрашивал Ф.

— Разве ты не слышал? — удивился Ш. — Там же Комитет по культуре находится, — Ш. говорил.

По левую руку от них возвышался ржавый башенный кран, с крюком на тросах, слабо раскачивающимся на мимолетном ветру. Недостроенный дом с зазубренными кирпичными краями казался вросшим в почву, и повсюду, вокруг его цоколя, топорщилась сухая полынь вперемешку с осотом. Ш. с особенным мастерством выбирал всегда самые сомнительные закоулки, когда нужно было избежать неприятностей или просто сократить путь. Вопреки Шатобриану был он машиной для деланья жизни, хотя машиной не слишком искусной и, возможно, даже с неполадками в ее причудливом механизме.

Они объехали дом, и за ним оказался еще один выезд с площадки, грунтовая дорога шла здесь вокруг кладбища, по ней-то и решился следовать Ш. Автомобиль нырнул под жидковатую пелену утреннего тумана; через редкие прутья старой ограды Ф. рассматривал замшелые стелы из разнообразных гранитов и диабаза, и губы его постепенно сводило в гримасе сосредоточенности. На голых сучьях деревьев черными грушами громоздилось воронье, застывшее, неподвижное и остекленелое. Нестерпимо тянуло гарью, и водитель, и его пассажир при закрытых дверях и поднятых стеклах ощущали этот тягостный воздух. Здесь бывало небезопасно, в этих окраинных районах, и при первой возможности Ш. всегда старался поскорее отсюда унести ноги или колеса. В минуту опасности он мог легко притвориться сиротой или, например, отщепенцем, в соответствии с модусом его внезапного вдохновения. Хотя опыт сарказма и пренебрежения всегда помогал ему вполне превзойти давным-давно им полученное трагическое образование.

 

17

Фургон слегка встряхнуло, и коротышка, сбоку сидящий на железной скамье, ударился затылком о стену. Свет только едва пробивался через мутное мизерное оконце над кабиною, но глаза человека теперь уже почти привыкли обходиться без света.

— Да-а, — протянул коротышка, ногой поправляя пленку, закрывавшую труп. — Вот лежишь ты тут, а я пред тобою сижу. Но ты мне не завидуй. И я тебе не завидую. Каждому свое, как говорится.

Он помолчал.

— Жил ты, жил… Молодой был!.. Пацан совсем… Для чего жил? для чего родился? для чего мать тебя родила? для чего папаша твой?.. хотя папаша-то понятно, о себе думал… Ну а ты-то!.. Скажешь, тебя не спрашивали?.. Нет, врешь! Хоть и не спрашивали!.. Сопротивляться надо было. Упираться!.. Нет, и все!.. И отстаньте! Глядишь, и выкидышем бы вышел. Вытряхнулся бы на камни или в лопухи. А так… Где были твои молитвы? где были твоя брань и гротески? Где были твои отвращения? Скажешь, были? Мало!.. Мало было отвращений. Отвращений много не бывает. И потом, не так уж мало ты прожил. Главное — не сколько, главное — как!.. А ты!.. Тьфу!.. Надо было тренироваться, надо было развивать свои фобогенные зоны. Ну и что — развивал? Где твои фобогенные зоны? Где? Нету? Вот в том-то и дело. Сам не знал, как жить, спросил бы у кого-нибудь… Спросил бы у Казимира. Казимир бы тебе ответил, как жить. И вообще: зачем было из окна прыгать? А? Сам не знаешь? Может, ты летать любишь? А Бог тебе крыльев не дал? Ну вот, станем мы теперь все на Бога сваливать. Нехорошо это, некрасиво, знаешь ли.

Фургон еще раз встряхнуло, хотя ехал тот медленно, коротышка повалился на скамью, но тут же выпрямился горделиво.

— Вы там поосторожнее! — недовольно говорил он. — Небось, не говно везете.

Он вновь помолчал.

— Ну хорошо, вот ты жил, и — что? ты можешь философски осмыслить каждую минуту твоего бытия? Нет? Так я и думал!.. Сказал бы что противоположное — так не поверил бы. На смех бы поднял. Жизнь прежде смысла и вместо смысла, скажешь ты? Нет, это меня не убеждает. Я готов проделать за тебя непосильную твою работу, но, по здравому рассуждению, я заключаю, что и мои усилия оказались бы тщетны. Ты бессмыслен, как камень, как трава, как песок, как ветер, так что ж на тебя изводить труды моей рефлексии?!

Коротышка вдруг пропел своим отчетливым голосом развернутое трезвучие мажорное на слог «ба», и, кажется, остался доволен собой.

— Мне сегодня надо хорошо звучать, — пояснил он своему неподвижному собеседнику. — Ты-то лежишь тут, а мне еще работать. Может, моя задача — второе пришествие, а я его заведующий, откуда ты знаешь? Одного им мало было!.. Козлы!.. — неопределенно погрозил он кулаком кому-то. — Да и что ты понять можешь? Ничего, скоро приедем уже.

Новая пауза коротышки была весомее прежних, казалось, как будто он даже задремал, но ничуть того не бывало, он был трезв, бодр и здравомыслящ, вот он наконец вздохнул от какой-то новой мысли своей, или от безнадежности и снова стал говорить.

— Ты думаешь, что смерть — дезертирство? ты думаешь, ты куда-то сбежал? Нет, нет, и еще раз нет. Это жизнь — дезертирство. Мы все — дезертиры. Дезертиры от вечного предназначения. Так, правильно. Вот я скоро стану говорить — работа у меня такая — а ты, давай, слушай. Я буду громко говорить. Ты-то хоть слышишь? — встревожился вдруг коротышка. — А то лежишь тут, как чурбан безмозглый, и никакого спросу с тебя нет. Где душа твоя, а? Здесь или в эмпиреях? А? Где твоя душа, парень? Скажи-ка? Молчишь? Молчишь, сволочь? Где смысл твой? Тоже нет? Да нет, что это я? — спохватился вдруг человечек. — Ты молодой — а значит и смысла у тебя никакого нет и не было. Смысл — такое дело, его еще заслужить надо. А чем заслужить, черт его знает, и я тебе не скажу. Хотя сам-то я заслуженный работник смысла, но все равно не скажу. Собственно, чего я на тебя время трачу? — спросил человечек, сплюнув на грязную пленку перед собой. — Не стану я на тебя время тратить, очень мне надо!.. — говорил еще он.

И снова сплюнул.

— Так-то!..

Фургон вдруг хрюкнул своим изношенным мотором и остановился. Коротышка встал, едва не задевая головою невысокий потолок.

— Ну вот, — говорил он, — должно быть приехали куда-то.

Говорил он. И был прав. А вот только куда они приехали — кто бы мог сказать это уверенно? Никто бы не мог сказать это уверенно.

 

18

Когда дверь открыли, Неглин сразу проснулся, и сердце его сжалось в случайном волнении. Он догадался, что пришел Кузьма, и с ним еще кто-то. Он решил не вставать; Кузьма сообразит, что он здесь, и, если Неглин ему понадобится, Кузьма сам его позовет.

— Ну-ка, вот сюда сел! Ну! — холодно говорил Кузьма своему собеседнику. — Руки давай!

Неглин слышал, как Кузьма усадил кого-то на стул, елозили ножки стула по паркету, потом лязгнул замок, Неглин подумал, что это, должно быть, были наручники, он послушал еще минуту звуки, доносившиеся из-за перегородки, и потом снова закрыл глаза, надеясь заснуть.

— Ну что, Романчук, — говорил Кузьма, — пока ты теплый, давай сам рассказывай. Слышишь, что сказал?!

— Что рассказывать? — отвечал Романчук своим южным носовым говором.

— Опять по харе хочешь? — возражал Кузьма со своей нержавеющей злостью.

— За что, лейтенант? — с хамоватой округлостью загнусавил голос.

— Я тебе, сука, не лейтенант, — гаркнул вдруг длинноволосый собеседник Романчука на повышенной ноте их напряженного разговора. — Если колоться не будешь, я тебе сейчас всю морду расстаканю.

— Ну все, все, — стал успокаивать Кузьму Романчук.

Тут же послышался шлепок, и сердце Неглина заколотилось.

— Вот так! — говорил длинноволосый. — Я предупреждал.

Романчук вскрикнул, Неглин пошевелился, но тут же себя стал уговаривать, что можно и не вставать. Щекою своей и виском вспотевшим прижимался он к коже диванной подушки, которая прежде бывала под головами у всех, кому было не лень; много ночей, покойных и лихорадочных, служил сей предмет делу мимолетного казенного отдыха.

— Ну?! — разъярился нетерпеливый Кузьма. — Где брат? Брата мне давай! Перчика, Перчика мне давай!

— Да, рази ж он мне рассказывает!.. — осторожно возражал Романчук, но ему не помогла его осторожность.

— Сука! — орал Кузьма. — Педофил такой же, как и брат твой ублюдок, могила по тебе плачет!..

— Я у них только баранку крутил. Продукты привезти, белье в стирку увезти — вот это мое было!.. Я больше все по шоферской части!..

— По шоферской части! — крикнул Кузьма. — Вот и получишь сейчас по своей шоферской части!..

И снова слышал Неглин звуки ударов, слухом ушей своих и душою поежившейся слышал Неглин.

— Да, не знаю я, — барабанил беспокойный голос в просветах меж стонами, — не знаю! Вечно у него идеи какие-то!.. Он мне еще весной говорил: «Колька, — говорит, — айда со мной живицу собирать. Продадим — денег заработаем». А я ему: уродина, говорю, кому живица твоя нужна? А он и слушать не слушает, но и сам не поехал. А у меня баба на сносях была, я бы хоть куда поехать готов… А! — вскрикнул еще Романчук.

— Не знаешь?! Не знаешь?! Морда твоя черномазая! А то, что тебя с этим недоноском вчера на базаре видели, это ты знаешь?!

— Не был я, лейтенант, не был! Христом Богом и детишками Его малыми клянусь, брата месяц не видел, и духа его рядом со мной не было!

— Гнида! — со слюною брызжущей изо рта его яростного орал лейтенант, длинноволосый лейтенант орал. Потом была пауза, секунды три, потом послышался стон, затравленный, звериный; Неглин насторожился, еще секунду была пауза. — Так?! — кричал Кузьма. — Так?! Так?!

Грохнул выстрел, едва не возле уха Неглина, и тот вскочил, как подброшенный катапультою. Неглин вскочил.

Виденное его ужаснуло, они с Кузьмою взглядами встретились, тот, что старше, был мрачен.

— Не переношу, если Бога ругают. Понял? — говорил длинноволосый, неловкою рукою скрывая пистолет в кобуре.

Дверь отворилась, и слышали топот, и вошел Кот, и с ним еще трое.

— Что здесь такое? — завизжал Кот внезапным своим возмущенным фальцетом. Завизжал комиссар.

Кузьма уже теперь собою владел.

— Этот цыган, ублюдок, — говорил он. — Я допрашивал, он дернулся, хотел на меня броситься, и пистолет сам выстрелил. Неглин подтвердит. Так, Неглин?

Тот беспокойно перевел взгляд с цыгана с развороченным дымившимся виском его на свой стол, забрызганный кровью, отшатнулся от людей пришедших, метнулся в сторону, к стене, опрокинув стул по дороге, и зашелся унизительными рвотными спазмами.

— Давай сюда пистолет, — говорил Кузьме комиссар.

Кузьма посмотрел на комиссара вполне хладнокровно, и будто даже ряби на поверхности его совести не наблюдалось, и вот уж он неторопливо в кобуру за пистолетом полез.

 

19

Стекла запотели, когда Ш. машину остановил, но он не стал их ничем протирать. Они теперь попали в ловушку, впереди дороги не было, машины стоят, весь асфальт кирпичом битым усеян, и рухнувший ночью столб фонарный наискось путь преграждает. Какой-то увечный лицом потерся по стеклу со стороны Ф. и подергал дверь, хотя безуспешно. Ф. готов был изобрести для изумления пришельца новый способ хладнокровия, если бы все его усилия заведомо не пропали напрасно. Если уж и строить мне храм в бессердечии моем, говорил себе Ф., так только исполненный подлинной готики и непревзойденной обособленности. После увечный исчез, удалился, унося с собою нечленораздельное свое содрогание. Ш. сидел, не доверяя ни жизни своей и ни смыслу, он молчал, так как всегда с неохотою оказывал Ф. его маргинальные почести.

Поодаль разбирали завалы, стоял бесполезный бульдозер, гремевший дизелем на своем холостом ходу, человек тридцать в военной и гражданской одежде с понуростью их согбенных фигур нагружали носилки кирпичом. Сзади беззвучно подъехал фургон и, как солдат на часах, вдруг застыл за неординарною машиною Ш. Среди развалин дома копошились спасатели; будто бы игрушечные, заторможенно передвигались они; вот четыре фигурки, используя доску как лагу, пытаются пошевелить обломок стены, под которым зажатой лежит окровавленная старуха, возможно, уже и дышать переставшая.

От развалин тянуло гарью, чувствовал Ш., он рассеянно наблюдал за всеми перемещениями, люди тем более вызывали его отвращение, чем более он наблюдал за их обиходом; сейчас же он намеревался беречь силы своего безверия с расчетливостью опытного бойца. Через запотевшее от тумана послерассветного стекло в зеркале заднего обзора Ф. надзирал за стоящим фургоном. Двери кабины его распахнулись, и с обеих сторон на землю соскочили двое; зябко потирая ладони, покашливая и посмеиваясь, направились они назад и тотчас же с глаз Ф. долой скрылись позади фургона. Любопытство мгновенное желваком по скуле Ф. прокатилось, дверь он молча открыл, на воздух выбрался, но стал возле машины, на ту опираясь, и даже не оглянулся ни разу. Ему, вроде, порою слышались голоса, но ни слова разобрать он не мог, и тут же, впрочем, оскудел душою к предугаданной странности. Что было странного, он и сам не мог бы себе признаться, и признаваться не хотел. Ш. недовольно косился на опрометчивого приятеля своего.

Дверь фургона двустворчатую Гальперин открыл с записной прибауткой, которою он коротышку в брезентовом балахоне угостил, навстречу ему поднявшегося.

— Вы тут не подрались? — Гальперин говорил с пресловутой своею безграничной гримасой.

— Мне положено двойное содержание за неудобство, — возражал коротышка и пренебрежительно пнул мертвое тело, обернутое шумною пленкой.

— Ты поаккуратней с товаром, — хмуро говорил Иванов из-за проворной спины Гальперина.

Коротышка сплюнул и соскочил на землю вблизи Гальперина. Полы его балахона распоясанного, будто улиссовы паруса, раздувались.

— Запоминай, — говорил Иванов. Коротышка переступал с ноги на ногу, впрочем, вовсе не пренебрегая наставлениями психолога. Иные слова угадывал Ф. как пустые обрывки без содержания.

— Десять минут, — говорил Иванов.

— Я дело знаю, — возражал коротышка.

— Пойдешь…

— Пойду…

— Знаешь, что говорить-то?

— А то!.. — огрызнулся он.

— Повторил бы все-таки…

— Ну хватит уже!.. — крикнул коротышка.

— Капюшон! — командовал Иванов.

Человечек хрюкнул, но безропотно капюшон натянул на свою ничтожную голову. После смотрел на психологов дерзким и бесполезным взглядом.

— Потом… — говорил Иванов.

— Я это уж много раз… — говорил коротышка и выступил вперед увесистым своим шагом.

— Вот, дурья башка, — говорил Гальперин.

— Десять минут, — довеском вдогонку говорил Иванов.

— Десять минут, — бормотал коротышка.

Он прошел мимо Ф., ни на кого не глядя, и беззвучно, одними губами, шептал какие-то свои серые мадригалы и заклинания. Ф. посторонился, пропуская человечка, и позволил тому не вступать на край развороченного тротуара. Коротышка с сутулою, но гордой спиной подходил к живым еще как будто и пыльным развалинам, брезгливо озирая работавших. Он шагал по твердой, морозной земле, как по безжалостной, смертоносной трясине, как по поверхности ртутного моря. Потом он еще постоял немного, огляделся бесцельно и полную грудь набрал густого, застывшего воздуха.

— Чем это ты так там увлечен? — спрашивал Ш. у бесплодного и безнадежного приятеля своего.

 

20

По всем приметам возможно было ожидать дармового развлечения, Ш. из машины вылез и вслед за приятелем своим в направлении разрушенного дома пошел. Он всегда больше любил подспудную тишину своих мыслей, чем непредсказуемый грохот бесполезных разговоров.

— Эй вы! — голосом своим визгливым, истошным выкрикнул коротышка, когда приятели были от него в шагах тридцати. — Нашу нацию нужно запереть за решетку, да покрепче!.. В сумасшедший дом! Посадить на цепь. Как пса — на цепь! — выкрикнул коротышка в расхристанном балахоне. Он вообще немало поднаторел за все существование свое в искусстве его избранной, околоземной риторики.

Некоторые, дотоле копошившиеся на развалинах, подняли головы и обернулись к глумливому оратору. Кое-кто бросил свои носилки и иной инструмент и придвинулся ближе.

— Нашу нацию — в смирительную рубаху! Усмирить ее! Наплевать и растереть! Тьфу! — со своей внезапной, точной аффектацией плюнул себе под ноги человечек. — Я больше не видел такого дерьма. Всех до единого — в сумасшедший дом! Шагом марш — ать-два!.. Пусть корчатся и подыхают! Что вы там копаетесь? Кого вы там еще спасаете? Зачем спасаете? На погибель себе спасаете, так и знайте! Всю эту нацию, от мала до велика, да еще по миру собрать наших — и тоже под корень!.. Всех под корень!.. Чтобы миазмами своими мир не отравляли, чтобы не приучали к своему самородному дерьму!..

Толстая и полупьяная старуха в грязном растрепанном пальто грудью своею решительной пошла на коротышку.

— А там у меня доченька!.. — заголосила она. — Ты знаешь? Там доченька!.. Ты можешь ее спасти?

Один из военных подскочил к старухе и стал оттаскивать ее от невозмутимого коротышки.

— Мама, не надо! — кричал он. — Не надо. Пойдемте.

— Нет, подожди! — отбивалась старуха. — Пусть он скажет! Пусть скажет! Ты! Скажи!

— Наша нация — ублюдок, наша нация — мировой отброс, — говорил еще коротышка, в мгновение ока переведя свой отчаянный дух. — Я вам еще покажу ваши Восток-Запад!.. Нет, ведь это ж надо, — удивился еще он, — столько носиться с таким глупым недоразумением!..

— Он ничего не знает! — кричал военный, хватая старуху за руку и жалко выкручивая ее. — Он ничего не знает! Он пришел позже!

— Я всегда блюю, как о стране нашей подумаю, — бормотал еще коротышка, более для себя самого бормотал, не для народа. — Как подумаю, так вот сразу и блевать начинаю.

Стала собираться толпа. Гальперин, остановившийся рядом с Ф., заметно нервничал, сжимал и разжимал кулаки. Иванов, стоявший за спиной, хмурился и, кажется, что-то беззвучно одними губами повторял.

— Ну!.. — негромко говорил Гальперин.

— Христос — мой враг! — выкрикнул вдруг коротышка и жестом своим горделивым балахон на себе одернул. — Так вот и знайте! Я тоже, как и вы, начинал с простого презрения!

Трое военных в пятнистых камуфляжных костюмах с автоматами ходили во взбудораженной толпе. Ш. в отстранении его недомыслия кривил свои узкие губы, не замечая своей полупричудливой мимики.

— Они говорят, скажи, Казимир, что думаешь, — продолжал коротышка с новым дыханием его и смыслом. — Они говорят, Казимир — то, они говорят, Казимир — се. Никто не может без Казимира. И вот он я перед вами со своим непревзойденным, домотканым словом.

— Так ты, значит, Казимир?! — говорил коротышке один из военных, отталкивая оратора недовольным движением ладони его.

— Он, родимый, это все одобряет! — закричала вдруг старуха и закашлялась от кома в горле.

— Да они только болтают, — вставился словом какой-то гаденький мужичок в распоротом пиджаке.

— Кто? — спросили его.

— Да эти депутаты, — отвечал тот, упоенный вниманием к себе.

— Дураки все эти депутаты. Что о них говорить?! — сказали еще.

— Ну, дураки не дураки — а все же депутаты!..

— Разве не дураков в депутаты выберут?

— Рухнула держава! — провозгласил коротышка, горделиво шагнув в сторону народа. — Рухнула держава в припадке падучей болезни, и пена изошла вокруг рта ее!..

— Так, по-твоему, все — дерьмо, а ты, значит, хороший? — спрашивал кто-то у Казимира.

— Я тоже дерьмо! — с готовностью соглашался тот. — Я плоть от плоти дерьма мироздания.

— Да это же… гнида!.. — вдруг удивленно говорил один из военных в камуфляжной одежде. Казимир с беспокойством поискал взглядом кого-то в толпе. И не нашел будто.

— Точно — гнида, — подтвердили из толпы.

— А еще прикидывается!..

— Ну так что нам с ним делать? — поддержал другой военный товарища своего, поправляя рукою автомат, висевший на узком ремне на боку у него. Он обвел глазами толпу на авансцене и, поворотившись к Казимиру, сильной своею рукою взял того за одежду. — Вот видишь, народ против тебя. Ты думал будет — за, а он — против!.. Даже голосовать нужды нет.

— Ах ты, гнида! — снова говорил первый.

Коротышка отпрянул, и в глазах его серых и непокорных гнездилась тоска.

— Шопен исчерпан! — с истошною визгливостью его закаленного горла вдруг выкрикнул он. Вокруг него были чужие, недобрые и посторонние лица, и он рассчитывал только превозмочь их своей беспримерною дерзостью.

— Шопе-ен? — протянул человек в камуфляжном костюме. Казимир рванулся и хотел было спрятаться за толпою. Треснула короткая автоматная очередь, он пошатнулся и, будто переломившись надвое, рухнул лицом в кирпичную кучу.

— Вот!.. — едва успел сказать Казимир, захлебнувшись и кашлянув кровью. И это был конец.

— Вот тебе и «вот»! — отозвался военный, и носком тяжелого своего ботинка тело переворачивать стал.

Люди, бросившиеся было в рассыпную, тут же убедились в дальнейшем миролюбии стрелявшего и остановились, и даже понемногу, с опаскою стали приближаться к неподвижному телу коротышки.

Ш. отступал, осторожно поглядывая по сторонам. Иванов, проталкиваясь через толпу возле Казимира, бормотал в возбуждении:

— Не трогайте! Это наш товар! Наш!.. Наш!..

— Документы! — коротко говорил Иванову старший из военных.

— Да ладно тебе — «документы»! Причем здесь документы?! — поддержал товарища своего тут же подоспевший Гальперин. — Мы, может, тоже при исполнении. Ты на машину нашу посмотри.

Все взгляды свои перевели на фургон психологов, стоявший за машиною Ш., а Ш. в эту минуту как раз мотор заводил. Ф., восседавший одесную товарища своего, глазами сузившимися наблюдает только, как военные недоверчиво шагнули в их сторону, с неясными и недобрыми своими намерениями.

— Психологическая помощь, — вслух прочел кто-то написанное на борту черного фургона.

— Я психологов не люблю, — говорил военный. — Вечно они из людей дураков делают.

— Мы не такие, — возразил Гальперин. — Больше, чем они уже есть, мы никого дураками не делаем.

Ш. торопливо сдал назад, едва не упершись багажником в капот фургона, вывернул руль, дернул вперед, потом снова назад и в несколько приемов наконец неуклюже выбрался из ловушки. Битый кирпич хрустел под колесами, когда Ш., матерясь с живописною своей злобой, объезжал окаянный фургон. Оцепенелою скулою своей ощущал Ф. мимолетное возбуждение их оголтелого водителя. Приоритетным предметом его изысканного глумления было все самое светлое и все сокровенное, Ф. был отменным бойцом в баталиях избранных личностей. Ш. дал газу, стремясь к очередному случайному переулку, а Ф. видел, как несколько военных устремились к их автомобилю, без угрозы особенной, но кто знает, чего можно ждать даже от их простого обывательского любопытства?! Но тут произошло что-то: внезапное напряжение охватило вдруг всех — воздух, людей, дома и деревья, автомобили и тротуары… Вдруг в глубине неба что-то пронеслось, Ш. лихорадочно выкрутил руль, но спрятаться не успел, уехать не успел, и вот вдруг взметнулась почва, совсем недалеко, видел Ф., он едва только сумел пригнуться, закрыть глаза, и тут вдруг грохнуло, отчаянно и нечеловечески.

 

21

Неглин бесцельно похаживал возле двери, пальцы его дрожали, и он не мог найти себе места.

— Молодой еще. Вот и блюешь где ни попадя, — не глядя на Неглина, равнодушно говорила старуха-уборщица и засунула отжатую тряпку в ведро с грязною кровавой водой.

— Иди, иди, — ответил ей Кот. — Закончила и иди с Богом.

— Никакого уважения к чужому труду, — возразила она.

— Труд, он всякий почетен, — говорил Кузьма. И даже хохотнул негромко, по сторонам оглядевшись.

Женщина, громко сопя, вышла и едва в дверях не расплескала из ведра свою гадкую воду.

— Подведем итоги, — говорил комиссар с неприязненно дрогнувшими губами его узкими, и на Неглина и других быстро взглянул.

— Кто-то итоги подводит, а кто-то уже и работает, — бестактно буркнул грубоватый Кузьма.

— Заткнись, — спокойно возражал Кот. — Ты уже сегодня наработал.

Зазвенел телефон с однообразным и настырным его голосом. Один из инспекторов, с рваною ноздрей и шрамом на губе, снял трубку и молча вслушивался в слабосильные ее недра.

— Принято, — наконец бесцветно говорил он и положил трубку на аппарат. Все посмотрели на инспектора. — Комиссару от шефа, — говорил он. — Совещание переносится сегодня на шестнадцать.

— Ну, вот, — сказал Кот, — можно хоть мероприятие провести.

Кузьма усмехнулся; криво, но удовлетворенно усмехнулся он. Трое инспекторов потянулись понемногу прочь из кабинета.

— В двенадцать на стадионе, — комиссар им напомнил вослед.

За столом сидевший Кузьма, задумываясь поминутно над точным словом, рапорт писал о случившемся, чему виною была его мгновенная несдержанность.

— Ну что у тебя там, Неглин? — говорил комиссар и, обернувшись к длинноволосому, бросил тому сварливо:

— Ты хоть понимаешь, что нитку единственную оборвал?

— Собаке — собачья смерть! — хладнокровно возражал тот, встряхивая ручкой. — А я нервный и с этими подбандитышами чикаться не стану.

— Мне тебя слушать неинтересно, — отмахнулся Кот и взглядом глаз его полусовиных снова обратился к стажеру.

— Закрытое акционерное общество детский сад «Маленький принц», — со стесненным горлом начал докладывать Неглин, — зарегистрирован в комитете по управлению муниципальным имуществом в апреле сего года.

Кот кивал головою, рассеянно улыбаясь.

— Они там регистрируют все подряд, а что — не смотрят, — говорил он.

Неглин кивнул головою со смыслом своим сомнительным и беспорядочным своим рассуждением.

— Ты давай мне суть, самую суть сразу, — говорил Кот. Неглин уж набрал воздуха, но комиссар продолжил:

— Ты на этого не смотри, ему бы только пострелять.

— Я не буду ничего писать! — раздраженно крикнул длинноволосый, бросая ручку во внезапном и яростном своем побуждении.

— На сей раз тебе несдобровать, — буркнул Кот с непревзойденной свежестью его утреннего цинизма. — Я тебя терпел долго.

Кузьма сверлил комиссара взглядом упрямо.

Слышался топот, и тут же дверь распахнулась, и вбежал кто-то, от порога еще крикнувший: «Скорее! Там толпа собралась — стекла бьют!»

— Орешь, будто тебе яйца режут, — недовольно комиссар возражал, но все с мест вскочили и к выходу бросились.

Небольшою толпой они по коридору шагали, вот сбегают по лестнице, после — снова коридор, и теперь уж крики слышат людей, перед комиссариатом в переулке собравшихся.

— Ну что, мальчики, — ядовито комиссар говорил, в дежурку входя, — все успели в штаны наложить?

Тут же взвизгнула пуля, срикошетила от стены, комиссар отпрянул и присел.

— Не стойте против окон, — предупредил дежурный вошедших. — У них там снайперы.

— Интересно, — говорил кто-то, — а наши снайперы где?

— Будут, будут, — отвечал дежурный.

— Уже вызвали?

— Сами не маленькие — разберутся.

— Так все же вызвали, или нет?

— Долдонишь одно и то же, как попугай!..

Неглин отстранился вслед за Кузьмою и комиссаром под защиту стены, и видел вскользь за окном, посередине улицы, людей, прятавшихся за отдельно стоящими автомобилями. Иные группы людей — мужчин и женщин — держались особняком, не таясь, и лишь в мегафон, который рвали друг у друга из рук, выкрикивали в сторону комиссариата глухие ругательства. Два автомобиля лежали на боку, и один из них горел.

— Тре-бу-ем! — скандировали снаружи. — Мы тре-бу-ем! Верните нам наших детей! Вер-ни-те де-тей!

Контрапунктом фальшивым к бесцельному хору слышался голос человека, мегафоном усиленный и раскатывающийся по окрестным фасадам зданий:

— Комиссар Кот, мы требуем ответа. От вас и ваших прихвостней. Власти не способны обеспечить безопасность ни нашу, ни наших детей! Однако не старайтесь за этими стенами спрятаться от народа! — доносилось снаружи.

— Вот суки, — говорил кто-то. — Все про нас знают.

— Сейчас, — тут же саркастически говорил Кузьма, — мы ваших детей по карманам поищем.

— Мы требуем объективного расследования! — гремели на улице.

— Кот, в отставку! Долой комиссара Кота!

— Интересно, кто им все про нас сливает?

— У кого-то горе, а кто-то этим хорошо прикрывается!.. И политиканствует под прикрытием!.. Очки набирает!..

Дверь распахнулась, и ворвались четверо в касках, в бронежилетах и в камуфляже, с карабинами наперевес. Неглин метнулся в сторону, освобождая дорогу четверым новоприбывшим, и в то же мгновение снова взвизгнула пуля, зазвенело стекло, Неглин оступился, едва не упал, но удержался и главное — краем глаза увидел вспышку в окне дома напротив.

— Видел, — выкрикнул он.

Под прикрытием стены он приблизился к окну, кто-то, рядом стоявший, предупредительно отвел штору, и Неглин выглянул.

— Третье окно второго этажа, — волнуясь, говорил он, — правее водосточной трубы.

— Ага, — ядовито говорил Кот. — Хорошо. Давайте, мальчики, давайте.

Один из снайперов подкатился под ноги Неглину, занимая его место. Точным движением своим он облокотил карабин о подоконник и прильнул щекою к плечу, отыскивая цель в стекле оптического прицела.

— Не вижу, — наконец хмуро сообщил он.

— Естественно, — согласился дежурный, сидевший на полу. — Он шарахнет — и прячется. Шарахнет — и прячется.

— Это дерьмо нельзя оставлять так просто, — буркнул Кузьма. — Надо сделать дело — и гулять смело.

— Ну-ка, мегафон! — скомандовал невозмутимо комиссар. Дежурный протянул Коту мегафон. Кот повертел его в руках и шагнул к соседнему окну. — Эй вы! — хрипло говорил комиссар, один только раструб мегафона высовывая в оконный проем с разбитым стеклом.

— Не вижу! Не вижу! — повторял изготовившийся стрелок.

— С вами говорит комиссар Кот! — говорил комиссар с бледностью в лице, с неизменной и будто желатиновою своею усмешкой. — Я требую немедленного прекращения беспорядков.

— Комиссар Кот, — глумливо кричал в свой мегафон уличный зачинщик. — Выходи, выходи!.. Если ты не трус! Мы должны видеть твою морду.

Комиссар побледнел.

— Ну-ка, Неглин, давай со мной, — говорил он, раздраженно щелкнув пальцами.

— Дверь простреливается, — предупредил дежурный со своего места на полу.

— Пусть только высунется, — возразил снайпер, застывший в напряженном ожидании.

Неглин, расстегнув кобуру, шагнул вслед за комиссаром и двумя снайперами. Прошли коридором, потом по нескольким ступенькам спустились в вестибюль. Вестибюль был полон полицейских, большинство при оружии, кто-то по радиотелефону говорит, многие бледны и в волнении, и ждут как будто, что скажет им кто-то, что делать им дальше. Здесь Кот немного замешкался, будто закашлявшись горлом, и Неглин шагнул на улицу на два корпуса впереди комиссара. Снайперы в бронежилетах, ощетинившись карабинами и едва не опрокинув стажера, рванулись вперед.

— А вот и я, дорогие мои!.. — гулким и отравленным своим баритоном говорил комиссар, держа мегафон на уровне глаз. Канонады негромкий, навязчивый гул слышался вдалеке. — Я пришел к вам!.. Мы сейчас с вами хорошо поговорим!.. — усмехаясь, выкрикивал Кот.

В них полетело несколько камней, один комиссар отбил мегафоном, от другого Неглин легко увернулся. Кот, оказывается, такой хладнокровный и уверенный, удивился Неглин, он способен быть ловким и стремительным, удивился еще Неглин. Он смотрел на толпу. Он увидел, что большинство были женщины, хоть и в ярости, но вовсе не столь страшные, как могло показаться поначалу. Мужчины в толпе были будто изюм в булке — то там, то сям, но было еще другое, более тревожное. Когда он понял это, он сразу рванул пистолет из кобуры, и далее уж все произошло одновременно. Он увидел вытянутую руку с оружием, высунувшуюся из-за опрокинутого автомобиля, небольшую вспышку в окне впереди и слева, Неглина тут же ударило в ногу повыше колена и он, падая, видел, как комиссар в сердцах швырнул мегафон и попятился. И вдруг защелкали карабины, стекла зазвенели, люди побежали, сзади стреляли из окон, не целясь, и вот Неглин наконец всей тяжестью своей рухнул на задницу, сидит и нелепо пистолет окрест себя ищет, и только видит ошалевшим своим взором комиссара Кота, будто приплясывающего, или даже точно приплясывающего, как если бы тот собирался на зависть собравшимся лихо и беззастенчиво оторвать джигу.

 

22

— Ну, ничего, Неглин, это всего лишь царапина, ты только не тушуйся. А ты думаешь, все — Кузьме кабздец пришел? Ничуть не бывало!.. Увидишь. Лежи, лежи. Кузьма семнадцатый год служит, дело свое знает. А нацию эту вообще бы под корень надобно. И ведь сколько на свете человек живет, всегда они воровали да попрошайничали. Ты хоть историю знаешь? Не знаешь? Ну так почитай. А то что это вообще такое? Хочешь, чтоб тебя уважали, — работай. И все тебя уважать будут. А то ведь, что плохо лежит, — все тащат. Раньше коней воровали, сейчас и до людей дошли. Ну а коль ты людей воруешь, так ты для меня вне закона!.. Однозначно! Мы в позапрошлом году нашли… Один подвал проверяли… так там они одного бизнесмена похитили и к батарее в подвале приковали. Есть-пить не давали, деньги требовали. А потом их шуганул кто-то, так они того бизнесмена просто бросили, к батарее прикованным. Экспертиза показала: он так полгода провисел, разложился весь, высох, вымерз — в общем, не труп, а мумия стал. Вот тебе и «гори, гори, моя звезда». Вот тебе и национальное достоинство. А то, что они там романсы поют, так это херня тебе, а не романсы. Один романсы поет, а сам потом бандитам на общак деньги переводит. Тот же недочеловек, только пообтесавшийся чуть-чуть. Я, Неглин, ко всем нациям ровно отношусь. И еврей тоже человек. И хохол тоже человек. И татарин. Как Пушкин сказал, знаешь? Ты Пушкина читал? «Будь жид, и это не беда». Вот!.. То-то!.. «Будь жид, и это не беда». Классик сказал. А Мериме что сказал, знаешь? Ты Мериме читал? Который «Кармен» написал. Это еще опера такая есть. Да ты вообще-то книжки читаешь? Мериме сказал: они, мол, презирают народ, оказавший им гостеприимство. Вот так: им гостеприимство оказывают, а они презирают. Так что это отродье… хочет оно, чтоб Кузьма их за людей держал, пусть докажет, что они люди. Слышишь? Пусть докажут сперва… А Перчика я достану. Вот увидишь: достану. А они пусть работают. Пусть не воруют, не попрошайничают, не побираются. Вот тогда и посмотрим. А пока что…

— Пока что ты, Кузьма помолчал бы немного, — говорил полицейский врач Георгий Авелидзе, заканчивавший перевязывать Неглина. Он разорвал бинт продольно на две косицы, обвязал ими раненую ляжку Неглина, и завершил дело кокетливым бантиком. — Ну вот, до свадьбы заживет, — говорил еще, подержав ладонь на горячей ляжке молодого человека и будто погладив ее. — А ну, теперь встань и походи-ка. Когда свадьба-то?

— Когда рак на горе свистнет в четверг по прошлогоднему расписанию, — буркнул Неглин, вставая с осторожностью. И вот стоит он, и брюки натягивает, а Кузьма с Авелидзе за ним наблюдают с ухмылками.

— А этого обормота ты вообще слушай поменьше, — говорил еще врач Авелидзе. Был он черноволос, плешив, сутул, кривопал, был он отменный пьяница и сплетник, был он Георгий Авелидзе, тороватый грузин, душа всевозможных компаний в комиссариате.

— Ну, слушай не слушай, а надо дело делать, — хладнокровно возражал Кузьма.

— Знаю я ваши дела, — отвечал Авелидзе, собирая свою медицинскую сумку. Он посмотрел еще раз на ладную фигуру Неглина и, если до того что и хотел сказать еще, так теперь воздержался.

Дверь распахнулась, и вошел комиссар Кот с новою своей свитой, остановился и хищным совиным взглядом людей в комнате разглядывает.

— Жить будет? — кивнул он в сторону стажера.

— Лучше нас с тобой, — крякнул Георгий и скучно потянулся к выходу.

— Там тебе тоже есть работка, — вдогонку ему Кот говорил. — Десятерым телкам ласты склеили. Некоторые упирались…

— С вами не соскучишься, — отозвался врач выходя.

Кот еще раз обвел взглядом подчиненных.

— Ну что ж, мероприятие как всегда в двенадцать. Традиция — дело святое. — Вот он встретился взглядом с Кузьмою, и тот глаз не отводит, так стоят они и друг друга разглядывают, кто кого переглядит, должно быть, состязаются. — Ну а ты что здесь делаешь? — Кот говорил.

Кузьма с его дерзкой осанкою и усмешкой в глазах непокорных стоит и к комиссару руку протягивает.

— Пистолет!.. — говорил он.

Комиссар еще выдержал паузу, и была тишина гнетущей или полной гротеска проходящего времени, и вот наконец, не оглядываясь, говорил кому-то:

— Пойдешь сейчас к дежурному, скажешь, чтоб отдал ему пистолет. Скажешь, Кот приказал.

Кузьма Задаев вздохнул облегченно, хотя и почти не приметно. Длинноволосый инспектор Задаев теперь своего добился, должно быть. Он всегда умел добиться своего — этого уж у него не отнимешь.

 

23

Сверху продолжало громыхать, тревожно и глухо, в минуту по нескольку раз. С потолка осыпалась местами какая-то труха и штукатурка, но Ш. это не слишком беспокоило. Он нашел себе место и не собирался никому его отдавать. Ф. пребывал в своем излюбленном равнодушии, в позе на корточках и с закрытыми глазами, со спиною прижатой к холодной стене. Существование свое решил укреплять он изощренной арматурой безверия, к тому же еще порою решался он держать пред собою экзамен на высокое звание недочеловека. Поодаль группами здесь еще сидели люди, также пережидавшие обстрел. И была канонада нового дня наступившего как будто какое-то свинцовое предисловие.

— Ты тут спишь, а у меня там машина гибнет, — говорил Ш. в сердцах его и в содрогании.

— Люди гибнут за металлолом, — отозвался Ф. со своим бездыханным сарказмом. Глаз он решил не открывать до тех пор, пока не совладает со своим скоротечным отвращением к миру и к своим окаянным мгновениям. Он засунул руку за пазуху и потихоньку примерился к рукояти спрятанного там оружия. Он почувствовал тепло рукояти, и ему было хорошо от этого тепла.

— Если мы Ротанова не найдем, — говорил Ш. полувстрепенувшимся и дрогнувшим своим голосом, — все наши усилия — псу под хвост.

— Ты его еще не искал, — не согласился Ф.

— Здесь же тебе город, — говорил еще Ш., - здесь на каждом шагу могут за яйца повесить.

— Не шагай, — только и отрезал Ф.

Мимо двое прошли лет двадцати пяти, оба небритые, у обоих повязки нарукавные офицеров гражданской обороны, идут и на сидящих людей смотрят. На Ш. взглянули неприязненно и дальше направились, и Ф. у них интереса не вызвал, а ведь искали кого-то, и только белки их глаз нетерпеливых в полумраке антикварно и жидко поблескивают. У двух теток спросили документы, но почти не стали разглядывать те, вскоре вернули и прочь двинулись. У Ш. его расхристанное сердце билось мимолетной и гулкой тревогой.

— Если бы это время поскорее подохло… — беззвучно только сказал себе Ш. Он смотрел на неверные огни керосиновых ламп, подвешенных на крюках у стены. Ему ничего не стоило назначить в свои фавориты все самое безнадежное и бессодержательное, тогда, по крайней мере, было бы чем пополнять его избранные каталоги причудливости. Отечеством ему было отчаяние, родиной — негодование, в сердце своем и смысле своем сознавал Ш. Он всегда умел предугадывать самые трагические сценарии своего ничтожного обихода. И он еще всегда состоять пытался избранным сторонником беспокойства и безволия.

— А скажи, мне, Ф., что для тебя есть счастье? — спрашивал еще Ш. С сугубою конфиденциальностью содержания спрашивал.

— То, что для тебя блевота, — только и огрызнулся Ф. с дерзкой непокорностью его произвольного голоса. Временами он все же бывал несомненным сторонником катафатической теологии.

Ш. помолчал, и вдруг с места вскочил, и в глубь бомбоубежища двинулся. Любопытно было взглянуть ему на все изношенное простонародное быдло, говорил себе Ш., собравшееся здесь пересидеть опасное время. Он и шагал, с брезгливостью рассматривая расплывшихся теток, потертых старикашек, замызганных подростков, он шел, временами пригибаясь под невысокими закопченными кирпичными сводами. Шагал он.

На место Ш., на краешек скамьи, втиснулись две женщины, мать и дочь, должно быть; Ф. покосился на них через полуприкрытые свои веки.

— Если бы потом картошечки достать… — говорила старшая. — Скорей бы уж это закончилось.

— И что? — равнодушно отозвалась дочь.

— Отварить бы можно было.

— Зачем? — говорила молодая собеседница.

— Маслицем заправить.

— У тебя есть масло?

— Тоже бы достать.

— Перестань, — только и просила девушка.

— Поговорить нельзя, что ли?! — возражала мать.

Снова вернулись двое небритых с повязками, остановились и женщин разглядывают.

— Ну что? — наконец говорил девушке первый.

— Что?

— А ну-ка, пошли с нами, — снова говорил тот.

— Куда?

— В дежурку. Документы проверить.

— Да-да, — подтвердил другой. — Нужно проверить.

— Документы у всякого человека должны быть в порядке.

— Вот мы и проверим, — с ленцою наперебой говорили офицеры.

— Зачем это? — заголосила вдруг мать. — Не ходи никуда. Слышишь?

— Что?! — возмутился офицер. И даже голос возвысил до уровня негодования. — Как это так — «не ходи»?! Что это ты себе позволяешь?

— Да, — поддержал товарища своего другой. — Мы же здесь начальство. Знаешь, что мы за такие слова сделать можем?

— Пошли. Пошли, — опять говорил первый. — Ничего страшного. Только разок документы проверим и вернешься.

Народ вокруг, по преимуществу в себя ушедший, ни во что не вмешивался и вида живого не подавал.

— Пустите меня. Я не пойду, — упрашивала девушка, а один из небритых, невзирая на уговоры, ее уже за собою за руку тащит.

— Порядок есть порядок, — объяснял другой из них народу. — Времена такие — все проверять нужно.

— Проверить бы и здесь можно, — пробурчал кто-то из сидящих.

— Как это здесь? Как это здесь? Разве здесь что проверишь?

— Мама! — крикнула девушка.

— Ну что «мама»?! Причем здесь «мама»? Мама, что ли, проверять документы станет?

— Я не хочу, не хочу.

— Нина! — ахнула несчастная женщина.

— Сиди на месте! — только и прикрикнул старший из офицеров, и на всякий случай стал кобуру расстегивать. — Сказано же: скоро вернется!..

— Вы только ничего с ней плохого не делайте, — упрашивала мать.

— Мы же люди, а не звери, — рассудил офицер.

— Да, — подтвердил тот, что тащил девушку. — А потом вернемся, и у остальных проверить можно.

— У остальных-то зачем? — говорил кто-то.

— Да, — подтвердил и другой. — У остальных все в норме.

— Паспорта и все такое прочее… — говорили еще.

Нина стонала затравленно.

— Ничего, дочка, — крикнула ей мать. — Они ж и впрямь не звери.

— Порядок важнее всего, — будто успокоил женщину один из офицеров, едва обернувшись.

Двое небритых тащили девушку вглубь подвала, туда, куда направился Ш. Женщина тихо скулила поблизости. Ф. вдруг выпрямился и выдохнул воздух груди своей застоявшийся. Был он узником безразличия и бесстыдства. Он шагнул мимо каких-то старикашек, которые сидели, будто поджав хвосты, все это не стоило даже порядочного презрения, говорил себе Ф., тут же одноногий инвалид сидел прямо на полу, подстелив под себя одеяло, Ф. едва не споткнулся о его вытянутую здоровую ногу. Картины несчастий давно уж перестали меня будоражить, говорил себе Ф. Кто-то шел навстречу ему, Ф. не хотел того или тех рассматривать.

— Люди добрые, — вдруг гнусавым своим и приторным голосом говорила чумазая девчонка восьми лет, проходя под закопченною аркой из соседнего помещения и ведя за собою свою чумазую трехлетнюю сестру, — вы извините, что мы к вам обращаемся. Мы сами люди не местные. Мы живем на вокзале. Мы сами люди-беженцы. Не дай Бог никому, люди, что с нами приключилось. Дом наш сгорел, мама наша умерла. Памажите, люди добрые, кто с хлебом, кто с продуктами, кто сколько сможет, и дай вам Бог, люди, здоровья, вам и вашим детям. Вам и вашим детям, — повторила еще девчонка с угрозой, проходя мимо Ф. и выразительно на него глядя своими дерзкими оловянными глазами.

Отпихнув двух попрошаек, Ф. ринулся к выходу.

— Куда? — спросил его хмурый дежурный у выхода. — Еще нельзя. Раньше времени не положено.

Ф. с ним разговаривать не стал; что вообще с дураком разговаривать? никакого вовсе нет смысла; вот он дверь железную толкнул пред собою и на воздух вышел. Пахло гарью на улице, пылью и еще тошнотворным чем-то вроде шоколада, но было тихо, гадко, морозно и ветренно. Обстрел закончился.

 

24

За спиною своею он слышал шаги, но оборачиваться не стал. Ш. подошел сзади и остановился рядом. Потом озабоченным своим шагом обошел он автомобиль кругом, все более и более сокрушаясь сердцем во все продолжение осмотра. Ш. смахнул ладонью пыль с капота, потрогал разбитую фару, лобовое стекло, покрытое сеткою трещин. Ф. с циническим своим спокойствием разглядывал удрученные плечи товарища своего. Он знал, как нужно ощущать содрогание, но не стал бы делиться таким знанием без особенной на то причины. Форс-мажором исключительного существования своего не следовало озадачивать ни мир, ни природу, ни даже бесполезное свое окружение, он и не пытался.

Беззвучно губами шевеля, Ш. в уме своем опустевшем ущерб исчислял, причиненный его несчастному верному лимузину. Кому обстрел, кому отец родной, сказал себе он. Вся грудь его, до самой глубины ее, была полна особенных краеугольных вздохов. Пока они скрывались в убежище, автомобиль попытались разграбить: задняя правая дверь выломана, да вот уж на честном слове держится, несколько мешков с порошком на дорогу выброшены, ножом распороты, да в грязь втоптаны. Хотел было Ш. в небеса проклятья послать и чтоб они от хевисайдова слоя отразились и на головы злых человеков обрушились. Но не позволил себе слово матерное, слово ничтожное, слово решительное проговорить всуе. Он лишь поправил как мог дверь раскуроченную, поглядел сокрушенно на баллон спущенный, и шагом страдальческим направился на свое привычное водительское место.

— И будет теперь Ш. фаворитом горя, — говорил себе он. — Плачьте, народы, над Ш. сокрушенным. Смейтесь, племена, над Ш. изможденным, — говорил себе он.

Лбом, он, в колесо рулевое упершись, сидел, и плечи были его неподвижны в отчаянии. Вот уж он невзначай нащупал в кармане своем что-то жесткое и колючее, достал из кармана горсть микросхем, посмотрел на те с недоумением, потом дверь открыл и так прямо горстью их выкинул в безжалостное влажное пространство вблизи автомобиля его.

Ф. сидел рядом, тщательно укрывая свою осанку сочувствия.

— Что посеешь, то и пожрешь, — говорил себе Ф. — Мы лишь странные звуки игры, мы всего лишь фальцет и шипение, — сказал себе Ф.

Наконец и стартер закашлялся скорбно, покуда Ш. с глазами закрытыми ключ в замке поворачивал. Автомобиль встряхнуло, и вот он уж по дороге разбитой ковыляет медленно и изможденно.

— Отчего бы нам, — говорил еще Ф., сотрясаемый дорогой, — не прибить к миру беспамятную доску: «Здесь пребывал Ш. с его заскорузлой печалью».

Восемьсот лет беспредельного дистиллированного молчания хотел было позволить себе Ш., но не выдержал и минуты.

— Я, разумеется, в полном восторге, — говорил он угрюмо, — от твоего дымящегося идиотизма.

— Минздрав предупреждает, — со сверхъестественной своей артикуляцией Ф. говорил, — дыхание опасно для вашего здоровья.

Глухо мотором урча и прихрамывая на колдобинах, их обогнал фургон психологов со смурным Ивановым за рулем и горделивым Гальпериным. Ф. смотрел на фургон, собираясь высморкаться. Возможно, он что-то вспомнил, или ему казалось, что вспомнил, или только хотел вспомнить что-то давным-давно прошедшее, а возможно, только пытался вспомнить то, чего не было, но всего лишь могло быть и даже то, что наверняка будет в дальнейшем. И был одиннадцатый час одного полузатерянного после Рождества Христова, ничтожного и незабываемого утра.

 

25

Иванов стучал ключом в замызганное стекло, покуда занавеска не отдернулась. Он кивнул кому-то в полумраке помещения, и после ждали минут пять, и вот во двор по ступеням крылечным спустилась толстая старуха Никитишна, и, переваливаясь по-утиному, на артритных ногах своих пошагала в сторону фургона психологов, нимало внимания не обращая на Иванова с Гальпериным.

— Могла бы и Лизу позвать, — говорил нагловатый Гальперин.

— Невелики птицы, чтобы Лизу от отдыха отрывать, — только и буркнула Никитишна.

Иванов перед старухою дверь двустворчатую фургона раскрыл. Старуха сощурилась и что-то одними губами пожевала, разглядывая два мертвых тела.

— Эх, обормоты! Взяли — Казимира загубили, — наконец проворчала она, стаскивая на землю грязную и шумную пленку.

— Такова жизнь, — возразил Иванов. — Он сам напросился.

— Ишь ты, прыткий какой, — говорила старуха. — Вечно ты: за словом в жопу не полезешь.

— Правду не скроешь, — говорил Иванов.

Ему вдруг показалось, что кто-то в спину ему смотрит своим бестактным взглядом, он подождал немного и обернулся, и увидел лишь старую бесполезную ворону на дереве с ее сероватым беспокойным зрачком, будто бы что-то выжидавшую и высматривавшую. Иванов погрозил ей кулаком, и та улетела неторопливо и вполне равнодушно. Голые кусты сирени поблизости топорщились из почвы; потоптанные, засохшие цветники однообразно тянулись до самой ограды.

— Да, — сказал Гальперин, — сейчас вот времена пошли: брат на брата идет. Христос там, Аллах и все такое прочее… А людишки друг друга бьют из-за различий в трактовках.

— В каких таких трактовках? — подбоченилась старуха.

— Неважно, — возразил Гальперин. — Ты человек простой, можешь и не понять.

— Мы вот давно заметили, — подтвердил еще Иванов с лицом, содрогнувшимся в тике, — что ты — враг просвещения.

Никитишна засопела.

— Товар — не первый сорт, — заключила она.

— Как так не первый сорт? — заволновался Гальперин.

— Что вы мне тут всякой тухлятины понавезли? — говорила старуха.

— Какой еще тухлятины? Какой тухлятины? Вот он, посмотри, молодой — восемнадцать лет парню. Уже паспорт имеет. А ты говоришь — тухлятина.

— Восемнадцать лет. От него одно мокрое место осталось.

— Мокрое место — не научный термин, — возразил Гальперин.

— А Казимир!.. — поддержал того товарищ. — Ты на Казимира взгляни. На нем вообще ни кровиночки лишней.

— Ни кровиночки, — передразнила старуха. — Только кишки в месиво побиты.

— Не умничай! — осадил ее Иванов. — А то, видишь, моду взяла.

— Да, — сказал Гальперин. — Казимиру, может, и пиздец, зато дело его живо.

— Это что еще за дело такое?

— Какое надо!

— Разговорился тут, — возвысила голос неуемная старуха. — Я у вас товар принимать не стану.

— Я на тебя Лизе докладную напишу, — прикрикнул Иванов.

— Вот еще, докладчик какой выискался, — поджала губы старуха. Она пошагала к крыльцу, не оборачиваясь.

— Ну и старуха! — удивился Иванов.

— Это не старуха, — возразил Гальперин. — Это язва русской души.

Никитишна, услышав, только лишь плечами повела с гранитной своей непримиримостью.

— Ну так что, нам это все обратно везти? — вдогонку ее окликал Иванов.

— Вези куда хочешь, — огрызнулась женщина.

— Сейчас и вправду увезем. Давай, Гальперин.

— Да, — согласился Гальперин. — Времена нынче рыночные. На всякий товар покупатель найдется.

— Ладно уж, — смягчилась наконец Никитишна, всходя на крыльцо. Паузу она умела держать, что твой Станиславский. — Тащите в приемный покой.

Гальперин вздохнул и в фургон полез, собираясь Иванову подавать трупы. Тот внезапно сбросил с безыскусного лица своего напряжение, и, руки о штаны обтерши, взялся за конец пленки возле ног Казимира. После старуха скрылась в помещении, но дверь оставалась открытой.

 

26

Хотя Ш. был по обыкновению полон проектов его триумфального самостояния, ныне нужно было двигаться вперед по делам обыденности и насущного продукта. И еще, разумеется, следовало встречать и провожать любое проходящее мгновение во всеоружии своей ничтожности. Хотя в случае досуга Ш. также был готов любопытствовать всякими именами птиц и законами ветра.

Он остановил машину посреди улицы, по одну сторону которой стояли дома о трех и четырех этажах с побитыми и посеченными стенами, с окнами, заклеенными газетами и завешенными простынями, а по другую — тянулся пустырь, огражденный покосившимся забором из металлической сетки.

— Давай, сторожи имущество брата своего, — говорил он Ф., открывая дверь машины и вставая ногами своими уверенными в выбоину асфальта. — Сторожи добро брата своего, — говорил он еще раз с намеренною пряничной куртуазностью.

— Брат мой — враг мой, имущество его — бедствие мое, — возражал тот пересохшими губами и смыслом своим пересохшим.

— Я по-прежнему носитель света твоих трагических инструкций, — успокоил Ш. приятеля.

Более он ничего говорить не стал, минуту постоял возле машины, будто собираясь с дыханием своим, и вот уж всеми резонами души своей укрепленный шагает в сторону пустыря. Нашел дыру в сетке и пролез через нее, и Ф. смотрел тому в спину со всею изобретательностью равнодушия своего. Ф. потом тоже из машины вылез, дорогу перешел и под аркою ближайшего дома укрылся, чтобы лучше ему было за окрестностями наблюдать.

Сразу за кустами начинался пустырь, и Ш. вышел на пустырь не без трепета бессердечия своего. Все-таки нужно жить, не стесняя себя в созерцании и в бездействиях, сказал себе Ш. Место было плохим, ибо было гибельным и открытым, пустырь мог простреливаться отовсюду, Ш. осмотрелся неприметно по сторонам, почти головы не поворачивая, хотел идти с достоинством, потом все же не выдержал и, весь скособочившись и пригнувшись, побежал, каждой клеточкой кожи ожидая для себя неожиданной, нестерпимой боли. Один раз действительно где-то стрельнули в стороне, возможно даже, и не по нему, а так просто, но Ш. лишь еще ниже пригнулся, не прерывая бега.

Наконец он добежал до труб горячей воды, обмотанных драным рубероидом, в полусажени над землею тянущихся, перескочил через трубы, и вот уж здесь один из задних дворов соседней улицы начинается. Потом он прошел под аркою дома и еще под другой аркой, но на улицу выходить не стал, лишь постоял, припоминая дорогу, как ему ее объяснял Ф. За жизнь его, данную ему в ощущения, во всякое мгновение ее готов он был ответить своею изощренной белой неблагодарностью.

Покуда Ф. разглядывал ссадины штукатурки вблизи лица своего хладнокровного, пребывая к тому же в истинном восхищении от внезапных шедевров своего непревзойденного безмыслия, из соседней подворотни вышли двое старичков и каверзными своими походками, озираясь с крысиною настороженностью, направились к автомобилю Ш. Ф. лишь глубже прятался под аркою, наблюдая за старичками. Двое обошли автомобиль, пнули тот по спущенному колесу, стоят и дверь дергают. Подергали немного, и вот уж к двери прилаживаются чем-то металлическим и увесистым, что у них было припасено с собою.

— Товарищи, — крикнул Ф., - отойдите от машины! Она заминирована!

Старички отпрянули и посмотрели на автомобиль с уважением.

— А ты чего там прячешься? — говорил один из них.

— Людей предупреждаю, — огрызнулся Ф. с сухостью его мгновенной непримиримости.

— Ага, — говорил второй старичок. — На боевом посту значит?

— Дело хорошее, — говорил первый. — А мы глядим — машина стоит. Может, помочь надо кому.

— Мы людям завсегда готовы помочь, — подтвердил и второй.

— Ну вот, помогли и идите! — крикнул еще Ф. — А то как жахнет — костей не соберете.

— Зачем же так нервничать? — говорил первый, монтировкой поигрывая, и старички, как один, в сторону Ф. небрежно пошагали.

— Да-да, — говорил второй. — Что ж мы не народ, что ли?..

— Я вот даже сразу удивился, что это он такой нервный, — проговорил еще раз первый старичок.

— Может, он просто мудак? — предположил второй.

— Вполне, — согласился престарелый товарищ его.

Ф. за пазуху руку засунул, стоит и на стариков смотрит. Те тоже замерли, засомневавшись. Минуту длились размышления, Ф. мрачнел, но не двигался.

— Пойдем, Аркадий, — наконец говорил второй с его прямою осанкою отставного конферансье. — С этим каши не сваришь.

Старички вдруг прочь зашагали с непринужденностью их новых побуждений. Ф. даже и в мыслях своих не стал вздыхать облегченно. И лишь внезапное сопротивление смысла его не давало ему снова в себя уйти.

Ш. снова вернулся к трубам и под их прикрытием добрую сотню шагов прошагал. После свернул в соседний двор, здесь осмотрелся, и здесь уж более был удовлетворен результатом своих разысканий. Во всяком случае, это более похоже на то, что я ищу, сказал себе Ш. Через арку он видел, как по улице проехали две боевых машины пехоты, но Ш. и не думал теперь на улицу выходить.

В правую парадную первого двора Ш. шагнул озабоченной и отяжелевшей своею походкой. Дорогу ему указал Ф., и теперь Ш. лишь угадывал ее ногами. В парадной было темно и гадко, и тяжелой застарелою вонью теснило у Ш. его виртуозное обоняние. Он спустился по лестнице вниз, вступил в какую-то лужу, и в полумраке подвальном побрел, шлепая ботинками по воде, и едва ли не ощупью. В одном углу что-то хрипело — мужичонка пьяненький спал в обнимку с фановою трубой. Ш. свернул за угол, и здесь был прогорклый керосиновый свет, из-за двери слышалась музыка, Ш. приблизился: «Бар вонючих носков» было написано краскою на стене возле двери, какое-то кричащее граффити алело еще на мертвых серых кирпичах. Ш. толкнул дверь.

В прокуренной комнате стояли столы, поодаль виднелась стойка, и вот за нею толстый и небритый бармен с усами мадьярскими стоит и на вошедшего Ш. брезгливо посматривает. По стенам и впрямь были носки во множестве развешены для интерьера, драные, застиранные и заношенные. Воздух был полон кислых, непредсказуемых и возмутительных испарений.

— Водки? — спросил бармен у Ш.

— Я Ротанова ищу, — возразил Ш., глядя мимо бармена, в стену.

— Какую фамилию он назвал? — переспросил кто-то.

— Вот. Сам не знает, что он говорит, — сказал другой.

— А ты, собственно, кто? — говорил бармен. — Может, инвестор?

Возле Ш. остановился кто-то, прежде вытиравший тряпкою со стола, и теперь несший грязную посуду на подносе. Ш. помедлил, душою своей неосторожной, размашистой все же помедлил.

— Да, — сказал человек с посудой. — Мы теперь инвестора ждем.

— Все мои инвестиции спонтанного и подспудного свойства, — Ш. выговорил изобретательно, и пара пьяных, за столами сидевших, на него осоловелые свои взгляды направила. Во всяком слове своем умел он уверенно следовать своим мгновенным тяжелым тенденциям.

— А зачем тебе Ротанов? — говорил бармен и, зевнув, гнилыми зубами оскалился. — Выпей лучше наших напитков.

— Может, ему и впрямь Ротанов нужен, — говорил помощник бармена.

— А ты его не защищай, не защищай! — гаркнул тот из-за стойки. — Все теперь такие защитники стали!..

— Просили ему привет передать, — Ш. объяснил, едва приметно спиною своею и смыслом своим напрягаясь.

— Вот видишь: привет передать просили.

— От кого привет-то? — настаивал неугомонный бармен.

— Так он здесь, что ли? — перебил того Ш.

— Он, должно б-быть, подослан, — говорил один из пьяных, головою нетрезво поматывая.

— Мы не знаем никакого Ротанова, — вставил еще и посудомой свое слово решительное. Разговор упорно не складывался, и Ш. уже начинал жалеть, что вообще затеял его.

— У нас его не бывает, — согласился и бармен.

— А ч-что ты тут хамишь? — говорил пьяный с неопределенной угрозой, вставая и снова на место плюхаясь.

— Может, у меня товар для него, — Ш. говорил, переступая с ноги на ногу в приближающемся своем беспокойстве.

— Что за товар? — посудомой встрепенулся лицом.

— Ну это уж мое дело! — огрызнулся Ш.

— Нет, ты покажи товар-то. Что ты темнишь?

— Мы любим тут всякий товар посмотреть!..

— Ротанова тут часто разные коммерсанты спрашивают, — с шумом ноздрей его вздохнувши, выдавил из себя пьяный.

— Ты коммерсант? — спрашивал Ш. посудомой.

— Коммерсант недорезанный!.. — говорил еще пьяный, с усилием держась за столешницу.

Товарищ его грузно из-за стола поднимался.

— А где здесь блевать можно? — запнувшись, сказал он и, еще стул опрокинув, стал в угол валиться.

— Иди! — посудомой заорал. — Иди отсюда! Блевать тут вздумал!

— Чего молчишь-то? — бармен спрашивал Ш.

— Ладно, — отвечал он. — Я пошел.

— Куда пошел? Чего молчишь, спрашиваю?

— Да, — говорил пьяный. — Чего он м-молчит?

Ш. передернуло.

— «Рыдайте, ворота! вой голосом, город! — Ш. говорил. — Распадешься ты, вся земля Филистимская, ибо от севера дым идет, и нет отсталого в полчищах их».

— Что?! — удивленно протянул бармен. — Вы слышали? Дым идет… от севера. Да это же… Федеральный шпион! — вдруг выкрикнул он. — Держи! Держи! Федеральный шпион!

Он бросился из-за стойки, и пьяный рванулся в его сторону, опрокидывая стол. Посудомой, бросив свою посуду, схватил Ш. за рукав. Тот с разворота вмазал посудомою по зубам и бросился к выходу.

— Ружье! Ружье! — стонал бармен. Наконец тому дали ружье, он трясущимися руками проверил патрон и, раздувши живот, понесся вдогонку за Ш.

Ш. пригнувшись и прикрывая голову руками, бежал по темному подвалу. Тут грохнуло сзади, Ш. метнулся в сторону и выскочил на лестницу.

— Стой, сволочь! Шпион! — кричали за спиной, но он и не думал останавливаться, что бы там ему не кричали. В два прыжка он лестницу миновал, и вот уж он из дома выскочил. Он глотнул немного упрямого и предательского воздуха и бросился под арку.

Петляя, как заяц, Ш. улицею бежал, вдоль разновеликих домов вековой давности, между редких прохожих, шарахавшихся от его бега. Ш. дороги не разбирал, и дорога не разбирала Ш.

 

27

Она вздохнула и перевернулась на спину. Легла Лиза только в девятом часу, спала всего минут пятьдесят, обстрел разбудил ее, и, хотя она чувствовала себя разбитой, более уже спать не могла. Для чего же вообще молодость, если она уж сейчас так разъедена нервами, для чего-то сказала себе женщина. Беззвучно вошла Никитишна и, обойдя стол кругом, остановилась возле подоконника.

— Я не сплю, — резко говорила Лиза, глядя в лепной потолок.

— Могла бы и поспать, — возражала ей старуха и обернулась на Лизу.

— Кто приезжал? — спрашивала еще та.

— Эти твои обалдуи, прости Господи!.. Тухлятины понавезли, — отвечала Никитишна с недовольною оскоминою на душе ее немолодой. И гримасу-то себе подобрала на лицо какую-то самую гадкую и недостойную. Много было у нее гримас разных, но эта была такая, что хоть святых вон выноси. — Опять же и Казимира где-то ухлопали, — говорила она.

— Они, может звезд не хватают, но стараются, не то, что некоторые.

— Толку-то, что стараются?! Сегодня вот Казимира не уберегли, завтра, глядишь, и тебя не уберегут.

— Ну ты! — говорила молодая женщина. — Ты очень-то не каркай.

Старуха поджала губы. Она разожгла спиртовку, стоявшую на окне, и передвинула ее под химический штатив, в котором была зажата коническая колба с водой. Лиза, поеживаясь слегка, поднялась и ноги поставила на равнодушный холодный линолеум пола.

— Радио не слушала? — спросила Лиза.

— Чего его слушать-то?..

— Ну да, у тебя, конечно, бесполезно спрашивать новостей.

— Какие там новости!..

— Ну все, хватит!..

— Ты полежи еще немного, — возразила старуха. — Покуда кофий не сварится. Чего так-то ходить попусту?

— Твоего кофе ждать — быстрее подохнуть можно, — только и откликнулась Лиза. На лице ее не было ни движения, ни даже тени движения, будто погасшим было теперь лицо Лизы.

— Да ты не болтай уж: подохнуть, — возразила старуха. — Вот поживешь с мое — будешь тогда про «подохнуть».

— К этому всегда готовиться заранее надо.

— Уж и меня-то под списание не готовите ли? — поджала губы Никитишна.

— У тебя кровь старая, — отмахнулась Лиза.

— То-то и оно, что старая, — согласилась та. — Где ж ей быть молодой?

— Ну и твое счастье, — сказала Лиза.

— И то слово, что «кандидаты наук», — говорила еще старуха, — а так уж недотепы недотепами, прости, Господи.

— Что ты имеешь против кандидатов наук?

— Ничего не имею. Только вот Икрам никакой не кандидат, а товар везет не хуже иных кандидатов.

— Какой с него спрос? Чурка он и есть чурка, — говорила Лиза.

— Скоро уж и из нас всех чурок-то понаделают, — говорила старуха.

Никитишна застывшим взглядом смотрела на голубоватое пламя спиртовки, вода в колбе начинала шуметь, проворные пузырьки взбегали внутри воды. За окном запотевшим на улице было утро в своем полупрохладном разгаре. Лиза с брезгливым любопытством смотрела на старуху. Ходики на стене изможденно тикали с однообразием проходящего времени.

— На гимнастику-то свою пойдешь, что ли? — очнулась наконец Никитишна.

Лиза промолчала.

— Такое время настало, а они ходят, ноги закидывают, да сиськами трясут, — говорила еще старуха.

— Ты ничего не понимаешь, — возразила Лиза.

— А тут и понимать-то неча, — обиделась старуха. — А то, вишь, все тут за дуру держат!.. Я-то пожила на свете и знаю, какая эта жизнь — пакость. Ну так чего ж тебе, молодой-то, равняться?..

— Надо пойти взглянуть, что хоть там привезли, — с шумным и неожиданным выдохом вставая, говорила Лиза. Она стянула со спинки стула простую вязаную кофту и набросила ее себе на плечи. Никитишна насыпала две ложки кофе в стакан и задула пламя под колбой. Крутой кипяток с урчанием заполнил стакан, бурля и расплескиваясь; резкий аромат недорогого кофе быстро распространился по комнате. Лиза шагнула к двери.

— Совсем себя не бережешь, — говорила ей старуха.

— Не твое дело, — опять возразила Лиза.

 

28

Поребрик из серого гранита был местами разбит и выворочен, и тогда проезжая часть переходила в тротуар сразу, без всякой каемки. Ф. с принужденною его усмешкой в душе дорогу перебежал и, держась чуть стороною от домов, торопливо и нескладно вперед пошагал осунувшейся своею походкой. Быть естественным или быть безобразным — все решалось лишь простым стечением обстоятельств внутри него, и по большому счету от него ничего не зависело. Так трудно теперь устроить существование свое заведомо ничтожным, сказал себе Ф., лишенным всяческого значения и содержания. Сколь невыносимы теперь и безобразны задачи провидения, еще сказал себе Ф. Он обернулся назад, но Ш. уже не было видно, хотя, уж конечно, тот машину припарковал где-то поблизости. Все ж таки ни на йоту не приумножилось их отдаленное взаимное пренебрежение, которое составляло, по здравому рассуждению, их неприкосновенный запас.

При артобстреле эта сторона улицы была наиболее опасна, но Ф. это теперь не беспокоило. Он под арку дома свернул и здесь, не встретив ни души, нарочно шагу прибавил, едва не сбиваясь на бег. Украдкою огляделся Ф., на окна взглянул своим беспорядочным взором, дальше шагнул, и вот уж дверь входную ногою толкает в знакомом ему сером флигеле. Вонь здесь также была настолько знакома, что он ее почти не ощутил. Ботинки его по бутовому камню пола шаркали раскатисто и безжизненно, и он непроизвольно свой шаг удерживать стал.

На втором этаже за дверью гамму на скрипке пытались играть, поминутно сбиваясь; Ф. здесь не задержался, и вот уж он выше по лестнице с равнодушным его сердцем шагает. У него был припадок обыденности, никакими изобретениями незаурядного не приукрасить было теперь его существующее, его настоящее. На четвертом остановился, осмотрелся и с размаху кулаком застучал в одну из дверей, обитую дермантином облезлым.

— Тетя! — крикнул он. — Тетя, открой!..

Были короткие шажки за дверью, он прислушался, и там тоже прислушивались, вот оба они друг друга слушают на расстоянии руки вытянутой, хотя и неприступно разделенные дверью.

— Кто там? — говорила тетя своим засушенным старушечьим голосом.

— Это я, — говорил Ф. — Разве ты не узнала своего скорбного родственника?

— Нет никаких родственников, — возразила тетя.

— Ну, мы не будем с тобой здесь устраивать богословского спора, — нетерпеливо и с досадою Ф. говорил.

— Я все равно не открою, — отвечали шажки, удаляясь.

Ф. снова заколотил в дверь.

— Мне позвонить надо!.. — крикнул он.

За дверью, кажется, вернулись.

— Телефон не работает.

— Что с ним? — спросил Ф. о телефоне. — Я Ротанова ищу. Мне только позвонить. Чер-рт, да открой же!..

— Этому обормоту тем более звонить не дам, — говорила тетя.

— Я дверь выломаю!

— Кто ты такой?

— Я уже говорил. Несчастный племянник.

— Нет никаких племянников.

— Помирать станешь, так никто тебе стакана воды не поднесет.

— От тебя и подавно помощи не дождешься, — говорила ему тетя.

Ф. стукнул еще раз.

— Открой, говорю! Я болен. Я опасно болен. У меня гнойная рана, — он мгновенно взглянул на себя в поисках места, где бы эта рана у него могла быть. — Я, может, еще умру на рассвете, — предположил он.

— У меня тут посторонним делать нечего, — упрямо подтвердила старуха.

— Над тобой весь дом смеется, дура!.. — прошипел вблизи замочной скважины рассвирепевший Ф.

— Тем более, — единственный был ответ.

Переговоры зашли в тупик, Ф. вяло стукнул еще раз.

— Мне только руки умыть, — на всякий случай сказал он.

— Иди умывай в другом месте, — возразила тетя с непреклонностью.

— Послушай, — Ф. говорил. — Не хочешь открывать — позвони сама Феликсу, попроси его узнать, где сейчас Ротанов. Слышишь? Я тебе телефон скажу, ты позвонишь, и я уйду. Ну?

— Может, тебе еще баранинки с перчиком? — издевательски отвечала тетя. — Может, тебя еще спать уложить?

— Ну, с-сука!.. — беззвучно прошептал Ф. Он вдруг вспомнил. Он вытащил пистолет из-за пазухи и приставил его дулом к двери. — Ты где там? — неуверенно спросил он, прислушиваясь. Но как на грех — замолчали за дверью, Ф. не слышал ни дыханья старухи, ни единого шороха. — Ты где? — спросил он еще раз громче, пистолет уж был на боевом взводе, и палец Ф. прижимался к спусковому крючку. — Стань прямо напротив двери, — попросил он.

И тут громыхнуло вдруг, но не выстрел, шум был внизу: хлопнула дверь на пружине, и послышался топот. Ф. метнулся к лестнице и, поставив на предохранитель оружие, спрятал его за пазуху. Он сразу сообразил умом своим бесплодным, что это облава, и тут еще увидел воочию. Несколько спецназовцев в касках, в бронежилетах и сером камуфляже вверх бежали по лестнице. Тут же загрохотали в дверь второго этажа, а двое спецназовцев продолжили бег. Ф. отпрянул к стене и, более не приближаясь к лестничному колодцу, метнулся вверх. Знал он эту лестницу, еще когда был подростком и даже до того, будто бы даже до рождения, казалось ему, и теперь умолял свое детство о нежданном спасении.

— Дверь! Дверь! — орал внизу один из спецназовцев, через секунд несколько оглушительно грохнуло; видно, разорвалась ручная граната, зазвенели стекла. Снова были крики двумя этажами ниже. Вот Ф. на цыпочках и, едва дыша, пробежал этаж, здесь сделалось темнее, он миновал еще пролет и здесь уже ощупью стал искать дверь на чердак. И сердце его било в литавры, тревожно и торопливо. Вот он нашел железную дверь, тут же наткнулся на замок, Ф. простонал беззвучно в отчаянии. Он стал ощупывать и трясти дверь, и та вдруг отвалилась от косяка и едва не накрыла собой Ф.

В дверной проем пролезая, он отчего-то вспомнил о Ш. Винить ему было некого, он сам напросился в этот замысловатый поход. Ф. кое-как поставил дверь на место, может, и не слишком тщательно — сейчас ему уж было не до нюансов. Ф. рванулся вперед, скрежеща ботинками по керамзиту насыпанному, но тут же наткнулся на кого-то, на человека, как сразу почувствовал он.

— Кто?! — ахнул Ф., и сунул за пазуху руку за пистолетом.

Достать не успел, человек обхватил его сзади, рванул, и вот уж они оба повалились в керамзит. Ф. рычал, стараясь вырваться, противник его хрипел возле его горла, вот Ф., наконец, высвободил левую руку, вывернулся и со всего размаха ударил того локтем в лицо. В сущности, это было уже половиною победы, ничуть не меньше того; Ф. ударил еще и еще, человек завыл, обмяк и отпустил Ф. Тот стремглав на ноги вскочил, обернулся и изо всей силы ударил лежащего ногой два раза. Первый раз — неудачно: попал только по одежде, второй раз ударил пониже по чему-то твердому, должно быть, по колену, но только ногу себе отбил и тут же сам завопил от боли, на месте приплясывая.

— Ты кто? — заорал Ф.

— Ты лицо… ты мне лицо разбил!.. — прохныкал незнакомец. — Сволочь!.. Ты мне нос разбил!..

— Ты зачем меня схватил?

— А зачем ты сюда?.. Это моя территория!.. — крикнул человек.

— Ты, придурок, сматываться надо! Там облава! — вспомнил вдруг Ф.

— У меня кровь! Это из-за тебя! Видишь: у меня кровь!..

— Ну и хрен с тобой! — выкрикнул Ф. — Дожидайся, пока из тебя вообще кишки выпустят.

Выставив руки вперед, он шагнул во тьму кромешную, непроглядную. Если бы выхода даже не оказалось, он рассчитывал отыскать хотя бы уголок потаенный, в котором можно было надежно пересидеть облаву. Он снова был один, тот за спиною был не в счет, на него не стоило полагаться.

— Идиот! Не туда! — прошипел ему чердачный человек и проворно потащил за собою Ф. совсем в другую сторону. Вот он вдруг остановился, шмыгнул носом, должно быть, шедшую кровь подбирая, вытянулся и толкнул створки слухового окна, забитые глухою фанерой. Ф. обернулся и увидел впереди небо, тусклое, облезлое и безрадостное.

 

29

Сначала он видел караваны туч, медленно наползавшие на небосвод плоский и суровый, потом бесчисленные кварталы, поодаль переходящие в промышленную зону. От развалин на севере тянулись дымные хвосты, но запаха не ощущалось за дальностью, хотя воздух был и сам по себе густ, тяжел, безжизнен и морозен. Никогда здесь небо не бывало полигоном поэзии, но всегда — отвращения, мгновенно подумал он, фальшивый соглядатай обыденного пространства. Ветер гулял в натруженной атмосфере, и близлежащий холодный космос застрял у Ф. в волосах. Ф. подошел к парапету и вниз посмотрел с предосторожностью скудного наблюдателя. Три машины он видел возле дома, на другой стороне улицы стоял еще с зарешеченными окнами фургон, возле машин прохаживались двое, вот один из них махнул рукою кому-то, и фургон переехал улицу и стал ближе. Это был город страха, унижения и всевозможных бесчеловеческих эмоций.

— Сволочь, — с задержанною обидой сказал ему чердачный человек из-за спины. — Посмотри, что ты сделал!..

Ф. обернулся и от смеха удержаться не смог. Вид того был хорош, вид того был живописен. На собеседнике его были помпезный жилет да кофта грубой вязки, вся в дырах и без пуговиц, ватные штаны и на ногах — обрезанные домашние валенки. Короткая густая борода окаймляла его широкое лицо, которое с бородою вместе казалось невозмутимым и даже, пожалуй, циничным. Все было в крови, и разбитый нос подозрительно косился в сторону, чердачный человек опасливо трогал его своими черствыми пальцами.

— Хочешь я тебя вниз скину? — сказал ему Ф., шагнув в сторону обиженного человека. — Ты зачем меня схватил? Жить надоело?

— Ты зачем сюда пришел? — отстранился тот без особенного, впрочем, испуга. — Кто ты такой? Ты зачем здесь? Ты пришел для розничной торговли обыденным и разрушения устоявшегося? — спросил еще он. Спросил еще человек.

Ф. посмотрел с удивлением.

— Ты кто? — говорил.

— Я Александр Нидгу.

— Ну и что это такое?

— Александр Нидгу, — повторил человек, посмотрев на Ф. античным своим, невозмутимым взглядом. — Ты слышал, наверное?

— Что я должен был слышать? — Ф. говорил.

— Ну как же? — приосанился человек с циничной бородою его. — Я достаточно известный философ.

— Философ? — только присвистнул Ф. с мимолетной своей назойливостью. — Маргинал ты карнизный, а не философ. Ну, давай-давай, изобрази какой-нибудь великий силлогизм.

— Я призван к тому, чтобы судить наш народ судом Линча, — возразил ему Нидгу. — И не тебе, вонючка, устраивать мне экзамен.

— Ну и что ж, ты тут лежишь на чердаке и философствуешь? — спросил еще Ф. Он стоял теперь и отряхивался. Его штаны и его куртка хранили всю грязь и все содержание его прошедшего, его пережитого.

— Я - бывший промоутер оппозиции, — возразил ему философ тоном полным достоинства. — Прежде я сотрудничал с некоторыми политическими партиями и выстраивал для них захребетные эшелоны нападения.

— И что ж ты теперь не разъезжаешь на «Линкольнах»? — непритязательным словом своим усомнился Ф.

— В ближайшее время я выйду на свет, и тогда все оппоненты мои впадут в состояние ментального ступора, — говорил Нидгу. — Я теперь создаю свою партию, у нас уже сейчас великий интеллектуальный потенциал и нестерпимое сальдо духовных прозрений.

— Может, ты еще за душой и национальную идею припас? — иронически любопытствовал Ф.

— Она залегает в плоскости азиопской концепции, — охотно пояснил философ. — И логично вытекает из той доктрины всеединства, которую я проповедую.

Ф. тут лишь молча вгляделся в заплывшие мелкие глазки философа. Быть может, старался все же отыскать там признаки новой рассудительности.

— Я вижу, вы сомневаетесь, — говорил еще Нидгу. — Напрасно. Я доктор наук. И автор первого в мире руководства по превентивной мегаполитике.

— Сейчас бы твои мозги разлетелись по асфальту, — говорил Ф., - и конец всякой мегаполитике.

— Ничего, — возразил Александр Нидгу, — я успел уж распространить среди избранных свои креативные семена.

— А семена птицы склюют, — возразил Ф.

— Я мог бы и тебя принять в свою партию, при условии, что ты признаешь приоритет азиопской доктрины.

— Все вы норовите заграбастать членские взносы своей креатуры, — хмыкнул лишь Ф. Со сверхъестественным и чрезмерным своим сарказмом хмыкнул он.

— Я - homo sapiens идеи, и вполне готов довольствоваться малым.

— Потому-то ты на чердаке торчишь и одет в рванину? — спрашивал Ф.

— Я же говорил, — недовольно отмахнулся философ, — что нахожусь сейчас в фазе кануна большого блистания и исполнения начертанного.

— А ты кто в твоей партии? Самый главный, что ли? — Ф. говорил.

— Я - Генеральный секретарь смысла и Председатель президиума избранного содержания, — отвечал Александр Нидгу, философ. — Недавно я разработал теорию гуманитарного консенсуса. И еще я веду переговоры с известными интеллектуалами о создании нового холдинга пророков. Мы станем торговать своей умственной продукцией по всему миру, тем самым закладывая основы будущего федерального процветания, — говорил еще он.

— Ну и что ты имеешь против нашего народа, что собираешься его судить? — спрашивал Ф.

Философ посмотрел на того взглядом, полным непревзойденного эксклюзивного удивления. Посмотрел на него так мгновенье-другое и после особенный свой взгляд пригасил.

— Ты меня, вроде, не понял, — говорил он. — Я соболезную нашему народу, сострадаю машинальности и неосознанности его обихода. Народ наш непорочен непорочностью умалишенного или младенца. Он закоснел в ликовании от своих бесстыдств и безобразий. Он уж вступил на зыбкую тропинку своего неисповедимого четвертого пути, не дожидаясь кормчих своих и ведущих. Отсюда — несколько базовых моделей нашего поведения…

— Первая: лежать на чердаке и жопу протирать, — перебил того Ф.

Но философ его будто не слышал или слышать не хотел.

— Нам следует спрямлять прошлые искривления и стремиться к тотальному воспроизводству умеренного миропорядка…

— Вторая: умничать, когда не спрашивают, — Ф. говорил.

— Я вижу, ты — любитель лапидарного слова, — наконец отозвался Нидгу, с сожалением отрываясь от прежнего монолога.

Ф. ухмыльнулся. Время истекало независимо от их существования, его и философа, но при том все же нельзя было долго избегать своего обыкновенного судорожного досуга, и Ф. уж понемногу начинал тяготиться их избранною беседой. Он давным-давно исчерпал свою функцию свежести и незамутненности, и его невозможно было поразить самозванным блеском афоризма или топкостью самоуверенного ума. Философ был искушением, всего лишь искушением дней его постылых, мгновений его обрыдлых, сказал себе Ф., никакого нового смысла, никакого внезапного спасения не мог принести он с собой.

— Третья: безропотно сносить оплеухи от всех встречных, — Ф. говорил.

 

30

Неглин залюбовался. В общем, было ли отчего? пожалуй, что и нет, он уже немало видал подобного, сам участвовал в облавах и даже что-то умел, но теперь, в его положении легкораненного, от него не ожидали подвигов. Все это лишь брань, грязь, кровь и страх, мог бы сказать он, но не хотелось рассуждать или анализировать. Он и еще один инспектор, которого Неглин не знал даже имени, стояли наготове у двери, когда выволакивали первых задержанных. Замечательно все же работал спецназ, с навыками превосходства и всесокрушения, с душою ожесточенной и непримиримой. Двое тащили лысого чернявого бугайка с окровавленными лицом и шеей, ломали руки ему, и тот вырывался отчаянно.

— Куда?! Куда?! Пустите! — вопил бугаек. — Нет! Не имеете права! Сволочи! Не имеете права!

Его не слушали и пытались свалить, Неглин хотел этому помочь, но толку от него было сейчас немного. Сзади еще вывалился спецназовец, один тащивший парня в полубессознательном виде. Вот, слегка оттолкнув от себя парня, он ловко заехал тому ногою в пах, после приложил уже скрюченного лицом о свое колено два раза. Более уже ничего не требовалось, он бросил парня на асфальт, двумя ударами ботинок развел тому ноги более чем на ширину плеч и ринулся на выручку к своим товарищам. Неглин попался тому на дороге, он оттолкнул Неглина, и тут же, улучив момент, вдруг прыгнул с нечеловеческим воплем. Никто ничего не успел понять, и не смог бы понять, даже если б и пытался; спецназовец на лету нанес бугайку страшнейший удар где-то в районе ключицы или горла, как в кино, только успел подумать Неглин, бугаек полетел в сторону, повалились и державшиеся за него спецназовцы, а тот, первый, снова налетел на опешившего бугая и снова и снова стал сокрушать того своими тяжелыми подкованными ботинками.

Появился Кузьма Задаев и наблюдал за побоищем секунду-другую. — Вы ему сильно фотокарточку не портьте, — брезгливо говорил он. — Его еще сегодня в новостях покажут. И так уж фотогеничный до предела.

Бугаек, лежавший на животе, стал затихать, его еще били с двух сторон по почкам, он бормотал и всхлипывал, но с каждым ударом все слабее.

— Хорош, — сказал Кузьма. — Только скрутите получше, чтоб не бузил, когда очухается.

Один из спецназовцев кивнул головою, а ниндзя-спецназовец уже из кармана капроновый шнурок доставал, собираясь вязать бугая.

— Ну как, тебя не зашибли? — говорил длинноволосый Неглину, одобрительно поглядывая на своего молодого напарника.

— Ничего, — буркнул тот.

— Это тебе не в университете аспиранток за коленки щупать, — говорил Задаев. — Здесь расторопность требуется.

— Пошел ты!.. — недовольно бросил Неглин.

— Ну вот, — сказал еще Кузьма, — надо еще изолятор почистить слегка, и на сегодня хватит. Будет как раз комплект.

Неглин посмотрел на Кузьму. Ему обычно нравились невозмутимость того и дерзость, но сейчас все то же, весь обычный набор, отчего-то лишь вызывали у него раздражение, он сам не понимал отчего. Впрочем, стоило ли на то и внимание обращать?

— Ну так что, грузим? — спросил один из спецназовцев. — Или дальше рассматривать станем?

— Грузим, грузим, — сказал длинноволосый.

Задержанных одного за другим, будто тюки, стали забрасывать в раскрытые двери фургона. Работы тут было лишь минут на пять, не больше, Задаев и Неглин отправились к своей машине. Неглин на ходу потрогал повязку под брюками, повязку, о которой он уж стал забывать; та была влажной.

 

31

Наконец-то ему довелось слиться с народом или, если не до конца слиться, то хоть присоседиться к жмущимся и суетливым человечишкам, даже на бегу своем, даже в походках своих понурых ничтожным; брезгливость есть жизнь, подумал лишь Ф., но далее мысль свою распространять не стал. Хорошо, что нам послано такое испытание, сказал себе он. Вот по улице проехала военная машина с усталой пехотою в кузове; те из бойцов, что были видны, казались такими. И тотчас же из щелей и подворотен высыпали обыватели и пошагали кто куда, по своим делам. Ф. шел след в след за теткой в сером пальто с заляпанною спиной, он не знал, куда она направлялась, но здешние улицы ей были лучше известны, в этом сомневаться не приходилось. У аптеки она повернула направо и перешла дорогу, и перед тем недолго раздумывала, переходить ей или нет. Ф. терпеливо ждал ее решения. Он избрал ее своим мистическим поводырем и не собирался отступаться от нее даже в ее временной неуверенности.

Она перешла, и Ф. перешел, и оглянулся, переходя. И увидел, что и за ним тащится парень, костлявый, скуластый и с дурацким взглядом. Так же тащится, как и сам Ф. за теткой тащился. Так ходить, может, было спокойнее, но сейчас это взбесило Ф. Он обогнал тетку и теперь уж пошел непринужденным и презрительным своим шагом. Мозг его был генератором нечисти, пригодной в обращении, и он был не склонен отказываться ни от одной из своих мимолетных поделок. Возможно было учиться иным языкам сверхъестественным, слушая лишь звуки воды текущей и ветра дующего, хотя для того ему не доставало, разумеется, абсолютного слуха несчастий и неуверенности. Его обогнал кургузый велосипедист со шрамом надбровным, с иссохшей рукой и заплечным мешком.

Хорошо было бы изучать родной край, думал Ф., его историю, быт и нравы, хорошо было бы погрузиться в разнообразные духовные источники, отдаваться их соблазнительной наивности и необязательности, радоваться тонкому, скудному флеру, беда же была в том, что не было у него за душой никакого родного края, и даже собственные воспоминания его казались ему пасынками и падчерицами; никак было не пробудить в себе ощущения сродства и чувства приязни. Перемена мест, времен и участи определяло его истинное устройство, таков уж был Ф., и ничего с тем невозможно было поделать. Порою он сожалел о своей недостаточной приверженности к язычеству ли или иной еще какой-нибудь из скудных полузабытых традиций. А уж приверженность к самой приверженности казалась и вовсе чем-то из рода недосягаемого.

План созрел у него сам собой, Ш. с его машиной он искать не собирался, знал, что это было вполне бесполезно, хотя, возможно, что Ш. за ним теперь даже как-нибудь наблюдал; все же хотелось и дело сделать, и приятеля своего помучить. Он знал, что в арсенале им испытанного теперь существовало что-то не испытанное Ш., и это придавало ему странную уверенность и спокойствие. В случае чего, знал Ф., неудачу дней своих можно исправить простым движением пальца, а все, с тем сопряженное, вполне возможно и перетерпеть.

Он прошел почти целиком улицу, вполне себе сохранившуюся, он был уж где-то вблизи центра города, здесь движение было больше и свободнее. Люди сновали не такие пришибленные, хотя настороженность сквозила и в их ухватках, и чуть что все они готовы были броситься врассыпную. На углу торговали пирогами и даже мороженым, но не много находилось охотников до этой сомнительной снеди. Здесь из двух улиц дули два разных ветра, дерзких и напористых, и вот они толпились у перекрестка, не умеющие решить, кому из них уступать другому дорогу. Ф. свернул в подворотню, он не был уверен, что пришел не впустую, хотя место было то. В знакомых окнах в первом этаже он увидел что-то вроде плакатиков или картинок, значит какая-то жизнь здесь еще теплилась, хотя вполне возможно, что и не та, которую он ожидал.

— Здесь раньше, вроде, был театр… — сказал он толстой вахтерше, распластавшейся в кресле в своей картонной со стеклом будке. — Как его там?.. Театр Пластической Конвульсии, вроде.

Она смотрела на Ф. Он потоптался и тоже посмотрел по стенам беспокойным, воробьиным своим взглядом…

— Был да сплыл, — наконец вполне миролюбиво ответила она. — А мне третий месяц зарплату не плотят.

— Куда сплыл? — спросил Ф.

— А куда щас все сплывает? — ответила вахтерша всем своим жиром.

На это возразить было нечего. Утверждением человеческого своего возможно было организовать весь досуг и даже мимолетные мгновения его, но в видимостях такой цели Ф. даже сам для себя не был готов быть благодарным наблюдателем или слушателем.

В сущности, можно было уходить, можно было идти восвояси. Ф. задержался лишь на мгновение.

— А Ванда, не знаете?.. — зачем-то еще с замиранием сердца спросил он. — Раньше здесь была… Ванда Лебскина…

— Репетирует, — пожала плечами вахтерша.

— Как репетирует?.. — вздрогнул Ф.

— Как умеет. Репетирует она. В зале. Идти куда — знаете? А вы, собственно, кто будете-то? — говорила женщина ему вдогонку и закашлялась в мимолетном неустройстве ее немолодого горла.

— Так… знакомый, — буркнул тот.

Ф. знал куда идти, но, если бы и не знал, это было бы все равно. Он вдруг услышал музыку, с полутакта, играли на рояле, мелодия вроде опереточной, из тех, что услышишь, и привязываются после надолго. Ф. шагнул по коридору, не обращая больше внимания на вахтершу. Быть может, это еще ошибка, сказал себе он, не следовало позволять себе радости или волнения, он и не позволял.

Когда он вошел, музыка прервалась, но не из-за него; Ванду он сразу не приметил, пошел по проходу между рядами, и лишь когда подходил к какой-то женщине в десятом ряду, смотревшей на сцену, та обернулась, и он узнал Ванду.

Она, кажется, ничуть не удивилась, хотя и не знала, не могла знать ничего о его приходе.

— Не стой там. Садись рядом. Ты слышишь меня? — сказала она Ф. — Только говори тихо — мы работаем.

Это, впрочем, было и так ясно. Снова заиграла музыка, невозмутимая седая дама с плоским, будто безносым, лицом ударила по клавишам, на сцене побежали, как-то асимметрично и кособоко задвигались, отпрыгивали в сторону с комическим ужасом, будто бригада лесорубов от падающей сосны, потом, раскачиваясь, шли вперед, как пьяные матросы. Он сел рядом с Вандой и сразу почувствовал ее запах, учуял как зверь. Запах был другой, незнакомый, вроде, и не духи вовсе, может, какое-то дорогое мыло или туалетная вода, подумал он.

— Что это вы делаете? — спросил Ф.

Она покосилась на него с некоторым удивлением и не ответила ничего.

— Ты теперь ставишь? — спросил он.

— Стоп! Стоп! Стоп! — вдруг закричала она, вскидываясь. — Ребята, не умирайте! Давайте еще раз, поживее! Слушайте музыку!

— Это и есть ваш Театр Пластической Конвульсии? — спросил еще Ф.

— Если ты еще будешь говорить глупости, я остановлю репетицию. Хотя я понимаю, тебе только этого и хочется. Поэтому не дождешься, — говорила Ванда. И взгляд отвернула от Ф., будто уставшая от досадного, бесполезного разговора. Тот хотел было проследить ее взгляд (это было важно для него, это было существенно), но не мог.

— Значит можно продолжать? — уточнил он. — Впрочем, что я не так сказал?

— Ты сказал даже слишком все так. Это-то меня больше всего и угнетает, — ответила Ванда.

Ф. сидел нимало не смущенный; собственно, он знал каждое ее слово, знал всякое ее дыхание и недомолвки; она еще, быть может, могла его удивить, но он точно знал, чем могла и в какой пропорции с ожидаемым и известным.

— Давно ты ставишь? — еще раз спросил он.

Она вдруг подхватилась с места и побежала на сцену. Там, соединившись с труппою, стала показывать; вновь заиграла музыка, и Ванда пошла вместе со всеми, пусть не с тем размахом и не с тою энергией, с какими шли артисты, но лишь весьма скупо и точно обозначая необходимые движения. Ф. завороженно наблюдал за нею; она начала полнеть, заметил он, может, ей и нужно было давно уходить из танца, но все ж таки волю, опыт, точность, воображение она, несомненно, сумела приобрести и накопить за последние годы, и это нравилось Ф.

Она вернулась обратно.

— Говорят, тебя не было в городе, — сказала Ванда, присаживаясь рядом, и смахивая со лба капельки пота.

— Я сам не знаю, где я был, — буркнул Ф. — Но я не очень-то верю, что кто-то обсуждает мои перемещения, — сказал он еще.

— Почему ты всегда считаешь, что не представляешь интереса ни для кого? — укоризненно сказала она, горделивая и неприступная. — Ведь это же комплексы!.. Да ведь это же стыдно, наконец.

— Я знаю цену своим костям, своей коже, своему мясу, почкам, сердцу, легким, роговице…

— Но не знаешь цену всему вместе, — возразила она.

— Оптовая цена существенно ниже, — Ф. говорил.

— Ты спросил насчет Театра Пластической Конвульсии. Того театра нет. Наш главный пропал. И с ним вместе пропала двухмесячная выручка. Я его не осуждаю. Это была вообще какая-то странная история. Возможно, с ним что-то произошло. И тогда я взяла все в свои руки. Я сделала ремонт, он еще не закончен… Я подхватила остатки репертуара. Я буду ремонтировать декорации. Мы выпускаем новые спектакли, без этого тоже нельзя. По крайней мере, я не могу стоять на месте. Мы теперь называемся Школа Драматического Содрогания.

— Откуда у тебя деньги на все это? — перебил ее Ф.

— Ты спрашиваешь, откуда у женщины деньги? — усмехнулась Ванда. — Да-да, пусть это тебя не слишком беспокоит: денег у меня немного, но они есть. Моя задача — умело ими распорядиться. И за эти деньги с меня не требуют слишком многого. Так что у меня нет оснований себя осуждать. У тебя их нет тем более.

— Я вовсе никого не собираюсь осуждать, — пробормотал Ф.

— Ты сегодня ел что-нибудь? — внезапно спросила Ванда. — Хочешь сухари? Только не хрусти громко, а то я не смогу думать.

Она протянула ему пакет с сухарями, вытащила один и, глядя на сцену, захрустела сама довольно непринужденно.

Сухари были потрясающими, было много соли и высушенной беконовой стружки. Ф. впился зубами в сухарь, не рассуждая ни о чем. Он истекал слюной, он думал, что это, может, и есть счастье, просто им нужно всегда побольше мерзости для того, чтобы это понять.

— О тебе говорили, что ты связался с какой-то компанией. Еще я слышала, что ты даже убит.

— Сильно преувеличено, — откликнулся Ф.

— Говоря по правде, я этому ни на минуту не поверила, — говорила Ванда, не глядя на него.

— Ты серьезно считаешь меня бессмертным? — сказал он.

— Нет, просто это должно было произойти как-то по-другому.

— Ты права. В этот момент даже солнце пойдет в другую сторону.

— Как тебе наша новенькая? — внезапно спросила Ванда. Она все любила делать внезапно, она всегда хочет быть неожиданной — что поделаешь: ей тоже требуются какие-то подпорки. Если бы она согласилась, чтобы и он, Ф. стал бы одной из ее подпорок!.. Впрочем, это ведь невозможно!.. Это ведь немыслимо!..

— Которая? — уточнил Ф.

— В сиреневом полосатом трико.

Ф. напрягся; от него ждали не простого ответа. Ответь он просто — и тут же будет развенчан, тут же станет презираем; в сущности, от него и ожидали обманутых ожиданий.

— Ну что ж, она старательная… — тянул Ф. — Я имею в виду, что она старается не отставать от других…

— И что? — настаивала Ванда.

— В ней есть какая-то… не то, что бы тайна, но двойственность.

— То есть?..

— Она старается держать себя очень просто, она сознательно опрощается… Но у нее, возможно, есть какая-то другая жизнь, в которой она главенствует… нет, просто занимает место… может быть, какая-то серьезная связь… настолько серьезная, что она способна эту сторону своей жизни истребить, стереть в порошок. Возможно, вместе с вами со всеми. Возможно, она разрушительница. Как и ты, — добавил еще Ф. — Ну? Я прав?

Ванда старательно смотрела на сцену.

— Как ее зовут? — спросил еще Ф. Кто не рискует, тот не выигрывает, мог бы сказать себе Ф., если бы не знал прекрасно, что категории выигрыша или проигрыша ничего не значат, да и означать не могут. Он мог бы вообще сказать все, о чем бы ни спросили его или только спросить могли, он знал и вообще все, но слово временами заставляло его содрогнуться, а знание сводило душу его в тошнотворных спазмах, неотвратимых и изнурительных.

— Лиза, — ответила Ванда.

Музыка снова закончилась.

— Ребята! — захлопала в ладоши Ванда. — Еще раз пройдем всю сцену и двигаемся дальше!..

На сцене вновь все пришло в движение, и Ф. вдруг увидел некий смысл в происходящем, ему почудились характеры танцующих, ему показалось, что он присутствует при каком-то споре, наблюдает какое-то соперничество, ожесточенное, безнадежное. Он увидел, что на сцене не каждый за себя, но каждый — член одной из нескольких групп, каковым важно отстоять свое, каковым жизненно необходимо доказать свою правоту, возможно, не слишком очевидную.

— Как это будет называться? — спросил Ф.

— «Обручение в монастыре».

— По-моему, я уже где-то встречал это название, — пробормотал Ф.

— У Прокофьева есть такая опера, — с досадой возразила Ванда. — Но у нас все совершенно другое.

— Естественно, — Ф. говорил. Говорил, не вполне сознавая себя. Будто в прореху неизбывную свалились его давние детство и юность, даже в памяти ныне их нет. Быть может, он только очень устал, подумал он. Вся жизнь моя — изнурение, вся жизнь моя — усталость, сказал себе Ф.

— Просто названия совпадают.

— Понятно, — согласился покладистый Ф. Он хотел быть покладистым, он хотел быть лояльным, но что у него выходило в действительности — этого не знал он и сам. Этого не знал Ф.

— Я ведь, кажется, просила тебя грызть потише, — вспыхнула вдруг Ванда. Она выхватила пакет с сухарями из руки Ф., скомкала и бросила его обратно Ф. — На! Потом съешь! Извини, но так ты мне мешаешь.

Ф. посмотрел с сожалением на сухари, но спорить не стал и лишь спрятал пакет в карман.

— Хорошо, — буркнул он с усмешкою мгновенного и точного хладнокровия. — Ничего нет такого, чего бы я не сделал для тебя.

— Послушай, — сказала она, едва ли не в первый раз поворачивая голову к Ф. — Что ты, собственно, здесь делаешь?

— Во-первых, я очень хотел увидеть тебя. Во-вторых, я Ротанова ищу, — поспешно Ф. говорил.

— Не говори мне про этого мерзавца, — скривился рот Ванды.

— Что поделаешь, если он мне действительно нужен.

— Не вешай на меня свои проблемы.

— У меня и в мыслях этого нет, — Ф. говорил.

— Если хочешь, можешь спросить о нем у Феликса. Он знает. Он знает все. Даже то, чего нет и быть не может.

Ф. кивнул. В сущности, всего лишь подтверждалась его догадка, и не более того, но он и тем был доволен. Был доволен Ф.

— А кого еще из наших ты видишь? — спросил еще он.

— Я не знаю, кого ты называешь «нашими», — сказала, как отрезала, Ванда.

— Это, действительно, вопрос, — Ф. говорил. Без видимого размышления всякого Ф. говорил. Смысл еще мог иногда появляться в слове его, если б не возникал он всякий раз, на полдороге обезглавленный сарказмом.

— Ты бы сначала обдумал свой вопрос, а потом уже задавал его, — со скрытым торжеством говорила она. Ванда снова поднялась стремительно и помчалась к сцене, и, когда проходила мимо Ф., обдала его теплом своего потрясающего тела. Ф. поежился, оставшись один. Он будто остался вообще один на пустой и холодной земле, без всякой надежды возвращения в лоно привычного и сокровенного.

— Ребята, — тихо сказала она, когда артисты обступили ее, Ф., на своем месте сидя, голову вытягивал, будто гусь, силясь услышать слова Ванды, но услышать не мог. — Я вам сейчас скажу что-то, постарайтесь понять, я больше этого говорить не стану… У каждого из нас было в жизни унижение… знаете, такое, что жить невозможно, что дышать не хочется… У женщины, может быть, когда ее насилуют. У мужчин… унижения бывают и того страшнее. Мне нужно, чтобы каждый из вас сейчас вспомнил такое унижение… ну, то, которое у него было. У каждого оно было. Мне нужно, чтобы вы заново его прожили, чтобы те ощущения снова захватили вас. Мне нужно, чтобы вы снова жили своим унижением, пусть несколько мгновений… И еще мне нужно… чтобы вы простили своим обидчикам. Мне нужно, чтобы вы поняли, какой жест должен сопровождать этот ваш акт прощения. И тогда, может быть, возникнет то самое драматическое содрогание, которое мы ищем… Извините меня за то, что я говорю вам об этом… А потом останется лишь вспомнить свои ощущения; но уж память-то у каждого из нас есть. В идеале наш театр мог бы оказаться надхристианским. Жест выше идеи, выше веры, выше слова, выше всего… И неважно, что было раньше — курица или яйцо, — Ванда повернулась на месте и, больше ни слова сказав, в зал пошла со своею неподвижной, будто у оловянного солдатика, спиной.

— Ты еще здесь? — спросила она Ф., подходя. Он хотел было ответить, но не стал отвечать. Села рядом и после молчала довольно долго. Пока музыка играла, молчала Ванда; потом музыка смолкла и заиграла вновь, а Ванда все молчала. — Все это совершенно бесполезно, — наконец говорила еще.

— Что бесполезно? — поинтересовался тот.

— То, что я делаю.

— Мне нравится, — уклончиво Ф. говорил. Он мог бы без счета расточать свои остросюжетные фразы, но временная его саркастическая экзальтация ныне была без берегов уверенности.

— Значит — конец всему, — сказала Ванда с обреченностью.

— Где ты теперь живешь? — шепнул ей Ф.

— Зачем тебе? — удивленно взглянула она на него. — В этом доме, на втором этаже. Слева от арки. Я снимаю квартиру.

— Ничего. Просто я хотел знать.

Ванда снова промолчала.

— Почему все бесполезно? — едва слышно Ф. говорил.

— Мной не руководит дьявол. А только он дает настоящий талант, и он же губит за свой фальшивый подарок. Во мне нет солнечной удали, во мне нет подлинной приземистой тоски… А что есть во мне — я не знаю… Возможно, оно не поддается определению.

— В моем лексиконе не хватает глаголов для ответа тебе, — Ф. говорил. Избранный, рафинированный смысл отразился в его голосе, исторгающемся из глубины груди его со всею спонтанностью его внутренних проявлений.

— Ты — обезьяна всего существующего, Ф., - сказала Ванда. — А это ужасно. На самом деле — ужасно.

Сзади хлопнула дверь, Ф. и Ванда обернулись одновременно, с единодушием их поддельного сообщения, но это оказался Ш., всего лишь Ш. собственною своей омерзительной персоной, подумать успел Ф. Тот, нисколько не размеряя своего размашистого шага, подошел к десятому ряду.

Ф. стал подниматься.

— Я так тебя хочу, — жарко шепнул он Ванде в самое ухо ее.

— Ты такой дурак, Ф., - сказала она, потирая мочку. — Кстати, ты мог бы не таскать сюда кого попало.

— Собственно, не надо было никакой особенной прозорливости, чтобы рассчитать твой онтологический маршрут, — с безразмерной усмешкой своею Ш. говорил. — Здравствуй, Ванда, — добавил еще он.

— Перерыв, — хлопнув в ладоши, громко говорила Ванда. Музыка остановилась, как много раз уж останавливалась сегодня.

— Зачем перерыв? — поинтересовался Ш. — Мне бы тоже было любопытно взглянуть…

— Собственно, перерыв нужен мне только для того, чтобы выставить вас отсюда. Надеюсь, тебя устроит такой ответ? — сказала она.

— А вот это уже лишнее. Уйдем отсюда мы сами, и тебе не удастся устроить скандал, как ты это любишь, — Ш. говорил.

Артисты разбрелись по сцене, кто-то скрылся за кулисами, женщина в полосатом сиреневом трико спрыгнула со сцены, и Ф. наблюдал, как она подходила к ним, на ходу подтягивая и поправляя сползшие гетры.

— Пойдем и, если ты будешь сегодня пай-мальчиком, я скажу тебе кое-что, что тебя, пожалуй, обрадует, — Ф. говорил, обернувшись к приятелю своему. Мгновение смотрели они друг на друга с лисьим смыслом и хищной настороженностью; быть может, Ш. дисквалифицировался в своих сарказмах за битые полчаса их разлуки, или это ему лишь только почудилось, но он не стал возражать, кивнул остающимся и потянулся к выходу. Ф. потрусил за приятелем безо всякого мимолетного достоинства его избранного настоящего.

— Ванда, тебе можно сказать несколько слов? Ты сейчас свободна? — говорила Лиза, остановившись в проходе у десятого ряда. Мельчайший бисер пота был на лбу у нее и на висках. Скуластое лицо ее было немыслимо красивым, неописуемым, запоминающимся.

— Только не спрашивай меня, кто это сейчас приходил. Потому что я не буду знать, что тебе ответить, — отозвалась лишь Ванда, потирая пальцами сухие свои, изможденные веки.

— Хорошо, — говорила Лиза. — Я, собственно, и не собиралась тебя спрашивать об этом.

 

32

— Извини, может быть, у тебя были свои планы, а я их нарушила, — говорила Лиза, едва они вышли на улицу. Они немного вроде потоптались на месте, не зная, куда идти, и после, не сговариваясь, пошли наискось через проспект. — Наверное, мне раньше надо было спросить тебя, как ты меня находишь. Я этого не сделала сразу, а сейчас это уже, скорее всего, и не важно. Ты сама мне ничего не говоришь, но это, естественно, не значит ничего, как я понимаю. Ни то, что я хороша, ни то, что — отвратительна. Дело не во мне, а в тебе…

Ванда поморщилась.

— Надеюсь, ты… — начала она.

— Подожди, — перебила ее Лиза. — Не говори ничего.

Ванда поджала губы, и лишь старательней стала под ноги смотреть, вовсе не желая смыслом своим прирастать к их мимолетному самопроизвольному моциону.

— Я сегодня вдруг поняла, что ты готовишь себя к неудаче, и поэтому тебе не нужна не только я, тебе не нужен ни блистательный актер, ни великий танцовщик. И если бы тебе попались такие — они бы тебе только мешали, они бы тебя стали отвлекать. Разве не так?

Ванда промолчала, она не хотела теперь попусту на риторику распыляться, в душе ее было промозгло и шатко, она была будто одновременно на двух чашах весов, безо всякой надежды выбрать уверенно свое особое место.

— Я когда-то училась в балетной школе и даже закончила ее. Но сейчас я чувствую, что мне это только мешает. Нет, в плане профессиональном это дало очень много, и, может быть, если бы не та моя подготовка, ты меня просто не взяла бы. Но… мне кажется, у меня какие-то схемы, стереотипы, и это все ужасно, это все угнетает… Скажи, ты это видишь во мне?

— Послушай, — сказала Ванда. — Пойдем попьем пива. Деньги у меня есть, и я знаю поблизости одну дыру, где можно будет посидеть.

— Хорошо, — сказала Лиза. — Только платить буду я. Деньги у меня тоже есть.

— Ну ладно, посмотрим, — возразила Ванда. — У меня есть час. А потом я поеду по делам.

— Час — это немало, — говорила Лиза.

Они свернули в перпендикулярную улицу, довольно широкую, с развороченными трамвайными рельсами. Провод трамвайный метров на двести, до поворота, был уже срезан и украден. У обочины улицы сиротливо стояли несколько брошенных автомобилей, выгоревших и с выбитыми стеклами. Здесь женщины смешались с другими прохожими и прибавили шагу, говорить теперь так, чтобы не потерять нити и не расплескать настроение, было не слишком просто, и Ванда была даже рада вынужденной кратковременной паузе.

— Во всяком случае, ты у меня самая старательная из всех, — сказала только она Лизе.

Та усмехнулась и промолчала.

Вход в пивную был из-под арки, и женщины дошли довольно скоро, как и обещала Ванда. «Ковш антисемита» называлось заведение, о чем тут же сообщалось возле входа какими-то несерьезными, вертлявыми буквами. Лиза придержала дверь на пружине, пропуская Ванду вперед, и та прошла, ни на мгновение не промедлив.

— Как отвратительно мы говорим, двигаемся, едим, дышим, — сказала Лиза, едва только они вступили в полумрак прокуренного зала. — Читаем, думаем, пишем, спим… тоже отвратительно. Я училась двигаться, но двигаюсь отвратительно. Само совершенство отвратительно. Это как два полюса магнита, это как минус и плюс. Совершенству и отвращению нельзя быть рядом, нельзя сближаться…

— Нам нужно тогда искать пути, как сделать мизантропию созидательной, — тут же отозвалась Ванда. Она остановилась возле стола в углу и осмотрелась; она не нашла места лучше, и ничто здесь ее не беспокоило. — Два пива, — бросила она подошедшему официанту.

— Есть еще кальмары, — говорил тот.

— Неси и своих кальмаров, — сказала Лиза.

Ванда взглянула на нее с легким удивлением.

— Мальчиков не желаете? — шепнул Ванде официант, глядя на Лизу.

— Ты хочешь, чтобы мы сейчас встали и ушли? — осадила того Ванда.

Официант исчез. Женщины закурили, Лиза поднесла огня себе и Ванде и после несколько секунд смотрела на пламя зажигалки. Ванда смотрела в шершавую стену взглядом своим хладнокровным, бесцельным, рассеянным. Наконец огонек погас, и Лиза бросила зажигалку на стол.

— О чем мы говорили? — обернулась Ванда к своей молодой собеседнице.

— Разве мы о чем-то говорили?

— Ну, не молчали же мы, в самом деле!..

— Ты не хотела бы завтра выступить в одном месте? — спросила вдруг Лиза.

— В каком месте?

— Пока не могу сказать. В одно лишь я прошу тебя поверить: от людей, которые там соберутся, зависит очень многое в этом городе, и, может быть, в этой жизни.

— Там будет править бал Сатана? — спросила Ванда.

— Возможно, кто-то из его земных заместителей, — слегка нахмурившись, отвечала Лиза.

— И что же, по-твоему, мы должны показать этим заместителям? — говорила Ванда упруго.

— Ту композицию, которую вы прогоняли вчера. Я в ней не участвую, но это даже лучше.

— Ты не хочешь перед теми людьми обнаруживать свою другую жизнь? — спросила женщина.

— Ванда, — отвечала Лиза, с застывшей мимолетной гримасой отвечала Лиза, — давай мы с тобой договоримся, что у нашей обоюдной откровенности могут быть и, наверное даже, должны быть какие-то пределы.

— Нет ничего проще.

— Тем лучше.

— Твое предложение было шуткой?

— Для этого я слишком ценю и твое, и мое время.

— Тогда я говорю «нет», — говорила Ванда.

— Не сомневалась, что ты ответишь именно так. Самое смешное, что мне не хочется тебя уговаривать. Но мне еще отчего-то кажется, что ты переменишь свое решение. Через некоторое время.

— Это угроза?

— Нет, это печаль, — говорила Лиза.

Официант принес два пива на подносе и вяленых кальмаров на тарелке, порезанных тонкими полупрозрачными ломтиками.

— Посмей только сказать, что ты не осознал, какой ты мерзавец, — сказала Ванда официанту, расставлявшему перед женщинами кружки.

— Девчата, я осознал все по полной программе, — отвечал тот, склонив голову перед суровыми, непримиримыми женщинами.

— Последнее, чтобы только закрыть тему, — сказала Лиза, когда они остались одни. — Надеюсь, ты понимаешь, что оплата за ваше выступление не есть самый существенный компонент моего предложения.

— Давай действительно закроем тему, — ответила Ванда.

Женщины прильнули к кружкам, и несколько мгновений не смотрели друг на друга. — Ты бы могла убить кого-нибудь? — спросила вдруг Лиза, слизнув с верхней губы своей беловатую пену.

— Тебя? Нет.

— Нет, не меня. Вообще — кого-нибудь…

— Мне кажется, я каждый день отвечаю на этот вопрос. Когда репетирую, когда мы выступаем, когда я разговариваю с людьми. Когда я молчу, наконец. Имеющий уши, конечно, услышал бы; впрочем, это утратило смысл с тех пор, как мы сделались поголовьем оглохших.

— А предположим, если бы убили по твоему приказу? Ты бы могла приказывать? Ты хотела бы приказывать?

— Послушай. Кто ты такая? — спросила Ванда.

— Как было бы хорошо, — говорила Лиза, — чтобы ты сама могла ответить на этот вопрос.

Ванда молчала. Возможно, молчание мое должно быть творящим, молчание мое должно быть созидательным, говорила себе она, и я не должна удовлетворяться тем, что есть, говорила она. Или тем, что только может быть, говорила она. Или тем, что тревожит меня своей невозможностью и несбыточностью, говорила она.

Пиво было плотным, густым, хмельным, с коричневатым оттенком; по полкружки уже отпили женщины, но хотелось еще и еще; и все было бы ничего, и отдаленное, и близлежащее, и все было бы приемлемо и предпочтительно, если бы только не этот запах, который вот уж много дней повсюду неотступно преследовал Лизу.

 

33

Они сидели в машине и видели вышедших женщин, Ф. сощуренными глазами жадно наблюдал за Вандой. Насколько она превосходит всех остальных, кого он знал, говорил себе он; как можно быть такой пустышкой, настолько не замечать амбициозного своего жара, возражал себе Ф. Он готов был бы притвориться автором какого-либо нового релятивизма, тем более, в особенности, если бы предугаданные и чрезвычайные свойства того служили б подножием и новой избранной деструктивности. Человек — это только Божьи потроха, сказал себе Ф., или только содержимое Его потрохов, или даже — вонь от этого содержимого. Это и есть человек, сказал себе Ф.

— Итак, — Ш. говорил, — готов ли ты составить мое счастие своей откровенностью?

Ф. смерил того лишь изысканным взглядом.

— По-твоему, я способен удовлетворить какие-либо из твоих ожиданий? — Ф. говорил.

— Но ты ведь, надеюсь, не захочешь разбить мое сверхъестественное сердце? — возразил Ш.

— В сущности, я всего лишь удостоверился в том, о чем и раньше догадывался, — Ф. говорил.

— Так посвяти ж меня скорей в свои парижские тайны, — с видимым нетерпением просил его Ш…

— Тебе нужен Ротанов, не так ли?..

— Нам нужен, — поспешно уточнил Ш.

— Самый простой путь — твой друг Феликс. Но отыскать его в этом городе все равно, что отыскать иголку в океане дерьма.

Ш. ухмыльнулся.

— Одно из двух, — говорил, — или ты окончательно и бесповоротно свихнулся от своего застарелого пессимизма, или ты все-таки изрядно недооцениваешь мои прославленные дедукции.

Ф. лишь вытянулся и безразлично откинул голову на жестком автомобильном сидении. Все равно тот не удержится и проговорится сам, решил он, решил Ф. и прав оказался.

— Разве ты не слышал, — Ш. говорил, мотор заводя, — что Феликс работает в школе? Причем, я даже знаю, в какой.

— Феликс? — Ф. говорил.

— О, здесь с его стороны целая философия, так чтоб было понятно, — с натужным изяществом прищелкнувши пальцами, Ш. говорил.

— А ты без философии, — возразил приятель его, знавший по опыту недавнему сомнительность сего неблагодарного дела.

— Если без философии, так он ведет историю — мать истины в старших классах.

— Так бы сразу и сказал.

— А я и говорю.

— Говоришь, но не сразу.

— Не сразу, но говорю.

— И далеко его школа?

— Сей секунд, — говорил Ш., немного прибавив газа. — Ты даже не успеешь подставить левую щеку, схлопотав по правой. — Говорил Ш. в своем эффективном умственном миноре.

Ф. решил отныне дышать всегда ровно и непринужденно, даже если бы на то ему было отпущено лишь несколько мгновений, он теперь только плотнее закрыл глаза и вполне отдался новой своей медитации неблагодарности. Для Ш. не осталась незамеченной сосредоточенность приятеля его, и он решил откликнуться на ту лишь своей мимолетной досадой.

— Ты не хочешь рассказать мне какую-нибудь новую беспредельную притчу, Ф.? — Ш. говорил.

— Пошел ты! — сквозь зубы спокойно ответствовал Ф.

Ш. машинально взглянул на часы, но времени не заметил и не запомнил, он сам не знал, для чего взглянул, но, и не зная того, не собирался о том и задумываться. Быть может, он бы еще усмехнулся от нарочитой нелюбезности Ф., но все ж таки удержался от бесцельной гримасы. Ни поодаль, ни поблизости, сознавал Ш., не существовало теперь зрителей иных его надмирной мимики и метафизических жестов.

Внезапно наперерез его лимузину, вопреки всем правилам, из улицы пересекающей выскочили фургон комиссариата и автомобиль с мигалкой; Ш. затормозил поспешно, чтоб не столкнуться, и испытал мгновенный холод в паху.

— Вот смотри, — процедил он Ф., изображавшему дремоту, впрочем, и верившему в свою дремоту, — там друзья твои поехали.

Ф. только глазами моргнул — раскрыл и закрыл, и краткосрочная неуместная аберрация на лице его отразилась.

— Это твои друзья, — отвечал он.

Ш. остановился совсем, и вот сидит — наблюдает, как фургон и автомобиль с мигалкою исчезают в конце улицы. После, от греха подальше, развернулся, решив и вовсе объехать дорогу, на которой только что видел своих исконных, записных недругов.

Школа и впрямь была недалеко, тут уж Ш. не соврал; когда они въехали во двор, обсаженный грязными голыми тополями, Ф. теперь, выпрямившись, сидел и с любопытством разглядывал серое неказистое здание школы. Он готов был по обыкновению своему озаботиться скудностью и нищетой родного языка, хотя, говоря по справедливости, уж во всяком случае, не Ф. был в таковых виновен. Какое бы чудо ни выдумал он в праздности своей или безобразии, вмиг восходило оно в сфере проторенного и превзойденного.

Машина остановилась.

— Снова твоя очередь сторожить наше пристанище, — Ш. говорил.

— Опять ты злоупотребляешь моею неизмеримой отзывчивостью, — Ф. возражал. Он лишь плотнее ноги под себя подобрал, и ладони под мышки засунул, будто желая, впервые в жизни желая согреться. Казалось так.

Злые желваки застыли на костистых скулах его. Закашляться бы вдруг в отвращении к собственной жизни, сказал себе Ф., закашляться бы так, будто вдруг поперхнулся горлом моим и смыслом моим, сказал себе Ф., закашляться до рвоты, до предсмертной испарины, сказал себе Ф.

Ш. из машины вышел, и за спиною своей хлопнул он дверью.

 

34

— Куда? — спросил его секьюрити, прохаживавшийся по вестибюлю.

Ш. посмотрел на того снизу вверх, хотя и низким не был отнюдь.

— К Мендельсону иду. Слышал, небось, о таком? Мне этот ваш Мендельсон нужен, — Ш. говорил, озираясь небрежно.

С высоты своего исключительного роста секьюрити смотрел испытующе.

— Нет его, что ли? — занервничал Ш.

Но охранник еще выдержал паузу, после неторопливо отошел к застекленной вахтерской и спросил у старухи, читавшей газету.

— Посмотри, где сейчас Феликс. Не ушел?

— У него «окно», — говорила старуха, с сожалением отрываясь от газеты. — Должно быть, как всегда в учительской дурью мается.

— Это ведь на втором этаже?.. — постарался осведомленность изобразить Ш. и ошибся.

— Туда! — махнул рукой секьюрити. — Туда! На первом.

В коридоре было полутемно, и лишь пол затертый блестел на свету из окна в торце коридора. Ш. шагал вперед с хладнокровием опытного пешехода, самой настойчивою из всех его походок, с прямою спиной, и на дверях таблички рассматривал, головой не вертя. Вот уж возле учительской стоит наконец, и тут только непринужденно назад обернулся. Конечно, секьюрити смотрел ему в спину; собственно, Ш. в этом и не сомневался. Он едва приметно кивнул головою охраннику и решительно дверь толкнул пред собою. Дверь была заперта, но не на ключ, просто приперта двумя стульями; стулья загремели, дверь приоткрылась, Ш. шагнул было, но тут же обратно попятился от увиденного.

Голый костлявый зад Мендельсона, лишь наполовину прикрытый полою светлой сорочки, Ш. увидел поодаль перед собой. Трусы и брюки у Феликса были спущены, и галстук болтался за спиной. Стоя подле стола, Феликс блаженно постанывал и раскачивался всем телом. Он поддерживал на плечах своих две полных женских ноги в полуспущенных колготках. От внезапного шума Мендельсон дернулся и обернулся порывисто, с искаженным и раскрасневшимся лицом его. Женщина вскрикнула и, поспешно поправляя одежду, соскочила со стола. Мендельсон, должно быть, сразу узнал Ш., он быстро подтянул брюки и, застегивая их на ходу, шагнул к двери. Но Ш. уже был в коридоре, он стоял с усмешкой, застывшей на лоснящемся лице его, прижавшись спиною к стене.

— Извини меня, Феликс, — сказал он, когда к нему вышел Мендельсон, пятерней своей приглаживавший обширную плешь. — Правда, извини. Я тебе помешал.

— Ничего, ничего, — говорил тот глуховатым своим, выразительным голосом. — Я рад, что ты пришел.

Он обнял Ш. Тот уловил запах Феликса, всего лишь миг он ощущал этот запах, и тут же подавил в себе мгновенную свою неприязнь к существованию чужому; впрочем, это ему теперь практически ничего не стоило.

— Ты был занят… — сказал Ш.

— Ничего, — повторил Мендельсон, — это не к спеху.

— Я не знал, — сказал еще Ш.

— Ты все видел. Это, наверное, даже хорошо. Она очень одинокий человек, и поэтому я…

— Да-да, я понимаю, — перебил его Ш. — Конечно.

— Нам следует чаще видеться, — говорил еще Феликс. — Жизнь проходит, а мы видимся… стыдно сказать, как редко мы видимся…

— Меня не было в городе…

— Я слышал. Но дело не в тебе. Дело во всех нас. Я был, но меня все равно как бы и не было. Я в этой школе, как в эмиграции. Моя эмиграция суррогатна по определению, потому что она залегает только в духовной плоскости. Я никого не вижу, и меня никто не видит. Духовное меньше всеобщего, ты знаешь это, Ш.? Я отрезан от мира, от друзей, от всего. Ты знаешь, у меня теперь совсем не осталось друзей. Но мне так спокойнее. Дружба в последнее время превратилась в тягостную обязанность. В бремя, в повинность. Может быть, это, правда, что-то такое возрастное… Возможно, остался один ты. У меня, во всяком случае, такое ощущение… Ты здесь надолго? Впрочем, не говори ничего. Кто может сейчас что-нибудь сказать определенное о своем завтрашнем дне?

— Да, как получится, — вставить сумел только Ш.

— Подумать только: ведь это же Ш.! Глазам своим не могу верить, но это так! Ведь это же ты?

— Надеюсь, — Ш. говорил.

— И ты не уйдешь по-английски? Ты не исчезнешь, как исчезаешь всегда? Ответь мне честно.

— Исчезну обязательно, Феликс!.. — Ш. говорил. — Мне только нужно…

— Нет, подожди, — перебил того Мендельсон. — Не говори ничего. Дай я просто посмотрю на тебя.

— Феликс, — повторил Ш. с его сфорцандо настойчивости. — У меня сейчас есть одно неотложное дело, а вечером… Хочешь мы вечером?.. Если ты свободен…

— Дело!.. Боже мой, дело! С кем ни поговоришь, у каждого свое дело!.. Эпоха Дела!.. Только почему при этом мы живем все хуже и хуже? Один я принципиально не хочу иметь никакого своего или чужого дела. Ты знаешь, что дело по-английски business?

— Знаю, — едва вставил Ш.

— Так какой же твой business, Ш.? — сказал Мендельсон. — Нет, это ведь невозможно: дело!.. Дело!..

— Я всего лишь скромный надмирный коммивояжер, — отговорился Ш. — Цели мои просты и незатейливы. Мне нужно увидеть Ротанова, и как можно скорее. Самое лучшее: прямо сейчас.

— Ротанов! Зачем тебе Ротанов? Он становится все опаснее, этот твой Ротанов. Он — темная личность, Ротанов. Пообщавшись с ним пять минут, ты будешь вонять Ротановым, это я тебе гарантирую. Ты хочешь вонять Ротановым? Ты можешь сказать, зачем он тебе?

— Могу. Но только позже.

Мендельсон нахмурился.

— Ты сильно изменился за то время, что мы с тобой не виделись. Очень изменился, — говорил он.

— Возможно. Зато ты прежний. И уже за одно это я готов преклоняться перед тобою, Феликс. Ты тугоплавок, как вольфрам, ты легок, как литий, ты драгоценен, как платина, — Ш. говорил. Полускептически глядя на сутулый нос Мендельсона, Ш. говорил.

— Ты всегда был мастером говорить гадости и комплименты, Ш. Кстати, — добавил еще Феликс, быстро взглянув на часы, — если ты хочешь увидеть своего Ротанова… через полчаса ты точно сможешь застать его на стадионе. Только тогда тебе нужно выходить прямо сейчас. Хотя я бы, конечно, предпочел, чтобы ты хоть раз в жизни забыл о своем business» е.

— На стадионе? А что на стадионе?

— Ну, Ротанов же, ты знаешь, на все руки от скуки. А у них там какие-то неполадки с электрикой, и они попросили Ротанова проконсультировать их.

— Прости, Феликс, я все-таки не понял, что будет через полчаса на стадионе, — Ш. говорил.

— Разве ты забыл, какой сегодня день недели? — удивленно говорил Мендельсон и, взглянув на недоумевающего Ш., к тому же тщетно пытающегося припомнить календарь, добавил весомо:

— На стадионе сегодня будет мероприятие!..

Почему это было сказано так весомо, Ш. не знал; может, здесь был какой-то смысл, а может, и не было вовсе никакого, но прозвучало это чрезвычайно весомо, необыкновенно весомо, ощутил Ш.

 

35

Все бы было ничего, да только особенный взгляд Иванова временами тревожил Гальперина. Он не знал, чего можно ожидать от его напарника в такие минуты, то ли Иванов ударит его ни с того ни с сего, без предупреждения, то ли вцепится в горло, то ли выскочит из фургона и, побежав по мерзлой земле, станет выкрикивать бранные слова и богохульства, то ли заплачет навзрыд от внезапно нагрянувших жалости и беспокойства. Тому бы самому надо лечиться, говорил себе Гальперин, но выхода или выбора у него не было, а потому оставалось терпеть и лишь настороженно поглядывать на Иванова, когда у него снова появлялся его взгляд. Быть может, норд-норд-ост на него так влияет, думал еще Гальперин.

У них была передышка, Гальперин остановил фургон в переулке неподалеку от стадиона. Он расстелил газету у себя на коленях и стал раскладывать купленную в магазине снедь.

— Ты бы хоть хлеб порезал, — говорил он Иванову.

У них был сыр, соленые огурцы, несколько вареных картофелин, кусок отварной телятины, и Гальперин как мог постарался разложить все в живописном порядке.

Иванов молча взялся за нож. Он порезал хлеб и тоже сложил его на газету. Гальперин извлек откуда-то снизу половину литра водки в замызганной бутыли, и тоже протянул ее Иванову.

— Надеюсь, тебя не затруднит… — с корректностью бойкою он говорил.

Иванова не затруднило; он сорвал пробку одним движением и, теперь уж не дожидаясь приглашения, стал разливать жидкость в два пластмассовых стаканчика.

— Не люблю возиться со старикашками, — наконец хмуро говорил он.

— Что поделаешь, — отозвался неугомонный Гальперин. — Они тоже люди и нуждаются в нашей высокопрофессиональной помощи.

— Толку от них никакого, им все равно помирать, причем скоро, а возни много, — поморщился Иванов.

— Ну, ничего, — говорил Гальперин. — Это ведь не каждый день выпадает.

— Только захочешь подумать о чем-то эстетическом, а тут тебе их деменции подсовывают, — говорил Иванов, передавая Гальперину стаканчик с водкой.

— Это точно, — говорил Гальперин.

— Только и знаешь, что свои «это точно»!..

Гальперин выдохнул.

— Ну-с, — сказал он, — перейдем к проблемам мужчин среднего возраста.

— Перейдем, — согласился Иванов.

Они выпили и, шумно дыша, стали заедать жгучий напиток. Стекло кабины запотело, но так было даже лучше, Гальперин пока и не собирался его протирать; если даже кто и пройдет мимо, так не увидит, что делается в кабине фургона.

— Итак, — говорил он, — если мы рассмотрим самых разнообразных представителей этого пола и возраста, можем ли мы выделить что-то общее в области их психологической проблематики?

— Можем? — с сомнением переспросил Иванов.

— Можем, — подтвердил Гальперин и щелкнул своими жирноватыми пальцами. — Ты бери телятину, бери, — говорил он Иванову.

Иванов отрезал себе кусок телятины.

— Утрата новизны чувствования, снижение остроты ощущения переживаемого текущего времени, — стал перечислять Гальперин, — более ясное понимание ограниченности своих возможностей, остановка в интеллектуальном развитии, начало спада…

Иванов снова разлил водку по стаканчикам.

— Это ты про инволюционный синдром говоришь, — констатировал он.

— Снижение уровня физиологического фона, — продолжал Гальперин. — И вместе с тем абсолютизация оргазма.

— Как ты себе это представляешь? — поинтересовался Иванов.

— Что ж тут непонятного? — возразил Гальперин. — Оргазм становится все реже, все бледнее, зато отчетливо нарастание его статуса. Он становится маяком, светочем. Карьера, амбиции, знания, надежды утрачивают прежнее значение, существование в промежутках между оргазмами приобретает все более безотчетный, машинальный характер. И даже само время начинаешь измерять не днями, не часами, не неделями, а оргазмами. Моя жизнь между оргазмами, так сказать… Человек мог бы вести дневник оргазмов, да он собственно и ведет такой дневник в сердце своем, — говорил Гальперин.

— Ну, давай, — говорил Иванов. — За жизнь между оргазмами!..

— Это хороший тост, — согласился Гальперин.

Психологи выпили. Гальперин хрустнул огурцом, Иванов, теряя крошки изо рта, ел хлеб с сыром. Продолжение было лучше начала, продолжение всегда лучше начала, а первенцы ощущений не то, что бы безобразны, но всего только неопределенны порой, возможно, подумал один из психологов. Впрочем, возможно, и не подумал ни один из них.

— Вот то-то и интересно, — шумно носом сопя, сказал Иванов. — Всего-то несколько каких-то сладеньких конвульсий, один раз за много-много дней, а ведь всю жизнь определяют.

— Это несомненно, — весомо согласился Гальперин.

Психологи помолчали.

— Бросить бы все к чертовой матери, — говорил вдруг Иванов, — и снова заняться наукой!..

— Эх, друг, Иванов, — говорил Гальперин, — не жалей ни о чем. Все еще будет. Ну а если не будет, значит и не надо его вовсе.

Потом еще некоторое время ели молча: жевали сыр и хлеб и пережевывали смысл предыдущий. Потом Иванов разлил остатки водки по стаканчикам.

— За Казимира!.. — сказал он.

Гальперин машинально потянулся рукой.

— Ты куда тянешь, придурок?! — заорал Иванов. — Не чокаясь!

Гальперин руку отдернул, будто обжегся. И даже водку на брюки себе чуть-чуть расплескал.

Психологи выпили, не чокаясь. Гальперин слегка захмелел, но по взгляду Иванова никак не мог понять, действует ли водка на Иванова.

— Этому — такая доза, что слону дробина, — наконец заключил он.

Водка жгла его изнутри и согревала, и было хорошо, и было спокойно, несмотря на все взбрыкивания товарища и коллеги его взрывоопасного.

— Да-а, — протянул Гальперин. — Отличный был человек!..

— Умный! Добрый!.. Талантливый!.. — подтвердил Иванов.

— Справедливый.

— Незаурядный.

— Остроумный.

— Таких больше нет.

— Все мельчает. Люди мельчают.

— Теперь уже не то, что прежде, — говорил Иванов.

— Вот ты говоришь… — сказал еще Гальперин, жуя картофелину вареную прямо с дряблой ее кожурою вместе, — а я, может, тоже скоро уйду…

— Так тебя Лиза и отпустит, — неприязненно хмыкнул грузный Иванов. С брутальной своей насмешливостью говорил он.

— Лиза!.. Я никого и спрашивать не собираюсь.

— Заткнись! — возразил Иванов.

— Ну, вот: сразу «заткнись»! — обиделся Гальперин.

— Потому что — заткнись! — сказал, как отрезал, Иванов.

— Заткнулся, — сказал Гальперин. И добавил:

— А я бы сейчас лучше открыл свою небольшую торговлю.

— Торговал бы в перерывах между оргазмами, — хохотнул Иванов.

— Чем лучше бы шла торговля, тем лучше были бы и оргазмы.

— Ну уж и лучше, — не поверил Иванов. — Может, как раз наоборот?..

— Не наоборот, не наоборот!.. — мотнул головою нетрезвой Гальперин. — Торговля и была бы моим оргазмом.

— Ты машину-то вести сможешь? — захохотал Иванов. — Сучонок!..

— Что тут вести? Тут всего два шага!.. Два поворота колеса!..

— Два поворота!.. Еще чуть-чуть, и у тебя колесо и раза не повернется, — говорил Иванов.

— Какой ты все-таки гад, Иванов, — говорил Гальперин. — Я всегда знал, что ты гад. И был прав.

— Давай-давай, доедай, и поехали, — терпко говорил Иванов. — Время уже!..

— Ничего, все равно там сначала только разговоры будут.

— Разговоры — тоже дело, — отвечал Иванов.

— А поссать? — спросил Гальперин.

— Потом поссышь!.. — возразил Иванов. — На стадионе.

Гальперин зашумел газетою жирной; оба они, не сговариваясь, выпустили воздух из своих луженых пищеводов, Иванов опустил стекло со своей стороны, чтобы проветрить кабину, тут же потянуло холодным тяжелым воздухом с залива, непогода явилась психологам в мимолетных их ощущениях, Гальперин даже поежился, кто сии, пришедшие в черных одеждах, успел сказать себе он, но ответ или отзыв, емкий и точный, сам собою ему не явился; и вот уж мутные стекла кабины на глазах стали отпотевать. В атмосфере пылила тончайшая морось, не дождь и не снег, но только влага в первозданном виде ее.

Гальперин, более уж не говоря ничего, лишь стал мотор заводить своею рукой суетливой.

 

36

Ш. теперь уже несло, он и сам ощущал, что его несет; ему нет преград, говорил себе Ш., и, действительно, что бы он ни затеял, все у него получалось. Он лихо вывернул на охраняемую стоянку возле служебного входа и, зная прекрасно, что за ним наблюдают, машину остановил резко, со скрипом тормозов, едва не снеся легкую дощатую выгородку.

— Идем-ка со мной, — бросил он Ф., и стал вылезать из машины, напустив на себя ухватки и жесты внезапно повышенного начальника.

В сущности, все это была игра, сплошная игра, игра игр и томление духа, отчетливо видел Ф., но сопротивления оказывать и хотеть не хотел и даже нужным не считал вовсе.

— Если б я был способен сотворить сверхшедевр сознания… — говорил себе он, шагая вслед за приятелем своим. — Но этого ведь нет и в помине.

Ш. непринужденным своим шагом подошел к охраннику, прогуливающемуся возле застекленной двери.

— Сынок, — говорил он. — Первый вопрос: мне сейчас нужно будет отлучиться минут на пятнадцать, и мне будет очень неприятно, если с моим заслуженным лимузином что-нибудь произойдет за это время.

— А второй? — спросил охранник, одних, наверное, лет с Ш., или уж, во всяком случае, ничуть не моложе.

— Второй — и того проще: меня зовут Ш., просто Ш., - уточнил еще он. — И мне нужно повидать Ротанова.

— Какого Ротанова? — спросил все же охранник.

— Ротанова, Ротанова!.. — будто несмышленышу терпеливо втолковывал Ш. — Равиля Ротанова. Ты позвони своему начальству и доложи, что приехал Ш. - ты скажи: просто Ш. - повидать Ротанова.

— Чего звонить-то? — хмыкнул охранник. — У нас сегодня мероприятие, вход свободный.

Ш. на мгновение растерялся, но виду о том не показал.

— А мне не надо твоего мероприятия, мне Ротанов нужен.

— А проходите, — просторным жестом на хромированный турникет пред собою указал охранник. — Если он там, так он там.

— Куда нам идти-то? — спрашивал Ш.

— Идите на второй этаж, в комментаторские кабины. Восточный сектор. Там скажут…

Ш. обернулся к приятелю своему Ф., но на лицах ни того ни другого, не отразилось ничего; буквально, ни тени, хотя уж Ш.-то, конечно, теперь распирала гордость, знал Ф. Они торжественно прошествовали по небольшому вестибюлю, поднялись во второй этаж и зашагали по длинному, изгибавшемуся вокруг поля коридору.

— Отчего ты не спросишь меня, каким я нашел Феликса? — говорил Ш., шагая своею несносной походкой и временами выписывая ногами саркастические кренделя, когда по коридору никто не шел за ними вслед и никто не шел им навстречу.

— Каким ты нашел Феликса? — с послушанием марионеточным Ф. говорил.

Ш. помолчал.

— Суетится старик, — говорил он. — Мельтешит. Девальвируется. Должно быть, возраст…

— Старик!.. — хмыкнул Ф. — Мендельсон лет на пять тебя старше.

— Феликс не годами стар, — Ш. возражал, — но лишь натужными своими рассуждениями.

— Возможно, — со скудной окраскою голоса Ф. говорил. С каллиграфическим своим спокойствием Ф. говорил.

— Старость — будто усыхание древа, — высказался еще остроумец Ш., чернобай с претензиями Ш.

Они все шли и шли. Сначала были раздевалки спортсменов, потом административные помещения, и потом, когда уж приятели замучились идти, добрались они до сектора прессы. Ш. здесь совсем распоясался, он шел по коридору и, стуча в каждую дверь, кричал во весь голос:

— Ротанов! Ротанов! — кричал Ш.

Он распахнул дверь в одну из комментаторских кабин.

— Эй! — крикнул он. — Я — Ш. Я Ротанова ищу.

В помещении были двое, они возились с аппаратурой. Один из них отвлекся.

— Пойдем, — сказал он Ш. — Я провожу.

— А ты оставайся пока здесь, — говорил Ш. приятелю своему.

— Лучше в соседней кабине, — возразил только новый провожатый Ш. — Там никого нет.

Они ушли — Ш. и его добровольный Вергилий, а Ф. перебрался, куда ему было велено. Здесь свет не горел, и был почти полумрак, но Ф. нисколько это не беспокоило. Работали мониторы; хочешь — на поле смотри через приоткрытую фрамугу, хочешь — на мониторы — все едино, Ф. понемногу посмотрел и туда и туда. Трибуны были заполнены на незначительную их часть, человек было около тысячи или полутора тысяч, как предположил Ф., в основном, старички да старухи, подходили еще и рассаживались на свободные места в нижних рядах. Ф. увидел стоящий на поле черный фургон, и возле него прохаживавшихся двоих мужчин, одного грузного и постарше, другого помоложе, бойкого и разбитного. Гальперин машинально старался держаться от Иванова подальше; не потому, что побаивался, просто не совсем протрезвел еще, у Иванова ж, судя по всему, не было ни в одном глазу. Было еще несколько машин и автобус телевидения, бригада телевизионщиков готовилась к съемке, кто-то расставлял камеры, кто-то протягивал кабели. Однообразно мигая синим пронзительным огнем, на поле дежурила машина «скорой помощи».

Ф. сел в кресло перед мониторами и ноги положил на столешницу перед собою, будто янки. Если повезет, он будет сегодня всего лишь зрителем, безразличным зрителем, говорил себе Ф., и пусть бы кто-нибудь попытался вывести его из его незатейливого, неизмеримого спокойствия. Мое собачье соглашательство всего лишь временно, говорил себе Ф., я потом непременно освобожусь от своей бессмысленной покорности. А ныне я пока как безударная гласная: меня можно прочесть и так и эдак, не зная моего подлинного начертания.

Говорил себе Ф.

 

37

Время было начинать. На поле прибавилось движения; появились четыре полицейских фургона, из одного высыпала горстка солдат внутренних войск, потом к ним прибавились еще бойцы из другого фургона. Меж них похаживал человечек росточка ничтожного, коренастый и в очках, и, по жестикуляции его судя, руководил всем происходящим. Вот к нему подошел другой с длинными волосами, и очкастый сказал что-то длинноволосому, тот оглянулся, махнул кому-то рукой, и из оставшихся фургонов стали выводить людей в наручниках. Бойцы, подталкивая задержанных прикладами карабинов, теснили тех к временной дощатой стенке, сколоченной здесь, должно быть, не далее как накануне. Операторы двумя ручными камерами снимали все происходящее. Вот лицо невысокого человечка возникло крупным планом на мониторе, Ф. увидел его и вздрогнул. Он узнал комиссара Кота.

После к комиссару подошел человек с микрофоном, и вот крупным планом лицо этого человека показывают, вытянутое, с выпуклыми зубами и улыбкой, вроде лошадиной, Ф. знал этого телеведущего, хоть и не смотрел телевизора, и фамилию его припомнил лишь с трудом. Бармалов была фамилия, и вот он, улыбаясь своею лошадиной улыбкой, от которой замирают сердца сотен тысяч зрителей, в микрофон говорит:

— Здравствуйте, уважаемые телезрители. Здравствуйте и вы, дорогие наши ветераны, пожилые люди, это я обращаюсь к нашим милым старичкам и старушкам, почтенным, заслуженным людям, собравшимся несмотря на непогоду на трибунах этого стадиона.

Трибуны нестройно зашумели, старички и старушки на скамьях зааплодировали. Голос Бармалова, многократно усиленный, разносился из динамиков, и привычное, обкатанное его обаяние, будто согревало пожилых зрителей, создавало над их седыми головами какое-то подобие зонтика от непогоды.

— Итак, что же нас привело сюда в этот холодный пасмурный день? — говорил еще Бармалов с привычной риторической назойливостью. — Может быть, футбол? Нет, отнюдь не футбол! Причем здесь футбол?! Какой еще футбол? Да, черт побери, плевать на футбол! Хотя я с должным уважением отношусь всегда и поклонникам этого мужественного вида спорта и к самим спортсменам. Может быть, хоккей или баскетбол? Может быть, регби или ручной мяч? Нет, нет и еще раз нет! Нас привело сюда сегодня дело куда более важное, нужное и благородное. Нас привела сюда сама справедливость! Да-да, справедливость, говорю я вам!.. Вот сидите вы передо мною, пожилые люди, ветераны, вы, отдавшие свои молодости, свои зрелости, свои лучшие годы, свое здоровье, свой труд, энергию, опыт, энтузиазм, жар ваших сердец, знания на благо нашего прекрасного, но беспутного и нездорового отечества. Сейчас многие из вас получают свои скромные, если не сказать — нищенские — пенсии, но продолжают трудиться. Поаплодируем же тем, кто не удовлетворяясь нищенской пенсией, несмотря на возраст и болезни, продолжает трудиться!..

Жидкие, хотя и старательные аплодисменты прокатились над трибунами. С фасадом, ядовито сияющим, Кот похаживал своею приторможенной, коварной походкой и саркастически посматривал на Бармалова.

— Дорогие мои! — горячо говорил Бармалов, и глаза его увлажнились. — Каждый из вас достоин участи куда более высокой, чем та, что он имеет. Каждый из вас заслужил право на отдых, каждый из вас заслужил право на развлечения. Хотя, конечно, назвать развлечением то, что нам предстоит сегодня, может только отъявленный негодяй и циник. Ибо это тоже труд, тяжкий труд, это тоже работа. И вы своими жизненным опытом, авторитетом, своею добротой, мудростью, наконец, — даете высокую санкцию властям на более решительную, бескомпромиссную борьбу со всем тем, что, как говорится, мешает нам жить. Даете? — вдруг крикнул в микрофон Бармалов. — Даете? — еще раз выкрикнул он.

— Даем! Даем! — хором отвечали трибуны.

— Я обращаюсь к человеку, — продолжал Бармалов, — без которого просто бы не состоялось сегодняшнее волнующее событие. Это чиновник, офицер, благородный человек и просто мой друг — комиссар Кот!.. Комиссар, что для вас — этот день? Такой же, как другие? Запомните ли вы этот день? Будете ли рассказывать вашим детям или внукам? Вот сюда, в микрофон, пожалуйста.

Комиссар выдвинулся немного вперед и стушевался на мгновение перед пустым и холодным зрачком объектива.

— Да нет, ничего, в общем… обычный день, — начал он, и очки его блеснули. — А то ведь находятся прохвосты… да еще с народными мандатами, которые за отмену смертной казни. Куда это годится? Если ты убийца, или насильник, или шпион, или мародер, так тебе — смертная казнь, и никаких разговоров. Так? И вот мы трудимся, не покладая рук, чтобы очистить наш город… чтобы покарать. А эти умники, которые прикрываются… вот так, говорят, взять и отменить. Этак мы ведь далеко докатимся с подобными рассуждениями.

Бармалов сочувственно кивал головой и засовывал свой черный микрофон почти что в самый рот комиссара. Ф. заерзал в своем кресле, он подтянул к себе поближе журнал с какими-то записями, журнал в обложке плотного картона и с дермантиновым корешком, подтянул, и сам, не слишком сознавая, что делает, вдруг — раз! — оторвал от журнала половину обложки. Я бы мог при желании в единицу времени сотворить столько чудес, чтобы их хватило для безусловной девальвации всяких блеска и изощренности в мире, сказал себе Ф. Ему все же не удавалось еще сочинить главное его полуденное иносказание.

— Я выступать не особенный-то мастер, — говорил еще комиссар, снова блеснув стеклами очков. — Да это и не нужно. Другие есть говоруны. Особенно, которые выступают за отмену… Я человек действия, а не разговоров.

— А скажите, комиссар, что это за… люди… или — нет, скорее уж нелюди, нисколько не сомневаюсь в этом, которых вы привезли сегодня? — настаивал еще Бармалов своею лошадиною улыбкой.

— Это уж точно, что нелюди, — веско подтвердил комиссар Кот, быстро примерившийся к своей роли. — Хорошего-то не держим!.. Вы вот взгляните на них получше.

— Да, давайте мы посмотрим на них получше, — подхватил Бармалов и сделал знак операторам, чтобы покрупнее снимали лица задержанных.

— Вот этот, например, — говорил Кот, искривив рот в гримасе отвращения и указывая на одного задержанного. — Слесарь. Проткнул жену напильником, потом хотел сам повеситься, соседи не дали.

— А жена? — округлив глаза, спрашивал Бармалов.

— Насмерть, — хладнокровно отвечал Кот. — Он ее шесть раз ударил.

Гул негодования прокатился по трибунам. Слесарь задрожал, лицо его сморщилось, казалось, он вот-вот заплачет, камера еще некоторое время наблюдала за ним и после переместилась по шеренге вправо.

— Этот вот тоже хорош, — говорил Кот, став напротив другого задержанного. — На него никакого уголовного кодекса не хватит. И вор, и убийца, и мошенник, и растлитель несовершеннолетних, и скупщик краденого, и наркоторговец — остального и не упомню.

— А этот? — спрашивал Бармалов, будто войдя во вкус изысканий и рассматривая следующего.

— Этот? — говорил комиссар и вдруг запнулся. — Этот… — Кот обернулся к длинноволосому помощнику своему. — Что этот натворил?

— Взятки и педофилия!.. — подсказывал Кузьма, поспешно приблизившись. — И еще другие темные дела! С отягчаяющими последствиями.

— Ужас! Ужас! — снова округлив глаза, воскликнул Бармалов. И вот уж над трибунами гул стоит, гул возмущения, гул гнева. Изображение на мониторах дрогнуло, пресеклось белыми полосами понемногу вниз сходящими. Ф. в руках бессмысленно кусок картона оторванный вертел, не зная, для чего ему тот.

— Да! — говорил Кот. — Все они таковы! Какое здесь может быть снисхождение? Но если вы считаете, что должно быть снисхождение, вы скажите об этом. Мы можем все отменить. Нет, мы даже прямо сейчас все отменим. Но тогда не спрашивайте у нас, почему на наших улицах грабят и убивают. Почему нельзя спокойно войти в свой подъезд. Почему стреляют на улицах и взрывают дома. Не спрашивайте!.. Не спрашивайте!.. — будто волнуясь, повторил еще Кот.

— Я благодарю вас, комиссар Кот! — говорил Бармалов и, прохаживаясь с микрофоном, продолжал:

— Итак, уважаемые телезрители, и вы, дорогие наши пожилые люди, слышали слова этого достойного человека. Не сомневаюсь, что в ваших сердцах сейчас клокочет ярость!.. И в моем тоже она клокочет!.. Так давайте же ответим нашему защитнику, нашему славному комиссару Коту: должны ли мы проявить снисхождение?! Должны ли мы простить это, не побоюсь слова, отребье? Или мы должны покарать его по всей строгости закона нашего смутного времени? Слово за вами, дорогие мои! Слово за вами!

— Смерть! Смерть! — раскатывалось над трибунами. Старички и старухи вскакивали со скамей, немощно грозя кулаками и кидая на поле, что попадало под руку: бутылки, банки из-под пива, полетело даже несколько зонтиков.

— Браво! — крикнул Бармалов. — Великолепно! Жребий брошен! Итак, мы начинаем! И вы знаете, что мы начинаем. Мы начинаем наш учебно-показательный расстрел «Для вас, ветераны!»

Трибуны зашлись в аплодисментах восторга.

 

38

Ф. скрутил картонку трубкою и, поднеся ее к глазу, наблюдал происходящее. Сердце его подрагивало от ощущения происходящей пакости; впрочем, ничего из увиденного он не старался перевести в разряд рассуждений. Слово не рождалось ни в мозгу его, ни в груди, ни в горле, но даже и без всякого слова дыхание его порою на мгновения пресекалось. Кот, оставленный наедине с собою, стушевался, отошел ближе к трибунам, с той стороны, где пребывал Ф., и иногда только перебрасывался какими-то короткими фразами с подвернувшимся тут же длинноволосым. Бармалов фамильярною своею походкой прохаживался вдоль трибун, все более завладевая вниманием своих зрителей.

— А теперь, дорогие мои, — говорил он, — я прошу одного добровольца… самого смелого… выйти сюда ко мне. Ну как? Есть у нас самый смелый?

На трибунах произошло некоторое движение, и вдруг десятка два старух ринулись к ограждениям, стремясь как можно скорее оказаться на поле.

— Нет-нет! — закричал Бармалов. Старухи замешкались. — Я знаю, знаю, что наши дорогие боевые подруги всегда в первых рядах. И коня на скаку остановят, и в горящую избу войдут… Но сегодня, представьте, я хотел бы, чтобы вышел какой-нибудь славный симпатичный старичок!..

Старухи разочарованно возвращались на места.

— Я вас всех очень люблю! — гаркнул Бармалов на весь стадион. — Но, черт побери, сегодня не восьмое марта, в конце концов!.. Дайте же возможность проявить себя и представителю сильного пола.

Сдержанный благодарный смех был ответом Бармалову. Ведущий еще прошелся близ трибун, будто кого-то выискивая.

— Ну вот, вы!.. Вы!.. Да, я к вам обращаюсь. Не хотите к нам сюда? — говорил он кому-то на трибунах.

Молодцеватый старичок невысокого роста, гладковыбритый, одетый скромно, но опрятно, с готовностью поднялся и зашагал по зову Бармалова. Ф. рассматривал мерзенькое лицо шагающего старичка крупным планом на мониторе.

— Ну вот! Вот! Вот молодец! — говорил Бармалов старичку, когда тот очутился на поле. — Вот смелый человек!

Молодцеватый старичок озирался по сторонам и растерянно глазами помаргивал, смущенный всеобщим вниманием.

— А я вас по телевизору всегда смотрю, — наконец говорил он Бармалову, понемногу осваиваясь.

— Да, — снисходительно отвечал тот. — Бываю там иногда.

Старичок кивал головой, улыбаясь, и на ведущего смотрел восхищенно.

— Представьтесь, пожалуйста, — говорил Бармалов, поднося свой проворный микрофон к носу старичка, как будто предлагая понюхать.

— Фамилие? — переспросил старичок. — Фамилие мое Брызжиц. Ну а звать, значит, Сергеем.

— Вот так! — победоносно хохотнул Бармалов. — Прямо-таки Сергеем? Сережа, значит?

— Сережа, — с готовностью подтвердил старичок.

— А что, Сережа, на пенсии никак?

— Знамо дело, на пенсии.

— Хватает?

— Да рази ж это пенсия? Насмешка одна над трудовым человеком!..

— Да, я с вами согласен.

— Натуральная насмешка, — кивнул еще Брызжиц.

— А чем занимались-то?

— Акушер-гинеколог. Тридцать два года отбарабанил.

Бровь Бармалова взлетела в мимолетном удивлении.

— Гинеколог? Ну и ну!.. В пиздах-то покопались, значит, за жизнь?

— Ох, покопался-то! Покопался!..

— Да. Трудовая, значит, биография-то?

— Трудовая. Как есть — трудовая.

— А женат, Сережа? — полюбопытствовал Бармалов.

— Померла старуха-то. В позапрошлом годе, — пригорюнился Брызжиц.

— Померла? — спросил Бармалов с продолжающейся его улыбкой. — А отчего ж померла-то?

— От голодухи да от болезней, — твердо говорил старичок. — И от прочей еще современной пакости.

— Ну а как оно вообще-то?.. — согнав улыбку с лица, спрашивал еще Бармалов. — Жизнь раньше, она лучше была?

— Жизнь-то? — говорил старичок, призадумавшись. — А я еще вам так скажу: вот раньше тоже несладко бывало. Врать не стану… И бедно жили, и все… И экономить приходилось… А вот, бывало, спичку раньше возьмешь, разрежешь ее на четыре части…

— Поперек? — перебил Бармалов. Невозмутимый, молчаливый оператор, присев на корточках, снимал патрона своего в особенном горделивом ракурсе.

Ф. вдруг понял; он понял каждое движение свое и действие, в которых прежде себе отчета не отдавал. Он обернулся к двери и после с кресла вскочил с пружинистою решительностью. Он знал уже, для чего ему картонная трубка, он знал, для чего прежде распалял себя бессловесностью.

— Повдоль, — сурово говорил старичок. — Так вот на четыре части-то разрежешь, об коробок чиркнешь — и каждая часть горит, как ей положено. Если уж дерево было — так дерево!.. А сейчас — чиркаешь, чиркаешь, пока весь коробок не исчиркаешь, то спичка сломается, то сера отскочит, а спички эти, сукины дети, никак не горят. А один раз сера мне в глаз отскочила — думал, без глаза останусь.

— И вода, небось, раньше мокрее была? — с едва уловимой подначкою говорил еще ведущий.

— Ну мокрее, не мокрее — не скажу, — возражал старичок. — А только раньше голову помоешь, выйдешь на воздух, пять минут — голова сухая, и волосы такие шелковистые… А сейчас… и с мылом моешь, а волосы и час не сохнут, и два не сохнут, и все такие свалявшие, будто говном смазаны… Уж не знаю, чего они такое в воду кладут. А пить ее и вовсе нельзя, это вам всякий скажет.

— А что мне говорить? Я и сам ее не пью, — говорил еще Бармалов.

— Во-во, нельзя ее пить!..

— Ну а как вы думаете, кто виноват в том, что жизнь вот такая стала? — говорил Бармалов, слегка нахмурившись. — Что вода такая стала!.. Что спички такие!.. Что все такое!.. Куда ни посмотришь — все такое!..

— А че тут думать-то?! — с неожиданной злобою говорил Брызжиц. — Эти вот и виноваты! Разворовали все, испоганили, испохабили. Гниды такие! Натуральные гниды!.. Страну разграбили, народ извратили!.. А теперь, как споймали их, стоят вот, голову повесив. Раньше голову вешать надо было! — крикнул Брызжиц. — Ясно вам? Раньше вешать надо было!

Ф. положил перед собою на столе пистолет, нагретый скудным теплом тела, осторожно приблизился к приоткрытой фрамуге, осмотрелся, потом обратно вернулся за картонной трубкой и за оружием. Курок взвел он движением пальца большого, дуло вставил в картонную трубку с одной стороны; пусть не слишком хорош пламегаситель вышел, но все ж лучше, чем ничего, решил он.

— Ну, а если б вот вам, Сережа, сказали: делай, мол, с ними, что хочешь?..

— Рука бы не дрогнула, — твердо сказал Брызжиц.

— Не дрогнула? — сказал Бармалов. Он сделал движение рукою, тут же рядом обнаружился Кузьма Задаев, будто бы дожидавшийся особенного знака, стоит и пистолет из кобуры тянет.

Заминка мгновенная была, но отступать уж было некуда. Брызжиц на месте топтался, но уж не отступал, во всяком случае.

— Оружие-то держать приходилось? — спрашивал Бармалов.

— Не без этого, — отвечал старик. Подумал еще немного и взял пистолет из рук длинноволосого.

Ф. расставил ноги пошире, он держал оружие в двух руках и придвинулся вплотную к щели между фрамугой и рамой. Сначала он прицелился в старика, потом перевел оружие на разбитного, развинченного Бармалова, потом, подумав, взял на мушку комиссара… До выбранной мишени было метров шестьдесят или семьдесят, никак не меньше того, прикинул Ф., это больше расстояния уверенного выстрела; в сущности, шансов было немного, к тому же и трубка картонная мешала целиться; впрочем, Ф. когда-то неплохо стрелял из пистолета, и можно было попробовать.

— Люблю, когда слова с делом не расходятся, — говорил еще Бармалов.

— Я тоже, — согласился слегка побледневший Брызжиц.

— Ну-ну, смелее, друг мой, — говорил одобрительно Бармалов. — В кого хотите стрельнуть-то?

Старичок шагнул ближе к задержанным. Те с ужасом смотрели на Брызжица. Он осмотрел их всех.

— В этого, — наконец говорил. И ткнул пальцем в побитого и покореженного бугайка, с ребрами сломанными, с носом на сторону свернутым. — В козла вот этого хочу.

— В этого? Почему в этого? Объясните для наших телезрителей, — по-отечески улыбнулся Бармалов.

— Самый мерзкий, — говорил старичок. И зубами своими железными жидко и заносчиво улыбнулся в черный безжизненный зев устремленной на него камеры.

Кот неторопливо похаживал, наблюдая за происходящим, Ф. неотступно вел комиссара; как только станут стрелять, и он может выстрелить, твердо решил он. Это ничего не изменит и изменить не может, но все-таки отчего ж не исполнить задуманного?..

Выбранный Брызжицем вдруг завыл, губы его задрожали, он пал на колени и пополз к Брызжицу, будто собираясь умолять о пощаде, но один из бойцов ударом ноги отшвырнул задержанного.

— Встать! Встать! — крикнули тому.

— С предохранителя, знаете, как снимать? — говорил Бармалов.

Брызжиц промедлил мгновение, он передернул затвор и снял пистолет с предохранителя левой рукою.

— Куда стрельнуть-то? — говорил он, глядя с неприязнью в сторону жалкого человека.

— Куда хотите. Это уже все равно.

— В голову, что ли? — уточнил старик.

— Можно в голову. Ему все равно. Стреляйте в голову.

— Точно в голову? — переспросил старик.

— Да вы не бойтесь. Даже если и промахнетесь, вам помогут, вас поддержат, — пояснил Бармалов.

Испарина проступила на лбу Ф., он готов уж был стрелять; хуже было, что стали затекать руки; еще минута, и он не выдержит, сознавал Ф., он и боялся того и был почти готов к тому, скорее бы уж все произошло, думал еще Ф.

— Так стрелять, значит? — говорил Брызжиц.

— Не надо в голову, — жалко просил бугаек, опасливо глядя на Брызжица. Все еще смотрел он опасливо на торжествующего Брызжица, хотя и видел отчетливо тщетность всех уговоров.

— Или в грудь? — усомнился старик.

— В грудь! Можно в грудь! Сразу три пули ему!.. Чего свинца жалеть?!

Еще мгновение, и он выстрелит, сознавал Ф., он обязательно выстрелит, он не может ждать более, сознавал Ф.

— А-а!.. — простонал задержанный, попятившись; чернявый человек, недюжинного сложения его, растрепанный, затравленный и ничтожный, без смысла в глазах, кроме ужаса звериного, неизбывного.

— Приссал!.. — хихикнул Брызжиц.

— А последнего слова мы этому дерьму давать не будем, — говорил Бармалов. — Или дадим слово? — спросил он у тусклого окрестного воздуха. Спросил он у неба пасмурного и тревожного.

— Нет! Нет! Не дадим! — возмущенно ревели на трибунах. — Никаких слов!..

— Точно, — довольно улыбнулся Бармалов.

Сзади неслышно подошел комиссар.

— Товсь!.. — негромко говорил он бойцам. Лязгнули затворы. Бойцы внутренних войск вскинули свои карабины, целясь в небольшую толпу у стенки. Смятение было в толпе, мольбы и вопли.

— В голову все-таки лучше!.. Может, все-таки в голову-то стрельнуть, а?.. — тянул еще старик.

— Да стреляй же ты, черт тебя!.. — прошипел Бармалов, прикрывая микрофон ладонью. — Все дело испортишь!..

Ф. сжал зубы, до боли, до желваков, до хруста, до стона, до изнеможения… Проект его избранного существования некогда мог бы показаться даже чересчур горделивым, но впоследствии затушевался и затуманился автоматизмом и монотонностью его ежедневных житейских проявлений. Дух человеческий дан нам для преклонения или для всех отвращений, в зависимости от высоты его над уровнем моря, сказал себе Ф. Амальгама бытия и ничтожества есть мое настоящее, возразил себе Ф. Он еще иногда увлекался сочинением для мироздания разнообразных трагических эпитетов и дефиниций.

Старик растерянно и неотрывно смотрел на свою жертву и, вытянув руку с оружием, водил дулом вверх и вниз, выбирая место для наилучшего выстрела. И вдруг, зажмурив глаза, будто в пропасть сорвался — выстрелил.

— Пли! — негромко говорил комиссар.

Ф. все же выстрелил первым, или, скорее, это ему только показалось. Тут же выстрелил Брызжиц еще раз, загрохотали карабины; казалось, стрельба была отовсюду, эхо вернуло грохот преображенным, звонким и победоносным был этот грохот. Стая черного воронья беспокойно металась в мутном, безжизненном небе. Люди стали валиться, кто набок, кто ничком, кто навзничь. Карабинеры пошли вперед и вот все стреляют, стреляют, стреляют… Брызжиц стоял, вспотевший от волнения, и довольно улыбался. Бармалов забрал у него пистолет Кузьмы и вернул его хозяину. Длинноволосый усмехнулся, подбросил оружие на ладони и тут же хладнокровно пару раз выстрелил в людскую гущу. Просто на всякий случай, и без него бы обошлись, уж конечно. Старички и старушки на трибунах аплодировали, они хлопали герою-пенсионеру Брызжицу, их кумиру Бармалову, хлопали комиссару, хлопали бойцам внутренних войск, хлопали просто отменно выполненной работе, и вот со скамей встали старички и старушки, это немощное, ничтожное сословие, и все хлопают, хлопают, хлопают…

 

39

Ф. сразу понял, что промахнулся. Еще когда стрелял, уже знал, что промахнулся. Он бы согласился попасть хоть в кого-нибудь, пускай не в комиссара, вовсе не обязательно было попадать в комиссара, а так вот было обиднее всего. Выстрел его могли все же заметить, сказал себе он, и уж, во всяком случае, не могли не услышать те, кто был в соседнем помещении. Ф. бросил бесполезную картонную трубку, спрятал пистолет за пазуху и метнулся к выходу. В коридоре у двери он столкнулся с кем-то, Ф. не стал разглядывать с кем.

— Чего это было? — спросили его.

— Кресло опрокинул! — огрызнулся Ф. и поспешно зашагал по коридору, и вдруг увидел Ш. и Ротанова, навстречу идущих.

— А-а, Ф.!.. — заголосил Ротанов, разводя руки в стороны, будто для объятий. — Ты до сих пор еще живой?..

— Здравствуй, Равиль, — сухо говорил Ф. — Давно тебя не видел.

— Надеюсь, ты не скучал здесь без папочки? — скривил физиономию Ш.

— Как раз напротив. Это было время мистических развлечений и житейского самоусовершенствования, — нетривиальным своим голосом Ф. говорил.

— Не обращай внимания, — успокоил Ротанова Ш. — Это у него с детства так.

— А что? Ушибли, что ли? — поинтересовался тот.

— Нет. Дурная наследственность и запущенное воспитание, — тут же нашелся неугомонный Ш.

Все трое быстро зашагали по изогнутому бесконечному коридору.

Когда они добрались до автомобиля Ш., будто застывшего и осиротевшего за время отсутствия его седоков, Ф. уступил свое место спереди Ротанову, сам же, переложив несколько мешков, устроился на заднем сидении; так и сидел, с обеих сторон зажатый, и лишь положил локоть на мешки.

— Куда ехать? — спрашивал Ш.

— Прямо, — махнул рукою Ротанов. — Я буду показывать. Вообще-то полагалось бы завязать вам обоим глаза.

— Во-во, мы бы и доехали тогда, — возразил Ш., - аккурат до первого столба.

— Как вы меня отыскали, кстати? — полюбопытствовал Ротанов.

— У нас свои источники конфиденциальной информации. Правда, Ф.? — Ш. говорил и глазом не сморгнув, и бровью не поведя.

— Я бы сказал не источники, — отозвался Ф. — Артезианские скважины рассудительности.

— Справедливое уточнение, — кивнул головой Ш.

— Какие вы оба… — поморщился Ротанов. Но продолжать не стал, промолчал все ж таки. Он сидел с барской небрежностью и с горделивым безразличием эксклюзивного седока.

Ш. выехал на проспект, который на небольшом протяжении был также и набережной, а после углублялся в застроенный полупромышленный массив. Отдельные жилые дома здесь выглядели бельмами; стояли казармы курсантов с плацем, банею и учебными корпусами, и все огражденное бетонным забором. Потом начинался завод с высокой и закопченною трубой красного кирпича. По другую сторону дороги сквер, будто бы даже и живописный, сменился довольно скоро пустырем, вполне отвратительным. Ш. свернул направо, как ему указал Ротанов, здесь потянулись жилые дома, с фасадами обшарпанными и замызганными. Штукатурка никак не хотела держаться на ветхих стенах, и тут же местами обломки ее украшали тротуары. Редкие прохожие попадались на улице, и все шли деревянными и озабоченными походками своими, держась близ стен домов, чтобы не быть забрызганными проезжающим транспортом. Далее улица под острым углом расходилась на две других, Ротанов указал на левое ответвление, и Ш. безропотно свернул туда, куда ему было сказано. Здесь сам черт ногу сломит и голову заморочит, говорил себе Ш., и, пока возможно, уж лучше действовать без размышлений, еще себе говорил он.

— Властям теперь приходится лавировать, — говорил Ротанов, будто в продолжение неоконченного разговора, хотя и не было никакого неоконченного разговора, или, во всяком случае, Ф. о том не было известно ничего. — Вот они теперь и заигрывают с народом.

— Ну а старикашки-то тут при чем? — спрашивал Ш.

— Ну, — развел руками Ротанов, — тоже не совсем бесполезная категория.

— Я не совсем понял, — так же и Ф. вставился в беседу, — куда мы сейчас едем.

— Ко мне пришел твой друг, — немного помолчав и поморщившись от бестактности вопроса, говорил Ротанов, — и предложил мне кое-что купить у него. А у меня нет денег. У меня их вообще нет. У меня их, тем более, с собой нет…

— И Равиль предложил съездить к его земляку, — Ш. говорил.

— Их два брата: Ильдар и Икрам, — пояснил Ротанов.

— Мы едем к Ильдару, — Ш. говорил.

— Хотя я рекомендую вам обоим навсегда потом туда забыть дорогу, — говорил еще Ротанов.

— Что до меня, — Ф. говорил, — то я еще в детстве даже в булочную ходил с компасом.

— Собственно, если ты не хочешь ехать, мы можем высадить тебя, и ты пойдешь пешком, — вставил еще Ш.

Ф. оскалился лицом своим скудным, полупрохладным; он не поверил приятелю своему. Больше всего тот не хочет, чтобы я сейчас вышел, говорил себе он, и всего лишь боится вспугнуть или сглазить желанное и неустойчивое. В сущности, это всего лишь доказательство от противного, от очень противного, от гадкого и омерзительного, Ф. себе говорил.

Опять потянулись заводские кварталы, грязь и смрад здесь утвердились на улицах и в переулках со всей их заскорузлой определенностью. Здесь воняло жженой резиной, далее — парфюмерией и ее производством, животным жиром, потом неожиданно возникали кондитерские запахи, и уж омерзительнее этого что-то и придумать было трудно. Потом они переехали через небольшой горбатый мостик над мутной, худою речушкою с темной густой безобразной водой. Далее за деревянными и бетонными заборами укрывались складские территории, чернели плоские невысокие бараки, возвышались выпуклые ангары. Наконец, Ротанов указал на узкий едва заметный проезд между двумя заборами, Ш. свернул в этот проезд и метров через сто затормозил возле железных ворот по знаку Ротанова.

— Кстати, — сказал еще Ротанов, — постарайтесь на этой территории ничего не говорить о «голубых».

Ш., хмыкнув, головою кивнул.

Ф. тяготился временем текущим и дорогой продолжающейся или хотя бы даже дорогою пресекшейся, и тяготился всем продолжающимся и всем пресекающимся, и всем, что длится и что завершается, и мыслью своей тяготился и ощущением всяким, и отягощением своим также и, быть может, более всего даже тяготился Ф. В сущности, он, конечно, напрасно родился и уж, тем более, напрасно, абсолютно напрасно продолжал жить. Карьера радости не состоялась, несомненно, в страхе или в тоске каждый был за себя самого, каждый был наедине с самим собою, а прочее ему было уж все равно.

— Я бы все-таки мог изобрести новые «Песни Мальдорора», если бы не был в таком духовном цейтноте, — иронически говорил себе Ф. с внезапным сознанием своей мгновенной внутренней метафизики. Ф. себе говорил. — Впрочем, не я один закоснел в своем бедствии. Ныне и мир в таком же цейтноте. — После он хотел, будто ластиком, стереть последнее из своих прозрений и свое смутное, полузрелое рассуждение, которые он вовсе удачными не считал, но позже передумал и оставил, как есть.

 

40

Стадион опустел. Хмурые уборщики ходили между скамей на трибунах и собирали пустые бутылки, банки из-под пива, обрывки газет, овощные огрызки, мятые бумажные стаканчики и иной однообразный, разночинный мусор. Был уж разгар дня муторного, холодного и безнадежного. И вот наконец настало время Иванова с Гальпериным. Комиссар велел Кузьме все здесь заканчивать поживее, и сам уехал. Девять трупов были уложены на поле лицом вниз, и двое бойцов, оставленных под началом Кузьмы, снимали с них наручники. Рабочие разбирали бесполезную теперь дощатую стенку. Иванов ходил между трупов, любуясь ими, изучая их и бормоча что-то про себя, едва шевеля губами. Гальперин под диктовку Кузьмы записывал в тетрадь данные расстрелянных; рост и вес его пока не интересовал, это они потом измерят сами, он же записывал в отдельных столбцах имена, фамилии, национальности, а также краткие комментарии: чем тот занимался при жизни, что натворил.

— Ну что, у вас сегодня праздник? — с усмешкой двусмысленной Кузьма говорил, когда к ним Иванов подошел.

— У нас каждый день — праздник, — отвечал тот. — Для нас работа — праздник.

— Одно дело делаем, — говорил Кузьма.

— Каждый по-своему, — бодро подтвердил Гальперин.

— Там вон у бабуськи какой-то плохо стало с сердцем, — сказал еще Кузьма. — Видишь, «скорая» ковыряется.

— Пойду узнаю, что там, — решил Иванов.

Он направился к трибунам, возле которых стояла машина «скорой помощи» с включенною мигалкой. Двое санитаров как раз в это время поднимали носилки с лежащею на них бледной старухой. Они понесли носилки в машину. Пожилой врач складывал в сумку свой испытанный инструмент.

— Крепитесь, мамаша, — сказал Иванов, сочувственно похлопав старуху по ее серой озябшей руке. — Дышите глубже.

Глаза старухи были закрыты, и ни единым движением та не откликнулась на заботу психолога. Врач подошел к Иванову.

— Как она? — спросил психолог.

— Я сделал все, что мог, — отвечал тот. — Позвони мне сегодня вечером. Тогда будет яснее.

— В реанимацию?

— Куда ж еще?

— Позвоню, — легко согласился Иванов. — Хотя на старух сейчас спроса почти никакого.

— Ну как хочешь. Можешь тогда и не звонить.

— Сказал же — позвоню, — возразил Иванов. — Я слово всегда держу. Привычка у меня такая.

Врач кивнул и направился к машине с мигалкою. Иванов же вернулся к Гальперину и Задаеву, будто пополнившийся новым содержанием и отчетливым видением особенных житейских перспектив.

— Ну как наша опись? — спросил он.

— Закончили уже, — ответил товарищ его.

— Где мне расписываться-то? — Кузьма говорил.

— Вот здесь и здесь, — ткнул Гальперин пальцем в двух местах в тетради.

Кузьма оставил на листе свои оголтелые росчерки, обменялся рукопожатиями скоротечными с обоими психологами и, козырнув, пошагал к выходу с поля.

— А погрузить вам эти помогут, — бросил он, проходя мимо двоих бойцов, оттиравших наручники тряпками от грязи и крови.

— Да ладно, — говорил Гальперин, когда Кузьма был уже далеко, — сами разберемся. Не маленькие.

— Ну как, сучонок, — хохотнул еще Иванов, — мозги-то проветрились немного, что ли?

Гальперин обиделся.

 

41

Ф. на взгляд дал бы ему тридцать, или чуть больше того. Тот вышел из ангара в сопровождении еще двоих, говоря по мобильному телефону. Весь он был будто напружиненный, невысок, жилист, волосы белесые, высветленные, с рыжиной, сзади косичка топорщится, короткая, жесткая. Он увидел Ротанова, подошел и, не прерывая разговора, обнял земляка; Ф. и Ш. заметил будто не сразу, хотя вид лишь создал, разумеется, а когда, наконец, посчитал нужным заметить, так нахмурил слегка свои прилизанные брови и, вроде, даже погрозил Ротанову пальцем. И вот он трубку спрятал со злостью, и начал с претензии:

— Кто это? — говорил он. — Не говорил я тебе, разве, чтобы ты сюда никого не привозил?

— Ильдар, Ильдар, это хорошие люди, — стал оправдываться Ротанов. — Это мои друзья.

— Меня не интересуют никакие друзья! — крикнул Ильдар, и сквозь тонкую светлую кожу лица пятна красноты проступили.

— У них есть товар, который тебе нужен.

— Какой товар? У меня этими товарами все склады забиты.

— Но этого нет.

— Чего нет?

— Ильдар, ты только взгляни, — попросил еще Ротанов.

— Ну!.. — бросил Ильдар и шагнул к машине.

Ш. багажник раскрыл, Ф. - заднюю дверь салона, Ильдар с недовольным лицом подошел к багажнику, ткнул рукою в один из мешков, рассмотрел какие-то надписи на упаковке и обернулся к Ротанову.

— Я сейчас свистну, и мне такого товара вагон привезут, — Ильдар говорил. Он мог бы отвернуться теперь и уйти, но все же не отворачивался и не уходил. И это обнадеживало, пожалуй.

— Ильдар, Ильдар, — примирительно возражал Ротанов и после что-то быстро-быстро стал говорить на родном языке со своею жгучею жестикуляцией.

Ш. стоял с его сузившимися глазами и смотрел в сторону глухого трехметрового забора. Много любопытного мог бы отыскать он при желании и в самом заурядном, если бы не препятствовали тому обычная машинальность его обихода или нынешнее напряженное ожидание.

— Сколько ты хочешь? — спросил Ильдар, не глядя на Ш. и практически не поворачиваясь в его сторону.

— Сто шестьдесят пять миллионов в переводе на любую из вменяемых валют, — Ш. говорил, будто ожидавший такого вопроса; впрочем, и вправду его ожидавший. Старался ли он, чтобы слова его удивили, чтобы звучали они громом среди ясного неба? И хотя ничего особенного не было в них или в их содержании, окружающие на миг напряженно притихли.

— У меня никогда не было таких денег, — помолчав, отвечал Ильдар. Ротанов вежливо засмеялся, услышав слова земляка. — Но я могу дать тебе девяносто, — говорил еще Ильдар.

Ш. захлопнул багажник перед носом собеседника и отправился на место свое за рулем. Ильдар поднес трубку телефонную к уху.

— Ворота закрой, — говорил кратко.

Ш. остановился.

— Цена является окончательной, — говорил он.

— Восемьдесят пять, — говорил светловолосый разбойник.

— Причем, НДС в нее не входит, — Ш. говорил.

— Восемьдесят.

— Так и быть: включая НДС…

— Собственно, я не понимаю, зачем я с вами торгуюсь… — говорил он, снова за трубку берясь.

Ежедневно и ежечасно давая миру и всему окружающему свои мастер-классы заурядности, Ш. все же порой не забывал озаботиться о путях отступления в странность и неожиданность.

— Разве ж можно какими-либо негуманными акциями разбивать мятежное сердце великого поставщика?! — укоризненно говорил он. Укоризненно говорил Ш.

— Ну так что, звать мне парней? — спрашивал Ильдар, не меняясь ни в лице, ни в напористой артикуляции его.

— Звать, и — что? — спрашивал Ш.

— Вы ведь можете и совсем пропасть…

— Мы — предусмотрительные люди, — Ш. говорил с записною своей хладнокровной усмешкой. — Мы наследили за собой, как целый гусарский полк на марше, — Ш. говорил.

— Они наследили!.. Да посмотрите вы на себя в зеркало!.. Вас никогда ни одна собака поганая искать не станет, если вы совсем пропадете, — саркастически Ильдар говорил.

— Сто пятьдесят, — коротко сказал Ш.

— Сто пять — половина сейчас, половина завтра в это же время.

— Сто пять на два не делится, — Ш. возражал.

— А мы поделим.

— Мое слово — кремень!

— Мое еще кремнистее!..

— Я высказал свои условия!..

— А у вас нет выбора!

— А нам он и не нужен! — Ш. говорил.

— Будет, как я сказал!..

Ф. слушал всю перепалку, и в груди у него ожесточение одно поднималось. Так попасться на мякине пустых обольщений!.. Но, даже если он сейчас взорвется и положит на месте ублюдка Ильдара и двоих его шестерок, все равно остается еще Ротанов и масса народа в ангарах и на воротах. Ф. незаметно осматривался, желая оценить опасность вокруг.

— Сто тридцать, и деньги сразу, — Ш. говорил. — Ну?

— Из них десять процентов мои, — ввернулся словом Ротанов.

— Что?! — заорал Ш.

— Как договорились…

— Сто двадцать, и с этим я разбираюсь сам, — Ильдар говорил, в сторону Ротанова головою кивнув.

— Ильдар, Ильдар, ты что?.. — обиженно забубнил Ротанов. — Ты что?.. Мы же с тобой…

— Согласен, — негромко Ш. говорил.

Ф. почувствовал, будто оплеуху получил, он не так представлял себе разрешение их мистического вояжа, но он положил себе теперь и слова не говорить, и рта не раскрывать, если не будет, конечно, доведен до последней черты возмущения. Он был близок к этой черте, но все ж таки до нее не дошел, ощущал он. Ведь это всего лишь компромисс с неизбежным, сказал себе Ф., но его самого же было не убедить никаким своим судорожным увещеваниям.

— Еще бы ты не согласился, грабитель! — торжествующе Ильдар говорил. — Нет, все таки по вас пуля плачет.

— Деньги сейчас, только долларами и только мелкими купюрами, — процедил Ш. из последних сил своего пресловутого хладнокровия.

— Между прочим, мы не в Америке живем, — Ильдар говорил. — Зачем тебе доллары?

Он сделал знак одному из своих шестерок, тот быстро на калькуляторе пересчитал назначенную сумму по курсу и молча предъявил результат своему взрывоопасному патрону.

— Принесешь из кассы, — бросил еще Ильдар.

— Мелкими купюрами, — напомнил Ш.

— По баксу, что ли? — огрызнулся шестерка.

— По десять, по двадцать и по пятьдесят, — возразил Ш., руки на груди скрестив недовольно. — Выгружать сами станете, — говорил он еще Ильдару. — Я за такие деньги и пальцем не притронусь.

— Мы и вместе с колесами можем, — ухмыльнулся тот.

Ш. теперь не боялся нарушить хрупкое равновесие; впрочем, только пока не боялся, его полукриминальное наитие, или просто всего лишь житейское содержание, вели его уверенно, он не ошибается, больше ничего скверного теперь произойти не может, говорил себе он.

Вернулся шестерка с деньгами, он отсчитал Ш. довольно увесистую пачку, тот принял деньги с достоинством записного аристократа и сунул за пазуху, не пересчитывая. Между тем мешки разгрузили и сложили на два поддона, приятели посмотрели на мешки с сожалением. Впрочем, о чем же сожалеть теперь было? Разве не к тому они стремились, чтобы сбыть поскорее товар свой опасный?

— Равиль, куда тебя подвезти? — Ш. говорил.

— Здесь есть кому его подвезти, — вдруг Ильдар возражал негромко, но очень отчетливо.

Ш. взгляд перевел с Ильдара на Ротанова, потом на Ф., потом на ильдаровых шестерок.

— Равиль, я могу отвезти тебя, куда ты скажешь. Да? — еще раз повторил он настойчиво.

— Проваливай, недоносок! — с угрозою Ильдар прошипел.

Ш. побледнел. Он ни слова не сказал более, он будто все слова свои возможные проглотил, едва не поперхнувшись теми. И он, и Ф. сели в машину, Ш. завел, тут же газанул, и на приличной скорости стал ангар объезжать. Ф. сидел насупленный, Ш. распирало; с одной стороны, деньги лежали в кармане, а с другой…

— Если ворота закрыты, считай, что ты уже кормишь корюшку на дне залива, — Ш. говорил.

— Из-за маленькой пачки вонючих баксов? — усомнился Ф.

— Восток — дело скотское, — возразил Ш.

Он проехал еще по аллее и повернул на площадку возле ворот. Те были закрыты, ворота были закрыты, как и предполагал Ш. Означало ли это что-то, иль было просто случайностью, он не знал. Ш. затормозил возле ворот, и вот он сидит, на Ф. не смотрит, и на лбу его тонкая, холодная испарина уж проступила. Ш. стал считать про себя, нарочно ведь время тянул и цифры из себя, будто клещами, вытягивал, он досчитал до пятнадцати, нет, до семнадцати, как створка ворот вдруг качнулась и в сторону поползла. Ш. так с места рванул, как никогда в жизни с места не рвал. И даже едва ворота не снес.

 

42

— У-а-у-у!!! — торжествующе вопил Ш.

Ф. рассеянно скалился.

— Колоссально!!! — вопил Ш.

Ф. усмехнулся.

— Потрясающе! — кричал Ш.

Ф. все усмехался.

— Победа! — орал Ш.

Ф. согнал усмешку с лица, будто кошку с подоконника.

— Какие перепады настроений!.. — говорил он. — Кто-то совсем недавно чуть не наложил в штаны, — со своею иронией ползучей, пресмыкающейся Ф. говорил. Кое-что было у него на уме, и он перебирал страницы своего нового замысла, как листы неразрезанной книги.

— Ты придурок, Ф.! Почему ты такой придурок, Ф.? Я смотрел, сзади никого нет! Он отпустил! Мы одни! Мы одни!.. И куча вонючих баксов! Он, должно быть, решил, что стоит во мне уважать делового партнера!.. И он прав! Черт побери, прав!.. Мы теперь свободны, молоды, счастливы, беззаботны, очаровательны!.. Только посмей сказать мне, что это не так!.. Ф.!.. Хочешь я угощу тебя солянкой? А? Настоящей солянкой с колбасой, с отварной говядиной, с соленым огурцом, с вареным яйцом, со свеклой и двумя большими оливками. Нет, специально для тебя: оливки будет три. А сверху — огромная ложка сметаны!.. Хочешь? Ну так что, хочешь?

Ш. гнал машину, не разбирая дороги. Ф., не поворачивая головы, одними глазами скошенными разглядывал приятеля своего. И ярость понемногу всходила по душе его застывшей, обветренной, оголтелой.

— Мне кажется, — медленно говорил он, — что у тебя в последнее время несколько притупилось чувство опасности…

— Или ты, может, хочешь жаркое? — возбужденно Ш. говорил. — Или суп с клецками? А хочешь растегай? Ты любишь растегай? С рисом и с рыбой. Лучше с судаком, в растегае хорош судак!.. А кулебяку с мясом? А марципаны? А еще… знаешь? Мидии!.. Ты когда-нибудь пробовал мидии? Ты хоть знаешь, что это такое? Ты думаешь, они на деревьях растут? А анчоусы? Их, думаешь, из земли выкапывают? Так, что ли? Что ты вообще любишь, Ф.? Расскажи мне, что ты любишь.

Ф. засунул руку за пазуху. Пощупал свою грудь. Ощутил твердость ребер, биение своего угрюмого, потрепанного сердца.

— Если тебя не затруднит… — медленно начал он.

— Ну так что? — хохотал Ш. — Куда? В ресторан? В публичный дом? Кататься на яхте? В круиз по Европе? Хочешь, я буду руководить твоим пресловутым воспитанием?

— Ты бы не мог остановить на минуту?..

— А? — переспросил Ш.

— Машину останови! — Ф. говорил с нарастающим отвращением. Ф. говорил.

— Что такое? — заботливо Ш. говорил, тормозя. — Поссать?

— Поблевать, — возразил Ф. — Меня тошнит от тебя.

Машина остановилась. Ф., кажется, это место знал немного, и если что — вряд ли заблудился бы здесь.

— Ну так что? Куда поедем? — с прежнею упругостью самодовольства неугомонно спрашивал Ш.

— Расчет, — сказал Ф.

Ш. все понял, переспрашивать не стал, улыбка сошла с губ его, сошла с лица его подвижного и причудливого.

— Ну и сколько же ты хочешь? — спрашивал он. Спрашивал Ш.

— Все, — Ф. говорил.

Ш. пытался засмеяться и по плечу хотел приятеля похлопать, все в порядке, мол, ты пошутил, друг, я понял, я оценил твое остроумие, я сам люблю хорошую шутку, хотел сказать и хотел так сделать Ш., но Ф. вдруг из-за пазухи вытащил руку с пистолетом и, наставив оружие на Ш., быстро взвел курок большим пальцем. Не отрываясь и не мигая, смотрел он на Ш.; тот побледнел.

— Ты что? Откуда?.. — пробормотал в ярости.

— От верблюда! Деньги доставай!

— Какие деньги?

— Те самые!..

— А сколько я тебя возил?! — возмущенно выкрикнул Ш. — Забыл, что ли?! Сколько ты на моих хлебах и бензине?..

— Идея дороже извоза, — холодно Ф. говорил.

— Какая идея? Это моя была идея!

— Моя.

— Мы поделили бы, мы обязательно все поделили бы честно… — бесцельно пробормотал Ш.

— Я сам все поделю, — Ф. говорил.

— Как ты поделишь? Как ты поделишь?..

— Как надо! — отрезал Ф.

— Ну, почему, почему, тебе все, а мне ничего?!

— Послушай, — тихо Ф. говорил, хотя и с непревзойденною своей артикуляцией. Ф. говорил:

— Я тебе обещаю… Я не стану считать до трех… если сейчас денег не будет, я выстрелю.

Ш. посмотрел в глаза Ф., в холодные глаза Ф., в редкоземельный металл зрачков его безжизненных, и понял вдруг, что тот действительно выстрелит, теперь уж точно тот выстрелит, понял Ш… Палец Ф. на крючке спусковом уже подрагивал, и выстрел мог выйти случайно.

— Сука! Ну, сука! — простонал Ш. На глазах его проступили слезы. Трясущеюся от ярости рукой он за пазуху полез. — Почему? Ну, почему? Почему? За что мне это?!.. За что?!..

— Часть меньше целого, — говорил Ф. и вырвал пачку долларов из рук Ш. И было мгновение торжества, и было мгновение расплаты за все его унижения, за все безразличия окрестные, посторонние…

— Какая часть, блядь?! — заорал Ш. — Какая часть? Какая часть? Какая часть, тварь ты такая?!

— Часть — это деньги. Целое — жизнь, — объяснил Ф. Не отрывая взгляда от бывшего приятеля своего, левой рукой он нащупал дверную ручку, открыл дверь, после отделил от пачки три купюры, долларов сто всего или сто двадцать, бросил их Ш., пожалел, на бедность бросил и быстро выскочил из машины. Ш. завыл, застонал, зубами заскрежетал, и вот он уж, матерясь и стеная, кулаками молотит обо что только придется.

На улице Ф. пистолет спрятал и быстро-быстро назад зашагал, не оглядываясь. Он слышал, что Ш. развернулся и поехал за ним, он прибавил шагу; пистолет у него все же был наготове, если тот сейчас заедет на тротуар и попытается его машиной сбить, это ему дорого обойдется, думал Ф. После в переулок свернул, и Ш. за ним. Здесь он бежать бросился, и Ш. прибавил газу, Ф. показалось, что тот уж совсем близко, он в подворотню метнулся, машина тоже въехала под арку, Ф. проскочил арку до конца, и вот уж он по двору мечется, пистолет снова вынул, готовый стрелять. Машина все ближе. Ф. рванулся в сторону и назад, быстрее пули пробежал арку, и снова выскочил на улицу. Он выиграл несколько секунд, всего лишь несколько секунд выиграл на пешеходной своей расторопности, знал Ф.

Увидел другую подворотню, заскочил в нее, и это было спасение! Двором проходным выскочил на соседнюю улицу и помчался по ней во весь дух, не замечая редких прохожих и сворачивая всякий раз, когда добегал до улицы пересекающей. Отныне и до конца дней всякого из них пребывать им теперь в морганатическом разводе. Он пробежал километр, наверное, или того больше еще, пока, наконец, не остановился весь в поту, дыша тяжело. И только тогда обернулся впервые. И только тогда обернулся Ф. Во гневе ли, во всепрощении ли обернулся Ф., возрадовался ли он, опечалился ли — Бог весть…

Погони не было.

 

Ч а с т ь в т о р а я

 

1

Старуха, кряхтя и бормоча невнятно, вошла в помещение без окон, где всегда стояла зима, хотя без снега и без метелей. В последнее время она полюбила приходить в это угрюмое место, она лишь надевала пальто, обвязывала голову облезлым пуховым платком, включала в зале неоновый свет, а когда не было электричества, так — керосиновые лампы, садилась на стул и задумывалась о чем-то своем, о старушечьем. Здесь и дышалось-то по-другому, не сказать, чтобы легче или свободней, но как-то, пожалуй, правильней и надежней; старуха здесь начинала доверять своему дыханию и после, когда, поозябнув немного, она снова поднималась наверх, так чувствовала себя приободрившейся и помолодевшей. Здесь она черпала свою силу и свое хладнокровие, здесь был ее храм.

Перед нею на столах лежало несколько окоченевших тел, накрытых застиранными серыми простынями, и из-под простыней лишь шершавые бледные ступни бесполезно высовывались. Старуха скинула простыню с восемнадцатилетнего обнаженного тела Максима Перевалко, разбитая голова того была уже отмыта от крови, и на лице его темном застыло последнее его противоестественное недоумение. Несмотря на повреждения, тело молодого человека понравилось старухе, хороши были впалая грудь и плоский живот, выпиравшие кости — тазобедренная и ключицы — придавали фигуре Максима гармонические очертания почти уж оформившейся мужественности; старуха долго рассматривала гениталии, не тревожимая никем, потом провела пальцами по бедрам мертвеца и, вздохнув, накрыла тело простыней. Потом сходила за стулом, поставила его между столов, уселась тяжело и стала рассматривать Казимира, которого и прежде знала неплохо и видела часто.

Тот был будто живой, ехидство замерло в углах его непокорных губ. На лбу и переносице были у него застывшие черные ссадины. Старуха наклонилась к Казимиру, словно собираясь согреть его своим дыханием, и почувствовала запах тела, или ей только почудилось, будто почувствовала.

— Вот, — сказала старуха. Задумалась, губами пожевала в безмолвном оцепенении, стул скрипнул под старухой, но и сей звук не растормошил на минуту задумавшуюся старуху. — Я так и знала, что так выйдет, — говорила еще она. — Я и Лизе сказала: Казимира надо беречь. Таких больше нет. Но разве кто ж послушает старого человека? Они думают: что, если старый, так и помирай — одна твоя задача. Так, что ль?.. — встревожилась Никитишна. — Ты-то, поди, не считаешь эдак… Ты один был человек, с тобой поговорить можно было. Захочешь поговорить, вот непременно и вспомнишь о Казимире. А теперь — все!.. Нет тебя. И никто не хочет со мной разговаривать, ругаются только.

Никитишна замолчала. Где-то едва слышно капала вода; возможно, в другом помещении, однообразное отдаленное гудение компрессора нарушало застывшую здесь тишину. Старуха вздохнула.

— Нет, насчет Лизы, это я — ничего!.. — говорила Никитишна. — Она девка-то нормальная, добрая девка. Ты не думай… Что ж поделаешь, ежели жизнь такая?.. А где ее другую взять? Жизнь, она только одна. Это только говорят: переселение душ, переселение душ!.. А где оно, это переселение? Кто его видел? Нет никакого переселения. Так ведь? Ты, Казимирушка, теперь должен знать-то. Ты сейчас где? Ты здесь, аль отлетел куда? Рай-то, конечно, это выдумки, — и ребенку ясно. И ад тоже — сказки. А вот ничто — не знаю. Ничто-то пострашнее будет. А, Казимирушка? Ничто там или как? Молчишь. Раньше говорил, а теперь молчишь. Молчишь, когда говорить-то и надо бы… Ну что ж, тебе-то видней, конечно…

Старуха еще пожевала губами и почмокала. Она снова всмотрелась в лицо Казимира; ехидство будто еще отчетливей прорезалось на нем, неподвижность казимировых черт лица слегка пугала Никитишну, несмотря на искушенность ее немолодого сердца и опыт дней ее замысловатых.

— А ты бы, Казимир, только мне одной сказал, а?.. — говорила еще старуха. — Сказал бы мне, что там… А я уж никому переносить не стану. Нельзя — значит нельзя, я ведь понять могу. Я ведь не дура. Меня тут все за дуру держат, но разве ж дуры такие?.. Нет, не такие!.. Ну так что, Казимир, скажешь? Скажи, Казимирушка!.. — попросила старуха. — Ничто или что-то? А? Скажи только это. Ничто или что-то? Мы ведь с тобой были друзья, Казимирушка, так ведь? Скажи… — она смахнула пресную старушечью слезинку из уголка глаза ее усталого. — Скажи… — повторила она.

— Не что что-то… — невнятно сказал Казимир застылой своей грудью.

Никитишна вздрогнула и обернулась. У входа стояла Лиза и молча наблюдала за ней.

— Уже вернулась? — говорила Никитишна. — Как там твоя гимнастика?

— Опять сюда молиться ходишь!.. — недовольно говорила молодая женщина. — Совсем мозгов лишилась.

— Ничего не молиться, — возражала старуха, вставая. — А чего за мной шпионить-то, не понимаю?..

— Никто за тобой не шпионит. Иди, там психологи твои приехали. Зарплату просят им выдать.

Старуха поправила простыню на Казимире, вздохнула и, будто собака побитая, поплелась к выходу.

 

2

Нацепив очки, она долго листала тетрадь Гальперина. Она и без того знала все их последние заслуги, товара они в последнее время привозили достаточно, но все как-то выходило бестолково, много было порченого, причем по собственной их нерасторопности, но Лиза отчего-то терпела их, не говорила ничего; так что, вроде, и у Никитишны не было особенных оснований для придирок. Больше всего ее раздражал несуразный почерк Гальперина, торопливый и вычурный, он же ей казался еще нахальным и дерзким.

— Пишешь, как курица попой, — только и пробурчала она.

Гальперин, нервно похаживавший подле старухи, промолчал. Иванов угрюмо стоял у окна, смотрел через мутное, запотевшее стекло на двор и барабанил по подоконнику пальцами.

Гальперин, чтобы немного отвлечься, шагнул к двери раскрытой, желая поговорить с Лизой.

— Лизонька, — ласково говорил он. — Нам стало гораздо труднее работать без Казимира.

— А кто его укокошил? — гаркнула Никитишна со своего места.

— Не вмешивайся, — осадил ее Иванов.

— Хорошо, — равнодушно говорила Лиза, едва взглянув на Гальперина. — Я подумаю об этом.

— Подумай, подумай, пожалуйста, — льстиво попросил ее тот. И вернулся на место походкою своей осторожной.

Наконец, упрямая старуха закончила чтение, вооружилась калькулятором и стала считать.

— Шестнадцать единиц товара, из них одиннадцать пола мужескаго, три женскаго и два детскаго… — говорила старуха.

— Таблицу умножения-то не забыла? — мрачно сострил Иванов.

Гальперин, улыбаясь рассеянно, кивал головой, будто поддакивал.

— Одиннадцать умножить на восемьдесят пять, итого девятьсот тридцать пять; степень износа высокая — шестьдесят процентов, умножаем на ноль-шесть, — бубнила старуха.

— Как на ноль-шесть? — вскинулся Гальперин.

— Так на ноль-шесть: товар никудышный, безобразный — даже на запчасти не годится.

— Нет, на ноль-шесть я не согласен. Что такое ноль-шесть? Ноль-шесть это вообще ни в какие ворота не лезет! Иванов, скажи ей.

— Да, — весомо сказал психолог. — Ноль-восемь это еще куда ни шло. А уж ноль-шесть… — он посмотрел на Никитишну исподлобья.

— Ноль-восемь там и рядом не ночевало, — передразнила старуха. — Выходит пятьсот шестьдесят, — говорила Никитишна, взглянув на калькулятор.

— Лиза, Лиза, что это вообще такое?! — затараторил Гальперин, обращаясь к женщине, сидевшей за книгой в другой комнате с раскрытой дверью. — Я не понимаю, что происходит каждый раз. Это просто какая-то расовая дискриминация, иначе я это объяснить не могу.

Лиза флегматично взглянула на Гальперина.

— А что там всего получается? — спросила она.

— Еще не сосчитала, — отрезала старуха. — Меня все время эти сбивают. Надо их не пускать в комнату, когда я считаю.

— Да, конечно! Чтобы ты там что-нибудь в свою пользу приписала, — буркнул Гальперин.

— Трижды девяносто — двести семьдесят, — отмахнулась Никитишна. — И еще на ноль-семь. — Она записала несколько чисел на бумажке.

Гальперин простонал.

— Что детей, детей не везете? — укоризненно проговорила старуха. — дважды сто пять — двести десять. А за Казимира я бы вообще все с вас высчитала!..

— Ну ты! — крикнул Иванов от окна. — Ты давай тут… полномочия не превышай!

— Превышай не превышай!.. — возразила старуха. — Икрам вот, хоть и инородец, а товар такой везет, что взглянуть приятно.

— Не надо равнять его работу и нашу, — без запинки говорил Гальперин. — Наша функция социальная и адаптативная. А Икрам твой — бандит немытый.

— Ишь, слова-то какие выучил!.. Да толку-то от твоих слов? Итого девятьсот пятьдесят. Минус подоходный налог и отчисления в пенсионный фонд… Восемьсот десять, — решительно объявила наконец старуха.

— Нет, что бы ты не говорила, — говорил еще Гальперин, — а с этими коэффициентами я решительно не согласен. Лиза, это что за коэффициенты такие? Откуда они взялись?

— Дай им девятьсот, — брюзгливо говорила Лиза, на минуту отрываясь от чтения.

Старуха поджала губы, подчиняясь.

— А на бензин? — возвысил голос Гальперин.

— Никакого бензина! — крикнула старуха. — Слышишь, Лиза, какой это еще бензин может быть?

Лиза поморщилась.

— Мы что, пешком ходить должны? — Иванов говорил неприятным и злым своим голосом.

— А хоть бы и пешком. Вон брюхо себе наел какое!.. Аж висит на сторону!.. Смотреть противно.

— На бензин! — рявкнул Иванов.

— Мы не уйдем отсюда, пока не получим на горюче-смазочные материалы, — подтвердил и Гальперин, недовольно высморкавшись.

— Дай еще сто, — с досадою говорила Лиза.

— Господи, — вздохнула старуха. — Куда ж это годится?.. Это ж целая тыща выходит-то!..

— Не твое собачье дело! — говорил Гальперин, с достоинством принимая деньги. — Ты, Никитишна, когда-нибудь Юнга читала? Ученый такой был. Хотя где тебе Юнга читать!.. Вот ты вообще знаешь, что такое психотип? Скажем, есть психотип — холерик, флегматик, сангвиник и этот… как его? меланхолик!..

— Сам ты меланхолик! — огрызнулась старуха.

— А есть еще психотип — гнида. Вот ты и есть такой психотип, — говорил Гальперин, довольно потирая руки.

— Лиза, что это такое?! — возмущенно крикнула старуха. — Они же просто издеваются над старым человеком!..

В другой комнате зазвонил телефон.

— Да, — сказала Лиза. Голосом полным тотальной убедительности говорила она. Здесь уж она была в своей тарелке, на своем месте, ее никому было не сбить или не смутить. Великим профессионалом в искусстве смущения была сама Лиза. — Да. Я свободна. Я прошу вас быть со мной вполне откровенной. Расскажите мне, что вас беспокоит. Вы можете все рассказать мне. Я уверяю вас: то, что вы расскажете мне, будет только нашим секретом, нашим — вашим и моим. Моим и вашим…

Никитишна приложила палец к губам и замахала рукой на психологов. Те, взволнованные, на цыпочках вышли из комнаты.

— Да, — сказала Лиза. — Разумеется, я слушаю вас…

Раскрытая книга страницами вниз лежала на столешнице перед Лизой. «Отец Горио» потертым бледным золотом было оттиснуто на черной обложке.

 

3

— Ну чего суешься, когда никто не просит? — говорил Авелидзе, бинтуя Неглину ляжку. — Думаешь, так приятно мне тебя перевязывать каждые два часа? Делать мне больше нечего? Ладно-ладно, — успокоил он еще своего пациента, слегка похлопав того по здоровому бедру, — мне не трудно…

— Вроде, я еще на работе пока, — буркнул Неглин.

— «На работе»!.. — передразнил врач. — Все мы на работе. Ты раненый, а потому должен сидеть в кабинете — бумажки перекладывать, а не скакать, как козочка. Без тебя обойтись могут.

— Мне, что говорят, то я и делаю.

— Вот я тебе и говорю, что делать. Я и Борису скажу то же самое. Людей надо беречь. Тем более такого ладного мальчика, — говорил еще Георгий, посмотрев тому в глаза долгим взглядом и сжав рукою колено Неглина. Тот слегка отстранился. Тем более, что и перевязка уже была закончена.

— Спасибо, — сказал Неглин, одеваясь.

— На здоровье, малыш, — говорил невозмутимый грузин. Он оглядел молодого человека с головы до ног, и губа его дрогнула. — Давай-ка пока партейку в шахматы! Хочешь? — сказал он.

Неглин не хотел, но и отказываться не стал. Он боялся заснуть, прямо на стуле, сидя за доской шахматной, оставалось лишь тереть глаза, сжимать кулаки до боли, уговаривать себя и встряхивать. Впрочем, врач знал все их нынешние казенные обстоятельства, и его можно было не стыдиться. Он поставил на стол доску, фигуры на ней расставили в четыре руки; белые выпали Неглину, и он, не задумываясь, сделал стандартный пешечный ход с e2 на e4. Авелидзе отвечал кое-как.

— Ты в университете-то там у себя чем занимался? — спросил он, обдумывая какую-то свою первоначальную комбинацию.

— Я уже говорил. Математикой, — сухо сказал Неглин.

— Да-а, математика!.. Иксы, игреки!.. Синусы, косинусы!.. Математика сейчас никому не нужна.

— Да, — говорил Неглин.

— И физика тоже не нужна. И химия. И биология. И астрономия. Наука вообще не нужна. Ты физику-то тоже учил?

— Немного.

— Зря. Не надо было вовсе. А химию?

— Нет.

— Правильно. И не надо было. И биологию не учил?

— Нет.

— Хорошо. Никому не нужна биология. И наука никому. А мы вот та-ак!.. — протянул грузин. — Лошадку-то вашу и подберем!..

Неглин помрачнел. Он волосы ерошил, уткнувшись в мелькающие перед глазами фигуры.

— И искусства тоже совсем не надо. Театров там всяких, кино, балетов, опер… Ничего не надо. Только — телевидение, церковь, газеты!.. Телевидение, церковь, газеты!.. И все!.. Не согласен?

— Шах, — говорил Неглин. И на мгновение провалился в бытие иное, усталое, недействительное, на мгновение провалился Неглин.

— Как это — шах? — заволновался Георгий.

— Вот так — шах! — Неглин говорил, просыпаясь.

— Ну ты даешь! Мне — шах!.. Ну — математик!..

И вправду был шах, Георгий глазами по доске шарил, соображая, как ему поправить положение свое. Сгрудились фигуры белые напористые вокруг заносчивого его короля. После слышали шаги, и вот в кабинет вошли Кот и Задаев; Неглин, поморщившись от боли, встал со стула поспешно.

— Шахматишками балуетесь? — с ехидцею с порога Кот говорил.

— Видели, видели вас по телевизору, — говорил и Георгий, смахнув фигуры с доски. — Ты, Борис, у нас настоящей звездой становишься. Сексуальный символ!.. «Я не разговариваю, я действую»!..

— Сексуальный символ у нас — Неглин, — осклабился Кот. — Молодой, здоровый, красивый!.. Девушки перед ним так прямо сами на спину падают.

— Падают? — переспросил Авелидзе у Неглина.

Тот покраснел слегка и разозлился на себя от того, что покраснел. Ему хотелось дышать шумно и тяжело, чтобы сон не так нападал на него, чтобы усталость оставила его, говорил себе Неглин.

— Ну так и что же? — говорил еще Георгий с ожесточением наигранным, нарастающим. — Что ж вы совсем заездили свой сексуальный символ? Вон на парне лица нет, и с ног валится!..

Кот посмотрел на врача и на Неглина, потом снова на живого, разбитного грузина, поколебался немного и наконец решил:

— Так, Неглин! Свободен до вечера! И чтоб через минуту здесь духа твоего не было! Понял? А потом продолжим заниматься детским садом.

Неглин молча козырнул и понемногу стал складывать шахматы. Кузьма ухмылялся рассеянно.

— Брысь отсюда! — заорал Неглину Кот и даже ногою топнул слегка.

 

4

- Основное правило нашей игры… нашей теперешней трагической игры, — уточнила Лиза, — состоит в том, что вы не видите меня, а я не вижу вас. Вы слышите мой голос, я слышу ваш голос. И говорить мы будем ровно столько, сколько будет нужно. Сколько будет нужно, чтобы вы со спокойным сердцем положили трубку и хотя бы какое-то время не нуждались во мне или в ком бы то ни было еще. Но только я тоже прошу вас, постарайтесь почувствовать во мне человека, живого человека, со своими проблемами — зачастую не менее острыми, чем у вас, — со своими радостями, увы, весьма редкими… Со своей отдельной жизнью, уникальной, как всякая жизнь; бесцельной, как всякая жизнь…

Никитишна, благоговейно глядя на Лизу, беззвучно прикрыла дверь за собой, потом постояла еще минуту, будто прислушиваясь, и потихоньку побрела на двор. Психологов там уже не было, да Никитишна и не ожидала их увидеть. Опять поедут бузотерить, окаянники, сказала себе старуха и, сама не ведая, что творит, сплюнула пред собою на ступеньки, где теперь стояла.

— Да, конечно, когда нам плохо, мы можем прилепиться к кому-то: к священнику, к психологу, к собаке, к собственным воспоминаниям… — Лиза закрыла глаза, она сидела в кресле с трубкой, зажатой между плечом и скулой. — Но это лишь полумеры, — сказала она. — Полумеры человека, не способного выработать высшую суверенность сознания. В чем она состоит? — спросите меня вы. В том, чтобы не нуждаться ни в ком? Можно сказать и так. Но не это главное. Почему? Да потому что можно не нуждаться и в себе самом, и также в самом существовании. Правда, это не означает стремления к смерти. Впрочем, мы еще к этому, может быть, вернемся. Тысячи токов пронизывают наши тела: ваше тело, мое тело… Самых разнообразных токов… Токи радости, токи недоумения, токи обиды, токи дня вчерашнего, токи дня завтрашнего, токи тоски… Слушайте свои токи, старайтесь распознать их, старайтесь разобраться в них!.. Живите своей внутренней работой, радуйтесь ей!.. И знаете, в чем спасение? В том, чтобы жить мимолетными ежеминутными движениями. Чтобы вполне отдаваться им. Еще полчаса назад вы были полны депрессивными токами, вы не находили себе места. Потом вы вспомнили о телефоне. Вы долго колебались, позвонить или нет. Возможно, вы колебались не один день… Потом вы все-таки набрали номер, дышали в трубку и слушали гудки и свое дыхание. Вы ждали, вы трепетали, вы не знали, каков будет ответ. И вот вдруг: «Да, — сказала я, — Разумеется, я слушаю вас». Сказала я. И тогда вы сбивчиво стали говорить, вы торопились рассказать мне всю свою жизнь. Может быть, вы опасались, что я прерву вас. Хотя напрасно. Вы рассказали о своей сестре и о своем брате. О своем парализованном отце. О том, как вышли замуж, не по любви, и без особенного уважения к мужу… но и потом, по истечению нескольких лет, вы не жалели о своем замужестве. Ваши отношения были ладными и терпимыми, как сказали вы. А я отметила про себя эти ваши словечки. Так? Обыкновенная история. Вы рассказали самую обыкновенную историю, самую обыденную историю. Потом вы рассказали о гибели вашего мужа, о той пустоте, которая поселилась в вас после его гибели. Но и это, увы, — обыкновенная история для нашего времени. Уникальное начинается в тот момент, когда мы задумаемся о вашей жизни как о невероятной, нестерпимой случайности, игре невероятно зыбких, самопроизвольных обстоятельств. В самом деле: почему ваш отец встретил вашу мать, и та давняя встреча имела такие, а не другие последствия? А ваши дед и бабка? А более отдаленные предки? Почему появились на свет именно вы? Почему на свет появилась я? Почему миллионы людей, живущих на этой земле, делают именно то, что они делают? И почему последствия их делания столь трагичны? Столь ужасны, непредсказуемы и катастрофичны? Почему совокупный человеческий продукт столь омерзителен? И ведь вот где уникальность-то, если вдуматься, — говорила Лиза. — Она существует не сама по себе, но только в нашем восприятии. Наше сознание, наше восприятие есть логово уникального, есть его убежище. А вообще-то: человек — поле битвы уникального и обыденного. Подумайте-ка и об этом.

Лиза слышала живую тишину на другом конце провода, едва уловимое дыхание собеседницы своей слышала Лиза, она ощущала это молчание как разряжение, как бездну, как пустоту, в которую могли унестись все ее слова, ее энергия, ее душа, ее рвение, она отдаст им всем себя сполна, подумала Лиза, а после захлебнется опустошением своим неизбывным, печалью своей бесконечной; в сущности, я всего лишь великая мать, великая жертвенная мать, сказала себе Лиза, а мои клиенты — мои неблагодарные и жестокие дети, сказала себе молодая женщина, прикрыв только свои усталые глаза.

«Чего от меня хотят? Ведь я самый обычный человек», — говорите себе вы, — говорила Лиза. — «Мысли мои мелки, чувства мои обыкновенны». А почему, собственно, чувства ваши обыкновенны? Почему? — спрашиваю я вас. Ну хорошо, я не требую от вас никаких особенных талантов; в конце концов, не всем быть гениями. Но хоть чувствовать-то как никто вы уж потрудились бы!.. А? И этого не можете? Или не хотите? А собственно, какое вы имеете право быть посредственностью? Кто сказал, что вы имеете на то право? Разве для того призвали вас в этот мир в наше несчастное время? Для того? Отвечайте же, черт бы вас побрал! Отвечайте сейчас же! Отчего вы хоть чем-нибудь не отличаетесь от миллионов пообтесавшихся человекообразных обезьян, возомнивших себя господами сего ублюдочного мира?! Человек — существо полдороги и неопределенности, — говорила еще Лиза с неожиданным диминуэндо, она сама почти не слышала себя. — Умейте доводить дело до конца, — попросила еще она свою собеседницу, она почти умоляла ее. — Если вам плохо, научитесь заодно и презирать себя. Если презираете, научитесь ненавидеть. А если ненавидите, так попробуйте и полюбить… Если, конечно, получится, — говорила еще Лиза. — Старайтесь жить так, как будто вы не знаете, как живут миллионы других людей! Добивайтесь плодотворности вашей тоски и вашего отвращения! Будьте незаурядны в своих чувствованиях! Вы скажете, это невозможно? Вы не правы, уверяю вас. Я знаю людей, которым это удается. По крайней мере, нескольких… Пускай даже только одного. А если что-то может сделать один, это могут сделать и остальные. А еще помогают молитвы, — женщина молодая сказала собеседнице своей в трубку. — Я сейчас научу вас одной из них!..

Вот внутренне вздрогнув от некоторого внезапного ощущения, Лиза открыла глаза. Она подтянула к себе зеркало в костяной оправе, стоявшее на столе, и посмотрелась в него. Из амальгамы зеркальной глядело на нее скуластое лицо женщины, которой нет и тридцати. Лиза старалась увидеть в себе, в лице своем порчу или иные избранные дефекты, она опасалась, что это может проступить в ней внезапно, другие уже увидят это, а она еще не будет ни о чем подозревать. И еще она снова почувствовала запах. Тот был не вокруг, не вне, но внутри нее; хотя не изо рта, не из пищевода, это она знала точно; если б это было так, Боже, это было бы так просто, сказала себе Лиза. Но это было не так. Украдкою она поднесла ладонь ко рту, беззвучно выдохнула воздух и принюхалась к нему. Нет, не то. Здесь-то как раз все в порядке!.. Глаза темные с легким азиатским разрезом глядели на Лизу, брови прямые с точным дугообразным отлетом, нос без малейшего признака вздернутости, полные губы, узкий подбородок — никаких не было причин для беспокойства. Были ли умны эти глаза; быть может, они все же были умны! Впрочем, и здесь не виделось никакого изъяна. Лиза припомнила себя всю. Шею ее называли лебединою, кое-кто называл, а кто — это неважно! и дело было вовсе не в сравнениях, грудь ее была упругой и непокорной, вокруг сосков — блестящая, гладкая, темная кожа, потом живот, лоно, узкие бедра — все в ней было совершенным, не раз говорили ей, и это была правда. Но тогда откуда ж это беспокойство? Возможно, у меня начинается сверхъестественная болезнь, у меня начинается рак смысла, сказала себе Лиза, и нечистая его поросль со временем проникнет во все отделы моего существования. Я всегда на переднем краю сообщения с бедой человеческой, сказала себе Лиза, и они ожидают от меня силы, и они ожидают от меня спокойствия. Я понемногу проживаю ренту моей молодости и моей красоты, содержание дней моих скудеет все более заметно. Сказала себе Лиза.

— Молчите! — резко вдруг говорила она, на мгновение поперхнувшись воспрянувшим прилипчивым словом собеседницы своей. — Слушайте и запоминайте молитву. Вы помните о Ней, вы знаете о Ней, вы боитесь Ее, вы жаждете Ее, но никогда не называйте Ее по имени! Молитва: «Хорошая моя, единственная моя, Ты всегда впереди, приди же ко мне, стань рядом, стань за спиной, возьми меня, узнай меня, прими меня! Тьмою Твоею укрой, страхом Твоим задуши! Унеси меня в мир Твой причудливый, отними у меня все! Отними меня у себя! Жажду покоя Твоего неизбывного, жажду ласки Твоей материнской! Приди, приди же скорее ко мне!» Вы знаете, вы очень хорошо знаете, к кому обращена эта молитва, — твердо еще сказала Лиза.

Вот услышала слезы на другом конце провода, и гримаса негодования взошла на душе ее.

— Черт! — раздраженно говорила Лиза. — Эти ваши слезы!.. Для того мы с вами, что ли, болтаем битых полчаса?! Прекратите! Я не хочу этого слышать. Найдите себе другое занятие! Немедленно! Слышите?! Займитесь чем-нибудь!.. Съешьте что-нибудь!.. Съешьте творога!.. Есть у вас дома творог? Идите и купите. Да, прямо сейчас! Съешьте творога!.. — настойчиво говорила Лиза. — Может, хоть это вас немного утихомирит!..

На сей раз она не была, она нисколько не была удовлетворена и довольна собой. Одно утешало, что свидетелей, соглядатаев ее неудачи не было.

 

5

Повезло ему или как раз наоборот — сразу трудно было понять; во всяком случае, остановок шесть можно было проехать, и, хоть после этого оставалось идти все равно порядочно, остаток пути был не столь значителен и опасен, как весь путь целиком. Из автобуса вышли двое, и тотчас небольшая толпа и Неглин с нею ринулись в автобус. Но там уж и для половины толпы не было места; вот Неглина внесли в автобус, и он, морщась от боли, вскоре остановился на ступени подножки, зажатый со всех сторон. Машина тронулась.

— Здесь легавый, — сказала какая-то тетка, не глядя на Неглина. Сумасшедшая она или просто дура — этого ни одна экспертиза теперь не скажет с уверенностью, да и не напасешься на все странное, необычное, нерассудочное никаких экспертиз; так уж и обречено оно ходить нераспознанным.

— Может, он по делам едет, — возразили ей.

— Знаю я, какие дела у легавых, — крикнула тетка и уткнулась в окно.

— Суки! — коротко сказал еще кто-то, хотя, вроде, и без всякой связи с предыдущей беседой.

Полуобернувшись и прижимая рукой кобуру на поясе, Неглин видел в окне, над головами других пассажиров, верхние этажи серых неухоженных зданий с выбитыми стеклами и покореженными трубами водосточными. Автобус шел едва-едва, почти шагом, объезжая то выбоины в асфальте, то люк со снятою крышкой. Пахло гарью и кислятиной, и запах этот был знакомым и привычным, никто уж на него и внимания не обращал.

— Эй ты, легавый, — сказал еще Неглину прижатый к нему слева парень, должно быть, его, Неглина, лет, — ты чего здесь едешь?

— Мешаю тебе, что ли? — огрызнулся Неглин.

— Он еще и разговаривает! — удивился парень.

— Не трогай его, — встряла женщина рядом, может быть, мать парня.

— Нет, а что это?! — зашумели еще. — Едет здесь, только место занимает, за проезд не платит. А из-за него народ должен пешком ходить!..

— Ты, что ли, народ? — возражал кто-то шумевшему.

— А что ж, не народ, разве?

— Народ, народ!..

— Народ всегда прав!..

— Автобус частный, — объявили откуда-то от передней двери, — здесь все должны платить.

Смешок общий был ответом объявлявшей.

— Платить не станете — машина дальше не пойдет, — говорила еще женщина-кондуктор от передней двери.

На следующей остановке попытались еще влезть, снова целая толпа, но места уже не было, и под брань обывателей, не сумевших протиснуться в салон, автобус тронулся и дальше поехал.

— Друзья, не надо ссориться, — уговаривал некий интеллигентный голос разошедшихся пассажиров. Неглину голос показался знакомым, он подумал, что то, может быть, его старый университетский преподаватель, заведующий кафедрой, но скорее всего был лишь похож голос, и Неглин никак не мог развернуться в толпе и проверить свои впечатления. — Мы должны сплотиться перед лицом этих ежедневных безобразий!..

— Ишь, ты, умник какой!.. Сплотиться! — крикнули из середины автобуса. — С тобой, что ли, гнида, сплотиться? Пидор рваный!..

— Выкинуть его из транспорта!

— Иди вон с мусорным бачком сплачивайся!..

— Это он специально в транспорте ездит! Он прижиматься любит!

— Сплачиваться!..

— Таких стрелять надо!..

Неглин дернулся, попытался развернуться, парень, сбоку от Неглина притиснутый толпой, пихнул его локтем.

— Ну ты, мусор! — крикнул парень. — Выходишь, что ли?

— А хоть бы и так! Тебе-то что? — огрызнулся Неглин. Он вдруг понял что действительно выходит, хоть можно было проехать еще, но он не мог здесь оставаться больше, иначе он потеряет сознание или заснет, и его затопчут, сказал себе Неглин, и изо всех сил стал протискиваться к выходу.

Парень пихнул Неглина еще раз. Кто-то тоже смазал ему по бедру, аккурат по самому больному месту; Неглин взвыл.

— Ну ты выходишь, или нет? — крикнул парень.

— Я тебе попихаюсь сейчас! — свирепо заорал Неглин, оборачиваясь к тому.

— Шагай, шагай, мусор! — говорила мать парня. — Бабу свою стращать будешь!

Неглин, взмыленный и растрепанный, вывалился из автобуса. Его еще подтолкнули, когда он сходил с подножки, оттого он оступился и едва не растянулся на кривом тротуаре. Он был в бешенстве, он хотел пальнуть из пистолета, куда угодно, хоть и в сторону отъезжавшего автобуса, невзирая на последствия. Но он все-таки сдержался, только лишь выматерился остервенело и зашагал вослед непокорному автобусу. Бедро у него уж было, как деревянное, боль тянулась ниже колена, в голень и даже в лодыжку и ахиллесово сухожилие. Он хромал, старался сдерживаться и не хромать, но сдержаться не мог.

На перекрестке митинговали, Неглин этим не интересовался. Бородатый, мордастый, плешивый оратор-сепаратист, стоя у стены здания, громко говорил свою подрывную речь; такие же бородачи окружали его, будто охраняя. Или, может, опасались они, чтоб не сбежал. Человек пятнадцать со сгущенным плебейством во взглядах их и повадках рассеянно слушали выступавшего. Неглин стал обходить кучку людей, попавшихся ему на дороге. Двое шустрых мальцов, перегородив тротуар, раздавали листовки прохожим, одну сунули Неглину, но он не взял, а если и взял бы — так тут же выкинул бы, не читая. Он так делал всегда.

— Слышала? Ученые взяли воду на анализ, а там — трупный яд, — говорила тетка в пальто подруге своей. Обе они были с краю толпы, из числа сочувствующих — только их и услышал Неглин.

— Какую воду?

— Питьевую, ясное дело.

— Да, это сейчас специально делается, чтобы народ обозлить.

— Это враги! Настоящие враги!

— Теперь и воду пить нельзя, — говорила женщина.

Из подворотни вышли двое пьяных, пошатываясь, и нетрезво шагнули в сторону Неглина. Тот увернулся, чтобы не пришлось их поддерживать или, напротив, отталкивать, если кто-либо из них вздумает падать.

— О!.. — сказал пьяный. Он, может быть, сказал бы еще что-нибудь, но только лишь сипел беззвучно и бесцельно и никак не мог сформулировать.

Неглин стал на другую сторону улицы переходить. Он уж начал смыслом своим достоверным отходить от всего происходившего в автобусе, да и самого автобуса давно было не видно, Неглин постарался поскорее с тем разойтись, разминуться и даже специально раньше свернул, хотя мог бы пока и не сворачивать. В том-то и было спасение, чтобы забывать поскорее и переключаться на новое и неожиданное. Неглину нравилось становиться иным, неузнаваемым, он оттого и из университета ушел, наверное, а теперь о том жалел и не жалел, и сам не знал, жалеет или нет. Хотя быть теперь, как раньше, в университете он бы не смог, конечно. Захоронить радиоактивные и сверхъестественные отходы в душе своей хотел Неглин, но и это ему еще пока не удавалось вполне.

Давно уж прошла пора полудня, но Неглин будто сбился с исчисления времени. Он плелся все более усталым и измученным своим шагом. Круги плыли перед глазами, будто круги на воде, а сам он был словно в вате или в трясине тяжелой, беспросветной, вроде, был он.

Навстречу ему шли редкие заурядные пешеходы, будто избранные монстры его дневных сновидений. Отшатывался он от встречных, не доверяя ни себе, ни сути своей, ни координации движений своих обессиленных. Слышалась стрельба неподалеку, здесь была улица имени писателя, что ли, какого? — вроде тихая и ничтожная улица, но репутация ее была нехороша, и вот сейчас репутация оправдывалась вполне. Здесь была локальная территория моноязычия (впрочем, он уже почти засыпал и не знал себя и понять не мог), и в этом-то была причина всех временных бедствий. Раз стреляют, значит порядок наводят, либо порядок нарушают, третьего было не дано, или дано только то, что стреляют по свободному неосознанному произволу, безо всякой надобности; впрочем, разбираться в том не хотелось, да и нужды нет — не их территория; да и что он тут может сделать один, даже с той пукалкой, что у него теперь на боку в кобуре?!

На самом деле, здесь была спецоперация; Неглин этого не знал: освобождали храм в конце улицы; вернее, только старались освободить, пока не получалось, исторический памятник, занятый несколькими десятками каких-то придурков. Видать цель какая-то была у них, у придурков, как же без цели? но узнать ее можно было, только освободив храм, если тогда, конечно, останутся в живых захватившие его, но это навряд ли; людей здесь не берегли, да и чего их было беречь, когда преступили они, нет, не закон даже, но — больше — некое правило неписанное, что можно, а что нельзя, и что кому можно, и что кому нельзя. Не преступишь правило — так тоже необязательно выживешь, но уж преступишь — так пропадешь непременно. В этом можно не сомневаться.

Неглин назад повернул и стал обходить опасное место и тут столкнулся с человеком в куртке, который ему сразу показался очень знакомым. И человек, проходя мимо Неглина, отвернулся, значит и он Неглина узнал, стажер только никак не мог вспомнить, где он видел того. Тогда как видел недавно совсем, это Неглин чувствовал и в этом не сомневался. Он попытался забыть, тем более, что уже и разошлись они с человеком встреченным, и вроде забыл даже, и тут вдруг ночь прошедшая наползла на него, этот человек недавно был у него в руках, подумал Неглин, он мог бы сделать с тем, что бы захотел, или, по крайней мере, что бы ему позволили, и тут же вспомнил. Это был Ф.

Неглин обернулся, но Ф. уже не было. Что ему за дело было, собственно, до Ф.? никакого дела, пускай гуляет сам по себе, подумал Неглин, при случае он, впрочем, расскажет Кузьме о встрече, а может, даже и комиссару, в этом был всего лишь казус случайности, казус встречи мимолетной, сказал себе Неглин.

Сколько уж он прошел, половину дороги или более того? пожалуй, что и поболее; здесь уж он знал все закоулки и проходные дворы, и кое-где можно было сократить путь. Путаным двором проходным Неглин вышел в замызганный переулок с разбитыми тротуарами и проезжей частью; в подворотне старуха торговала с ящика позавчерашним хлебом, Неглин был голоден и хотел было купить, но потом удержался. Все же он направлялся домой, а дома, должно быть, найдется какая-то еда, сказал себе Неглин.

В переулке его, вроде, что-то насторожило на мгновение, он оглянулся, но не увидел ничего особенного, разве что магазин в полуподвале с битыми стеклами, увидел нескольких безмолвно трусивших по тротуару шелудивых бродячих псов, возглавляемых и в дерзости, и в ничтожестве их безмозглым отчаянным собачьим вожаком, да стоявший шагах в пятидесяти черный фургон, неподвижный, сумрачный и как будто без признаков жизни.

 

6

Никитишна была неправа, и психологи, получив деньги, вовсе не собирались развлекаться, а как раз даже совсем напротив — их охватил теперь угрюмый дух деловитости.

— Меня больше всего возмущает, — шумно говорил Гальперин и двумя кулаками по рулевому колесу в сердцах ударил, — что она какого-то бандита нам еще и в пример ставит.

— Вечно ты старикашек да старух защищаешь, вот теперь и расхлебывай, — мрачно возразил Иванов.

— Нет, я не могу абсолютно все списать на маразм, — тут же отозвался Гальперин. Он немного притормозил, пропуская вперед военный грузовик, раскрашенный в скупые защитные цвета. — Помимо всего прочего здесь присутствует обыкновенное человеческое скотство.

— Когда-нибудь я ее все-таки… — говорил Иванов. — Я только из уважения к Лизе сдерживаюсь.

Гальперин решительно вправо свернул, и черный фургон их поехал по улице узкой, кривой и ничтожной.

— А ты не сдерживайся, не сдерживайся, не наступай себе на горло, — говорил Гальперин. — Я только за.

— Ты не находишь, — сказал еще Иванов, — что она уж слишком зажилась на этом свете?

— Да, — сказал Гальперин. — Это просто какая-то прореха в мироздании.

— Ладно, — после паузы мрачно говорил Иванов. — Ерунда это все!..

— Ничего не ерунда, — отмахнулся товарищ его. — Должно же все хорошее когда-нибудь исполняться.

— Ничего оно не должно, — возразил старший из психологов.

Улицей кривою фургон незаметно выехал на набережную, к которой их вывел скрытный уклон дороги.

— Куда дальше? — спросил Гальперин.

— Ты что, дурак, что ли? — отвечал лишь товарищ его.

— Разве в Гусиный затон? — спросил Гальперин.

— А подальше ничего придумать не мог? — Иванов говорил.

— Там ведь по пути тоже будут фабричные районы, — Гальперин говорил с уклончивостью.

— Это не самоцель, — возразил Иванов.

— Тебя не поймешь. Что ни предложишь — все не так!..

Фургон въехал на мост; вода грязная и черная, с разводами радужными, без устали копошилась под ним. Иванов брезгливым и тяжелым своим взглядом смотрел на чугунный парапет, серая сердитая чайка гузкою назад сидела на парапете и наблюдала за мутной водою. Гальперин не то, что бы сосредоточившись, но скорее отстранившись от товарища своего, смотрел перед собой на дорогу.

Потом они поехали по набережной, сплошь слагавшейся из промышленных построек; один за другим тянулись заводы — из старого темного кирпича, побитого плесенью, и из бетона замызганного. Предприятия в большинстве своем стояли и пребывали в порядочном запустении. Здесь Гальперин прибавил газу, насколько ему позволяла дорога.

— Что ты здесь едешь-то? — спрашивал Иванов, с выдохом шумным выбираясь из своего глухого молчания.

— Да ну тебя, — отмахнулся только Гальперин. — Сядь сам за руль и едь тогда куда хочешь.

Но все же, дождавшись поворота ближайшего, свернул, чтобы больше не спорить. Проехали мимо нескольких четырехэтажных зданий, за которыми был пустырь, потом еще заброшенный стадион с разломанною оградой, потом снова начались жилые дома, бедные, жалкие и нечистые.

— Здесь, что ли? — спрашивал Гальперин.

Иванов с сомнением посмотрел по сторонам, но долго ничего не говорил.

— Что-то я нигде школы не вижу, — наконец все же сказал он.

— Захотелось за парту сесть? — сострил Гальперин.

Дома здесь особенно пострадали от недавних бомбежек, Иванов кивал головой, будто в удовлетворении, и наконец решился.

— Останови-ка, — говорил он.

Гальперин затормозил. Психологи вышли из машины. Над головами их тяжко супилось небо, будто никогда не знавшее омывающей влаги, осушающего ветра или хоть причудливой природной ослепляющей бирюзы, в крайнем случае.

Они прошли мимо помойки, прошли в глубину двора, туда, где стояли дома разрушенные, развалившиеся.

— Все-таки того чутье никогда не подводит, — сказал себе Гальперин, глядя на обширную спину Иванова, шедшего впереди.

Из другого двора они слышали мальчишеские голоса; там, должно быть, находилась спортивная площадка, подростки бесцельно носились друг за другом, визжа и вопя, будто играли в мяч (хотя и без мяча), один из них заливисто ржал по-жеребячьи, и так натурально, что услышь его настоящие лошади, так уж, верно, приняли бы за своего. Гальперин поскреб у себя подмышкой и вверх полез по битому кирпичу. Потом оба они разошлись и затаились где-то неподалеку, будто вовсе и не было их.

Слева был забор из ржавой стальной сетки, справа начинались развалины, топорщились гнутые балки, оголенные второй и третьи этажи серели масляной краской вскрытых кухонь и коридоров. Земля была в сухих лопухах, полегшей крапиве и иных пустых сорняках здешних неприветливых и безнадежных окраин. Пыльный кустарник щетинился за забором.

Вдоль забора трусил мальчишка худой лет двенадцати — руки в карманах, — озабоченно бубнивший под нос то ли песню, то ли стих, то ли что-то столь же еще несуразное.

— А белочку видел? — хрипло сказал Иванов, возникнув вдруг на пути у опешившего мальчишки.

Тот оглянулся. А сзади был Гальперин.

— Какую белочку? — спрашивал мальчишка.

— Белочка прыг-скок — прямо мальчику в носок, — пояснил Гальперин с гадкой своею улыбкой. — Хочешь белочку в носок? Или куда хочешь? В карман? Будешь в кармане носить?..

— Там вот, в машине белочка, — говорил Иванов. — На дороге машина, а в машине белочка. Сама вся серая, а хвостик у нее рыжий.

— Или наоборот, — Гальперин говорил, приближаясь. — Вся рыжая, а хвостик серенький. А дядя просто забыл, — хохотнул еще он. — Дядя добрый, но он все забывает.

— А знаешь, что белочки едят? Небось, не знаешь, — Иванов говорил. — Хочешь, скажу?

— Орешки да семечки, — отвечал вместо мальчишки или самого Иванова Гальперин. — Прямо с ладошки берет. Лапками берет и в ротик тащит. А еще на деревьях на зиму грибы сушит.

— Ты ведь любишь белочек? — говорил Иванов.

— И птичек, — говорил Гальперин.

— И вообще зверюшек, — говорил Иванов.

— И букашек, — говорил Гальперин.

Мальчишка рванулся, хотел по кирпичу вверх и в сторону убежать, но Гальперин толкнул, и Иванов подхватил падающего мальчишку. Тот в ужасе вцепился зубами в руку Иванова, психолог тяжелой затрещиной левой руки отбросил от себя мальчишку и перехватил его поудобнее — за горло сзади. Другой рукой своею суровой мальчишке рот зажимал, раздирая и сокрушая неокрепшие подростковые десны. Мальчишка визжал, ногами сучил, воздух носом хватал отчаянно, но все было тщетно. Гальперин отвернулся. Не видел, но все слышал. Ибо рядом стоял. Потом был еще звук, и был запах, услышал и почувствовал Гальперин. Иванов опустил тело мальчишки на кирпичи.

— Вот черт!.. — Гальперин говорил с гримасой брезгливою, глядя на мальчишку. — Все-таки обделался, сопляк. Я так и думал.

— А ты зачем сказал, что я все забываю? — сказал Иванов, утирая руки в мальчишеских слюнях и крови платком, из кармана пальто его черного вынутым.

Гальперин поежился зябко.

— А что, — говорил он, — если бы мы цель такую поставили, мы с тобой могли бы даже фольклор обогатить. Как думаешь?

— Шел бы ты с твоим фольклором вместе! — говорил Иванов по обыкновению своему грубо.

 

7

Кто соорудил город сей — город страха и негодования — для позора и унижения его обитателей? Кто город сей нарек, кто его выпестовал, кто его возненавидел, кто был им погублен? Кто сам погубил тысячи душ и свою собственную, в первую очередь, во время битья свай, при закладке фундаментов, при строительстве его дворцов и рытье его каналов? Царь или князь или иной сильный, дерзкий и безобразный мира сего? Кто населил его народом — аристократами, конторщиками, торговцами, балеринами, учителями, телеграфистами, офицерами и обывателями?

История сего города туманна, хоть и много написано о ней, да вот можно ли верить тому, можно ли верить всем суетливым писакам с их обморочными летописями? И даже если кто-то с душою чистой и помыслом трепетным вознамерится сотворить историю такую, что найдет он в архивах, что почерпнет он в преданиях старины замшелой и неочевидной? Одно лишь злато сусальное пустого и корыстного сочинительства найдет он. Одно лишь дерьмо заповедное мифологии уличной, бульварной, площадной и подзаборной отыщет он. Одни лишь анекдоты да сплетни, одни лишь любовные истории, одни лишь бредни газетчиков. Лирика города сего обитает на чердаках, в подвалах да канавах, драма — в пустых разглагольствованиях толп человеческих, эпос — в кочегарках да подворотнях.

История написана и узаконена, и утверждена, да только не верьте ей и не внемлите, ни слухом уха, ни единой клеточкой тела, ни единой крупинкой памяти не верьте. Лучше уж вовсе глаза зажмурить и душу замкнуть, а если станут говорить: вот суть, вот смысл истории нашей, так уж презреть все эти лживые рассуждения и их фальшивых носителей, лучше отстраниться в самозабвение и безразличие, и пусть говорят, что хотят!..

Была война, невиданная и ужасная, и камня на камне не осталось в городе, потом годы прошли, война забылась, и даже старики забыли о войне той, да и самих их не стало, стариков помнящих. И вот отстроили город вновь, и сказали новые люди: таким и был всегда город сей, а если на фотографиях он другой, так врут фотографии, фотографии всегда врут, надо фотографии поправить, чтоб говорили правду… И поправили фотографии так, чтобы стали они говорить правду, и стала ретушь правдой людей. Картинка стала править миром, картинка сама стала миром, говорили теперь люди, верили теперь люди.

И был мир невиданный, страшнее всякой войны. И камня на камне не осталось во время сего мира, и лишь посреди руин — норы да логова. И не осталось людей с корнями да биографиями, и лишь тени с впадинами болезненными вместо глаз бродят по отчаянным закоулкам сего каменного мешка, кликушествуя и побираясь. И господа, новые господа, те, что сами из грязи в князи, из праха в верхи, брезгливо сторонятся сих перезрелых гаврошей. Иноплеменцы, инородцы, иноверцы, всяк ненавидит вас с достоинством своего лютого безразмерного сердца! Всяк готов кинуть в вас камень, расстрелять из любого оружия, перервать глотку, и все ради высоты и благородства звания своего. А вы огрызаетесь, огрызаетесь как псы на свирепого и безжалостного хозяина своего, приумножая тем самым окрестное тотальное озлобление. Зверь сидит в шкуре человека и издает рык свой звериный, рык неумолчный, и безвинен человек, как и зверь безвинен. И виновен человек, как всякий человек виновен, с рождения своего до смерти своей, каких бы праведных привычек не придерживался, а все равно виновен, ибо — человек, и дела его человеческие!.. Виновен он в перемене воздуха для груди своей, в перемене влаги для утробы своей, в перемене участи для сердца своего и даже в перемене расписания для смысла своего…

И вот ныне город сей как язва, как заноза, как бревно в своем глазу, и не вытащить их, не избавиться от них, не излечиться, как ни пытайся, а никто, впрочем, и пытается, ибо теперь закоснели люди в своих угрюмых монотонных обстоятельствах. Люди в городе сем, военные и штатские, зрелые и молодые, юноши и перестарки, женщины и младенцы, будто смертные рекруты, все в погоне за кончинами своими, быстрыми и легкими или долгими и мучительными. Всякий носит судьбу свою, как заплечный мешок его, на спине, к тому же приросший и к душе его, и к его коже.

 

8

Оказалось, что не так уж просто туда было добраться: пешком не дойти — об этом нечего даже думать, но стоило Ванде остановить на дороге какую-то машину и сказать, что ей нужно к крематорию, водители тут же, как один, отказывались. Женщина стала уже нервничать, что-то там происходило, в этом районе, но Ванда никак не могла понять, что именно. Наконец какой-то мальчишка с лицом повзрослевшего Гарри Поттера согласился; видно, он, как и Ванда, не слишком-то был в курсе того, что знали, может быть, все. Ванда с облегчением забралась в его потрепанный драндулет, и они поехали.

— Тебя в армию-то не забирают? — спросила Ванда, с мгновенной острой жалостью взглянув сбоку на худощавое некрасивое лицо мальчишки.

— Нет. У меня туберкулез. Запущенный… — отвечал тот.

Ванда вздрогнула.

— А что ж ты запустил?

— Сначала я долго не знал. А сейчас мне наплевать.

— Как не знал? Как можно не знать?

— А так. Просто кашлял, и — все!..

— Лечишься-то?

— А чем? Да и зачем?

— Так ведь умрешь.

— А вы — нет? — спросил мальчишка.

— Ну, может, попозже.

— А вы точно знаете, что попозже?

— Точно не знаю. И что ж теперь — вообще не лечиться?

Тот закашлялся. Ванда едва заметно отстранилась, хотя и презирала себя, что отстранилась, но все ж сделала это и стала смотреть в окно, справа от себя.

— Лечиться, лечиться, — наконец хрипло говорил Гарри Поттер. — Лечитесь, если хотите. Я же не мешаю никому лечиться.

— Извини, — сказала Ванда.

— Это вы меня извините, — только и сказал мальчишка, тяжело дыша, после минутной паузы. И капли пота усталого на мгновение на лоб его просочились.

— Ты хорошо водишь, — сказала Ванда, чтобы только хоть что-то сказать.

— Зачем вам в крематорий-то? Родственник, что ли? — спрашивал женщину собеседник ее молодой.

— Ты забыл. Сегодня не суббота. Я по делам.

— Ах да, — бесцветно согласился водитель.

— Я только заберу одну бумагу и поеду обратно. Так что, если ты хочешь заработать еще, можешь меня и подождать.

— Я не смогу. Мне ехать надо.

— Ну ладно, ничего, — согласилась Ванда.

— Я правда не смогу подождать вас.

— Я же сказала, ничего страшного.

— Если бы я мог, я бы подождал вас обязательно.

— Ты уже начинаешь немного нудить, — сказала Ванда.

— Извините, — сказал Гарри Поттер. Сказал, будто выдавил из себя, делая усилие только, чтобы не закашляться снова.

— А что там сегодня происходит, не знаешь? Почему туда никто не хочет ехать? — спросила Ванда.

— Сейчас узнаем, — пожал тот плечами.

За кладбищем начинался массив старых кирпичных пятиэтажных домов, улицы были пусты, Гарри Поттер ехал свободно и быстро, лишь изредка притормаживая на приметных выбоинах асфальта. По обеим сторонам улицы кустарник колючий теснился, грязью засохшей заляпанный. Серые полуоткрытые дворы казались глухими, бездонными и будто безжизненными. Чуть в стороне упруго тянулись ржавые трамвайные рельсы.

Дорога отвернула вправо, на переезд, и возле виадука стояла колонна гражданских машин, незамысловатых и обшарпанных, преграждая дорогу и автомобилю Гарри Поттера. Он остановился. Двое военных с расчехленными короткоствольными автоматами подошли к нему.

— Не двигаться! — сказал один и, посмотрев на сидящих, добавил чуть погодя: — Документы!

Мальчишка отдал права и паспорт. Военный сунул их в карман, не читая.

— Из машины! — сказал он Гарри Поттеру.

Тот вылез беспрекословно. Военный поставил его лицом к двери машины, и мальчишка руками оперся об нее. И тут же всем туловищем зашелся в приступе тяжелого кашля.

— Кто в машине? — спросил военный.

— Жена, — хрипло отвечал мальчишка.

— Чья жена?

— Моя.

— Твоя жена? — переспросил военный.

— Моя, — подтвердил мальчишка.

— Чем занимается?

— Спросите у нее сами, — задыхаясь, говорил Гарри Поттер. И сплюнул на асфальт перед автомобилем кровавый сгусток. — Если она, конечно, посчитает нужным вам ответить, — сказал еще он.

Военные, должно быть, что-то почувствовали, они посмотрели на кровавый плевок с брезгливостью и с уважением. Потом подошли с другой стороны к Ванде, неподвижно наблюдавшей за приближением военных.

— Кто такая? — спросил первый военный. Он из них двоих вообще, должно быть, назначен был для всех переговоров. Другой же и рта не раскрывал, хотя и смотрел неприязненно весьма.

— Ванда Лебскина. Я руковожу театром, — хладнокровно и с расстановкою намеренной говорила Ванда. Жилка на шее неприятно подрагивала у женщины, хотелось прижать ее пальцами и успокоить, утихомирить ее биение, но Ванда не сделала того.

Военные прошли назад, и в каждом их шаге сквозила угроза.

— Багажник! — снова командовал первый.

Мальчишка проворно извлек ключи из замка зажигания и шагнул к багажнику. Вооруженные люди брезгливо и без особенного интереса заглянули в багажник, практически пустой — лишь насос, домкрат, запаска и ничего больше. Наконец, первый военный отдал Гарри Поттеру его документы.

— Шпионы? — спросил еще он.

— Нет, — сказал мальчишка.

— Знаешь, что мы со шпионами делаем?

— Мы не шпионы, — повторил мальчишка.

— В машину и не двигаться! — коротко сказал военный.

Мальчишка забрался на свое водительское место и сидел, с минуту давясь кашлем, и вот уж не выдержал, и зашелся в долгом унизительном приступе.

— Ты молодец! — шепнула Ванда.

— Я струсил, — сказал он, и на глазах его — то ли от кашля, то ли от волнения недавнего — были слезы.

— Ничего, — сказала Ванда. — Я тоже струсила.

— Я больше, — возразил он.

— Мы оба в этом не виноваты, — подвела черту женщина.

Военные двинулись прочь, и тут, урча и громыхая многосильными своими дизелями, через виадук, в клубах едкого сизого дыма, проехали один за другим три тяжелых танка. Корежа асфальт, танки проехали мимо них совсем близко, так что даже слышалось тепло этих разгоряченных машин, и поехали дальше. Скосив глаза, мальчик взглядом застывшим наблюдал за танками в зеркале заднего обзора. Он был бледен, зол и молчалив.

— О черт! — сказала Ванда. — Черт!.. Черт!..

Потом им разрешили проезжать, и кавалькада автомобилей с видимым облегчением ринулась через виадук.

Здесь была окраина города, немногочисленные постройки — гаражи и склады — вскоре сменились пустошами с ивняком, осинником и прочей неказистой порослью. Потом начался перелесок, метров триста-четыреста тянулся он; потом они проехали по аллее, состоявшей из черных упругих статуарных лип, и вот уж остановились на площади неподалеку от крематория. Все сооружение располагалось на холме и состояло из нескольких построек, облицованных светлым пиленым известняком, с плоскою прямоугольной трубой над одной из крыш и иными деталями убранства, так что все вместе сбоку неуловимо напоминало «Титаник». Перед «Титаником» было два гранитных бассейна с мусором и прошлогодней листвою вместо воды, а подход к нему был вымощен серыми каменными квадратными плитками, в щели между которыми пробивалась старая сухая трава.

— Спасибо, — сказала Ванда. И полезла за деньгами в сумочку.

— Простите, — сказал ей Гарри Поттер. Ванда замерла. — Можно мне?.. Можно мне положить руку вам на грудь?

— Ты, что, идиот? — спокойно сказала Ванда.

— Только положить руку, и — все. Больше ничего. Вы не думайте… И я не возьму у вас денег.

— Проваливай, — сказала Ванда.

Мальчик вздохнул.

— Ясно. Вы боитесь, что я грязный? Что я заразный? — наконец, говорил он. — Ведь так? Я угадал?

— Нет, — сказала Ванда. И это «нет» чудилось отказом, беспрекословным и окончательным. Не стоило спорить с ним или еще выпрашивать что-то; мальчик смотрел пред собою вперед неподвижно.

— Простите, — сказал он.

— Зачем тебе это? — спросила Ванда.

— Не знаю, — сказал тот.

— Как мне это все надоело!.. — сказала женщина.

— Простите, — повторил мальчик.

— Ты извращенец?

— Нет, — сказал мальчик.

— Уверен, что нет?

— Уверен, — отвечал тот.

Ванда, сидевшая с раскрытою сумочкой на коленях, взяла левую руку мальчика и положила ее себе на грудь. Тот сидел, испуганный и взволнованный, осторожно касаясь напряженной ладонью женской груди. Он боялся пошевелиться и вспугнуть свои ощущения, лицо его сделалось красным и покрылось испариной. Мелкая дрожь сотрясала его худощавое неловкое тело.

— Спасибо, — мучительно прохрипел он и вдруг зашелся долгим приступом глубокого грудного кашля.

Ванда стряхнула с себя его руку и бросила ему на колени обещанные деньги.

— А теперь катись отсюда, — весело сказала она и вышла из машины. И больше уж не видела, и не задумывалась, что там стало с Гарри Поттером, плачет он или смеется, или, может, беззвучно сидит в своем потрепанном неликвидном автомобиле, смущенный, растерянный и пришибленный.

По серым гранитным плитам Ванда уверенно шагала в сторону крематория. Она положила себе назад не оглядываться и действительно не оглянулась.

 

9

Под знакомою аркой Ф. остановился на минуту. Триумфальною она не была, эта арка, а была самой обыденною, хотя и знакомой с детства его отдаленного. Он просто стоял и усталою грудью воздух вдыхал; ему хотелось быть всегда закосневших в простых движениях — в жестах рук, в мимике лица, в колебаниях души его оскудевшей, иссохшей, обезжиренной, во вздымании и опадании груди, подобных приливам и отливам на море. Точно ли он стал другим или остался тем же — этого он достоверно сообразить не мог, но что-то в нем все же, кажется, переменилось. Было так, как будто сторож в недрах души его заснул, и стало раздолье одним лишь святотатцам и прохвостам.

— Смысл человека равен имени его, равен званию его, равен дерьму его, — бесцельно сказал себе Ф.

Ф. во двор свернул и вот уж с замиранием сердца в разоренный серый флигель вошел. Хрустя подошвами на битом стекле, он поднялся во второй этаж. Картина побоища недавнего здесь была особенно удручающей. Дверь в одну квартиру была разнесена в щепки, в другую — с петель сорвана и заброшена взрывом в прихожую. Стены были посечены осколками, перила выгнуты, стекол на площадке не было вовсе. И вот штукатуркой вся лестница усеяна еще, будто первым снегом.

Третий этаж пострадал не так, на четвертом же, искомом этаже было чуть лучше, чем на втором. Дверь в тетину квартиру была выбита, поправить или восстановить ее, пожалуй, уже нельзя было. Ф. перешагнул через старые детские санки, застрявшие в дверном проеме, пожалуй, еще сам Ф. давным-давно, мальчишкой катался на них, и вот оказался в темной прихожей. Потом по коридорчику беззвучно прошел, дверь приоткрыл осторожно, белою краскою масляной крашенную, и в гостиную лишь заглянул.

Тетя лежала лицом вниз на паркете, и пол был в застывшей крови весь, как будто волокли по нему тело, истекавшее кровью, да так, наверное, оно и было. Битый старинный фарфор, опрокинутая мебель, растерзанная постель — все сразу приметил Ф.; должно быть, искали что-то и, может, сами не знали что. А нашли или нет — это уж Бог весть, только и подумал Ф. Он вернулся в прихожую и кое-как — как смог — приставил дверь, не закрывалась она, но была только прикрыта, и Ф. еще проход загородил принесенным креслом-качалкой, санками и листом фанеры — заднею стенкой от шкафа. Он так, разумеется, не укрылся ни от кого, но, если кто-то придет, он, во всяком случае, хоть это услышит.

В гостиной он поправил постель и посидел на покрывале, глядя на мертвую тетю. Прежде он не знал усталости своей, той, что была в его крови и в воздухе груди его, и в свете глаз его, и вот теперь усталость хозяйничала в нем повелительницею плоти. Но он все же поднялся, нашел в себе силы подняться, отправился в ванную комнату, отыскал там таз и ведро, обнаружил и ковшик, а горячей воды, разумеется, не было, он и не думал, что будет; об этом не стоило и мечтать. Он налил воду в ведро, поставил на кухне его на плиту, зажег газ; голубой огонек едва теплился, и вот-вот мог пресечься совсем.

Он из ванной зеркало старое, надтреснутое принес, положил рядом с собою и полотенце, потом, отлив из ведра немного воды, все еще почти холодной, стал осторожно бриться бритвой складною, опасной. Будто какие-то тяжелые живые осадки он стряхивал с себя, с каждым движением лезвия он чувствовал себя все более освеженным и помолодевшим. Он брился и усмехался против воли своей и едва даже не стал напевать; мертвая тетя лежала за стенкой, Ф. не забыл об этом, но и думать о ней особенно себе не позволял. Было немало на свете представителей рода человеческого, увлекающихся изобретением магической бессодержательности; им просто не удавалось встретиться, опознать друг друга, поговорить толком…

Закончив бриться, он снял ведро с водою с плиты и разделся донага. Таз он поставил на пол посреди кухни, отсюда он мог видеть часть прихожей и уж, во всяком случае, услышал бы все, что могло происходить в квартире. Хотя что могло бы произойти, если кроме него и мертвой старухи в квартире никого не было?! Быстро намылился Ф. и стал ожесточенно драить себе руки, грудь, спину, бока жесткой мочалкой. Потом он поливал на себя сверху из ковшика, и, когда потоки чуть теплой воды стали разбиваться о его голову и плечи, разбрызгиваясь по всей кухне, Ф. показалось, что он в раю. Рай этот здесь и сейчас, он в этой восьмиметровой кухне, в этом мягком мыле и в этой тепловатой воде, сказал себе Ф., и нужно было сначала всего лишиться, а потом обрести это хоть на минуту для того, чтобы это почувствовать. Пальцем он теребил у себя в ухе, вытряхивая оттуда мыльную воду, и тут вдруг загромыхало в прихожей. Ф. беззвучно выскочил из таза, подобрал свою одежду, схватил пистолет и изготовился к стрельбе, лишь набросив сверху на оружие что-то из своей одежды.

— Кто там? — крикнул Ф.

Были шаги, в кухню осторожно заглянул философ Нидгу, увидел Ф. и замер в дверном проеме.

— Это ты? — сказал он.

— Здесь прошли мои детство и отрочество, — сказал Ф., - а если ты снова пришел, чтобы торговать афоризмами, так я не покупаю.

— За мной сейчас приедет машина, и, если хочешь, я могу тебя куда-нибудь подвезти, — сказал Нидгу.

— У меня аллергия на все виды автопередвижения, — Ф. возразил. — И к тому же мозоли на заднице от мягких сидений.

— А ты красивый, — сказал философ, с завистью глядя на Ф.

Тот запустил в философа тяжелою мокрой мочалкой.

— Ты имеешь право смотреть на меня только философским взглядом, — сказал Ф. — А не взглядом кобеля подзаборного, — добавил он. И, вернувшись в свой таз, стал спокойно прерванное мытье продолжать.

— Я обходил границы своей временной родины и услышал, что здесь что-то происходит. И поэтому заглянул сюда.

— Стучать надо, — возразил Ф.

— Я стучал. Ты не слышал, — сказал философ.

— Это частная собственность. Здесь стреляют без предупреждения.

— Стреляют без предупреждения не только здесь.

— Видел? — спрашивал Ф., в сторону гостиной головою кивнув.

— Да, — соглашался философ.

— Это те, — спрашивал Ф. - которые делали здесь облаву?..

— Сейчас так бывает, — глухо говорил Нидгу, засунув руки подмышки, прохаживаясь по кухне и глядя перед собою в пол. — Сначала — облава, потом она заканчивается, машины уезжают. А за ними подъезжают другие, такие же точно. И делают все то же самое, только жестче. И крови больше. Обыватели сидят по щелям и не замечают подмены. Вся ответственность на первых, да и расследовать толком ничего не возможно: ну, перестарались немного ребята — время сейчас такое!.. Поди докажи потом!.. Явление и его симулякр следуют рука об руку. Сущность и ее оборотень неразличимы… Происходит необратимая взаимная жанровая узурпация…

— А ты откуда знаешь? — спросил Ф. Он вылил на себя остатки воды из ведра и, отфыркиваясь, стал не спеша вытираться.

Философ промолчал.

— А ты, собственно, куда собрался-то? — спросил еще Ф. — На свое большое блистание, что ли?

— Тебе легко быть ироничным. Я тебя понимаю, — сказал Нидгу. — Ты никогда не был в поле зрения власти.

— Ты сумел наследить, философствуя? — Ф. говорил.

— Все мои идеи переиначивают. Я согласен нести моральную ответственность за порядок слов, за качество эпитетов, но при условии соблюдения должной интеллектуальной модальности, — стал оправдываться Нидгу. — Мои парадоксы обращают в действия, в акции, а когда льется кровь, обвиняют в ней меня. Никто не понимает и — главное — не хочет понять, что парадоксы, софизмы и остроты обладают своей собственной духовной ценностью.

— Ну и куда ты теперь собираешься ехать?

— Есть такое здание вблизи центра города, — сказал философ. — А называется: Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел. — Он поймал губою несколько волосков из циничной бороды своей и сосредоточенно пожевал их. Молчание он также старался населить внутренней работой, подспудной и непредсказуемой. И он все время старался перехватывать у собеседника своего монологическую инициативу.

— Вот уж туда мне точно не нужно, — хмыкнул Ф.

— Мне тоже. Но и отказаться я не могу.

— Ты можешь исчезнуть.

— Нет. Для этого я слишком известен, — говорил философ.

— Ты можешь мне сказать, что здесь произошло? — говорил Ф.

— Я при этом не присутствовал.

— Но все-таки что-то ты знаешь, не так ли? Ты ведь можешь напрячь свою диалектику… или дедукцию?..

— Когда работали те, вторые, я был у себя наверху… ну, там… на чердаке. Они стали подниматься ко мне. Я уже собрался уходить и вдруг слышу за дверью: «Икрам, нас вызывают. Надо сматываться»…

— Что? — вздрогнув, переспросил Ф.

— «Нас, — говорит, — вызывают»… — повторил Александр Нидгу.

— Нет, не то. Имя!.. Ты назвал имя…

— Икрам, — удивленно говорил философ.

Ф. стал одеваться.

— Ну-ка, отвернись! — сказал он спокойно. — Хватит на меня пялиться!

Доллары да пистолет — ни то ни другое лучше бы было не видеть философу, сказал себе Ф. Дышать, рассуждать и мыслить, возможно, он предпочел бы в технике откровений, но присутствие философа, или вообще — постороннего, тому отнюдь не способствовало. А если и является в этом мире небывалое, так оно должно проговариваться шепотом или между делом, — сказал себе Ф.

— Ты тоже, — сказал Нидгу, — подозреваешь во мне то, чего на самом деле во мне нет.

 

10

Ванда вошла в застекленный вестибюль главного корпуса, довольно прилично сохранившегося с прежних благословенных времен.

— Здравствуйте. Вы к кому? — корректно спросил ее некий молодой человек, тут же подвернувшийся под руку.

— Ванда Лебскина. Школа Драматического Содрогания. К председателю Комитета, — сказала женщина.

— Вам было назначено?

— Да. На сегодня в послеобеденное время.

— Председатель принимает в центральном траурном зале, у него сейчас посетитель. Будьте любезны подождать несколько минут, я вас приглашу. Присядьте, пожалуйста, — негромким отчетливым голосом проговорил молодой человек, указывая на скамью возле прямоугольной колонны.

Ванда села на скамью. В вестибюле было опрятно и чисто, просторные коридоры вели в оба крыла здания — правое и левое, где также были траурные залы, меньшие размерами и более скромные убранством. Поодаль на скамьях сидели с прямыми неподвижными спинами прочие посетители, где-то были даже небольшие очереди, впрочем, в другие кабинеты, так что они совершенно не беспокоили Ванду. В углу зала была лестница, ведущая вниз, где располагались туалетные комнаты и два небольших зала для прощания, весьма строго — чтоб не сказать: сумрачно — отделанные; без окон, с низкими черными потолками и с тусклыми настенными электрическими светильниками.

Ванда старалась здесь все получше увидеть; когда я буду отсюда далеко, сказала она себе, возможно, я буду хотеть припомнить все это в мельчайших подробностях, вплоть до последнего блика на полу или на стенах. Стану ли я сожалеть о прошедшем? спросила она себя, нет, я не стану сожалеть, ответила себе тут же. Я всегда буду в моем настоящем, сколько бы мне ни осталось, сказала она себе еще. Хоть бы мне даже осталось всего несколько мгновений дыхания и света в глазах, я все равно буду в моем настоящем, сказала еще она. Но могу ли я верить себе теперешней? спросила себя Ванда, ей хотелось ответить утвердительно, она почти готова была отвечать утвердительно, но все ж таки отчего-то не торопилась отвечать. Значит, возможно, смыслом своим она будет не только в своем настоящем, но также и в своем прошедшем или в своем грядущем, ведь так?

— Председатель Комитета ждет вас, — сказал молодой человек, вежливо склоняясь над Вандой. — Я вас провожу.

Ванда встала и направилась за ним следом. Грудь женщины вежливо и сдержанно колыхалась.

Прежде она много думала и старалась представить, как она войдет сюда, должен ли шаг ее быть простым, или он должен быть полон достоинства, или — требовательным, или каким угодно еще, но он обязательно должен быть каким-то и, пожалуй, Бог знает каким; впрочем, все это были не те категории, которые поддаются анализу или описанию, и вот теперь она забыла все свои построения: она вошла, забыв мысленно взглянуть со стороны, каков был ее шаг.

Они были знакомы несколько лет — Ванда Лебскина и недавно назначенный новый Председатель комитета по культуре Игнатий Перелог.

Перелог встал из-за стола и шагнул навстречу Ванде. За спиною у него была стена из стекла, в отдалении чернел пустой и холодный лес с небольшою примесью темной мохнатой хвои. По залу расставлены были сосуды гигантские, керамические, причудливой формы с экзотическими растениями, пестролистными и диковинными. Здесь было много воздуха и пространства, и рабочий стол Председателя комитета Перелога и кресла для посетителей казались попавшими сюда случайно, зыбкими, ненастоящими.

— Ванда, Ванда, это ты — Ванда!.. — говорил Перелог, сияя, будто начищенная медаль на груди у ветерана. — Ты не поверишь, для меня всегда праздник, когда ко мне приходят люди искусства, подобные тебе.

— А я думаю, что ты должен нас всех ненавидеть, — отвечала Ванда тоже с приветливою улыбкой на лице. — Ходим мы всегда за одним… Проблемы у нас всегда одни.

— Когда у меня есть деньги, я готов отдать их любому, кто ни попросит, — любезно возразил Председатель, усаживая свою гостью и тоже возвращаясь на место. — Лишь бы он был талантлив. Но деньги, как ты знаешь, у меня бывают редко, — развел он руками с видимым сожалением. — В такие минуты я ненавижу себя за то, что я всего лишь чиновник, пускай и руководитель Комитета… И единственное, что я могу дать тогда вам, — это мою к вам любовь.

Ванда кивнула и помолчала мгновение, будто принимая или впитывая приветливые слова Перелога.

— Я так обрадовалась, когда узнала, что тебя назначили Председателем комитета… — говорила она.

— Нам всем сейчас нужно быть очень сильными. Меня иногда спрашивают о моей программе, и я тогда отвечаю, что в ней раскаленными буквами написано только одно слово: сопротивление!.. Мы должны сопротивляться распаду, мы должны сопротивляться оскудению. И когда я думаю о тебе, Ванда, я говорю себе: вот одна из немногих художников, по-настоящему способных к сопротивлению, — на лице Председателя было выражение отчетливой, недвусмысленной серьезности.

— Я подала заявку… — вставила Ванда.

— И она рассмотрена, — согласился Перелог.

— Я хотела бы, чтобы мы уехали как можно скорее. Список участников поездки я приложила. Боюсь загадывать, но наши гастроли могут оказаться весьма плодотворными. Восемь европейских городов, и в каждом по два-три выступления… Мои ребята встряхнутся, окрепнут и поверят в себя…

— А цель поездки?.. — вздохнув, бесцветно спросил собеседник Ванды.

— Какая еще цель? — недоуменно взглянула та на Перелога. — Цель у нас одна: гастроли!..

— Это я понимаю, что — гастроли, — нахмурился Председатель комитета. — Но ты представь себе, что будет, если одновременно все уедут на гастроли. Да еще в Европу. Нет, Европа, конечно, будет в выигрыше… А мы?..

— Что — мы?! Я ведь не прошу у вас даже денег! У меня есть договоренность с принимающей стороной. Мне нужно только формальное согласие комитета на зарубежную гастрольную поездку сроком на один месяц. Для чего я и подала свою заявку.

— Заявка была рассмотрена, и комитет постановил считать данную поездку нецелесообразной. Посему я вынужден выдать вам официальный отказ, — сказал Игнатий Перелог и снова постарался занавесить лицо свое улыбкой максимально любезной и непроницаемой.

— Как нецелесообразной? — вспыхнула женщина. — Какой отказ? Я ничего не понимаю. Кто подписал этот отказ?

— Бумагу подписал я. Но решение принималось коллегиально.

— Но у меня частный театр. Я вообще плохо понимаю, почему я кого-то должна о чем-то спрашивать.

— Но комитет входит в число его учредителей.

— И теперь один учредитель мешают другому учредителю наилучшим образом исполнять его функцию, так?

— Не мешает, — мягко говорил Перелог. — Помогает. Вы нужней здесь.

— Но, черт побери, ты посмотри, что происходит на улицах! Завтра любого из нас могут прикончить, и нас не будет вообще! Это, что ли, ваша помощь?!

— Мы все в одном положении, — нахмурился тот.

— Я не могу думать обо всех. Я могу думать только о себе и о своих ребятах, с меня этого достаточно.

— Ну… — развел руками Председатель. — Людям искусства не надо бы так думать и так говорить.

— Черт побери! — закричала Ванда. Потом, сделав усилие над собой, все же сдержалась. — Извини!.. — сказала она. И тихо прибавила: — Когда я подавала заявку, мне было сказано, что не будет никаких затруднений, что процедура рассмотрения носит формальный характер… Скажи мне… Скажи, что вдруг произошло? Что изменилось?.. Только не говори мне, я прошу тебя, не говори, как вы все, черт бы вас побрал, меня любите!..

Была долгая пауза; Перелог молчал, молчала и Ванда, молчали экзотические растения в сосудах, и кому-то нужно было первому нарушить молчание. Ванда уж сама хотела снова заговорить: объяснить еще что-то, или, быть может, упрекнуть в чем-то своего собеседника…

— Так все и было, — сказал, наконец, Перелог. — Мы обсуждали… Все были за… А потом…

— Что было потом? — прошептала Ванда.

— Потом все изменилось. Возникло другое мнение. Возможно, был телефонный звонок, это неважно…

— От кого?

— Этого я сказать не могу. И, честно говоря, не хочу. Может, у тебя есть какие-то невыполненные обязательства?.. Подумай.

— Какие обязательства? — раздраженно говорила женщина.

— Ну, не знаю… перед третьими лицами. Что-то пообещала и не выполнила. Или даже забыла… Может такое быть?..

— От кого был звонок? — спросила Ванда.

— Этого ты не узнаешь никогда, — твердо отвечал Перелог. — Забудь. Не было ничего. Не было никакого звонка.

— Когда состоялось рассмотрение вопроса? — спросила женщина.

— Сегодня утром.

— Значит…

— Решение окончательное. Поверь, так будет лучше для всех.

— Послушай… — медленно и тихо сказала Ванда и после помолчала немного. — Я заявляю, что у меня никогда ни перед кем не было никаких обязательств, о которых я бы забыла или не выполнила. Это я говорю точно.

Перелог смотрел на женщину, и на мгновение в лице его едва заметная мелькнула растерянность.

Ванда встала. Председатель комитета встал тоже.

— Ты просто не хочешь понять, — тихо сказал он.

— Хочу, но не могу, — возразила она.

— Еще одно, — сказал Председатель. Ванда задержалась. — У нас есть один небольшой фонд, из которого мы премируем наших наиболее достойных деятелей культуры. И мы сегодня приняли решение дать тебе премию в размере трех месячных должностных окладов. Это немного, конечно, но…

Ванда непокорно головою мотнула, давнее знакомство ее с Председателем комитета давало ей право быть дерзкой, давало ей право быть самолюбивой и неосмотрительной…

— Шли бы вы все с вашей премией вместе!.. — сказала негромко она.

— О'кей, — сказал Председатель. — Мы-то, конечно, пойдем. Но и премию тебе все равно дадим.

 

11

За мгновение до того, как Неглин открыл дверь своим ключом, он уже пожалел о том, что так стремился домой. Он почувствовал запах жареной рыбы с кухни, и непонятно, как этот запах мог разноситься так далеко и преодолевать все преграды. Он слышал стук в квартире, то столярничал сосед, к тому же, должно быть, как всегда пьяный.

В прихожей он увидел промелькнувшую среднюю сестру свою Аллу, которая, не обернувшись, вдаль пошла по бесконечному коридору.

— Тебя отпустили? — только спиною сказала она.

Он и рта не успел раскрыть, как сестры уже не было поблизости, так что не стоило и напрягаться.

В коридоре сосед колотил двери на продажу, одна была уже почти готова, другая существовала только в проекте и в виде отдельных деталей.

— Я сегодня был в ночь, — сказал Неглин, боком протискиваясь мимо соседа с его раскрасневшейся небритой рожей.

— А мне работать надо, — возразил тот неприязненно.

— У тебя своя комната есть.

— Пошел ты!..

Неглин споткнулся о доски, прислоненные к стене, хотел подхватить, но не сумел, и те с грохотом повалились на пол.

— Ты что хулиганишь?! — возмущенно завопил сосед, брызнув слюною.

— Я тебя посажу, — пообещал Неглин.

— Замучаешься сажать, сволочь! — крикнул тот.

Неглин прошел в комнату. Там были двое, и оба лежали: парализованный отец, и это было обычно, и старшая сестра; то, что лежала она, обычным не было. Неглин пасмурно посмотрел на обоих.

— Привет, — сказал он.

Отец промычал, сестра промолчала, хотя не спала, глаза ее закрытыми не были, отчетливо видел Неглин. Он разделся и разулся, и, проходя мимо сестры, сказал ей еще раз:

— Привет. Ты как?

Ответом ему снова было молчание, даже н зрачок не дрогнул в глазах сестры, видел Неглин. Отец промычал еще, привлекая к себе внимание, ему хотелось говорить, ему хотелось быть в центре рассуждения и согласия, ему хотелось быть значимым и авторитетным, их беспомощному, парализованному отцу.

— Если ты котлету будешь, разогревай сам, а мне некогда, — просунулась в дверь голова средней сестры. — Учти: хлеба нет, — еще предупредила она и исчезла. И вдруг появилась снова, потому что заметила наконец.

— Что это? Что у тебя с ногой? — говорила она.

— Ну, ладно, хватит здесь спектакль устраивать, — недовольно буркнул Неглин.

— Совсем жлобом стал на своей службе, — говорила сестра. — Машка, ты видела, что брат ранен? — сказала и вновь исчезла в коридоре сестра Алла.

Отец устал мычать и теперь начал шипеть, ему было все равно, как общаться; другие же не обращали внимание ни на его мычание, ни на его шипение.

Неглин досадливо на кухню поплелся мыть руки. Толстая, злая молодуха тетя Тамара несла на сковороде рыбу и чуть не ткнула Неглина своею закопченной горячей сковородой.

— Я сегодня крупу сварила, но она оказалась порченой, — вылетая из кухни и проносясь мимо Неглина в коридоре, крикнула сестра. — Отчего вы с мародерами не боретесь? — спросила еще она, скрываясь в комнате.

В кране воды не было, была только в ведрах, значит отключили не только что, и воду успели запасти заранее. Неглин стал поливать себе одною рукой на другую из кружки, потом поменял руки, намылил их и стал ожесточенно тереть одну об другую. Потом поочередно стал водою поливать себе на мыльные руки.

— Что ж ты делаешь? — воскликнула сестра, появляясь в кухне на пороге. — Ты же себе все рукава замочил. Подвернуть трудно, что ли?

— Могла бы и помочь!.. — буркнул Неглин.

— А ты не просил. Пол сам за собой подтирать будешь.

Неглин вытер руки грязным полотенцем и отошел от раковины.

— Котлета вон на столе, — сказала сестра. — Тебя отпустили-то надолго?

— Как получится. А ты чего не на работе?

— А мы бастуем, — ответила женщина.

— А причина какая?.. — спросил Неглин.

— Кто его знает!.. Я забыла. А народ всегда прав.

— А чего ты здесь бастуешь, а не на работе?

— К ночи пойду. Бастовать тоже надо с умом.

Неглин посмотрел на котлету, та лежала на тарелке на столе и выглядела сиротою или замызганной нищенкой.

— А накрыть ее от мух нельзя было? — спросил Неглин.

— Я только открыла, — сказала сестра.

— Что с Машей?

— Два часа уже такая, — отвечала сестра. — Я ей телефон дала. «Ты, — говорю, — в психологическую помощь позвони. Чего так-то себя изводить?!» Ну вот она и позвонила…

— И что, все время молчит? — спросил Неглин.

— Лежит и молчит, — сказала Алла. — Просто мы ей не нужны. Ни мы, ни кто другой. Она сама по себе. Это новая мода у нее такая.

В кухню вошла старуха-соседка и стала чем-то греметь возле плиты, нарочно ведь так делала, старая; видела, что Неглин здесь, что только со службы пришел и есть собирается.

— Анна Матвеевна, брату поесть надо!.. — громко говорила Алла, но старуха не реагировала.

Неглин взял котлету рукой и стал жадно и раздраженно ее жевать.

— Куда схватил?! А погреть?! — крикнула сестра. — Анна Матвеевна, неужели нельзя подождать хоть немного?!

Неглин в комнату пошел, котлету жуя по дороге. Он бросился на диван свой; впрочем, диван был не только его, но и Аллы, она спала на диване в его отсутствие, а когда он ночевал дома, сестры спали на постели вместе. Отец снова мычал неподалеку, но Неглин внимания не обращал. Плохо, когда нет своего дома, нечего даже ненавидеть, сказал себе Неглин.

— Ты зачем опять сказал соседу, что посадишь? — сказала сестра, входя. — Тебе бы только ляпнуть, а я должна выговоры выслушивать.

Неглин молчал и жевал, на сестру не глядел.

— Вот, еще один, вроде Машки, никто ему не нужен. Ну, ладно, на, запей, — смягчилась сестра и протянула ему кружку. — Я тебе воду принесла. Кипяченую. Будешь, что ли?

Неглин взял воду.

— Черт, папаша!.. — сказала еще сестра. — Опять он под себя сделал!.. Второй раз сегодня. Понос у него, что ли? Придурок чертов! Помоги мне его помыть. Господи, сколько можно?!

Неглин затолкал остаток котлеты в рот, молча встал и подошел к обделавшемуся отцу. Они вдвоем положили старика на бок. И взорам их открылась белокожая спина в уродливых пролежнях, костлявый зад с дерьмом раздавленным, загаженная серая простыня, вся свалявшаяся, в складках.

— Подержи-ка так, — сказала сестра. — Я за водой схожу. Машка! — крикнула она, выходя. — Хватит лежать в потолок глядеть! Занялась бы делом каким-нибудь. Слышишь, что говорю?

Ответа не последовало, никто, впрочем, и не ожидал никакого ответа.

Неглин держал отца за его оголившиеся дряблые руки; ему хотелось того задушить, нет, не за дерьмо его размазанное, вонючее, но за саму старость, за само существование его бесполезное, которые Неглин теперь ненавидел.

Воняло и впрямь довольно мерзостно, но Неглин этого уже не замечал.

Сестра принесла воду, и вдвоем они стали менять простыню и подмывать беспомощное тело отца. Клеенку из-под больного, протерев, тут же повесили сушиться на спинке кровати.

— Папаша, я сколько раз говорила? — раздраженно бросила Алла. — Неужели трудно было позвать кого-нибудь? Убирай тут теперь за тобой!.. Ты учти: воды сейчас нет. Еще раз так сделаешь — будешь лежать обосранный!..

Отец мычал, то ли благодарно, то ли раздраженно. Алла зло ущипнула отца, желая, чтобы тот скорее замолк. Губа у Неглина гальванически дернулась.

— Надо бы сделать, чтобы его увезли куда-нибудь. В дурдом, что ли? — сказала сестра.

— Дурдом тоже денег стоит, — хмуро говорил Неглин.

— Могли бы для вас, полицейских, хоть дурдом бесплатным сделать. Власть все-таки!..

— Много чего могли бы!.. — буркнул тот.

Они оба пошли на кухню воду выливать и руки мыть. — Я на тебя, говнюк, заявление напишу, что ты мне угрожаешь! — крикнул им в спину поддавший еще за это время и оттого расхрабрившийся сосед. — Полиция нас защищать должна, а не угрожать!.. Не те времена!..

— Я сама на тебя заявление напишу, чтоб тебя забрали за хулиганство! — крикнула сестра. — Совсем распоясался! А тут дети, между прочим!..

Сосед швырнул в Неглина какой-то колобашкой, из тех, что остались у него от работы.

В бешенстве Неглин метнулся к соседу, одним рывком своими грязными руками сдернул того с табурета, поднял, и толкнул к стене.

— Ты что, сука, тут вытворяешь! — заорал он. Почувствовал боль в бедре, но перетерпел, хотел вмазать еще соседу, так чтоб тот упал и не встал больше, но сдержался нечеловеческим своим усилием и, лишь встряхнув соседа, приложил того еще раз спиною о стену.

— Алка, ты смотри, смотри, что он вытворяет! — испуганно и возмущенно заголосил сосед. — Свидетелем будешь!..

— Я ничего не видела! — отрезала та и ушла на кухню. Неглин отправился за ней следом.

— Во, семейка-то!.. — крикнул сосед. — Во, семейка! Одни бандиты да прохвосты!.. Бандиты да прохвосты! Ну, ничего, и на вас управа будет!..

— Крупу-то станешь? — спросила сестра, когда они оба руки помыли и вытерли все тем же грязным полотенцем.

— Порченую?

— Она только пахнет немного. А так ничего: есть можно.

— А потом с горшка не слезешь, — буркнул Неглин.

— Привередливый стал, — возразила сестра.

— Папашу-то крупой накормила, что ли?

— Папашу кормить — только добро переводить, — отмахнулась та.

— А больше, что, ничего нет?

— Картошины всего четыре штуки. Надо на вечер оставить.

— Ясно, — сказал Неглин.

— Самого-то по неделе дома не бывает, а мы здесь крутись одни как хочешь!.. Очень справедливо!..

— Я зарплату приношу.

— Разве ж это зарплата?..

Неглин и Алла пошли снова в комнату и в коридоре увидели сестру Машу, та была уже одета в пальто и замороженною походкой сомнамбулы двигалась к выходу.

— Куда? — крикнула средняя сестра. — Куда собралась? Не ходи никуда! Не пускай ее! — крикнула она Неглину, обгоняя Марию и вставая у нее на дороге.

— Маша, ты что? — сказал и Неглин, подойдя к старшей сестре.

— Она сейчас в таком состоянии, что с собой что-нибудь сделать может. Нельзя ее пускать. Маша, останься!..

— Бляди! Проститутки! — говорил сосед, высовываясь из своей комнаты. — И брат ваш — бандит.

— Заткнись, урод! И закрой дверь! — крикнула Алла.

— Маш, ты куда собралась? — спросил Неглин. — Может, мне с тобой сходить? А? Хочешь, схожу? Ну что, сходить? Я сегодня ночь не спал и вчера не спал, но наплевать, на меня наплевать, пусть каждый выкаблучивается, как хочет, я буду на все это смотреть, мне очень приятно на все это смотреть, я буду за всеми ходить, говно выносить, сопли утирать, а больше мне делать нечего, ты этого хочешь?! Всю жизнь буду этим заниматься!.. — распалялся Неглин.

— Ты слышала, что брат ранен? — сказала сестра средняя Алла.

Мария стояла перед младшими братом и сестрой и не сопротивлялась и не слушалась, она их, казалось, не слышала вовсе, будто только досадуя, что ей не дают исполнить ее неведомое внутреннее побуждение. Если б ее отпустили, она бы тотчас снова пошла навстречу известной только ей одной цели.

— Маша, не ходи никуда. Пойдем, пойдем в комнату. Пойдем, еще полежишь! Слышишь? — хлопотала сестра.

Папаша, всеми оставленный, мычал и подвывал в комнате так, что это было слышно здесь, в коридоре.

— Слушайте, — крикнул Неглин. — Мне бы, правда, поспать! А?!

— Пойдем, пойдем!.. — Алла стала теребить Марию за рукав пальто. — Ну, пойдем же!.. Что ты стоишь? Что ты стала посреди коридора и стоишь, а? Ты вообще можешь сказать, куда ты собралась?..

Ни она, ни Неглин не ожидали ответа Марии, не ожидала, наверное, его и она от себя, и ничто не изменилось в выражении ее лица и во взгляде ее отсутствующем, и только чуть-чуть приоткрылись губы женщины, и из глубины ее измученной, иссохшей груди донеслось глухое, утробное и беспрекословное:

— За… творогом…

 

12

Иванов сам сел за руль и повел фургон, и Гальперин втайне даже чуть не перекрестился. В этом было нечто непостижимое и удивительное. Неужто тот опять взялся за ум, сказал он себе, неужто он бросил свои глупости и вновь решил стать человеком?

Иванов замурлыкал что-то наподобие песни, должно быть, от удовольствия, которое получал, ведя машину, слов Гальперин не знал, но мотив казался знакомым, Гальперин хотел даже подпеть, но Иванов неожиданно оборвал свою полуприметную неказистую песню.

— Ох, — элегически сказал Иванов, — если бы ты только знал, как я раньше любил психологию!..

— А что, — отозвался Гальперин, — я тоже любил, я и сейчас люблю.

— Нет-нет, я больше. Я, буквально, грезил. Я еще в школе знал, что обязательно стану психологом. Никем не хотел больше быть.

— А, ну тогда — конечно, — отозвался Гальперин. Жалко ему было, что ли, подыграть своему ностальгирующему товарищу?!

— Я в институт поступил не с первого раза, но, зато как поступил, так учился, как зверь. А сколько я разных новых тестов придумывал!.. А курсовые я не только свои делал, но и другого потока тоже брал и делал. Так-то вот!… Я хотел знать все и уметь все!..

— Да-а!.. — протянул Гальперин. — Это, конечно, настоящий интерес, ничего не скажешь! Не за страх, а за совесть!..

— Но зато я и в людях разбирался, как никто. Вот только взгляну раз на человека, и все тебе сразу о нем расскажу. И кто он такой, и чем занимается. И о чем думает, и что скрывает. И что любит, и что ест и пьет… Все-все!..

— Вот, — сказал Гальперин. — Куда потом все девается? Все самое лучшее в нас: было оно, и — вдруг нет его!.. Отчего так?

— А еще, бывало, так: с девушкой познакомишься, пообщаешься с ней, буквально, минут пять, а потом посмотришь на нее особенным, психологическим взглядом (у меня был такой свой взгляд) и говоришь ей: я знаю, тебе нравятся два парня, один умный-умный и учится хорошо, а другой поглупее и попроще. Но зато тому, что попроще, больше нравишься ты. А тот, что умнее, он о себе высокого мнения, и на тебя даже не смотрит. И вот ты не знаешь, что лучше. А она так: «Ой, — говорит, — а откуда ты все знаешь? Ты так все про меня хорошо рассказал».

— Да, — сказал Гальперин, — это уже даже и не психология.

— Как не психология? — раздраженно насторожился товарищ его. — А что же? Очень даже психология.

— Да нет, я в том смысле, что это даже выше, чем психология, — поправился Гальперин.

— А, ну да!.. — успокоился Иванов.

Возвращались другой дорогой, Иванов знал город как свои пять пальцев, с этим уж трудно было поспорить. По пустынному широкому проспекту с трамвайными путями ехал их черный фургон, по обеим сторонам теснились грязные мрачные заводы, и ни один трамвай им не попался по дороге. Должно быть, те вовсе сейчас не ходили, но даже и машины встречались нечасто. Город не вымер, но казался на последнем издыхании больным, который давно уже опостылел его равнодушным домочадцам и родичам. Жители города старались пореже выбредать на его скудные улицы и все теснились по своим жалким жилищам, равнодушно исполняя свой убогий размеренный обиход.

Иванов повернул в сторону центра, хотел проехать переулками, но тут их фургон неожиданно остановили военные, прапорщик и трое солдат; один из солдат махнул полосатым жезлом, у остальных были автоматы наизготовку, так что особенно-то не поспоришь.

— Кто такие, не пойму? — говорил Иванов, пока военные подходили к фургону. — Десантники, что ли? Или инженерные войска?

— У десантников нашивки другие. И не инженерные войска. Вспомню — скажу, — пообещал Гальперин. — Сейчас из памяти выскочило.

— Ну-ка из машины оба! Быстро! — скомандовал прапорщик.

Останавливали их вообще редко, а если останавливали, так обычно отпускали тут же, даже не смотря документы; фургон их, да и они сами были весьма приметны. Иванов к такому обращению вообще не привык и раздраженно вылез из кабины. Гальперин тоже соскочил на асфальт.

— Что происходит? — ощетинившись говорил Иванов. — У нас особые полномочия. Нас весь город знает.

— Здесь только у меня особые полномочия, — рявкнул в ответ коренастый прапорщик. — Что в фургоне?

— Ничего особенного, — встрял Гальперин. — Инвентарь и приборы. Мы — научные работники.

— Открывай!

Иванов побледнел от возмущения, но — нечего делать — пошел открывать. Все вшестером они обошли фургон, Иванов долго возился с двустворчатой дверью, как будто бы там заело замок, но потом все же открыл. Один из солдат запрыгнул в фургон и стащил пленку с лежавшего на полу мальчика, и в руке у того была маленькая серая с коротким жестким застывшим мехом белочка. Солдат присвистнул от увиденного и обернулся к своему начальнику.

— Это ваши приборы? — говорил прапорщик.

— Несчастный случай, — убежденно отвечал Гальперин. — Мы везем его на исследования по просьбе вдовы. То есть, матери. Очень срочная работа!..

Еще один солдат залез в фургон, и вдвоем они стали осматривать тело.

— Вроде, задушен, — сказал он.

— Знаете, что по закону с вами сделать можно? — спросил прапорщик у приумолкшего злющего Иванова.

— А может, и нет, — усомнился другой солдат.

— Так, — сказал прапорщик. — Звоню в прокуратуру.

Он взялся за мобильный телефон, набрал какой-то номер и довольно долго ждал соединения, иногда потрясывая головой, будто от тика.

— Дежурный? — сказал он. — Дежурный? Подскажи-ка мне телефон прокуратуры. Какой? Записываю. Запиши-ка или запомни — бросил он солдату и стал диктовать номер. — Спасибо, — говорил он в трубку. — Да, задержали тут двоих гавриков. Подозрительных. Да. Разберемся. Ну, ладно, бывай!..

Гальперин стоял и губы покусывал — нервничал, значит. Иванов раскраснелся от злости и неотрывно глядел на прапорщика. Тот, вроде, снова собрался звонить, но Гальперин его упредил.

— Слышь, командир, — медовым своим тенорком говорил он. — Разговор один есть, не при посторонних.

— Никаких с вами разговоров, — оборвал того прапорщик. — Пускай с вами в прокуратуре разговаривают.

— И правильно, — решительно вдруг говорил Иванов. — Какие могут быть разговоры?! Долг — он превыше всего, это мы понимаем, я вот и сам такой же!.. Вот предложи мне кто долг мой нарушить — так прибью я того, честное слово, и не усомнюсь. Правильно я говорю? — спросил он у окрестных серых кустов и асфальта. — Женился недавно, да? — спросил он у прапорщика.

— Чего? — переспросил тот.

— Нет, отчего ж, дело хорошее, — одобрил Иванов, — только хлопотно немного. Я вот когда во второй раз женился, так жену на четырнадцать лет моложе себя взял. А тут еще этот стал сразу крутиться… Она молодая, и он молодой… Нет, ты плохого-то ничего не думай, там просто разговоры одни. Кто он тебе, племянник, что ли?..

— Кто, Мишка-то? — машинально говорил военный.

— Может, и Мишка, — неопределенно головою кивнул Иванов. — Это все ничего, просто знакомы с детства, душевная привязанность, так сказать, воспоминания юности!.. Ты, главное, лишнего чего не думай!.. За соседними партами сидели, может. Или там в параллельном классе…

— А ты откуда?.. — опомнился прапорщик. — Откуда, говорю, знаешь-то?..

— Так он племянник тебе? Да, ты не тушуйся, психологи — они завсегда все знают. Работа такая!..

— Не племянник он, сосед ее бывший… Ну, Мишка!.. А ты, что знаешь, давай рассказывай быстро! Ну!..

— Да я тебе говорю: ничего там страшного нет. Уж мне-то можно верить!.. Психолог — это навроде доктора, только по нервам и по душе.

— Точно, что ли, что ничего?

— Да, точно, точно, любит она тебя! Что ж я врать стану? Ну, сам подумай, какой мне смысл врать-то?

— Нет, ты поклянись, что там точно ничего.

— Да я тебе клянусь! Клянусь! Ты ее только не оставляй одну надолго. Женщины оттого скучают и в мыслях сворачиваются. Закон природы такой есть. Как ее зовут, жену, в смысле?

— Ее-то? Валентина, — трепетно сказал прапорщик.

— Во! — сказал Иванов. — Это имя! Я так сразу и подумал. И вот еще совет тебе мой. Ты сегодня как домой придешь, так возьми жену за руку, в глаза загляни и скажи: «Ты у меня, Валюха, — скажи, — самая-самая!» Слышишь? Вот так прямо и скажи! Запомнил, что ли? Хочешь, я тебе запишу, что сказать надо?

Прапорщик ожесточенно заходил из стороны в сторону.

— Ну, Мишка! Ну, Мишка! Ну, сосед! Удружил! А мы-то еще с ним по выходным сидели…

— Мишка-то? — говорил Иванов. — Мишка — это тьфу! Ты сейчас даже с ним ничего не делай. Ты его потом отвадишь, понемногу, да по чуть-чуть… А резко не надо, оно еще хуже выйдет. Тут главное — постепенность. Да ты не сомневайся-то, я тебе всю правду сказал. Кандидат наук как никак. А уж как я людей люблю!.. Если б ты знал, как я люблю человека!..

— Не, но Мишка-то, а?

— Что Мишка?! У Мишки своя дорога, а у вас с Валюхой своя!.. Ох, какая у вас дорога-то!.. Всякому такую дорогу хочется, да не всякому такая дорога дается!.. Так-то!.. Ты у нас счастливый! Ты и жена твоя!..

— Точно!.. — благоговейно прошептал Гальперин. Глаза его увлажнились слезой мимолетной. — Ну, дорога!.. Черт, — пробормотал еще он. — Извините!.. Я хоть и психолог, но так сентиментален… А ведь нельзя нам, психологам, быть сентиментальными!..

— Ну, ладно, заболтались что-то, — одернул себя Иванов. — Ты уж извини, что я тебе все это говорить стал. Не сдержался я. Ты документы наши посмотри, пожалуйста. Ты хотел…

— Документы! — крикнул прапорщик. — Какие еще документы могут быть на хер?! Ты мне такое!.. Такое!.. — он отвернулся и только рукою махнул, валите, мол.

Гальперин беззвучно дверь прикрыл, и оба психолога на ватных ногах пошли к кабине.

— Такие люди!.. Такие!.. — шептал прапорщик. Солдаты взяли под козырьки, провожая психологов.

Фургон рванул с места и помчался по переулку.

Гальперин молчал минуту-другую.

— Да-а!.. — наконец протянул он. — Сегодня я впервые гордился тем, что я тоже психолог.

— А я вот все думаю, уж не Икрам ли навел на нас этих… Видел, как они вцепились в нас? Не оторвешь!.. Такого раньше не было.

— Икрам? — удивился Гальперин. — Так мы ж соратники.

— Соратники!.. — недовольно крякнул Иванов. — Соперники!

— Да ну, Лиза никогда не допустит…

— Лиза!.. — с сомнением хмыкнул психолог. — Как же — жди!..

— А может, он думает, что мы на кого-то еще другого работаем?

— А откуда это он может знать?

— Да, вроде, неоткуда.

— Вот то-то и оно.

— Нет, а я-то!.. Я-то!.. Думал уже деньги давать. Не знал только — триста или лучше пятьсот сунуть.

— Деньги беречь надо, — весомо говорил Иванов.

— Как же их беречь, когда тут такое?..

— Казимира, вот жаль, с нами не было.

— Да, — сказал Гальперин. — Это был человек!.. Он такие истории тоже очень любил. И уж он-то бы не оплошал, конечно… Он из любого переплета умел выходить с достоинством.

— Морпехи, небось, были-то? — задумчиво перебил Иванов товарища своего.

— Во! — воскликнул Гальперин. — Я же вспомнил! Никакие не десантники, никакие не морпехи, это ж новый род войск. Об этом и в газетах было. Да, точно. Переулочная пехота, — значительно говорил Гальперин.

 

13

Настоящий документ (если он когда-либо все же будет завершен), станет носить характер целеполагающий, контримперативно-побудительный, дидактивно-просветительский… впрочем, довольно!..

Общие положения!.. Это необходимо, безусловно. Да, и здесь, конечно, нужно подробнее…

Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел является структурным подразделением органов правопорядка (юридического плодородия), деятельность которого осуществляется в строгом соответствии с федеральными конституционными нормами и муниципальным Уставом. Если Конституция противоречит Уставу, предпочтение отдается, пожалуй, последнему. Вышеуказанное подразделение пребывает в вертикальном подчинении у Федерального Министерства Внутренних Дел и входит в состав горизонтальной структуры действующей муниципальной власти.

Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел состоит из Региональных Комиссариатов Внутренних Дел, количественно совпадающих с числом административных территорий (регионов). Деятельность Региональных Комиссариатов Внутренних Дел регулируется собственным уставом таковых. Действие федеральной Конституции на территории подконтрольной Региональному Комиссариату Внутренних Дел сохраняется, но ослабевает прямо пропорционально удаленности от федерального центра и компенсируется (уравновешивается) горизонтальными связями (стяжками). Конституция (ее действие) для рядовых граждан не является обязательной (ым), ибо размывается их превалирующими индивидуальными (частными) представлениями. Результирующая частных представлений народа имеет степень легитимности, соответствующую закону, и должна повсеместно учитываться властными структурами всех уровней и мастей. Сопряженность народа и власти (именно в такой последовательности) выполняет роль духовного акционирования. И пока довольно об этом!.. Граждане выдают власти некие властные векселя (кванты власти), получая обратно по мере необходимости ренту миропорядка и гражданского обустройства (неустройства)…

Региональные Комиссариаты Внутренних Дел имеют ряд исполнительских должностей в соответствии со штатным расписанием, утверждаемым Министерством Внутренних Дел, но с учетом регионального аспекта. Основные должности (по возрастающей) — инспектор-стажер, инспектор, старший инспектор, заместитель комиссара, комиссар (руководитель Комиссариата). Имеются еще технические должности, которые в данном Положении временно не рассматриваются.

Основные функции Региональных Комиссариатов Внутренних Дел — правоохранительная, оперативно-розыскная, следственно-надзорная, репрезентативно-коммуникативная, патрульно-постовая. В дальнейшем желательно присовокупление карательно-исправительной (пенитенциарной и истребительной) функции, это вполне в духе времени и доминирующих народных представлений.

Региональные Комиссариаты Внутренних Дел обеспечивает своих сотрудников обмундированием и амуницией, вооружением, транспортом, средствами связи и доступа к информации, а также материальным довольствием в соответствии с должностными окладами, утверждаемыми руководством Комиссариата и Совета Акционеров. Региональный Комиссариат Внутренних Дел является закрытым акционерным обществом со своим Уставом, расчетным счетом и собственным оборотным капиталом, и этим практически все сказано. Понимающий — да поймет и не усомнится!

Не дулжно смущаться неудачей. Пусть не вышло сейчас, не вышло с первой попытки, все еще может выйти потом (если бы знать хоть, сколько дней мне дано на творение). А если не выйдет и тогда, значит задача неверно поставлена, следует переменить ее избранные основания, и сделать новую попытку. Впрочем, теперь об этом некогда. Созерцать и мыслить, только лишь созерцать и мыслить, не щадя живота своего!

К черту! К черту! К черту!..

 

14

Комиссар Кот нарочно немного опоздал, знал, что начнут вовремя, и никто больше не опоздает, потому что не принято здесь опаздывать, и так можно было произвести некоторый эффект. Вошел без стука, прервал выступавшего коллегу своего на полуслове, не расслышав этого полуслова, буркнул какие-то невнятные извинения, и поспешно прошагал к своему месту за длинным столом. Сел будто взмыленный, будто и впрямь торопился и, глаза полуопустив, быстро и незаметно огляделся.

— Опаздываете, комиссар Кот, — говорил начальник Главного Управления Комиссариатов генерал Ганзлий, впрочем, без особенных ноток осуждения.

— Извините, серьезные обстоятельства, — еще раз сказал Кот, и снова к себе на мгновенье внимание привлек, и очки его непроизвольно кратко блеснули.

— У всех такие же серьезные обстоятельства. Однако, остальные пришли вовремя. Продолжаем, — говорил генерал.

Выступал коллега Кота и соперник комиссар Драчнов, территории его и Кота граничили, и потому им обоим нередко приходилось пересекаться и сталкиваться. Кот поглядел на Драчнова и на остальных комиссаров, потом на генерала, а в углу он заметил на стуле сидящего сутулого человечка в сером свитере грубой вязки с оттянутым воротом; человечек этот не смотрел ни на кого. Бородатое широкое лицо человечка было Коту немного знакомым, нетрудно было догадаться, что это, пожалуй, кто-то из новых интеллектуалов, с которыми в последнее время так полюбил заигрывать шеф.

— Наша задача осложняется тем, — продолжал Драчнов, — что вокруг жилые кварталы и затруднено применение артиллерии. А уж стены там метровой толщины, — он широко развел руками, показывая толщину. — Храм постройки конца восемнадцатого века, памятник истории федерального значения, а уж вой, который поднимут на Западе…

— Там уже подняли, — перебил генерал Ганзлий. — Мне принесли интернетовские распечатки, лента новостей… Вы бы только видели заголовки!.. «Вандалы в мундирах разрушают историю»!..

— Этих хлебом не корми — дай нам фитиль вставить! — буркнул Кот, не поднимая головы.

— Вы не совсем правы, Кот, — возразил Ганзлий. — Вот, например, ваша собственная акция (я имею в виду сегодняшнюю акцию), воспринимается там вполне сочувственно. Хотя поначалу и у нас, и там были определенные сомнения. К счастью для нас, демократический мир в глубоком кризисе. А кроме того, во всем важна систематичность и правильные акценты. Да-да, это главное: систематичность и правильные акценты. Вот, коллеги, хочу обратить ваше внимание: рейтинг Регионального Комиссариата, возглавляемого комиссаром Котом, до последнего времени был неизменно высок!..

— Почему «до последнего времени»?! — раздраженно бросил Кот. — Он и сейчас также высок.

— Вы знаете, комиссар, почему! Про ваш детский сад мы еще поговорим.

— Преступления совершаются везде. И людей похищают везде. От этого никто не застрахован, — выкрикнул Кот с некоторой даже непроизвольной и неожиданной визгливостью.

— Похищают везде. Но, во-первых, не всегда детей и, во-вторых, не в таком количестве зараз. Это все-таки редкость, — парировал Ганзлий. — Но у вас, Кот, и без того много хвостов.

— Мои парни вторую неделю на казарменном положении, недосыпают, недоедают и уже валятся с ног от усталости.

— А что это вы теперь повадились отстреливать задержанных прямо у себя в кабинетах?

— У нас за этим «задержанным» много чего числилось. В газетах же он будет подверстан к мероприятию на стадионе, — ожесточенно блеснул очками Кот.

— У вас на все готов ответ, комиссар Кот! Меня же, как вы понимаете, интересует реальное продвижение дела, а не только его освещение в прессе, — повысил голос генерал.

— Делается все возможное! — твердо говорил Кот.

— Мало! Мало делается! — крикнул Ганзлий. — Не забудьте, что у нас на носу ежегодное собрание совета акционеров. С чем я буду выступать на собрании? Я ко всем обращаюсь! Кот, то, что произошло, это небывалый, вопиющий случай! Одно из самых резонансных дел последнего времени!.. Какие версии вами разрабатываются? Педофилия? Пересадка органов? Детская проституция? Рэкет? Что с детьми? Живы? Умерщвлены?

— По нашим сведениям, детский сад специально создавался, чтобы сделать то, что было сделано.

— И вы говорите об этом так спокойно, Кот?!

— Это вопрос не ко мне, а к регистрирующим органам. И резонансных дел сейчас много. Каждое второе дело — резонансное.

Комиссары опасливо и почтительно молчали, наблюдая за перепалкой их шефа и дерзкого их коллеги. Тот умеет перетянуть одеяло на себя, хорошо знали они; и вызвать весь огонь на себя, но и снискать все лавры. Лучше уж просто переждать, коль теперь такой оборот разговора.

— Кстати, если уж у нас возникли незапланированные прения, — говорил шеф, несколько понижая тон, — давайте послушаем соображения нашего концептуалиста, известного философа, можно сказать, философа с мировым именем Александра Нидгу. Кот, вы, наверное, не знаете, что идея проведения ваших мероприятий, вроде сегодняшнего, также принадлежит Александру Нидгу. Пожалуйста, Александр. Скажите нам несколько слов.

Человек в сером свитере вскочил со своего стула и, глубоко засунув руки под мышки и ссутулившись, ожесточенно и беспокойно заходил за спинами сидящих комиссаров.

— Храм!.. Храм!.. — возбужденно говорил философ. — Вот оно точное слово! Храм — это замечательно! Храм — это великолепно!.. Храм как символ! Храм как концентрированное выражение отстоявшейся и даже перестоявшей, перебродившей идеи. Храм как Карфаген! Храм — многовековая институция, отделившаяся от человека и отделившаяся от своего первоначального замысла. Строение отделилось от идеи, камень отделился от духа! И вот теперь, если Карфаген должен быть разрушен, так под обломками его должен обязательно погибнуть праведник!..

— Мы не говорили о том, чтобы разрушать храм, — помягчевшим и будто плюшевым своим голосом говорил Ганзлий. — Мы как раз думали о том, чтобы он пострадал как можно меньше.

— Разрушен, разрушен!.. Что же еще?.. — говорил философ. — Судьба Карфагена — быть разрушенным. Его предназначение — быть разрушенным. До основанья — а затем… на его месте восстанет новый храм, удивительный, непостижимый храм!.. И воссияет праведничество. Праведничество как носитель чистого духа всечеловеческого напряжения. Праведничество, как известно, размножается вегетативно, а мертвый праведник есть патентованный катализатор изощренной духовности. Черт побери! — крикнул еще Нидгу. — Я никогда не говорил, что надо расстреливать людей на стадионе и показывать это по телевизору!

— Это не люди, это нелюди, — вставил лишь Ганзлий.

— Ныне мир охвачен новой предапокалиптической динамикой, — без запинки сказал Нидгу. — Мы все пребываем в ожидании дня последнего, и можно даже сказать, что и весь мир теперь на казарменном положении. Решимость и готовность написаны на его знаменах.

Кот поерзал на стуле своем, генерал Ганзлий взглядом влюбленным смотрел на философа.

— Вот чертовы краснобаи! — насмешливо шепнул один из комиссаров, склонившись к уху своего пожилого, седого соседа. — Они даже сморкаться норовят золотом. — Тот, другой, закивал испуганно, но согласно.

— Повнимательнее, пожалуйста! — постучал карандашом по столу генерал, одергивая шептуна.

— Я всегда говорил о концепции новой публичности потаенного, — продолжал меж тем философ, одушевляясь на глазах самопроизвольным своим словом. — Сокрытое, сокровенное должны быть освещены светом всенародной пристальности, и тогда откроются новые божественные кладовые и тогда воспрянут новые подспудные ресурсы. Человек осознает себя не продуктом Творения, но существом зазора. Зазора между Замыслом и его Воплощением. Не перехода, как у Ницше, а именно зазора. Существо зазора и надлома, скажем мы, уточняя!.. И в этом зазоре, как в черной дыре могут уместиться все дела человеческие и все устремления человеческие, все ментальное и все онтологическое. Человек и мир ныне погрязли в трясине жестких взаимодействий. А власть, что ж такое власть? Власть есть чистая энергия, есть чистый и мужественный дух. Что же касается злоупотреблений… то они, конечно, возможны!.. Но злоупотребления — это всего лишь пятна на Солнце, это магнитные бури, это протуберанцы власти, не следует опасаться их!.. А если необходима будет жертва, так нам следует раз и навсегда лишить ее статуса самоотречения и сочувствия. Ореол сарказма должен окружать всякую жертву. Шлейф беснования должен тянуться за ней. Сотворите насилие безмерным, катастрофическим и сверхъестественным, и оно само собою очистится от груза осуждения. Придайте обыденному литургическое наполнение, насытьте день человеческий ликованием, сделайте машинальное праздником, и потоки благодарности и восторга захлестнут вас с головой!.. И испытаете вы тогда высшее наслаждение, которое дано человеку. И будьте просты тогда и незатейливы, как и младенцы просты и незатейливы! И будьте искушенны и сосредоточенны тогда, как и старцы искушенны и сосредоточенны! Как и постояльцы смертного одра искушенны и сосредоточенны! Вот и все, что я скажу вам! — крикнул еще Нидгу и бросился на свой стул, будто спасения в нем или на нем ища.

Возникла пауза, комиссары переглядывались между собой, Кот улыбался рассеянною своей, ванильной улыбкой, и маленькие очки его удовлетворенно поблескивали.

— Вот, коллеги, — говорил начальник Главного Управления Комиссариатов генерал Ганзлий, — я полагаю, мы все сможем сделать должные выводы из слов нашего уважаемого гостя. Не правда ли? Что же касается меня, так я их уже сделал, — говорил еще он.

— Я велю своим парням, — говорил Кот с ехидством полуприкрытым и нестерпимым, — этого господина носить на штыках своих и в своих кобурах.

Коллеги Кота захмыкали, зашевелились, кто-то дыхание свое переменил да и сел поудобнее.

— Комиссар Кот, — сказал Ганзлий, взяв более официальный и каверзный тон; тяжелый, угрюмый свинец был будто вставлен в глаза генерала, — доложите, что за истекшие сутки было вами предпринято с целью розыска похищенных детей.

Кот встал со стула своего и неторопливо огляделся. Собственно, все еще только начиналось.

 

15

Он заранее заготовил для себя эту пошлость: в сущности, жизнь — это только цепь узнаваний и неузнанностей, сказал себе он. Если бы удалось ему стреножить душу свою, так, по крайней мере, было бы меньше беспокойства, сказал себе он. Что, собственно, с того, что Ф. уже был здесь прежде, и подворотня была ему знакома, и двор был знаком? Вступил ли он дважды или трижды, или четырежды в один и тот же двор, был ли он сам тот же, что и утром сегодня или необратимо переменился на некую величину в себе, незаметную и неуловимую?

Плакатики и картинки в окнах были те же, но он, как раньше их не рассмотрел, так и теперь не стал рассматривать. Раз уж не читались те с одного взгляда и на расстоянии, так пусть и останутся они для него скопищем цветных пятен и непрочитанных надписей. Дверь парадной, к которой подошел Ф., была на кодовом замке, но он, приглядевшись к кнопкам, легко определил, какие нужно нажимать. Дверь открылась, и Ф. удовлетворенно в парадную Ванды зашел барсучьим своим шагом. Гиблое время, пропащие люди, жалкие рассуждения, сказал себе Ф. Безо всякого напряжения сарказма сказал себе Ф.

Он старался угадать присутствие Ванды и в этой парадной и на этой лестнице, может, учуять запах, увидеть ее отражение в стекле, услышать эхо ее голоса. Ничего этого, разумеется, не угадал, не увидел, не услышал, не учуял, но зато на него снизошло спокойствие, все тревоги дня полупрошедшего исчезли, ему казалось, что он домой возвратился, в дом родной и бесконечно знакомый, хотя, на самом деле, никогда прежде и не был в этом доме. Все есть лишь — минувшее, проходящее или зачинающееся, но ни в чем нет нисколько тяжести и беспрекословности истинного, незаурядного содержания.

На втором этаже было две квартиры, и Ф. по наитию своему сообразному, да по угаданному расположению окон выбрал левую. Позвонил и прислушался. Он прислушивался теперь с чуткостью и скрупулезностью эксперта по всему случайному и непроизвольному. Дверь другой квартиры, почудилось ему, не была заперта, а только прикрыта, плотно прикрыта, и, может, там стояли за дверью и тоже прислушивались, ожидая, позвонит ли еще Ф. и вообще скоро ль уйдет. Он напустил на себя всю возможную независимость отстраненного существования, он позвонил еще дважды, но за дверью было так же тихо, как и до того. Если и вправду за ним наблюдали, так могли теперь торжествовать. Ныне ему в одиночку предстояло осваивать территорию новой риторики, зону внутреннего красноречия, и вот он теперь к тому и готовился, усердно готовился к будущим мобилизациям подспудного блеска его ума самозваного. Ф. стал спускаться по лестнице, он, собственно, так и думал, что Ванды теперь нет дома, он был почти уверен в том и лишь хладнокровно испытывал себя самого.

Во дворе он еще раз посмотрел на окна Ванды, они были серыми и безжизненными, ему же хотелось, чтобы в них дышала жизнь, колыхались занавески, слышалась музыка и голоса, и возможно, чтобы один из голосов был его собственный. Что ж, ничего еще не потеряно, сказал себе он, и можно немного подождать. Если бы появился кто-то сильный и безжалостный и вырезал бы из меня все откровения, подобно аппендициту, сказал себе Ф., я был бы, может, тому даже благодарен. Сказал себе Ф.

— Кант велик, оттого что он мыслит. Ф. велик, оттого что он не мыслит, — сказал себе он. — Значение Ф. - в том, что он не приумножает массивов рассудительного в пространствах ментального универсума, — сказал себе Ф.

У него теперь было два дела: нужно было где-то обменять немного долларов и, пожалуй, наконец, съесть что-то, по возможности только не подцепив при этом ни дизентерии ни гепатита.

И вот Ф. отправился теперь на поиски.

 

16

Помещение было практически идеальным для целей, к которым предназначалось. Разве что потолок был невысоким; впрочем, не так уж он был невысок, и все же под ним вполне уместились на блоках две небольших лебедки, которые позволяли поднимать приличные тяжести, например, передвигать или наклонять огромные, выше человеческого роста, железные чаны с тяжелыми плотными крышками, когда возникала необходимость опорожнить их или, предположим, очистить. А делать это приходилось частенько — грязи и непорядка он не переносил.

Он был здесь один, он был всегда один, даже когда приходил кто-то, например, приносили новую работу, новый заказ, приносили эскизы или наброски — нужно было сделать так-то и так-то, такая-то поза, такой-то костюм, такое-то выражение лица. Впрочем, иногда этого всего могли бы и не говорить; подчас он и сам знал, как сделать лучше всего. Однако, он не спорил, но всегда подчинялся, без возражений и без обсуждения. Что заказывают, то и получат, говорил себе он, а его основная задача — сделать лишь все качественно.

Зал был велик, без окон и с глухими дверями с электроникой и сигнализацией, и, кто первый раз попадал сюда, так совершенно не мог определить, находится он выше или ниже поверхности земли. Невозможно было здесь определить и время суток; сам он часов носить не любил и иногда, бывало, зарабатывался до глубокой ночи или до утра, не зная, что уже ночь или утро. А бывало, что начинал работать ночью, а заканчивал только на другой день после обеда. Работы он не боялся, он ее скорее не замечал, руки сами уже знали, что нужно делать, вся последовательность операций сидела у него глубоко в подкорке. Резать — значит резать, зашивать — значит зашивать, помещать полуготовое изделие в чан в необходимой позе на специально изготовленном металлическом каркасе, заливать доверху нужными реактивами — он делал и это. А нервов у него, кажется, не было вовсе. За это его и ценили. И вознаграждали к тому же весьма достойно. Оттого и сторонились его, как будто бы он был прокаженный. Но это-то его беспокоило весьма мало.

Впрочем, он никогда не бывал один; он любил разложить на столах пять или шесть тел сразу и понемногу работать с ними со всеми поочередно. Были ли души всех этих мертвецов где-то рядом, или все это чушь и блажь, и есть одна только физиология, он не задумывался, но ему иногда казалось, что некоторые тела издают голоса, когда, например, он впервые их касается скальпелем (тогда они всхлипывают или вскрикивают), а когда он уже долго работает с ними, и они устают его умолять или упрашивать, так начинают разговаривать вполне умеренно и рассудительно. Он им отвечал редко, ощущениям своим доверял не слишком, и уж, во всяком случае, тех не пугался.

Меньше всего он был маньяк, сумасшедший или садист; такое предположение даже абсурдно. Он был исполнитель в чистом виде, без ненужных эмоций, он никогда не задумывался о постороннем и несущественном, а может даже, и вообще ни о чем не задумывался. Вот и сейчас он спокойно готовился к работе; он знал, что станет работать весь остаток дня и часть ночи. При помощи лебедки он неторопливо разложил на столах шесть тел, в том числе Казимира, Максима Перевалко — голова у того ни к черту не годилась, и ее следовало бы сразу удалить, — тела еще двоих молодых людей с огнестрельными ранами и двух женщин с различными повреждениями, потом установил свет так, как ему было удобнее, включил вентиляцию, размотал шланг и, бросив его на цементный пол себе под ноги, открыл воду. Потом надел фартук и резиновые перчатки, поправил на лице круглые очки с тонкими проволочными дужками, натянул на лицо маску, а черную косичку, стянутую аптекарской резинкой, заправил сзади под воротник. Еще он разложил хирургический инструмент на нескольких столах так, чтобы все было под рукой, и огляделся. Теперь уж все было готово, можно было начинать.

 

17

Они воспользовались короткой передышкой, наехали чуть не на десятке машин, к тому же еще и сопровождение; словом, кавалькада вышла впечатляющей. Собственно, дела у них никакого не было, так просто, интересно было взглянуть, а то, что Ганзлий на совещании несколько раз возвращался к вопиющей ситуации захвата православного храма, было лишь очевидным поводом. Остановились за несколько кварталов, их встретили здесь два офицера из команды Драчнова и смущенные обилием высоких визитеров повели комиссаров дворами.

— Снайперы размещены на всех чердаках и крышах, — на ходу докладывал офицер как бы Драчнову, но, на самом деле, идущему рядом с Драчновым Коту. Был он известен благодаря его телевизионным расстрелам; в последнее время он вообще становился звездой, настоящей звездой. — Высунуться мы им не даем, но и для штурма у нас сил маловато.

— Отрезать свет и воду, и пусть сидят там пока не передохнут! — раздраженно бросил Драчнов. — А кто высунется — на месте укладывать!..

— Свет и вода уже отрезаны.

— Ждать результата можно до второго пришествия, — возразил Кот. — Попы себе ни в чем отказывать не привыкли, у них там запасов на полгода.

— А пить они святую воду могут.

— Надо применить газы и бронетехнику, — сказал кто-то из комиссаров, догоняя идущих впереди.

— И авиацию, — съязвил Кот.

— Черт! — крикнул тяжеловесный злой Драчнов. — Почему именно у меня случилось такое?!

— Потому что храм на твоей территории.

— Храмы есть на территориях всех комиссариатов, — возразил Драчнов.

— Твой все равно лучше.

— Очень остроумно!..

Кот, покусывая свои тонкие губы, молчал.

— Ну так что, — сказал один комиссар, — нам сегодня покажут что-нибудь?

— Сейчас, сейчас, — успокоил того провожающий офицер. — Еще два шага. Мы уже почти пришли.

Толпа комиссаров зашла вслед за офицером в парадную во дворе; громко топая, все поднялись на третий этаж по кривой черной лестнице, и один за другим зашли в квартиру с незакрытою дверью.

— Здесь наш наблюдательный пункт, — пояснил офицер. — Хозяев пришлось временно удалить.

В самой большой комнате с эркером находились несколько офицеров с радиотелефонами.

— Смирно! — звонко и ретиво выкрикнул кто-то, и офицеры встали навытяжку перед высокими гостями.

— Из этого эркера все хорошо видно, — сказал провожатый. — Но осторожнее, оттуда иногда палят без разбора.

Комиссары поочередно подходили к окну и, отодвинув занавеску, рассматривали уже обстрелянный и порядочно поврежденный храм. Видно и впрямь было все как на ладони.

— Где наши? — спросил кто-то.

— Заняты чердаки, крыши, подвальные помещения, — докладывал наблюдатель. — В храме три выхода: главный и два боковых. Все у нас под контролем — мышь не проскочит.

— Под контролем! — досадливо бросил Драчнов. — На месте топчемся.

— Ждем военных!..

— Военных! Неизвестно еще, кого они станут выкуривать!..

— В храме есть твои люди? — спросил Кот у Драчнова.

— Связь потеряна, — мрачно отозвался тот.

— А попы?

— Часть они отпустили. Часть сама там осталась.

— Много их там?

— Попов?

— Нет, этих…

— Человек сто. Или двести. И снайперы на колокольне. Главное, они хорошо вооружены!..

— А мы что, плохо?

— Причем здесь это?..

— А заложники?

— Прихожане — заложники. Ну, или эти… как их там? Молящиеся.

— Много их?

— Четыреста. Или пятьсот. Храм большой…

— И красивый!..

Лицо Драчнова сморщилось, будто от зубной боли или будто от лимона кислого сморщилось его толстое добротное лицо.

— А известно, кто такие?

— Кто? Прихожане?

— Нет. Эти.

— Какая разница? Экстремисты.

— Все равно, лучше бы знать, что за группировка.

— Работаем, работаем!..

— Заявлений они пока никаких не делали?

— Обычная политическая ахинея.

— Может, еще сделают…

— Все может быть.

— А красивый все-таки храм, — еще сказал кто-то.

— Восемнадцатый век!..

— А будет еще красивее.

— Не надо этого цинизма, — просил Драчнов. — И без того тошно.

— Можно из гранатомета разбить двери, а потом штурмовать.

— Но тогда необходимо хорошее прикрытие.

— Отвлекающий маневр.

— Одновременно со всех сторон!..

— Сколько своих положим!..

— А что ж, лучше как есть оставить?

— Нет, но, может, все-таки выждать. Пусть у них промеж собой разложение начнется. Пусть нервничают…

— Ну, как хочешь.

— Если ничего не делать — никакого разложения не будет.

— Тупик какой-то!..

— В голове у тебя тупик.

— Так что же мне все-таки делать?

— Долг исполнять.

— А заложники?

— Дело заложников умирать, — хмыкнули рядом. — На то они и заложники.

— Для того и захватывают!..

— Да.

— А наше дело — карать потом!..

— Кого?

— Оставшихся. Хотя живыми лучше не брать.

— Да. Станешь судить их, а тут их как всегда какой-нибудь крючок-адвокат и отмажет.

— Или по амнистии…

— Безобразие!..

— Ну, ладно, — подвел черту Кот. — Дело ясное! Будет совсем плохо — звони. Чем смогу помочь — помогу. — И, козырнув остающимся, к выходу направился. Другие комиссары, помедлив немного, тоже скучно потянулись за ним вслед.

 

18

Всю жизнь его стучали по голове предметами постылыми и нестерпимыми, и были долгие тяжелые проводы на вокзале, они повторялись раз за разом, он хотел прервать уже свою тягостную обязанность быть провожаемым и не мог, и вокзал был далеко, где-то на краю нынешнего серого тусклого света, и он был на вокзале, зачем он там был и куда собирался он не знал или всего лишь не помнил. Как было вырваться из этих объятий, как было освободиться от этих слез и вздохов, раз и навсегда, чтобы переменилось что-то и больше не мучило его своим однообразием и повторяемостью?! Все червяки были для него на одно лицо, и вот разнятся теперь между собою только длиной их безмозглого тела. Между тем ему, похоже, все ж таки придется быть начальством, и никак от этого не отвертеться, понимал он. Содом, Содом, город называется Содом, амебой бесформенной расползся над почвой, город и сам тоже — почва, стучало у него в голове, в извилинах его полумертвого или полупрозрачного мозга, он входит в совет города, и все члены совета называются содомиты, и он тоже содомит, а это уж совсем что-то странное, думает он, но его отвлекают, ему не позволяют на том сосредоточиться.

— Вставай, — говорила сестра. — Там тебе звонят.

Неглин машинально садится на диване, он еще там, в этом странном совете, он еще содомит, как и все остальные, это для него теперь привычно и необходимо, но ему все же не дают там оставаться. Разве ж он спал, разве ж он отдыхал хотя бы минуту, минуту жизни его заскорузлой, непредначертанной?

— Слышишь, что говорю? Иди скорее к телефону. Тебя вызывают.

Неглин мокрый от пота, растрепанный, идет в коридор, вспоминает мгновение, где у них телефон, и после берет тяжелую трубку.

— Фишка! — слышал он в трубке, казалось ему, что на весь коридор разносит сильная мембрана уверенный голос Кузьмы. — Дрыхнешь, чертяка? Давай, быстро собирайся и выходи. Через десять минут мы за тобою заедем. Дельце есть интересное. Ну все, бывай!.. — и трубку повесил на другом конце провода длинноволосый инспектор Задаев.

— Замуж бы выйти скорее, да никто меня не хочет, — сказала сестра, проходя мимо него. — Уехать хоть к черту, чтобы никого больше из вас не видеть.

— И нарожать детей-чертенят, — поддержал ее Неглин, вслед за сестрою на кухню входя, разбитый, полупроснувшийся.

— Уходишь сейчас?

— Ухожу.

— Когда?

— Через десять минут.

— Ты бы хоть умылся. А то, посмотри на себя, сам на черта похож.

— Воду дали?

— Я там тебе оставила каплю, — сказала сестра.

— И что мне делать с твоей каплей? — спросил Неглин.

— Мыться, — сказала сестра.

Неглин молча разделся до пояса, фыркая, отплевываясь и шумно дыша, стал растирать по лицу и телу воду, которую ему скупо поливала на руки сестра Алла. Чище он от того не стал, но холодная вода хоть немного встряхнула его.

— Как Машка? — спросил он, вытираясь.

— Спит, — ответила Алла.

— Пусть спит, — рассудил Неглин. — Это полезно.

— Ее-то тебе жаль. А меня кто пожалеет? — спросила сестра.

— Твой будущий черт, — хмыкнул тот.

— Я тебе брюки зашила, — сказала сестра. — И замыла. Но они еще не высохли.

— Ясно, — сказал Неглин. — Пойду в мокрых.

— Никакой благодарности.

— Я лишь констатирую то, что есть.

В комнате он быстро оделся, посмотрел, что там было нового или не такого, как всегда; впрочем, ничего особенного он не обнаружил: отец мычал и бурчал что-то невнятное, старшая сестра храпела за шкафом, Неглина передернуло — от отвращения ли? от обыденности ли? от того и другого, совокупно взятых? — и вот он уж вышел поспешно.

Алла сидела на табурете на кухне, просунув свои руки между тощих острых коленей, и курила дешевую мятую папиросу, сама сутулая, растрепанная, измученная, злая. Ей бы, может, поплакать над жизнью своей незадавшейся, неуклюжей, нелепой, но слез в глазах не было.

Бог не сочувствует тому, кто сам себе не сочувствует.

 

19

Кота с ними не было, ехали они на двух машинах, Кузьма сел на переднее сиденье, Неглин уместился сзади, где уже сидели два бойца спецназа. В другой машине, видел Неглин, тоже были двое бойцов. Кузьма казался возбужденным и собою довольным и губами своими все выделывал какие-то хитроумные коленца, и Неглин подумал, что тот затеял, возможно, какую-то авантюру.

— Ну что, кто скажет, что Задаев не молодец? — поминутно повторял длинноволосый. — А? Который день уже носимся, как угорелые, и вот Задаев выследил. А то ругают Задаева, пистолеты отбирают!.. Несправедливо! И ты, Неглин, тоже потом так и скажи комиссару, что несправедливо.

— Далеко еще? — спросил Неглин, чтобы прервать бахвальство Кузьмы.

— Да, вот. Приехали уже, — возразил тот. — Мы за тобой заехали, потому что ты рядом живешь. Да и с шариками в голове у тебя все в порядке.

Машины остановились за два квартала до нужного места, из соображений предосторожности. Оба офицера и бойцы вылезли из машин и пошли вперед. Вскоре им по дороге встретился щупленький чернявый паренек, который, увидев Задаева, кивнул тому и остановился.

— Ну? — бросил Кузьма.

— На месте.

— Черная лестница?

— Там тоже.

— Давно уже?..

— Около часа. Я сразу позвонил.

— Ну, все, — сказал Кузьма. — Перчику каюк!

— Да, — сказал паренек.

— Сейчас мы на место встаем, — сказал Кузьма пареньку, — и вы оба свободны. Во какие у меня наблюдатели! — самодовольно говорил он спутникам своим. Неглин машинально головою кивнул, соглашаясь.

— По-над стеночкой, — понизив голос, говорил паренек. — Чтобы из окон…

— Это понятно, — подтвердил длинноволосый.

Далее разговаривали только шепотом или объяснялись знаками. Двое бойцов остались у парадного входа с улицы, но заходить им пока Кузьма не велел, до своего возвращения. Остальные, прижимаясь к стенке, дошли до арки, а оттуда короткими перебежками добрались все до черной лестницы. Стали подниматься, и здесь по дороге им попался невзрачный мужичонка, чем-то неуловимо похожий на их паренька, быть может, отец его или дядя. Кузьма мужичонке и пареньку рукою махнул: валите, мол, отсюда. Те бесшумно ретировались.

На третий этаж поднялись, Кузьма указал на дверь квартиры, окрашенную в такой цвет, грязный и неопределенный, какого, наверное, и вообще не бывает.

— Чердак! — тихо скомандовал он одному бойцу. Тот на цыпочках стал подниматься наверх. — Неглин здесь, — говорил Кузьма. — Если появится — сразу глуши его, ничего не жди! Мы тут же появимся. — Хотел было еще что-то сказать Кузьма, но тут вдруг залаяла собака за дверью. Все встрепенулись.

— Черт, собака! — зло прошипел длинноволосый, и зашептал Неглину быстро-быстро:

— Если оружие у него — стреляй, потом разберемся! Так! Все! С Богом! Ты внизу, прикрываешь! — говорил он оставшемуся бойцу, и оба они побежали вниз, стараясь только не производить лишнего шума.

Проклятая собака все не унималась; Неглин достал пистолет и, если что — изготовился сразу стрелять. У него теперь ничего не болело, вернее, он не ощущал, что бы болело, он был в немалом напряжении, сердце разрывало его грудь, и стучало в ушах; никогда он не научится быть таким хладнокровным, как Кузьма, например, или как эти бойцы, сказал он себе, а всегда будет только подавлять страх и напряжение напущенными на себя злостью и небрежностью. Он огляделся и приметил все вокруг, выход из другой квартиры на площадке был закрыт наглухо, площадка ограничивалась лестничным колодцем, довольно широким, одним маршем выше и ниже, на площадках были окна, но достаточно высокие. Неглин взглянул на часы и заметил время, для отчета, возможно.

Все-таки, может быть, здесь была какая-то ошибка: например, в квартире никого нет, несмотря на донесения наблюдателей, или и был, да неприметно ушел, например, пока парень ходил встречать их; и тогда ничего и не состоится, думал Неглин. Ведь вот время идет, а ничего не происходит, и даже собака, побрехав немного, вроде стала успокаиваться, а был бы хозяин дома, так уж, наверное, продолжала бы того предупреждать о чужих со всею льстивой муштрою своего преданного собачьего сердца, говорил себе Неглин. Да нет же, точно Кузьма и наблюдатели его ошиблись; может, вообще не та квартира и не тот дом…

И тут вдруг грохот услышал он, далеко где-то, на другом конце квартиры, в другой парадной; должно быть, как обычно, дверь входную гранатой вышибли и теперь ринулись в квартиру или уже подбегают к ней. Дверь содрогнулась, штукатурка посыпалась сверху; Неглин слышал крики в квартире, топот, лай собачий остервенелый слышал Неглин, потом несколько выстрелов, один за другим. Он замер перед дверью, держа ее под прицелом. Он снова ощутил себя несмышленышем перед Кузьмою, например, или вообще всеми, кто служит давно и знает свое дело досконально. Дверь перед Неглиным вдруг ожила, и был скрежет за нею; должно быть, отодвигали щеколду или снимали запорный железный крюк. Неглин видел, что дверь открывается, бесконечно медленно открывалась дверь, показалось молодому человеку, высовывалась рука из-за двери, и в руке был тоже пистолет, и тут вдруг Неглин решение принял мгновенно.

Он налетел на дверь и всем весом своим придавил руку с пистолетом. Человек за дверью заорал, пистолет у него выпал, ударился о ступень и выстрелил, но пуля не попала ни в кого. Руку человеку вряд ли сломал Неглин, тот был силен, очень силен, он оттолкнул Неглина вместе с дверью. Неглин успел схватить того за одежду, выдернул человека из-за двери, здоровенного, небритого, черноволосого, страшного, и ударил его по голове рукоятью пистолета, раз, другой, третий… Человек обмяк на мгновение, но вдруг вздохнул и с новою силой пошел на Неглина. Он оттолкнул Неглина к перилам, которые зашатались под тяжестью их обоих, Неглин хотел стрелять, но небритый ухватил его руку и стал выкручивать ее, чтобы Неглин выстрелил в себя. Неглин слышал топот, к нему бежали на подмогу снизу и сверху, еще немного, и они не успеют, подумал Неглин.

Но тут дверь распахнулась снова, оттуда вылетел боец спецназа, за ним Кузьма; боец с размаха двинул небритого в висок и схватил его за руку. Кузьма налетел на небритого в такой ярости, какой Неглин у него не видел никогда. Одним движением он оторвал небритого от Неглина и нанес тому страшнейший удар в скулу. Он должен был себе руку сломать или тому челюсть, это уж точно, удивился Неглин. Перчик спиною и головой пересчитал все ступени до следующей площадки снизу. Тут его встретил боец и несколько раз ботинком заехал по почкам и по печени. Но Кузьма еще отнюдь в себя не пришел, он бросился вниз, одним рывком поставил Перчика снова на ноги, двинул ему снова с размаха в висок и по горлу и вдруг прижал того спиною к перилам и с силою толкнул.

Перчик попытался еще ухватиться за перила, когда был уже на той стороне, но не сумел и с воплем полетел вниз, в лестничный колодец.

Он не успел еще долететь до первого этажа и удариться грудью об пол, как шестеро ошеломленных и возбужденных мужчин уже бросились вниз. Перчик был живуч страшно; голова у него была разбита, и с позвоночником тоже, должно быть, было все ясно, но он еще пытался ползти. И тогда Кузьма, добежавший одним из первых, достал пистолет, и, еще никто ничего не успел сказать, выстрелил тому в спину дважды. Перчик дернулся несколько раз и затих.

— Зачем?! — заорал Неглин, сползая по стенке от внезапной боли и отчаяния. — Ведь он же!.. Ведь это же он!.. Мы ж его так долго!..

Кузьма обернулся к стажеру, и вид его был страшен.

— Я знаю, что делаю! — свирепо говорил он.

— Зачем? Зачем? Зачем?.. — едва не плача от обиды, повторял Неглин.

— Дурак! — сказал Кузьма.

— Я напишу рапорт!

— Пиши, что хочешь! — крикнул Кузьма.

Спецназовцы топтались на месте, ожидая распоряжений длинноволосого.

 

20

Когда Ванда приехала в театр, на улице было уже темно и тревожно, тучи со злою монотонностью мчались к западу, и луна покачивалась в небе, будто дырявая лодка на привязи. Женщина прошла через служебный вход и услышала третий звонок. Он имел свой собственный, особый голос, знала Ванда, он был не похож на другие звонки. За кулисами у арьерсцены она видела занятых в спектакле актеров, в костюмах и в гриме, Ванда подошла к каждому и обняла его или ее.

— Ребята, — сказала она. — Спокойно! Не нервничать! Вы все хорошо помните и все умеете. Мы много репетировали.

Все взгляды были устремлены на нее, они ждали от Ванды ответа, единственного, определенного и точного ответа. Потом, потом, отмахнулась она и постаралась улыбнуться ободрительно; улыбка, возможно, у нее не слишком-то вышла. Уж они-то хорошо знали Ванду.

— Ну? — наконец не выдержала одна актриса, Ольгою звали ее.

Ванда помедлила и головой покачала отрицательно. Разочарование отразилось в лицах ее питомцев.

— Спокойно, — снова сказала Ванда. — Еще не вечер. Еще не все потеряно.

Поверили те ей или нет — Бог весть; скорее, что и не поверили, да только что ж они все, даже вместе взятые, поделать могли?! Ничего не могли.

— Я пошла в зал, — сказала Ванда. — Начинаем.

В зале было человек тридцать пять или сорок, а могло бы поместиться двести, но и это было неплохо, ради такого результата можно было и потрудиться. Ванда села сзади, чтобы понаблюдать за зрителями и при необходимости бесшумно уйти. Заиграла музыка; вернее, и не музыка вовсе, а так — только вздохи, всхлипы и шепоты, и лишь иногда, нежданною и непрошенной, прорывалась мелодия, горькая и безнадежная. Поначалу было пиццикато контрабаса, иногда откликалась гитара дисгармоничным арпеджированным аккордом, потом над этой нераздельной и неслиянною парой повисла завеса двух валторн, долгая-долгая завеса, заплакал и закашлялся фагот, запели альты, потом резко и напряженно ворвалось искусственное электронное звучание, потом все рассыпалось, недавнее гармоническое согласие рассыпалось на осколки, и вдруг грянул жуткий, зловещий, душераздирающий хорал, от которого у всякого человека чувствующего и слышащего мурашки пробегали по спине, и волосы вставали дыбом. Беззвучно раскрылся занавес, и вот взорам зрителей открылась голая сцена, на которой были видны все обычные театральные механизмы и приспособления, те, что обычно стараются прятать при помощи кулис, падуг и задников. Театральная машинерия и была частью сценического оформления спектакля.

Потом появлялся человек в серой, будто больничной одежде, и серой она была не от скорби и не от грязи, но от великого смирения.

— В те времена, когда правители истребили будущее дней у рабов своих, — говорил человек, глядя в воздух, глядя в никуда, — когда дерзость городов превысила терпение державы, а в оной мятежи узаконились, когда человек говорил «да», держа в сердце своем «нет», и «нет», подразумевая «возможно», тогда рожден был на свет ребенок пола мужеского с двумя феллусами на теле его, и люди поняли, что Бог отвернулся от них. Смятение снизошло на плечи человеков, и руки их были в растерянности. Я был посторонним дней их неизведанных, я человек о двух руках, о двух ногах, и я призван свидетельствовать стук сердца моего, я птица, поющая на пепелище. Имя мое — HS, — сказал актер и написал это мелом на доске, единственно только и бывшей на сцене. — Я призван взирать, но не связывать, я избран содрогаться, но не рассуждать, я не тело, я нерв, я — один из рода проигравших, песнь моя — жалобы мои. Жили мы в доме сомнения, но кровля его обветшала, и стены его разрушились. И разбрелись мы, лишенные смысла, по дорогам беззакония, много нас, и мы одни, мало нас, и мы расточаем себя без счета… — говорил человек.

В зал потихоньку вошла Лиза и села радом с Вандою.

— Привет, — шепнула она. — Я все-таки сумела вырваться ненадолго.

Ванда кивнула ей едва приметно и отвернулась. Женщины молча следили за происходящим.

Печально запел хор, и на сцене появились еще актеры: совсем юная девушка (в пьесе ее называли Ритой) и молодой человек, игравший старика, еще женщина и мужчина, который потом оказался Рыжим. Был еще один, который говорил, что у него нет ноги, хотя обе ноги у него были на месте, но все ж таки иногда казалось, что у него и вправду только одна нога, с такими причудливыми ужимками, с такою страдальческой хромотой он перемещался; его звали Генрихом. И были еще двое соглядатаев, то ли из спецслужб, то ли они были дьяволовы посланники. Потом все они ехали на автобусе, который стоял на месте, и ехали они то через одну границу, то через другую, и на обеих границах они были свидетелями сцен насилия, ужасных, неожиданных и необъяснимых.

Вскрикивали засурдиненные валторны, бранились тромбоны сфорцандо, ворчали фаготы, будто пастушьи псы в непогоду. И скрипки пели пронзительно, остро, саркастически, недовольно.

Лиза сидела со сжатыми кулаками, ухоженные ногти ее до боли врезались в мякоти ладоней, но женщина этого не замечала. Она глядела на сцену, не отрываясь.

Потом все они, те, кто был на сцене, отдались некоему странному, аритмичному, завораживающему танцу, а хор опять пел печальную песню. Генрих, кажется, кому-то задолжал, давно, двадцать четыре года тому назад, и вот кредитор, невидимый и неотвратимый, явился за своим долгом. А у Риты (она сошлась с Генрихом) родился ребенок, на которого невозможно было смотреть без содрогания. Быть может, это только было местью жуткого хтонического кредитора. И вот все они, те, кто на сцене, собравшись в кружок, удавливают Ритиного ребенка подушкой.

— Если бы я была королем… — сказала себе Лиза. — Но нет, и тогда… совесть моя не была бы в ловушке…

Зрители стали перешептываться, удивленные, возмущенные и ошарашенные, кто-то свистнул, рассчитывая сорвать представление, но на него зашикали остальные, тот еще возмущался, потом встал и вышел из зала, хлопнув за собою дверью. Рассеянная улыбка мерцала на губах Ванды.

— Черт, опаздывают, — вдруг с досадой шепнула она.

— Что? — переспросила Лиза.

— Темп потеряли, — ответила Ванда.

— Ты потрясающая! — сказала негромко Лиза подруге своей.

Ванда поджала губы и покосилась на Лизу.

А они все танцуют, потом они устают от своей истории, пытаются разыграть другую, но и она не выходит также. Как и первая история не вышла у них; они знают это, они чувствуют это, но не могут тем даже озаботиться всерьез. Они будто машинально и непроизвольно существуют в потоках холодного времени. Странные существа без стержня, без должных оснований, таковы и есть люди, и те, кто на сцене, и есть самые обыкновенные люди, только лишь их заурядность и безосновательность показаны выпукло.

Потом был суд, саркастический суд, и судьею был Рыжий, он был глух, слеп и беспомощен, и им как марионеткою руководили двое соглядатаев.

— Ты все еще сердишься? — спросила вдруг Лиза.

— Нет, — ответила Ванда.

Она встала и стала проходить мимо Лизы, и Лиза задержала Ванду, коснувшись ее рукава.

— Прости, — сказала она. — Эта пьеса… Я забыла, как она называется.

— «Притчи мертвой земли», — ответила Ванда. И вышла из зала.

Лиза осталась досматривать. И был суд, и никто не был ни осужден, ни оправдан на этом суде. Все как-то само собой сошло на нет, и все персонажи казались растерянными, они не выполнили предназначения своего, они его даже не угадали. Но они так легки и беспричинны, что не могут надолго задерживаться ни на каких своих чрезвычайных обстоятельствах. И вот уж они беззаботно пьют чай на террасе деревенского дома, разговаривают, смеются и стараются не вспоминать о прошедшем. Впрочем, был это уже почти конец или даже совсем конец.

 

21

Строго говоря, это работа была не для одного человека, но для целого коллектива или лаборатории. Со времен профессоров Воробьева и Збарского наука ушла далеко вперед, и он теперь применял совершенно другую технологию, он использовал полимерные материалы, вода и жиры замещались силоксановыми полимерами. Для начала следовало изделие зафиксировать, потом промыть в проточной воде, заморозить, потом при помощи специальных растворов обезводить и обезжирить и под конец пропитать разработанной им силиконовой композицией при пониженном давлении. Тогда изделие могло храниться без видимых повреждений недели, месяцы, и даже годы, впрочем, слишком продолжительное хранение от него не требовалось, проще было изготовить новые изделия. Хотя поверхности созданных им фигур и так не были подвержены высыханию, иногда он по требованию заказчика покрывал их тонким слоем воска, облик их при этом менялся, становился более общим, рутинным, расплывчатым, зато при этом добавлялся эффект скульптурности и статуарности.

Иногда, когда работы было невпроворот, он просил дать ему помощников, и ему тут же их давали. Впрочем, помощники были скверными, случайными, или чересчур уж болтливыми (чего он не переносил), либо бездарными и заносчивыми, кто-то падал в обморок прямо во время работы, кто-то слишком уж быстро уставал, когда еще нужно было работать и работать. Тогда он жаловался на своих помощников, и они тут же исчезали. Когда он снова просил помощников, ему опять давали их без звука. Были ли это студенты-медики или нет, он не знал, да и знать особенно не хотел. Некоторые из них чем-то владели, что-то умели, но глубоких систематических познаний не было ни у кого. Может, таковых познаний не было и у него, но у него накопился громадный практический опыт, он знал, понимал и — главное — чувствовал свою работу. И он никогда не ошибался. Он тоже был артист в своем роде.

Когда он работал, он всегда запирался изнутри, чтобы его не отвлекали. Еще он включал музыку, чаще — моцартовского «Дон Жуана» или Генделя, еще в ход шли Перголези, Скарлатти (оба — и Доменико и Алессандро) или Глюк, и тогда он не слышал, даже если ему стучали в дверь, зато и не отвлекался. Вот и теперь он не услышал телефона, хотя тот трезвонил, должно быть, несколько минут, но скорее почувствовал его звонок, или, может быть, боковым зрением заметил резкий зеленый огонек вызова на аппарате.

Он медленно пошел выключать арию донны Эльвиры. Потом так же медленно взял трубку телефона и, поднеся ее уху, равнодушно молчал.

— Антоша, — услышал он в трубке льстивый старушечий голос. — Я тебе и стучу и звоню, чуть ворота не снесла, а ты не отзываешься. Я зайти к тебе хотела, а ты не отпираешь. Ты уж открой, Антоша, а?.. — просила старуха.

Он положил трубку и пошел открывать. Однообразно гудела вытяжная вентиляция в стене, труба ее толстая была под самым потолком. Вошла Никитишна. Кажется, хотела перекреститься у порога, но все же удержалась, не перекрестилась.

— Здравствуй, Антоша, — сказала старуха.

Тот посмотрел на старуху, как бы и не смотрел вовсе. Старуха смущалась и робела перед этим сильным, невозмутимым человеком.

— Я хоть посмотрю только, — попросила старуха. Она обошла столы, увидела разбитую голову Максима, уже отделенную от тела и лежавшую в тазу. Подошла к Казимиру.

— Ты у него, Антоша, мозг вынимать станешь-то? — спросила она. — Как египтяне делали, что ль? Крючком через нос, да? Все лучше трепанации-то!.. Эх, Казимирушка! Что за человек был!.. Что за мозг!.. Только вы двое — настоящие люди и есть!.. Ты да Казимир, а остальные не люди, а людишки только!.. Чего об них думать-то?.. А вот о Казимирушке я думаю. Ты на меня, Антоша, сильно не ругайся: я посмотрю только, да и пойду.

Антон смотрел на болтливую старуху без досады, но и без удовольствия. Что ж, терпеть так терпеть; а терпением он не был обижен!..

Никитишна обошла остальных, неприязненно взглянула на мертвых женщин.

— Эх, девки, девки, — сказала она. — Разлеглись тут бесстыжие! При жизни были бесстыжие, а сейчас еще бесстыжей стали!.. Ну, ничего, Антоша-то вас теперь в порядок приведет.

Старуха вздохнула, но осмотром, кажется, осталась довольна.

— Да, ты, Антоша, конечно, в своем деле мастер, — сказала она. — Ты только музыку-то не включай пока чуть-чуть, а то к тебе начальство пожаловать хочет, а ты и не услышишь. Хорошо у тебя тут, Антоша. Чисто. Не то, что на улице-то. На улицу-то теперь выйдешь, а там такая канитель, такая канитель, что плюнуть хочется. А ты живешь правильно, ты при смерти-то пребываешь. А это так и должно быть. Я вот чего, собственно, и приходила-то, — оборвала вдруг себя старуха, — начальство к тебе собирается, Антон.

— Лиза? — спросил Антон.

— Лиза-то Лизой, — отвечала старуха. — Разве ж в ней дело? Я же говорю: начальство. Так что ты своих моцартов-то не включай.

Попросила старуха.

 

22

Тяжелый заскорузлый вечер опустился на город, захватил все дворы, проспекты и переулки; пешеходы попрятались по щелям, горожане засели в своих постылых квартирах; ничего нет хорошего в их скудных жилищах, но так все же спокойнее. Нет, безопасности полной нет и там, но, быть может, Отец Небесный пронесет мимо меня Свою чашу, думает обыватель за своею вечерней газетой, за своим вечерним телевизором, за своим вечерним пивом с нехитрою закуской; быть может, хотя бы сегодня пронесет, думает он. Да и кто я такой, чтобы мне предлагать подобную чашу?! А уж дальше — как выйдет, думает еще он, чего уж там загадывать на завтра; может, его и вообще не будет, никакого завтра.

Когда Ф. вошел во двор театра, освещенный только рассеянным и скупым светом из окон, он сразу заметил, что и в окнах Ванды во втором этаже за занавесками — свет. Он нарочно еще помедлил, теперь уж все время было его; прошелся по двору, двор был замкнутый, но немаленький, посреди его раскинулся даже миниатюрный изящный палисадник с фонтаном, впрочем, истребленным и замученным многие десятилетия тому назад. Несколько угрюмых облезлых тополей перешептывались в палисаднике, подобно заговорщикам, и потирались своими изнуренными верхушками в графитной черноте неба. Никаких особенных, дворовых фонарей здесь не было, или и были, может быть, да не горели теперь. Слышались чьи-то шаги за аркою, на улице, но Ф. на те внимания не обращал. Слышались еще какие-то звуки; вроде бы, голуби; уж они-то, кроме как весною, никаких звуков не издают, такие молчаливые птицы, а тут как будто даже, сволочи, каркали. Волновался ли он? нет, волнения в нем не было, он был достаточно опытен в разнообразных перипетиях своего изощренного обихода, ему ли было занимать у кого-то находчивости или своеобразия? Иногда он вдруг решался создать универсальную и всеобщую теорию сарказма, но ему тогда только недоставало тотального навыка творчества.

— Полна дивных и невероятных женских округлостей, — только и шепнул себе он, легко обезоруживая кодовый замок на двери.

В парадной было темно, хоть выколи глаз, и до первых ступеней ему пришлось идти ощупью. Шел он вверх, дыхание затаив; черт его знает, в такой темноте всего возможно было ожидать. Эти перила днем уж запомнили его руки, и не нужно ему было лучшей опоры или проводника. Вот Ф. идет к женщине, но у него с собою не хлыст, но пистолет, сказал себе Ф. Хотя не следовало, конечно, позволять себе никаких чувственных шествий под водительством его лихоимца-ума. На втором этаже он еще раз помедлил, помучил себя, достигнутое разочаровывает, машинально сказал себе Ф. и позвонил.

И была тишина за дверью, но Ф. тишине не поверил. Черт побери, отчего бы ему верить тишине?! Он позвонил еще и ждал довольно долго, шагов он не услышал вовсе, но сразу прямо от двери его негромко и осторожно спросили:

— Кто?

— А и вправду: кто бы это мог быть? — сказал Ф.

— Это ты, Ф.? — сказала Ванда из-за двери, узнав его голос.

— Я тоже спрашиваю себя об этом, — сказал он.

— Ты там один?

— Нет, я привел с собой всех друзей детства в виде разрозненных воспоминаний, — Ф. говорил. Реплики их были, будто скоротечные ходы дебюта за пестрой шахматною доской.

— Ф., уходи, — сказала Ванда и открыла дверь.

Ф. взглянул на нее и был ослеплен, ошеломлен неброской обыденною красотой Ванды.

— Почему? — сказал он.

— Я тебя не пущу, уходи! — повторила она.

— Разве ты меня не ждала?

— Я и сейчас жду. Но только не тебя, — сказала Ванда, отступая.

Это было жестко, бестактно, безжалостно. Этих женщин никогда не поймешь, сказал себе Ф. и шагнул вслед за Вандой.

— Только на минуту, — пробормотала она.

— На минуту, — повторил он.

— Закрой дверь, — сказала она.

Ф. подчинился. Они прошли через прихожую по узкому коридору в гостиную.

— Ты, правда, меня не ждала? — спросил Ф.

— Я, правда, жду не тебя.

Все это еще может быть и выдумкой, сказал себе Ф., его долго не было, а тут он вдруг появился, досада гложет ее, и Бог знает, что может сделать или что может выдумать женщина от одной только досады!..

— Значит, ты здесь живешь? — сказал Ф., оглядываясь.

— Ты всегда был мастером никчемных вопросов, — сказала она. Тусклой неподвижной сурьмою блестели глаза Ванды, темные и непокорные.

— Сколько у тебя здесь комнат? — снова спросил он никчемно.

— Три, — ответила Ванда.

— Ты всегда умела наложить свой отпечаток на все свои жилища, — Ф. говорил, жарко и неотрывно глядя на Ванду.

— Мне всегда хотелось, чтобы самое временное и случайное казалось постоянным и незыблемым.

— Ты все для этого делала всегда.

— Для чего?

— Чтобы казалось, — Ф. говорил.

Он шагнул к ней, хотел положить ладонь на ее лицо, хотел притянуть ее к себе, обнять за шею, за талию, много еще всякого мгновенно вообразил себе Ф., но она ускользнула, отстранилась, и он остановился на полпути.

— Не надо, — сказала она.

— Почему? — сказал он.

— Потом, — сказала она.

Что будет потом, он не понял; было ли это обещание чего-то или, наоборот: намерение потом объяснить что-то неприятное, что сейчас хотелось просто отложить на будущее? Второе, пожалуй, даже вероятнее, решил Ф. С нею никогда нельзя расслабляться, с нею всегда поединок; когда же закончатся все поединки? все битвы, когда же наступят затишья? когда же наступит — пусть не мир (и не меч) — но лишь перемирие? сказал себе Ф. Но ответа у него не было, ответа вообще не было, и уж, тем более, ответа он не знал.

— Я плохо теперь стал понимать, что такое «потом», — сказал Ф.

— Уходи, — сказала она спокойно.

— Дудки! — возразил он.

— Я, правда, говорю: проваливай!

— Я все равно тебе не верю.

— Ты хочешь, чтобы я ушла?

— Я хочу, чтобы ты осталась и была прежней.

— Той меня уже не существует.

— Почему?

— Я другая.

— Это я понял. Но почему?

— Я теперь не одна.

— Кто у тебя есть? — нахмурился Ф.

— Может, тебе это будет неприятно… У меня есть мои ребята, о которых я должна заботиться, потому что без меня они пропадут. Или, по крайней мере, им будет гораздо труднее.

Ему это не было неприятно, ему это было никак, пожалуй; хотя он ожидал услышать другое, и даже приготовился к тому своим внезапным и мгновенным напряжением.

— Театр, театр!.. — пробурчал он.

— Ты от этого слишком далек, Ф.

— Ты тоже далека, — возразил он. — Ты всегда была слишком в себе, в своих ощущениях и переживаниях. Ты сейчас прилепилась к этому, и тебе кажется, что ты вся в этом без остатка. А это самообман, и самое смешное или грустное, что ты это чувствуешь. Не можешь не чувствовать.

— Ты очень жесток, Ф., - помолчав, говорила Ванда.

— Разве ж это я жесток? — пробормотал Ф.

Он вдруг заходил по гостиной, он не знал, куда ему девать свои руки, быть может, это они во всем виновны, его руки, это им все что-то надо, что-то щупать, что-то ощущать, что-то теребить или бередить, чем-то наслаждаться… Так все и будет мир играть на засурдиненных моих нервах, сказал себе он.

— Я устала привыкать к тебе, отвыкать от тебя, потом снова привыкать, потом снова отвыкать. Я ничего этого уже не хочу. Мне это не нужно. Мне нужно не это, — сказала Ванда.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Ф., я наркоманка, — печально сказала она.

— Не верю, — покачал головой он.

— Ты не веришь, потому что решил, что я колюсь или нюхаю кокаин. Нет, это не то. Я сделала несколько спектаклей. Меня знают в этом городе. Обо мне пишут в газетах. Но мне этого мало. Мне кажется: вот я выпущу еще одну премьеру, и все займется, все подхватится, все вспыхнет… Всего лишь еще одна премьера — и все разгорится!.. И я готова работать для этого как сумасшедшая, как одержимая!.. Мне нужно лишь, чтобы на меня, нет — на нас, обратили внимание. И только-то!.. Разве это так много? Скажи, Ф., это так много? Я готова для этого пойти на все, даже на преступление. Я готова продавать себя!.. Я готова продавать душу, как это ни смешно и ни банально звучит!.. Вот видишь, с кем ты связался, Ф.!.. Или хочешь связаться!..

— Ванда, я хотел бы помочь тебе. Я очень хотел бы помочь тебе!.. — сказал он. — Если бы я мог, конечно…

— Чем же ты можешь мне помочь? Чем можно помочь наркоману? Понюшкой кокаина?

Ф. засунул руку к себе в карман.

— Но это еще не все, — сказала Ванда. — Нам предложили гастрольную поездку по ряду европейских стран на два месяца. Мы очень хотели поехать, мы хотели вырваться из этого ада, из этого безумия. Нам была обещана эта поездка. И вот сегодня совершенно неожиданно я получаю отказ. Представляешь? Нет, ты можешь себе это представить, Ф.?

Ф. молча вытащил пачку долларов и веером, будто карточную колоду, разложил ее на диване. Сам отвернулся и сел на стул возле стола.

— Что это? — воскликнула Ванда. — Деньги? Ты разбогател?

— Ну, это отнюдь не богатство, — снисходительно отозвался Ф.

— Я понимаю. Я имею в виду, что ты стал зарабатывать деньги. Ты хочешь отдать их мне? Нашему театру?

Ф. внутренне поморщился, но промолчал.

— Слушай, ты мог бы быть нашим меценатом. Это было бы написано на афишах. Весь город бы узнал об этом. Ф. - наш меценат! Представляешь? Нет, ты, правда, хочешь отдать это мне? — говорила Ванда.

Ф. собрался было сказать, что хотел бы отдать ей не только деньги. Что деньги? деньги — мусор, деньги — хлам, деньги — говно, независимо от того, как они ему достались и как они вообще достаются, он хотел бы ей отдать… Он, впрочем, подавил свой бесполезный монолог в самом зародыше. Он хотел было еще посмеяться над собою, хотел было посмеяться над собою Ф. смехом лютого безразличия.

— Странно, — сказала Ванда и сама расхохоталась вдруг. Расхохоталась звонко и беспокойно.

— Что? — спросил Ф.

— Сегодня все мне предлагают деньги. Или не хотят с меня их брать. Какой-то особенный день!..

— Кто же эти все? — Ф. говорил.

— Нет, этого не рассказать, — качнула головою она.

— А ты попробуй, ты хорошая рассказчица, — предложил Ф.

Ванда хотела что-то ответить ему, но не успела. Во дворе был шум, будто въехал автомобиль, на мгновение осветилась занавеска светом фар, и загремело что-то там, внизу. Ванда подошла к окну, Ф. сидел, не шелохнувшись.

— Там какие-то придурки въехали в дерево, — сказала она.

— Не высовывайся, — ответил Ф.

Хлопнули двери автомобиля, кто-то возился внизу, в полумраке двора, бормотал что-то или бранился. Ф. уже усмехнулся принужденной и напряженной своею усмешкой.

И вдруг они услышали.

 

23

— Ванда! — кричал Ш. Он стоял, пошатываясь и за капот машины держась рукой своей неуверенной. — Ванда! Слышишь? Ты скажи этой суке, что он сука! Феликс, подтверди!

— Сука! — крикнул и Мендельсон.

— Это ты привел их? — спросила женщина, к Ф. обернувшись.

— Отойди от окна, — с усмешкой говорил он.

Ванда отошла в глубь гостиной, и как раз вовремя. Стекло зазвенело, посыпались осколки стекла вниз, потянуло холодом, и слышнее сделалась брань гостей их непрошенных.

— Попал! — крикнул Ш.

— Великолепный бросок!.. — подтвердил Мендельсон, мочась на колесо. — Сука! — крикнул он на всякий случай еще раз.

— Чтобы Ш. вдруг не попал?!

— Нет, это невозможно, — говорил товарищ его. — Сука! — снова крикнул он, рукою держась за автомобиль. Мендельсон был корректен, дружелюбен, покладист, как никогда.

— Вот! — крикнул и Ш. — Слышала? Она слышала! Кто сука?

— Ф. - сука! — пояснил Мендельсон.

— Громче! — потребовал Ш. — Чтоб они слышали!..

— Ф. - сука! — заорал Мендельсон. — Сука! Сука! Сука!..

— Ванда! — крикнул Ш. — Ты скажи ему, что я его не боюсь! Если я его увижу — ему конец! Сука! Сука!

— Господи, — сказала Ванда. — Какой кошмар!..

Ф. промолчал.

— Ф.! Ты там? — крикнул Мендельсон, застегивая брюки. — Не прячься за бабу! Выходи! Спрятался за бабу и думает, что спрятался навсегда. Ты не спрятался навсегда! Врешь! Ты спрятался не навсегда!..

— Он не выйдет! — сказал Ш. — От человека до подонка один шаг. И он уже сделал этот шаг! Он сделал свой шаг! — крикнул Ш. И невозможно было прекословить его убежденности. Он всегда в жизни искал и жаждал бича божьего, он судьбу искушал, он отличался дерзостью и своенравием. И вот теперь было ли все нынешнее бичом божьим, или это было божьей случайностью в рамках прихотливого и нежданного выражения? Ответа он не знал, а может, его и не существовало, никакого ответа. Ответа заслуживает лишь тот, кто ставит вопросы, равноценные самой жизни. Впрочем, это не значит, что он получает какие-то там ответы. И от кого, собственно, он может их получать? Небеса пусты, земля пуста, пещеры подземные ненаселенны, и лишь человечишки ничтожные оживленно кишат по-над скудной почвой, и только дела их убогие составляют все наличное достояние мира…

Ш. капот отпустил, пополам согнулся, и его тут же вырвало. Со стоном и с мычанием бесплодным Ш. блевал пред собою.

— Он обидел моего друга! — крикнул Мендельсон с пьяною солидарностью. — Ф.! Ты обидел моего друга! Кто обидел моего друга, тот обидел меня самого! Слышишь? Ты там?

Ш. разогнулся с трудом.

— Он там! — сказал Ш., рукавом утирая рот.

— Ты зачем обидел моего друга? — закричал Мендельсон. — Ты видишь, до какого ты его довел состояния?

— Он всегда будет подонком! — крикнул и Ш., раздумывавший: прямо теперь ему блевать еще или чуть позже. — Подонок! Ванда, истинно говорю тебе, ты связалась с подонком!

— Если это сейчас не прекратится, — сказала Ванда, — я позвоню, и их куда-нибудь заберут.

— Сделай это, если можешь, — согласился Ф.

— И, если их заберут, они, может, оттуда вообще не выйдут.

— Это еще лучше.

— Это его деньги? — спросила женщина.

— Это мои деньги. И это твои деньги, — отвечал тот.

— Подонок! — крикнул Ш. — Давай вместе, — говорил он Феликсу.

— Подонок! Подонок! Подонок! Подонок!.. — заорали они на два голоса. Бранный дуэт их перебудил уже и переполошил, должно быть, всех жильцов полутемного театрального двора.

— Ты всегда будешь подонком, до самой смерти твоей ты будешь подонком! — крикнул еще Ш. отдельно, довеском. — Запомни, подонок! До смерти своей запомни, подонок!..

— Да, — подтвердил Феликс. — Я тоже так думаю. До гробовой тоски своей он будет подонком!..

— До гробовой тоски! — крикнул и Ш.

В горле его булькало и клокотало негодование, оно искало себе выхода, оно искало себе разрешения, но все никак не могло удовлетвориться достигнутым.

— Ты, сволочь, ждал апофеоза! — закричал еще Ш. — Он ждал апофеоза, — объяснил Ш. Мендельсону. — Вот тебе твой апофеоз! — Ш. яростно харкнул перед собою, и в глазах его было бешенство.

Ванда взялась за телефон. Но звонить никуда и не потребовалось, внизу происходило что-то; крики затихли, слышалась какая-то приглушенная брань или ворчанье, Ванда не выдержала и снова к окну осторожно приблизилась. Кроме Мендельсона и Ш. там был еще кто-то, кажется, двое еще были там; пьяные, вроде, упирались, должно быть, характер выдерживали. И вдруг проворно в машину заскочили, увидела Ванда, двери хлопнули, мотор завелся, и автомобиль Ш. тяжело попятился в сторону арки. И был скрежет металла, должно быть, немного не вписался Ш. и крыло себе ободрал об кирпич, но Ванде это было уже все равно.

— Я представляю себе, как ты должен меня теперь презирать, — говорила она, обернувшись к неподвижному Ф.

— А ты — меня, — только и отозвался он.

Порывисто она шагнула к нему, схватила руками его голову и стала целовать в волосы.

— Ф.! Ф.! — говорила она. — Зачем я тебе? Зачем я тебе такая? Зачем тебе глупая, взбалмошная, непостоянная женщина? Ведь я могу только мучить тебя! И ты прекрасно это знаешь. Ты умный, ты все прекрасно знаешь, ты все прекрасно видишь, — бормотала Ванда.

— Подожди, подожди, Ванда, — говорил он, стараясь высвободиться. Все было не так, он не так себе это представлял, он не так этого хотел, думал было, надеялся было Ф. объяснить Ванде. Ему было и неудобно так сидеть, обнимаемому Вандой; неужели она не понимает, что ему так неудобно, подумал он.

И тут в дверь позвонили. Женщина вздрогнула и отстранилась.

— Они вернулись! — воскликнула Ванда с досадой.

Ф. покачал головой.

— Они уехали, — возразил он.

— Черт! — отчаянно прошептала женщина. — Я совсем забыла!.. Это же!.. Скорее!.. прошу тебя, скорее!..

Ванда торопливо накинула на денежный веер какое-то покрывало, а убирать деньги не стала; схватив Ф. за руку, она потянула его за собой. Втолкнула в комнатку маленькую и зашептала, зашептала горячо:

— Ф.! Я тебя умоляю! Сиди здесь! И ни звука! Что бы ты ни услышал — ни звука! Это очень опасно! Это страшный человек! Вообще исчезни! И, если он тебя увидит!.. Мы все погибли!.. Обещаешь мне? Обещаешь? Это скоро все закончится!.. И я выпущу тебя!.. Ф.! Как мне это все… если бы ты знал!..

Звонок был еще, требовательный, уверенный, безжалостный. Ф. усмехнулся. В этом мире мы должны быть блистательно одиноки, как и Бог блистательно одинок, сказал себе он. Сказал себе Ф. Ванда беззвучно прикрыла дверь в комнату, где оставила Ф., пригладила волосы, взглянула на себя в зеркало в прихожей (о, женщины! как имя вам? Вероломство? Благородство? Низость? Ничтожество? Впрочем, кто ж осудит вас? Кто бросит в вас камень?) и пошла открывать.

— Кто? — сказала она.

— Вандочка! Вандочка! — слышала она из-за двери голос приторный, размягченный, ее передернуло, и она открыла.

В полумраке площадки лестничной льстиво улыбающийся и надушенный стоял генерал Ганзлий.

 

24

— Я не понимаю! — закричал Неглин. — Не понимаю, зачем было нужно его убивать!..

Кот с рассеянной хищной улыбкой смотрел на стажера.

— Он был убит при попытке к бегству, — раздраженно говорил Кузьма. — Ясно тебе? При попытке к бегству! Мне вот только собаку жаль!.. Там собака была, — объяснил он комиссару. — Пришлось прикончить!.. А то на нас бросалась.

Кот, нахмурившись немного, взгляд перевел на Задаева.

— Какая попытка к бегству?! Он уже не мог никуда бежать! Ты же сам сбросил его с лестницы!

— А до этого он чуть не сбросил тебя!..

Кот замшело смотрел то на длинноволосого, то на Неглина, переменяя лишь избранный ракурс своего ядовитого созерцания.

— Ты специально меня поставил именно туда? Ты же знал, что я ранен!.. Зачем тебе это было нужно?

— Комиссар, — говорил Кузьма. — Вы видите, его надо в госпиталь. По-моему, он уже бредит!

— А когда вы уже появились…

— И спасли тебя, — вставил Кузьма.

— Зачем ты его сбросил с лестницы?

— Я не сбрасывал. Он сам прыгнул.

— Ты его толкнул!..

— Это он меня толкнул!..

— Но бойцы тоже все видели!..

— Они подтверждают мои слова.

— Не может быть! — залепетал Неглин. — Как они могут подтверждать то, чего не было?! Ты его толкнул! Он упал. Мы спустились. Он полз. Ты в него выстрелил. В спину.

— Я выстрелил в бегущего!.. И у него был пистолет.

— В ползущего!.. И у него тогда уже не было никакого пистолета.

— А раньше был?

— Раньше был! Но, когда он полз, уже не было!..

— Идиот! — закричал длинноволосый. — Как ты собираешься дальше здесь работать после сегодняшнего?!

— Не знаю, — сказал Неглин.

— Так! — решительно сказал Кот. — Вы оба все сказали? А теперь вы сядете и изложите все это на бумаге. А мы будем разбираться.

Неглин, пунцовый и злой, сел за стол и пред собою бумаги лист положил. Сел писать и раздраженный Кузьма. Человек он был практический, и попусту писать не любил ничего.

— Вас одних-то оставить можно? — осведомился комиссар. — Или вы друг друга перестреляете?

— Можно, — буркнул Неглин. Задаев не отвечал ничего, он только лоб морщил в размышлении над первою фразой.

Но комиссар не поверил; он выглянул в коридор и позвал какого-то случайно проходящего там офицера.

— Вот, посиди здесь, — сказал он. — И смотри, чтобы эти между собой не очень-то разговаривали. А то они уж слишком любят друг друга!..

Сказал комиссар Кот и вышел вон.

 

25

Здесь был парк, окраина парка; он одичал немного, ибо не благоустраивался давно. Серые сосны одни выглядели строго и нарядно, прочие же деревья ссутулились, поникли, пообтрепались, они стали будто бродяги и попрошайки. Между деревьев стояли несколько больничных корпусов в три и в четыре этажа, была своя котельная, столовая, банное помещение, прачечная.

В нескольких сотнях метров парк вдруг делался щеголем; здесь, за высокой помпезной оградой размещался овальной формы особняк, с террасами вокруг него. Он был, как замечали многие, похож на брошенную мексиканскую шляпу — сомбреро. Он был совсем другим, он был не то же самое, что и больница.

Правее больничного приемного покоя, в конце дорожки асфальтовой, во флигеле старого темного кирпича притулился гараж небольшой на четыре единицы спецтранспорта. Дощатые ворота гаража были раскрыты, горела переноска на стене, в глубине помещения стояли Лиза и Никитишна за спиною у той, и еще были двое — один помоложе, чернявый, жилистый и небритый, другой — более рыхлый и летами постарше, должно быть, помощник чернявого.

Фургон остановился метрах в тридцати, из него вылезли Иванов с Гальпериным, коротко осмотрелись психологи и пошли в сторону раскрытых ворот. Чернявый шагнул им навстречу, и вот он уж вышел на асфальт, за границу света. Иванов приблизился к чернявому, бережно обнял того и поцеловал в скулу его костлявую и небритую.

— Брат, — сказал он.

Чернявый обнял Иванова, осторожно, деликатно, и тоже поцеловал в скулу.

— Брат, — сказал чернявый.

Гальперин тоже обнял чернявого небритого человека, несколько раз легонько похлопал того по спине между лопаток, и поцеловал его в скулу, чуть-чуть даже ту обслюнявив.

— Брат, — сказал Гальперин.

Чернявый обнял Гальперина и тоже по спине похлопал, и даже ущипнул слегка, впрочем, вовсе не больно и не обидно, но скорее дружественно, шутливо и поощрительно. И поцеловал тоже.

— Брат, — сказал чернявый.

— Как редко мы видимся, — сказал Иванов со вздохом.

— Да, — говорил чернявый, — и это меня огорчает.

— И меня тоже, — подтвердил Гальперин.

— Надо бы чаще, — сказал Иванов.

— Да, — согласился чернявый.

— А я еще сегодня ему говорил, — сказал Гальперин, кивнув в сторону ученого коллеги своего, — что каждый день вспоминаю о нашем брате и друге Икраме.

— Точно, он говорил, — подтвердил Иванов.

— Я верю, — сказал Икрам.

— Мы все время вспоминаем нашего брата и нашего друга, — сказал Иванов.

— Я тоже каждый день вспоминаю о вас, — говорил Икрам.

— Завтра праздник, — вспомнил вдруг Иванов.

— Да, завтра праздник, — говорил и Икрам.

— Точно, — подтвердил Гальперин. Всегда легче соглашаться, чем прекословить, а Гальперин предпочел бы скорее впасть в уклончивость, двусмысленность и суесловие, чем стал бы возражать и настаивать на своем.

— Как редко теперь бывают праздники, — сказал Иванов.

— Так редко, что даже забываешь о них, — подтвердил Икрам.

— Это ужасно!.. — развел руками Гальперин.

— Хорошо бы встретиться завтра, посидеть, поговорить… — предложил Иванов. — Я вот все думаю об этом…

— Хорошо бы, — согласился чернявый. — Если только не будет много работы.

— Ох, работа, работа! — с тучным бакалейным вздохом говорил Гальперин.

— Нет, работа это очень важно. Нет ничего важнее работы, — сказал Иванов.

— Работа превыше всего, — кивнул головою Икрам.

— Да, — говорил Гальперин.

— А у нас для тебя есть подарок, брат, — сказал Иванов.

Икрам выразил лицом любопытство и заинтересованность.

Иванов залез к себе за пазуху пальто его черного, вытащил оттуда что-то и протянул это что-то Икраму. Чернявый сделал ртом какое-то туманное восклицание, возможно, восторженное.

— Вот, — сказал Иванов. — Настоящий черкесский кинжал.

— Старинной работы, — поддакнул Гальперин.

Икрам восхищенно рассматривал дорогой подарок. Он вынул кинжал до середины из его ножен, полюбовался лезвием, вложил обратно и, трепетно поцеловав оружие, засунул к себе в карман.

— У меня тоже есть для вас подарок, братья, — сказал он.

Психологи были неподдельно удивлены. Икрам сделал знак своему помощнику, тот вывел откуда-то невысокого бородатого человека, всего в синяках и ссадинах, запуганного и забитого, и подвел того к Икраму.

— Вот, — сказал Икрам. — Я слышал, что вы потеряли Казимира. Может, этот вам на что-то сгодится.

— О-о! Что он умеет? — спрашивал Иванов, рассматривая бородача.

— Болтать, — Икрам говорил. — Гнилой народ — философы, а этот тоже из них. Мне его отдали, а я отдаю его вам.

— Нет, — возразил Иванов. — Это нам как раз очень даже нужно.

— Да, — серьезно сказал Гальперин. — Очень ценный подарок.

Он снова обнял Икрама, и Иванов тоже обнял.

— Благодарю тебя, брат, — сказал Иванов.

— И я благодарю вас, братья, — сказал Икрам.

— Мы будем беречь твой подарок, — сказал Иванов.

— А я ваш, — отвечал Икрам.

Вчетвером они неторопливо отвели философа к фургону, Гальперин открыл дверь двустворчатую и коротко скомандовал:

— Вперед!

Философ Нидгу тоскливо осмотрелся по сторонам и полез в фургон, опасливо озираясь.

— Смотрите только, чтобы не убежал, — говорил Икрам.

— От нас не убежит, — решительно возразил Гальперин и захлопнул дверь за философом.

— Извините меня, братья мои, — сказал еще Икрам. — Сейчас мне нужно ехать. У меня еще срочная работа.

Иванов понимающе руку к груди приложил, прямо к самому сердцу, Гальперин приложил тоже, и оба они благодарно поклонились Икраму. Икрам поклонился психологам, и вот уж он и помощник его по дорожке к гаражу полуосвещенному шагают, оба со спинами прямыми, горделивыми, будто на высоком приеме…

Из гаража выехала машина Икрама и возле психологов притормозила на минуту.

— Вы бы еще к брату моему Ильдару заехали, — говорил чернявый. — Дело у него к вам имеется.

— Заедем обязательно, — говорил Гальперин.

— Можно сказать, прямо сейчас и поедем, — сказал Иванов.

Икрам рукою кратко махнул, и машина его с места рванула по узкой дорожке асфальтовой.

— Ну вот, — сказала Лиза Никитишне, — кажется, все довольны.

Старуха только сплюнула под ноги себе с отвращением. Была она неумна, невоспитанна, нетерпелива и бестактна к тому же.

 

26

— Сразу предупреждаю, что у меня сегодня сильно болит голова, — строго сказала Ванда, едва генерал вступил в прихожую.

— Головка, головка болит!.. — забормотал тот, улыбаясь глицериновою улыбкой.

— Не головка, а голова, — поправила его Ванда.

— А вот если эту головку я сейчас расцелую, — захихикал Ганзлий, потянувшись к женщине. — От пяточек, всюду-всюду и до самой головки.

— Пальто! — отрывисто говорила Ванда.

Генерал стянул с себя пальто, хотел было бросить его куда-то, может быть даже, и на пол, но повелительный взгляд Ванды заставил генерала повесить пальто аккуратно на вешалку. Ванда была ему здесь не прислуга и помогать не стала.

Ганзлий снова потянулся к Ванде.

— Так! — сказала она решительно. — Мы давно договорились, что ничего такого себе не позволяем! Не правда ли? Фу! А надушился-то!..

— Исключительно для твоего удовольствия, золотая моя!..

Ванда поморщилась.

Ф. был рядом, всего лишь за дверью, и уж, конечно, все слышал; ведь не глухой же он был, в самом деле. Женщина увела генерала в гостиную.

— Вандочка, — сказал Ганзлий.

— Не называй меня так!

— Вандочка, — упрямо повторил тот, — а посмотри, что я тебе принес.

Он вынул из кармана небольшой плоский сверточек серой мелованной бумаги, перевязанный розовой ленточкой. Там могла быть записная книжка или браслет, или еще что-нибудь. Ванда равнодушно смотрела на сверточек. Генерал стал развязывать ленточку, потом, загадочно и гадко улыбаясь, зашуршал бумагою, и вдруг из-под бумаги показались… доллары, пачка долларов толщиною почти в палец; впрочем, если и так, то скорее — в мизинец.

Ванда захохотала.

Ганзлий протянул деньги женщине, та не взяла, стояла, скрестив на груди руки, вся непроницаемая и неприступная; он подумал и положил деньги на стол. Он не был обескуражен, лишь немного смущен и все улыбался, и улыбался. Он улыбался и лицом своим одутловатым, и волосами прилизанными, и пальцами, короткими, дрожащими, и душными волнами его омерзительного одеколона.

— Это моей деточке, это моей госпоже, — сказал он.

— Внизу, во дворе, — сказала Ванда. — Кто там был?

— Не знаю, — плечами пожал генерал. Он не понимал, почему об этом стоит говорить. — Какие-то пьяные. Мои ребята их предупредили, они сразу смотались. — Вандочка, — сказал он. — Это все твое.

— Не называй меня так!

— Буду, — хихикнул Ганзлий. — Я непослушный мальчишка.

— Плетки захотел? — с угрозою сказала Ванда.

— Плетки, плетки!.. — радостно подтвердил тот. — Где твоя плетка?

— Моя плетка близко. Она очень близко. Она совсем близко. Она уже идет сюда. Вот она уже пришла… — говорила женщина. Будто бы она была змеею сейчас, говорила она так.

Генерал зажмурился, Ванда достала из-за диванной подушки короткохвостую плетку и со свистом взмахнула ею.

— Я злой, непослушный мальчишка!.. — взвизгнул генерал.

Ванда хлестнула того по спине плеткой.

— А ты знаешь, как я не люблю непослушных мальчишек? — вкрадчиво сказала Ванда.

— Да-да, я знаю, — залепетал тот.

— И ты знаешь, как я их наказываю?

— Не надо, не надо, не наказывай меня! — умолял Ганзлий.

— Да нет, я буду тебя наказывать, я вынуждена тебя наказывать, мне придется тебя наказывать. И я сейчас сделаю это!..

— Не надо, не надо, я очень боюсь твоей плетки!..

— И тем не менее ты осмеливаешься не слушаться меня?

— Я никогда больше не буду не слушаться тебя!.. — уговаривал тот.

— Ты же знаешь, что я тебе не верю.

— Поверь мне. Прошу тебя, поверь!..

— На колени! — крикнула Ванда.

Генерал послушно, с радостною готовностью бросился на колени.

— Что ты можешь сделать для того, чтобы я тебе поверила? — говорила Ванда.

— Все, что ты прикажешь!

— Покажи, как собака лает. Как она лает, когда видит свою хозяйку, свою госпожу? Ну?

Генерал зарычал и несколько раз гавкнул с некоторой, вроде, даже угрозой.

— Что?! — крикнула Ванда. — Ты мне угрожаешь?! Может, ты хочешь меня укусить?! — и огрела плеткою по спине на карачках стоявшего генерала.

Тот взвизгнул от боли и от восторга. И затявкал мелко и гадко, как наказанная описавшаяся болонка.

— Не слышу благодарности в голосе! — медленно и строго говорила Ванда.

Генерал заскулил тонко и жалобно и руками заскреб по полу, будто собака — передними лапами.

— Что за мерзкие звуки! — скривилась Ванда. — Нельзя же так пресмыкаться, даже если и боготворишь. Нет, — подвела она итог, — лаять ты не умеешь. И собакой ты быть не можешь.

— А можно мне?.. — начал генерал.

— Нет! — отрезала Ванда.

— Я только хотел поцеловать… твою очаровательную ножку.

— Что?! — возмущенно говорила Ванда. — Да как ты посмел?! Знаешь, кто ты такой после этого?

— Я… я — маленький бедный черномазый юноша, который забрался на ранчо неприступной белокурой миссис.

— Ах ты, жалкий черномазый! — сказала Ванда. — Как ты посмел забраться в мои владения?!

— О, простите, простите меня, мэм! Я только хотел взглянуть на ваших лошадей, мэм! Я очень люблю лошадей, мэм! У вас прекрасные скакуны, мэм! — бормотал генерал Ганзлий.

— Что тебе до моих скакунов, маленький черномазый разбойник? Признавайся, что ты хотел с ними сделать? Ты хотел их украсть?

— О, нет, мэм, нет! Я сам хотел бы быть вашим скакуном! Позвольте мне, моя госпожа, быть вашим скакуном!

— Я тогда буду стегать тебя плеткой до крови!..

— О, это замечательно!

— Я не буду ни кормить тебя ни поить!

— Я умру от голода и жажды на твоей конюшне, моя госпожа!

— Я отдам тебя живодеру, он сдерет с тебя шкуру и сделает чучело, — зловеще говорила Ванда.

— И оно будет стоять в вашем доме, моя богиня!.. И будет каждый день видеть вас, моя госпожа!..

— Ну, тогда вези меня!

Ванда села верхом на генерала, левой рукою схватила воротник его кителя, а плеткой в правой руке хлестнула того по заду.

— Я маленькая жалкая лошадка на конюшне неприступной госпожи!.. — восторженно крикнул Ганзлий и повез Ванду. Он проворно обежал вокруг стола два раза, припрыгивая и потрясывая женщину, будто он хотел встать на дыбы и сбросить свою прекрасную всадницу, но Ванда крепко и уверенно сидела на спине генерала. Она с силою огрела того плеткой два раза по бедрам, отчего тучный скакун ее сделался еще проворней. Он на карачках выбежал из гостиной и поскакал по коридору и просторной прихожей.

— Куда?! — крикнула Ванда, почувствовав опасность. Она с силой закрутила воротник генеральского кителя и начала душить своенравную «лошадку». — Назад! Я тебе не позволяла сюда! Назад! — крикнула Ванда.

Но было уже поздно. Генерал боднул головою дверь именно той комнаты, где прятался Ф.; дверь открылась, и блудливый скакун остановился на пороге, как вкопанный.

Ф. сидел по-турецки на неразобранной постели и, держа пистолет пред собою, метил генералу точно в голову. Ф. с пистолетом, не шелохнувшись, сидел. Правда, и Ванда была рядом, была совсем близко, но Ф. был уверен, что теперь-то не промахнется; ну, может, разве что ее слегка забрызгает кровью. Ганзлий вскочил, инстинкт самосохранения все же вытеснил собою их вожделенные игры, Ванда спрыгнула с генерала.

— Что?! Кто?! — забормотал Ганзлий беспорядочно. — Ты!.. Ты!.. — яростно крикнул он Ванде. И бросился к выходу.

— Пальто! — крикнула Ванда.

Генерал рванул с вешалки пальто, оборвав при этом петлю, и стал ломиться в дверь. Несколько мгновений не мог он справиться с замком.

— Подожди! — крикнула еще Ванда.

Генерал зарычал страшно, и наконец дверь открылась, и мужчина вывалился на лестницу. Ванда слышала топот и брань генерала и закрыла за ним дверь. О том, что же теперь будет, думать она не хотела, бесконечная усталость навалилась на Ванду, усталость и пренебрежение. Она обернулась к Ф., который стоял теперь в дверном проеме и прятал пистолет. Напряженный и хмурый Ф. и вместе с тем — знакомый, родной и великолепный.

— Откуда у тебя это? — спросила Ванда.

— Я, пожалуй, теперь тоже смотаюсь на некоторое время, — ответил (или не ответил) он.

— Деньги забери, — просила Ванда.

— Я еще вернусь, — сказал Ф.

— Извини меня, — сказала Ванда.

— И ты меня, — сказал Ф.

— Я такая, какая есть, — сказала она.

— Я тоже, — сказал он.

И были оба правы они, Ванда и Ф., и, быть может, снова не совпали у них азимуты их самостояния, и были они — он и она, и были они постояльцы беды, питомцы раскола, и были они — дети рассеяния.

 

27

— С первого и до последнего вздоха все — лишь растрата жизни моей невозлюбленной, — сказал себе Ф., в темноту выходя площадки лестничной. Ванда дверь закрыла за ним, но не стала запирать, сердце ее уж умерило свою работу тревожную, и стояла женщина у двери, прислушиваясь.

На лестнице и впрямь не было видно ни зги; вот Ф. дотянулся до перил и теперь уж, держась за них, мог он ногами ступени нащупывать и спускаться уверенно. Непревзойденная душа его изнемогала сарказмом; да, это так, но есть ли вообще что-либо бесполезнее и ненадежнее всех сарказмов, всех радостей, всех уверенностей и смыслов?! Ведь нет же, сказал себе Ф. А измена их, их пресечение — есть то, что точнее всего направляет нас по дороге тоски, сказал себе он. И тут что-то знакомое накатило на него, уже виденное, уже слышанное, уже чувствованное или то, что он мог бы только чувствовать или испытывать, или видеть во снах кошмарных или в катастрофическом бодрствовании. Услышал ли он сзади что-то? ведь нет же? дыхание услышал чужое или шаги? ведь нет же, или, разве, в последнее мгновение самое услышал, когда на него уже прыгнули сзади, а после удар был сильнейший в основанье затылка, там где тот соединяется с шеей, фейерверк полыхнул в глазах его, фейерверк катастрофы, он тут же оглох и с криком, которого сам же не слышал, по ступеням вниз покатился.

И не было ничего, ни души его, ни смысла, ни слова и ни мира, ни дыхания его и ни содрогания, а вот еще контурная карта его настоящего, его заурядного или обыденного… впрочем, и на ней не было ничего. Будто сухие жгучие искорки ползли по краям тлеющей бумаги, быть может, пропитанной селитрой, какою еще селитрой? не той ли самой селитрой?.. но и это, вероятно, ему только лишь привиделось… Мир, возможно, еще вскоре вычеркнет его из реестра его (мира) бесчисленных неосновательных правообладателей. Потом, позже, через много лет или много поколений, когда он снова себя ощутил, он попытался ползти, а подняться он даже не пытался, но враги его и обидчики его, они все еще были тут.

— А у него-то в кармане, оказывается, пушка была, — говорил один из них. Говорил один из его черных обидчиков.

— Видать, не простой, — говорил другой из обидчиков, сверху вниз на Ф. глядя. Сквозь пелену болезни слышал лежащий или ползущий человек их странные и случайные голоса.

— А нам, Икрам, простые-то редко попадаются. Не то, что этим двум дуракам, — говорил первый.

— Ну ты! — одернул Икрам помощника своего. — Только я могу их ругать. У тебя нет такого права.

— Больше не буду, — отвечал тот.

— Нельзя здесь задерживаться. Мотать надо, — Икрам говорил.

И снова был фейерверк в голове Ф., в глазах и в затылке, не то, что прикрыться он не сумел, когда Икрам ногой ему с размаха по шее заехал, но и пошевелиться не смог бы, если б убивали его. Потом он не видел и не слышал, и вообще не было его. Ни здесь и ни где угодно еще не было Ф.

Икрамов помощник склонился над ним, и вот уж коробочку черную пластмассовую из кармана тянет.

— Ты что, укол собрался делать? — Икрам интересовался у помощника своего. — Ты же в вену не попадешь.

— Если ты мне посветишь — так попаду, — возразил тот.

— Делай большую дозу, но внутримышечно.

— Того эффекта не будет, — усмехнулся человек, готовясь к инъекции.

Икрам стал светить фонариком карманным, помогая помощнику своему. Тот на коленях стоял, склонившись над Ф.

Ванда, будто ужасом парализованная, слышала из-за двери крик Ф., и звуки ударов и голоса мужчин, ей хотелось открыть дверь и крикнуть: «Что вы делаете? Прекратите! Сейчас же прекратите!», — хотелось крикнуть Ванде, но тогда — смерть, верная смерть, и не будет спасения, знала она.

Наконец игла вошла в вену, брызнуло в кровь какое-то сомнительное обморочное лекарство, и Ф. был недвижен, будто мертвец. Икрамов помощник спрятал шприц обратно в коробочку, встал с коленей и волоком потащил беспомощное тело Ф. вниз по лестнице. Каждую ступеньку со стуком сосчитали ботинки Ф. по дороге, по его неосознанной дороге. Икрам спускался следом победителем.

Дверь входная внизу хлопнула; Ванда погасила свет во всех комнатах и осторожно, из глубины гостиной, смотрела во двор. Она видела, как двое тащили Ф., она не знала, что сделать, что предпринять, она особенно остро ощутила теперь всю бездну своего одиночества и беспомощности. — Я одна, я всегда была одна, я всегда буду одна, — сказала себе Ванда. И вдруг вспомнила.

Она вытряхнула из сумочки своей все на стол, рядом с деньгами генерала Ганзлия, отыскала среди ее содержимого маленькую записную книжку с бронзовыми уголками и стала лихорадочно листать ее. Нужная запись отыскалась не сразу, какие-то бесполезные бумажки высыпались из книжки, и вот Ванда нашла… Глядя в запись, быстро отстучала пальцами номер на аппарате, потом ожидание было бесконечное, невыносимое, томительное… И вдруг:

— Я слушаю вас, — голос женский, знакомый и привлекательный, быть может, но теперь Ванду передернуло от этого голоса. — Говорите же!.. Слушаю!..

— Лиза! — крикнула Ванда. — Черт тебя побери, Лиза! Кто ты такая?! Ты слышишь меня?

Миг узнавания. И тон меняется, тон теплеет, одушевляется и еще черт знает что происходит с тоном.

— Ванда. Что с тобой?

— Кто ты такая? Что ты играешь мной и всеми нами, будто куклами?! Чего ты добиваешься? Зачем тебе это все? Зачем тебе мы?

— Ванда, — сказала Лиза, — я рада, что ты все-таки согласилась с моим предложением.

— Черт побери! Ты можешь как-то повлиять на то, что происходит? Ты можешь изменить то, что происходит?..

— Могу, — сказала Лиза.

— Почему вокруг меня так много происходит всякого?

— Ничего страшного. На тебя всего лишь обратили внимание. Ведь ты же этого хотела?

— Что?! Кто обратил внимание? Что я должна делать? Скажи! Что? — кричала Ванда в телефонную трубку.

— Все очень просто, — спокойно сказала Лиза. — Тебе нужно одеться и спуститься вниз. Тебя никто не тронет. А на улице тебя ждет автобус, он тебя отвезет, куда нужно. Совсем немного, как видишь.

— А остальные?.. А наши ребята?.. Как же остальные? Ведь для выступления нужны и они!..

— Ты не поняла, Ванда. Все они давно уже в автобусе. И ждут только тебя, — говорила Лиза.

Ошеломленная женщина молчала минуту.

— Лиза, — наконец говорила она. — Но ты ведь сказала, что выступление завтра… Что-то изменилось?

— Извини, Ванда, — ответила только та. — Но ты забыла, что завтра начинается в двенадцать ночи. Ты еще взгляни, пожалуй, на часы, родная моя, хорошая моя, — сказала ей Лиза.

Машинально Ванда глаза перевела на часы стенные в форме избушки, висевшие высоко над диваном.

Было уж двенадцать, всего без пяти минут.

— Ну что, Ванда, ведь ты же будешь умницей? — спросила Лиза. — И ты ведь не будешь сердиться на меня? Ты никогда не будешь сердиться на меня? Не так ли? Скажи мне, ведь правда?..

Женщина не ответила.

 

28

Ш. сбил по дороге собаку, одного из бездомных псов, что собираются теперь в стаи, лазят по помойкам, дерзко выпрашивают куски у торговцев мясом, ловят мелкую живность и птиц, нападают на людей. Он не остановился, он не думал останавливаться, он был в ярости, он почти не видел дороги и не разбирал ее. Мендельсон сидел рядом, он был в тяжелой, мутной дремоте, голова его запрокинулась и билась поминутно о подголовник сиденья. Быть может, в мозгу его выпуклом, в полусферах свинцовых разыгрывались теперь небывалые страсти по Морфею. И сны, возможно, являлись ему посреди землистой дремоты его, но замысловатые и небесспорные. Наконец, он вздрогнул и выпрямился.

— Куда мы едем? — с мрачною неуверенностью Мендельсон говорил, только все по сторонам озираясь.

— Туда, где счастье подают лошадиными дозами, — сухо ответствовал Ш.

— Бог, истина, счастье. Обозначения есть, обозначаемое отсутствует, — Мендельсон возразил.

— Черт побери! — заорал Ш. и по колесу рулевому кулаками ударил. Кипяток был в груди его, уголья жгли утробу его, гнев воспалял кожу его и нервы его сверхъестественные.

— Что такое? — заботливо спрашивал Феликс.

— Если они не хотят, чтобы я был, я и не буду! — говорил Ш. в раздражении.

— Нет, отчего же? Будь, пожалуйста…

— Если все — такие уроды и недоноски, так я не собираюсь быть посредником в их низостях. Я само… устраняюсь.

— Верно, — согласился покладистый Феликс. — Мы уходим из их мерзкого сообщества.

— Скоты! — крикнул Ш.

— Дерьмо! — крикнул Феликс.

— Ублюдки!

— Подонки!

Автомобиль остановился. Улица узкая, затрапезная была или переулок зашмыганный, Ш. этого места не знал, вообще же об этом районе представления у него были самые общие. Впрочем, это было ему все равно; бензина в баке еще оставалось достаточно, и ехать он мог даже и наугад, едва выбирая умом своим нетрезвым иные немыслимые бездорожья.

Вдруг лицо Ш. исказилось усмешкой бесплодной и безнадежной, как это бывало иногда у него одного, и только у него одного.

— Я жду от Бога извинений за то, что жизни моей удивительной Он легкомысленно положил предел, — выкрикнул еще Ш. Впрочем, он споткнулся по дороге, и конец фразы его сбился в нетрезвом диминуэндо. — Это просто ни в какие ворота не лезет… — бормотал еще он.

— Ну, это уж ты преувеличиваешь, — удивился Мендельсон.

— Что?! — возмущенно говорил Ш.

— Как тебе будет угодно, — поспешно говорил Феликс.

— У нас еще что-нибудь есть? — спрашивал Ш.

— У нас давно уже ничего нет, — возразил Феликс. — Разве ты забыл?

— Как давно? — спрашивал Ш.

— Полчаса, — ответил Феликс.

— Плохо! — Ш. говорил.

— Мне завтра рано вставать.

— Какого черта? — возмутился Ш. — Мы так давно с тобой не виделись!

— Меня ждут дети, — твердо говорил Мендельсон. И после усилия такого взгляд его затуманился.

— Какие еще дети?! — крикнул Ш. недовольно.

— Мои дети. У меня завтра первый урок.

— Не говори мне ничего про детей, — попросил Ш. — А то мне, может, снова станет плохо.

— Ты не прав. Дети хорошие. Только ужасные сволочи. Еще маленькие… подростки… но уже такие сволочи!..

— По-твоему, сволочи вырастают из ангелов? Большой человек — большая сволочь, маленький человек — маленькая сволочь, — Ш. говорил.

— Твоя правда, — согласился Мендельсон. — Мое несчастье в том, что я веду старшие классы.

У Ш. во рту было гадко, как никогда; возможно, они всего лишь остановились на полдороге, как и все в этом мире остановилось на полдороге, а останавливаться не следовало бы, сказал себе Ш., но откуда и куда была эта дорога, или половина ее, он не знал и ответа для себя не искал.

— Феликс, ты в эйфории? — единственно спрашивал он.

— Эйфория зависит не от качества напитков, но от душевного содержания, — поразмыслив, отвечал Мендельсон.

— Великолепно сказано! — согласился Ш.

— Но ведь ты спросил с целью? — спрашивал Феликс.

— С какой я мог спрашивать целью? — спрашивал Ш. с некоторым внезапным недоумением, которое поднялось у него из глубины гортани или, положим, адамова яблока или иных надсадных недр. Подобным недавней тошноте было его нынешнее недоумение. И вот еще: как и у всех людей у них был велик, а теперь и более еще возрос, аппетит к пошлости.

— Возможно, ты хочешь еще выпить, — осторожно предположил Феликс. — Если я, конечно, не ошибаюсь…

— Возможно, я хочу еще выпить, — действительно согласился Ш. Согласие его было, будто мыльный пузырь, зыбкое и ненарочитое, в любое мгновение могло разрушиться его согласие. — А ты разве нет?

— У меня дети… Они ждут.

— К черту детей! — крикнул Ш. — Ненавижу детей! Ты понял? Из них вырастают сволочи!

— Зачем они вырастают?

— Это ты меня спрашиваешь, зачем?

— Можно подумать, это я их выращиваю, — покоробился Мендельсон.

— Этого я не говорил, — говорил Ш.

Потом повисла пауза, тяжелая, хмельная, во время которой оба они грузно размышляли — каждый о своем, и вместе им было не сойтись в их тягостных и бесцельных размышлениях.

— А у тебя еще есть деньги? — спрашивал Феликс.

— Если б я не связался с одним подонком… о котором я не хочу говорить… — раздраженно возразил Ш. — А у тебя нет?

— Мало.

— Мало, — повторил Ш.

— Возможно, я даже знаю, кто этот подонок, — сказал Мендельсон сочувственно. Или это Ш. только показалось.

— Эй, ты мне не сочувствуй! — крикнул он.

— Хорошо, не буду, — кивнул головой Феликс и после долго голову поднимал до привычного горделивого положения.

— Ненавижу сочувствующих!.. — сказал Ш.

— Ты прав, — согласился Феликс.

— Сколько? — спросил Ш.

— Чего? — спросил Феликс.

— Денег.

— Шестьдесят.

— Чего шестьдесят?

— Денег.

— Я понял, — сказал Ш.

— Да, — сказал Феликс.

— Давай мы еще купим сейчас, а деньги я тебе потом отдам, — предложил еще Ш. со своей привычной безрассудной щедростью. — Только не сразу.

— Ты думаешь, что сейчас можно что-нибудь купить? — Мендельсон говорил. Весь менталитет его было менталитетом сомнения и предосторожности. Хмель же менталитету не помеха, но — напротив: лишь подпорка и безусловное основание. Кажется так.

— Узнаем, — решительно ответствовал Ш. Он машины дверь распахнул, головой покрутил в поисках какого-нибудь сумеречного аборигена и вот, заметив поодаль полночной походкой бредущего старикашку или мужичонку в мерзкой верхней одежде, крикнул тому:

— Боец, — загремел Ш. — Не знаешь, где можно прикупить чего-то для продолжения эйфории?

— Не говори с ним сложно!.. — одернул того Феликс. — Говори с ним просто.

Ш. отмахнулся и даже хотел было лягнуть Мендельсона пяткой по зубам или по переносице, но не стал отвлекаться.

— Прикупить, конечно, негде, — отвечал пешеход с трехгрошовой его рассудительностью после некоторого непредвиденного раздумья, — а вот разве только на пьяном углу.

— Во! — удовлетворенно Ш. говорил. — А ты нам голову морочишь!.. А где пьяный угол?

— Вон там, на углу, — говорил еще пешеход, показывая куда-то в ночь. Сам он, должно быть, был теперь с того угла или, возможно, вечно был от щедрот угла того пробавлявшимся. И он еще гордился теперь собою, что сумел ответить на вопрос непростой и недюжинный.

Ш. только дверь машины захлопнул и к искомому углу газанул победоносно и триумфально. Он всегда старался накликать окрест себя атмосферу гротеска, пускай даже задача эта казалась и неразрешимой.

— Да здравствуют все углы, закоулки, задворки, радость несущие! — торжествующе говорил Мендельсон.

Здесь оба они тяжело вылезли из машины, Феликс и Ш., и мутным своим, нетвердым шагом дружно пошагали к лавке, расположившейся в полуподвале с угла дома.

В лавке пахло гнилою картошкой и плесенью, на полках лежали банки с овощными консервами и вяленая рыба, кое-что из бакалеи, тут же находилось мыло, стиральный порошок, носки, разводные ключи, безмены, гвозди и ряд галантерейных товаров. Пониже полок сидела тетка заплывшая и наглая, со скучающим взором ее глазок крысиных, с потной спиной и пупком размером со сливу…

— Тетенька, — ласково обратился к ней Ш., стараясь только не икнуть и на всякий случай прикрывая рот ладонью. — Два старинных друга встретились сегодня после долгой разлуки, слегка выпили… почти незаметно, и хотели бы выпить еще. Им никак нельзя трезветь.

— Да, — сказал Феликс. — Совсем чуть-чуть.

— Трезвость — наш враг.

— Точно, — согласился Мендельсон.

— Нас бы вполне устроили полтора литра мадеры, — сказал Ш.

— Малаги, — сказал Мендельсон.

— Токайского, — сказал Ш.

— Хереса, — сказал Мендельсон.

— Нет ничего, — отвечала тетка. — Есть только портвейн прошлогодний, если не хотите — не берите.

— Хотим, — быстро сказал Ш. — Но тогда два литра.

— Не много ли? — усомнился Феликс.

— В самый раз, — заверил его Ш. — С него блевать хорошо.

Тетка сходила в подсобное помещение и вынесла оттуда вино в пыльной пузатой баклажке, к тому же почти не запечатанной. Мендельсон неуверенно стал рассчитываться с теткой, а Ш. скучал у него за спиной и с философской рассеянностью ковырял у себя в ухе.

— Вот, — меланхолически сказал он только, когда они вышли на улицу, и баклажкой встряхнул. Выпивку он сразу отобрал у Мендельсона; Феликса он любил, конечно, но ничего серьезного ему нельзя было доверить.

— Однажды в жизни наступает момент, — сказал Мендельсон, — когда начинаешь удовлетворяться даже мелкими победами.

Ш. посмотрел на приятеля своего с удивлением. Он вдруг снова узнал Мендельсона непостижимого, Мендельсона нетривиального, Мендельсона удивительного, Мендельсона со своими смыслом и голосом, подспудными и сверхъестественными… Ему еще показалось, что вновь возвращаются к жизни непревзойденные и неожиданные мендельсоновы сарказмы без слов.

— Именно так, — хмыкнул он к тому же потом неугомонно, будто в завершение разговора, будто ставя точку.

 

29

Сегодня что-то происходило особенное: ему решительно не давали спокойно работать. Музыку он включать не стал, и откуда-то издалека, из-за двух стенок до него доносился детский плач. На плач ему было наплевать, пусть хоть и вообще на крик изойдут; но скоро снова позвонили — на этот раз сразу в дверь, он пошел открывать, там опять стояла Никитишна.

— Этой-то что опять нужно? — подумал он в раздражении.

— Идут, Антоша, — сказала старуха. — Сейчас уж прямо и придут.

Он кивнул, хотя глядел куда-то в сторону и думал только о работе.

— Детей-то что не кормишь, Антоша? — сказала еще старуха.

— Я кормил, — возразил тот.

— Утром, что ль? — переспросила она. — Детей чаще кормить надо, они чаще есть хотят.

— Я не понимаю, чего мне живых везут. Что мне с ними делать? — Антон говорил недовольно.

— Да разве ж это беда? Укольчик им сделаешь, вот тебе и мертвый образуется, — сказала Никитишна.

— Неужели это сразу сделать нельзя? — спросил тот.

— Так оно посвежее выходит, — говорила старуха.

Антон только головою хмуро кивнул, быть может, соглашаясь или, быть может, упрямясь.

Потом слышались шаги, старуха засуетилась, замельтешила, хотела убежать, да бежать было некуда, она тогда прижалась к стене возле входа, рассчитывая не то, чтобы совсем слиться со стеною, но уж, по крайней мере, быть как можно менее заметной. Антон же, голову опустив, стоял равнодушно и лишь, когда вошли, снова поднял голову.

Сначала вошел охранник и, оглядевшись по сторонам, не обнаружил ничего подозрительного. Потом вошел он, вошел сам Хозяин, звали его Бруно Бровцын, но заглазно обычно именовали Хозяином, стремительною походкой он пронесся мимо Антона и приблизился к столам.

— Здравствуй, здравствуй, мастер, — отвечал он только на молчаливый поклон хмурого человека.

Потом появилась Лиза, она была сзади, но держалась вполне независимо.

Хозяин стал рассматривать вскрытые тела, особенно его заинтересовал Максим с отрезанною головою.

— А у этого где голова? — спросил он. — Что это будет?

— Всадник без головы, — подсказала Лиза.

Собеседник ее удивленно вскинул свои мохнатые брови.

— А лошадь?

— Завтра доставят с ипподрома, — отвечала Лиза.

— А у лошади голова будет?

— Конечно, — сказала Лиза.

— Завтра, — проворчал еще тот. — Все завтра!..

— Процесс небыстрый, — пояснила женщина.

Хозяин подошел к мертвому Казимиру и стал придирчиво того разглядывать.

— А это? — спросил.

— Аллегория рассудительности, — ответила Лиза.

— Вы не очень-то с вашей рассудительностью!.. — сварливо сказал Бруно Бровцын. — Мыслитель у вас получился, как будто он просто по нужде присел.

— Зато Вечная Весна получилась превосходной, — сказала Лиза. — Эротично! Стильно! Изысканно!

— Пора бы уж подновить «Весну», — сказал еще Бровцын.

— Это уже поставлено в план, — согласилась Лиза.

Хозяин обошел другие столы и стал осматривать лежащих на них. Лиза приблизилась к тому с деликатным ее пояснением.

— Социальный статус этих не столь высок, чтобы создавать из них что-то эксклюзивное. Может быть, будут просто «Граждане Кале».

— Не надо слишком увлекаться символикой, — возразил он. — Нужна правда факта, эстетика простого случайного наблюдения. Как будто мы просто вышли на улицу, вышли с закрытыми глазами, потом на секунду открыли их и снова закрыли. Что мы увидим за эту секунду, что мы запомним?

— Я поняла, — тихо сказала Лиза.

— И только когда мы освоим такого рода эстетику, тогда можно уже выходить на жанровые сцены.

— Я объясню это Антону, — еще сказала Лиза.

— Вот-вот, надо всем это объяснить и хорошенько усвоить самим.

— Все будет исполнено в точности так, — сказала Лиза.

— Вот и хорошо, — сухо говорил Хозяин и снова стремительно зашагал в сторону выхода. — Кстати, гости уже собираются на праздник, а мы еще не одеты, — бросил он еще на бегу.

Лиза и охранник шагнули за Хозяином следом. Из черного дверного проема тянуло сквозняком, влажным и болезнетворным, как будто бы поблизости начинался подземный ход, длинный и путанный.

Никитишна, бледная и напуганная, отделилась от стены. Они с Антоном переглянулись, и старуха заметила на лбу и на висках у Антона тончайшие бисеринки пота. Она, впрочем, и сама выглядела не лучше. Или даже наверняка хуже; возраст проклятый! возраст ни для кого не подарок!.. Кто в нелепом и несчастном своем недомыслии считает, что возраст — подарок? Скоты, скоты!..

 

30

Психологи переглянулись. Гальперин остановил фургон, была улица темная, глухая и пустынная, и оба они, не сговариваясь, вылезли из кабины. Помочились оба по разные стороны фургона, будто стеснялись друг друга, будто церемонились один перед другим, а потом уж занялись делом.

Гальперин раскрыл двери фургона, и в мутном его сумраке, в глубине, они увидели жидко блеснувшие на миг белки глаз философа.

— Выходи! — скомандовал Иванов.

Нидгу вылез из фургона и тревожно оглянулся. Впрочем, оглядывайся не оглядывайся — никого вокруг не было!..

— Ну вот мы на тебя сейчас поглядим, — весело сказал Гальперин. — За просмотр денег не берут.

Что было сказать на это? на это сказать было нечего, философ и промолчал; невзирая на его высокую вербальную одаренность, все равно промолчал. Глаза его были в беспокойстве, зрачки и ресницы его трепетали.

— Ну, давай! — сказал Иванов.

— Что? — осторожно спросил философ.

— Как что? — удивился Иванов. — Ты ведь философ?

— Философ, — обреченно согласился тот.

— Вот, — хохотнул Иванов. — Мы — психологи, ты — философ. Братья по разуму, можно сказать.

— Давай! Философствуй! — подсказал ему Гальперин.

— О чем?

— А тебе, что, обязательно нужно о чем-то? — спросил Иванов.

— Да, — сказал Нидгу. — Мне нужно превентивно отрефлектировать амплитуду и модус моего самопроизвольного дискурса.

Психологи снова переглянулись, на сей раз с некоторым неудовольствием.

— А ты понимаешь, что, может быть, со смертью своей беседуешь? — спросил Гальперин.

— Понимаю, — отвечал тот.

— И что же, выводов-то не хочешь сделать? — поинтересовался Иванов.

— Я стараюсь.

— Плохо стараешься! — прикрикнул Гальперин.

— Прошу вас: дайте мне какую-то тему, — сказал Нидгу поспешно.

— Тему? — задумался Иванов.

— А вот хоть о смерти своей можешь, — посоветовал Гальперин.

— Да, — согласился Иванов. — Это хорошая тема. Актуальная.

— Я много размышляю о смерти, — начал философ. — И даже не в том дело, что я пытаюсь осознать свое «я» — задача, строго говоря, неразрешимая, но вообще: смерть субъекта, его физическое и ментальное пресечение — есть тема, чрезвычайно актуальная в философии.

— Так, — удовлетворенно улыбаясь, закивал Гальперин.

— Нетрудно увидеть, что между физическим распадом, смертью интеллекта и кончиною духа даже не зазоры, но — пропасти, три пропасти.

— Две, — поправил Гальперин.

— Он прав: три, — поправил Иванов товарища своего.

Гальперин посчитал на пальцах и согласился.

— Можно с определенною мерой точности проследить биохимические процессы, протекающие после физической смерти тела, — продолжил меж тем философ. — Некоторое представление о жизни разума после кончины дают рассказы воскрешенных после клинической смерти. Хотя в какой мере можно доверять этим психическим феноменам — тоже еще вопрос. Но как осознать, что представляет собой после смерти чистый человеческий дух, что представляет собой чистая эмоция? Здесь-то мы вступаем не только в область неизведанного, но и принципиально неразрешимого и непознаваемого. То, что невозможно понять, возможно опоэтизировать; понятие вытесняют слова, порой не совсем адекватные, порой не слишком вменяемые… Поэзия только способствует расширению зоны небытия. Она сродни поезду, случайно затесавшемуся на станции в соответствии с прошлогодним расписанием.

Иванов заскучал, лицо его сморщилось, будто сушеная фига. Гальперин тоже пожал плечами в недоумении.

— Смерть нам дана, как нечто маячащее всегда впереди, и до тех пор, пока мы не перевалили через этот роковой хребет, смерть остается нашей, мы — собственники будущей смерти, но не способные ни прикоснуться к ней, ни потрогать ее рукой, ни взыскать с нее дивидендов. Умерший утрачивает собственность, так ее и не заполучив. Зато собственность мгновенно и безвозвратно переходит в чужие руки — близких покойника, его домочадцев, его современников.

— Слушай, что это вообще такое? — раздраженно спросил Иванов.

— Не знаю, — снова пожал плечами Гальперин.

— Если умирает знаменитость, смерть ее тут становится объектом охоты вожделеющей толпы, смерть приватизируется репортерами и газетчиками. В результате необходимая для благородной смерти тишина уходит, улетучивается, а таинство затаптывается. Смерть — важнейшая функция существа и вообще — мира, важно лишь исполнить ее с достоинством.

— На колени! — негромко вдруг сказал Иванов.

Нидгу потоптался немного на месте и опустился на колени.

— Вот, — сказал Иванов. — Тебе хорошо на коленях?

— Нехорошо, — сказал Нидгу. — Или не очень хорошо… Но если надо, я готов, конечно… — поспешно поправился он.

— Целуй руку, — сказал Гальперин и протянул философу свою ладонь тыльною стороною.

Философ, оставаясь на коленях, послушно шагнул к Гальперину, и приложился губами к его руке.

— И мою, — сказал Иванов. — Смотри не обслюнявь!..

Философ поцеловал и ему руку.

— Картина: «Философия, целующая руку Психологии», — сказал Гальперин.

— Психология, безусловно, выше, — сказал Иванов.

— В этом не может быть никаких сомнений, — подтвердил Гальперин.

— Так? — спросил Иванов философа.

— Так, — сказал он.

— А почему? — спросил Гальперин.

— Психология — наука о человеке, а человек — царь природы, — поспешно говорил философ.

— В машину! — скомандовал Иванов.

Философ, не веря своему спасению, на коленях устремился к фургону, потом неловко запрыгнул в него и затих в глубине фургона. Гальперин захлопнул за философом дверь.

— Нет, — причмокнул Иванов, когда оба они уселись в кабине. — Казимир все-таки был лучше.

— Разве чурка способен сделать хороший подарок? — только и отозвался ехидный Гальперин.

Недюжинное сословие его и оголтелое внутреннее содержание нашептывали ему его эксклюзивные риторические вопросы.

 

31

— Спишь?! — недовольно бросил генерал Ганзлий, гневною походкой шагнув мимо дежурного.

Тот не спал, разумеется; со стороны генерала была одна лишь напраслина, но разве ж начальству укажешь?!

— За время моего дежурства!.. — испуганно вытянувшись, стал рапортовать офицер. Но генерал уже шагал по лестнице вверх.

— Здесь начальник управления, — негромко говорил дежурный в телефонную трубку. — Встречайте.

Ганзлий шел по коридору, а навстречу ему уже спешил комиссар Кот. — Генера-ал!.. — осклабился Кот. — Такая честь! Рады, рады всегда!..

— Доложили? — буркнул генерал.

— С самыми искренними намерениями, — не стал отнекиваться комиссар. Он глядел и не глядел в лицо генерала, в его красные, слезящиеся глаза, налившиеся теперь мутною нетрезвой яростью.

Георгий Авелидзе на шум разговора высунулся из ближайшего кабинета, увидел Ганзлия и Кота, генерала и комиссара, но прятаться не стал, напротив — смело и весело пошел на сближение.

— О-о, что я вижу? Какой высокий гость! — пророкотал разбитной грузин. — Почти до потолка!..

— Ты балаган здесь не устраивай!.. — хмуро говорил еще генерал, но видно было, что трудно ему удерживаться на прежнем градусе недовольства, он уже размягчился душой, и этим не преминул воспользоваться Кот.

— Генерал, — полушепотом говорил этот хитрец, — мы как раз собирались ужинать!.. Окажите нам честь… Тащи все сюда, — быстро говорил он Георгию и толкнул ногой дверь в кабинет.

Неглин, Кузьма и еще офицер, сидевший в кабинете, встали навытяжку. Кот щелкнул пальцами, и офицер беззвучно и почтительно выскочил из кабинета. Ганзлий едва взглянул на Кузьму, он, должно быть, хорошо знал Задаева, тогда как Неглина разглядывать стал отчего-то пристально.

— Наш стажер, — пояснил Кот. Жирный гуталиновый блеск его голоса поначалу раздражал генерала, но он же его убаюкивал, он же его утихомиривал.

— Ну и как? — спросил Ганзлий.

— Отлично, — заверил комиссар.

— Подает надежды?

— Еще какие!..

— Фамилия?

— Неглин, — ответил Кот.

— Неглин, — с удовольствием повторил Ганзлий. — Как красиво!..

— Да, — сказал Кот.

Появился Георгий, он принес бутылки с коньяком и свертки и стал все раскладывать на столе Неглина.

— А я вас помню, юноша, — с мятной гримасой говорил Ганзлий, продолжавший взглядом своим Неглина мучить. — Я подписывал приказ о вашем зачислении. А вы меня помните?

— Так точно, — отвечал красный, смущенный Неглин.

— Значит, справляется? — спросил еще раз Ганзлий у комиссара.

— Сегодня был легко ранен во время выполнения боевого задания, — отвечал вместо комиссара врач.

— Ранен? — заверещал Ганзлий. — Куда?

— Чуть-чуть бы повыше, и не быть ему больше мужчиной, — снова говорил Георгий Авелидзе.

— По нынешним временам — царапина, — сказал Кот.

Генерал тяжело плюхнулся на стул перед Неглиным. Он ощупывал взглядом молодого человека; вот, наконец, отыскал место ранения и, помаргивая своими мутными глазками, удивленно разглядывал ляжку Неглина.

— Да вы садитесь, юноша, садитесь, — говорил еще генерал и потянул Неглина за рукав, приглашая сесть напротив. Неглин помедлил, но опустился на стул поблизости. — Ну и как идет служба? — спросил еще генерал. — Тяжело?

Неглин хотел было снова вскочить, чтобы ответить, но генерал его удержал в сидячем положении.

Авелидзе меж тем разложил на столе закуску, откупорил бутылки, расставил стаканы.

— Генерал, господа, — говорил грузин, — прошу к столу.

— А ты свободен, — ткнул Кот пальцем в Кузьму. — Ты сегодня провинился. Еще один такой случай… — сказал еще Кот, но не закончил.

Задаев ухмыльнулся, посмотрел на Неглина, и, быть может, предостерегающей была его ухмылка. Ни слова не говоря, он из кабинета вышел, дверь за собою прикрыл осторожно. Ганзлий глаз не сводил со стажера. Генерал еще раз спросил у того фамилию, и Неглин теперь сам ответил Ганзлию.

Офицеры и врач пересели к столу; Неглин хотел было сказать, что он, наверное, мешает и ему лучше удалиться, но Кот его не отпустил. Быть может, цель была какая-то у комиссара, а может, и не было никакой цели, и все само собою образовалось, всего лишь по внезапному настроению старших, и вот уж сидят они все за столом: генерал, комиссар, врач, а среди них и он, Неглин.

Грузин разливал коньяк.

— Скажи-ка что-нибудь, — велел комиссар Георгию.

— Однажды, — начал тот, — на моей далекой родине, там, где высокие горы и ослепительные снега, там, где знойные зеленые долины и быстрые шумные реки… однажды там солнце… взошло не с той стороны. Люди не знали, что им и подумать. Самые светлые головы не знали, что им сказать. Обратились к старейшинам, но и они не знают в чем дело. Доложили президенту. И тот тоже не знает. Хотя президент знает все. Тот созвал своих советников, своих помощников. Но и те не могли ничего посоветовать. Но лишь одно поняли люди: если уж солнце всходит не с той стороны, значит в стране не хватает мудрого руководства. Так выпьем же за начальника Главного Управления генерала Ганзлия.

Офицеры засмеялись, и комиссар, и генерал, и Неглин, и все выпили.

— Ну, удружил, удружил!.. — прогудел Ганзлий, прижимаясь ногою своей к бедру Неглина.

— У нас-то ведь солнце всходит где положено, — объяснил Авелидзе.

— И в сердце льстец всегда отыщет уголок, — прокомментировал Кот, довольно блеснув очками.

— Почему льстец? Почему льстец, Борис? — обиделся грузин.

— Ладно, ладно, льстец!..

За окном была ночь, и с первой порцией коньяка дружелюбной осою она вошла в воспаленный и неуверенный мозг Неглина.

Стажер старался поймать взгляд комиссара, он хотел сообразить, как ему лучше действовать. Если бы во взгляде комиссара он прочитал: «уходи», он извинился бы и вышел немедленно, но Неглин не мог поймать взгляд комиссара, а когда глаза их все же встречались, молодой человек не мог прочитать в них ничего, кроме ехидства и довольства.

Георгий разлил еще коньяк по стаканам.

— Однажды… — начал он.

— Ну, за меня, короче, — перебил того Кот.

Все засмеялись и выпили снова. Неглин захмелел и потянулся к еде; он думал, что если съест сейчас что-то, так непременно протрезвеет или хотя бы не будет больше пьянеть. Если это испытание ему, так он обязательно выдержит, сказал себе Неглин. Меж тем старшие товарищи его лишь отпили понемногу, и отставили стаканы, пригубили, словом. А Неглин этого не заметил, пожалуй. Еще только один Ганзлий выпил почти наравне с Неглиным.

— Ешь, ешь, — одобрил его генерал и обнял молодого человека за шею. — Дома-то как?

— У него две сестры, и еще отец парализованный лежит, — ответил Георгий, знавший домашние обстоятельства Неглина.

Кот вздохнул. У всех свои обстоятельства, мол; да и кому сейчас хорошо, слышалось в его вздохе.

— Да ты ремень-то распусти, распусти, — сказал Неглину генерал. — Что ты сидишь перед нами зажатый?

Генерал сам распустил портупею стажера.

— Да нет, я ничего, — пробормотал стажер.

— А смущается-то, смущается! — хохотнул грузин.

— Нет, Неглин не трус, — говорил комиссар, снова блеснув очками.

— Как девушка!..

— А никто и не говорит, что трус, — похвалил молодого человека генерал. — Налейте ему еще, я хочу с ним выпить.

— Он не девушка, он мужчина.

— Никто и не спорит.

На сей раз сам комиссар налил Неглину коньяк и даже подал стакан.

— Я для тебя сейчас не генерал, парень, а просто твой друг, — говорил Ганзлий. — Здесь все — твои друзья.

— Натурально, — сказал Авелидзе. — Неглин знает.

Комиссар головою кивнул. Генерал повис, буквально, на шее Неглина, ударил своим стаканом по стакану Неглина, подождал, покуда тот выпьет, отпил сам из стакана и вдруг поцеловал стажера в щеку.

Неглин засмеялся, сам не знал отчего — засмеялся; Кот криво усмехнулся, Авелидзе смотрел на стажера с жадностью.

— Так и куются молодые офицерские кадры, — сказал Ганзлий.

— На благо несчастного отечества, — сказал Кот.

— Почему это?.. — спросил Ганзлий, но не стал договаривать, впрочем.

— Неглин, так ты понял, что здесь только твои друзья? — спросил Георгий.

Тот хотел ответить, но уже не мог, хотя мыслил он еще точно, как ему показалось, ну или хотя бы приблизительно, но на меньшее он не был согласен. Чтобы он, Неглин, не мыслил?.. Это невозможно!..

— А он наш? — спросил Ганзлий.

— Будет наш, — сказал Кот.

— Когда? — спросил генерал.

— По первому вашему приказанию, — корректно отвечал комиссар.

— А по приказанию не надо. Надо по влечению и убеждению, — с нетрезвою рассудительностью возразил Ганзлий.

— Аппетит приходит во время еды, — сказал Авелидзе.

— Неглин, пей еще, — сказал Кот и помахал рукой у него перед лицом.

— Нет, — хотел было сказать Неглин, но вышел только свист или сипенье, и сам своего ответа не разобрал он.

Врач меж тем стянул с него портупею и уже расстегивал китель.

— Тело должно дышать. Тело должно дышать, — повторял Георгий. — Это я как врач говорю. Ох, хорошая штука — молодость!..

— Дайте ему еще коньяка, — сказал Ганзлий.

Кот поднес свой стакан к губам Неглина, тот хотел еще отказаться, но потом засмеялся и нарочно выпил. Он все теперь будет делать нарочно; пускай ему только помешают что-нибудь сделать нарочно!.. Никто ему не помешает!..

Георгий уж расстегивал брюки Неглина, рука его шарила где бы, может, и не надо было шарить, это было забавно, нет, черт побери, это было просто смешно! Только смеяться он уже не мог, хотел, но не мог. Впрочем, и хотел ли? Силы уже не было, но сознание еще оставалось.

— Ну как? — нетерпеливо спросил генерал. Он вспотел, смотрел на стажера, и жадно губами причмокивал.

— Прошу вас, — сказал комиссар.

— После вас, комиссар, — возразил Ганзлий.

— Как можно!.. — возразил Кот. — Право первой ночи.

— Пускай Георгий!.. Он специалист.

— Он уже со стула валится, — сказал Георгий.

— А мы подержим, — сказал комиссар.

— И посмотрим, — сказал генерал.

Втроем они подняли Неглина и стали его раздевать.

— А какое сложение-то!.. Какое сложение!..

— Да, замечательно!..

— Великолепно!..

— Эта его рана ничуть его не портит.

— Так даже благороднее.

— А кто его перевязывал? Нет, а кто его перевязывал?

— Ты, ты перевязывал! Давай же!..

— Так!..

— Так!..

— Отлично!..

— Чудо! Просто чудо!

— Та-ак!..

— Держите!.. — простонал Георгий.

— Да, держим, держим!.. Не бойся!..

— А дверь-то заперли?

— Да заперли!.. Заперли!..

— Вот! Вот! Замечательно!..

Авелидзе сопел, прилаживаясь. У генерала слюна потекла по щеке, но он не стал ее утирать. Очки комиссара затуманились.

— Вырывается, вырывается!..

— Не вырвется!..

— Просто падает!..

— Георгий просто молодец!

— Да, настоящий мастер!..

— Праздник!.. Действительно — праздник!..

— Такой юный!.. Такой красивый!..

— Вот за что я люблю нашу службу!..

Это было долго; что было долго? все было долго, и сама его жизнь молодая была долгой; быть может, она заплутала, его жизнь, пошла не по той дороге; а по какой должна идти дороге — кто бы сказал!.. Само существование его было будто без какого-то главного нерва, нерв его ослабел, нерв его истончился!..

И ночь была будто с перевязанною скулой, если это вообще была ночь, но, может быть, это была толстая противная черная баба, от которой не находилось спасения. Разряжением его втянуло в глухие тошнотворные переулки, и на глазах там рождались нефть и торф, и иные ископаемые, бесполезные и безрадостные, и все грязнили и бесчестили его неописуемую пошатнувшуюся веру. О чем это все? Зачем это все? Он не знал. Где он теперь? Как он здесь оказался? Он не помнил. И был туман, едкий, безобразный, прихотливый и привычный, голову он поднял в прокуренном кабинете, в котором плыли все предметы, все лица и вся мебель. Почему он был гол, как младенец, — это еще возможно было понять: он теперь и есть младенец в их нынешней полоумной нечистой субординации. Вокруг него были вовсе не люди, вокруг были чужане или отчуждяне, он и сам был таковым тоже, или он всего лишь отвращенец, и это тоже возможно. Все возможно, и невозможен лишь он, здесь и теперь. Невозможен лишь Неглин. Но вот почему он был бос? Под ногами у него были осколки стекла, рядом разбит был стакан, из которого пили недавно; и вот ступня, и пальцы его, и колени в крови, невозможно пошевелиться без боли. Неужто так будет всегда? Но нет, это непорядок, пробормотал себе Неглин. Стараясь засмеяться, бормотал себе он.

— Раньше было другое время, — говорил сидевший на стуле голый, в одном кителе, комиссар, — кошки ловили мышей, полиция — жуликов и убийц. А сейчас все друг с другом договариваются. Моя территория — ты сюда ни ногой! Твоя территория — я ни ногой! Это можно, это нельзя. Что мне можно, то тебе нельзя. И наоборот. А если кто нарушает — того карать на всю катушку!..

— Конвен… цио-нализа-ция, — с трудом сказал Ганзлий.

. Авелидзе храпел, уронив голову на столешницу. Вот он вздрогнул и, голову подняв, блаженно осмотрелся вокруг.

Неглин поискал свою одежду, подгреб ее к себе поближе и, на полу сидя, стал одеваться. Он никак не мог попасть ногою в штанину и понять не мог, отчего попасть в штанину не может. Все происходящее и все происходившее носило характер оповещения о чужеродном, о постороннем, о непонятном и пугающем, да оно и было таким оповещением. Все — лишь оповещения и подробности, тягостные и немыслимые, мог бы сказать себе Неглин; впрочем, пожалуй, уже и не мог.

— Куда? — насторожился Кот.

— В уборную? — влюбленно спросил Ганзлий. — Ты можешь так идти. Никто не увидит.

— Нет уж, пусть оденется, — возразил комиссар. — Вдруг кто-то выйдет. Моим парням это видеть вовсе не обязательно.

— Ну, тогда ладно, — сказал Ганзлий.

С брюками Неглин все-таки справился, носки он сунул в карман; морщась от боли натянул ботинки, но не стал их зашнуровывать. Сорочку он надел кое-как; галстук, китель и портупею сунул под мышку и качнулся в сторону выхода.

— Возвращайся скорее, — проблеял генерал Ганзлий.

— Все-таки мужское тело лучше женского, — надсаженным горлом сказал Авелидзе, когда Неглин вышел из кабинета.

— Да, — сказал Кот.

В коридоре его пошатнуло, он навалился на стену, уронил галстук, но не заметил того. Он пополз по стене, постарался выпрямиться, отделиться от стены, на секунду ему удалось это, но у первого же дверного проема он сбился, пошатнулся и снова упал на стену. И вот он ввалился в туалет, в котором воняло; должно быть, кто-то недавно не смыл за собою или, предположим, не было воды. Ах, господа офицеры, господа офицеры!.. Неглин понял теперь, отчего он сюда стремился. Желудок его бунтовал, Неглин рванулся в кабинку, но дверь за собою не стал закрывать, ему это было уже все равно. Нет, не бывать этой рвоте, ни за что, он не позволит, он ничего не позволит, он затолкает ее обратно. Содержимое желудка уже возмутилось и устремилось к выходу, Неглин достал пистолет и раскрыл рот. Мгновение, ведь все решает мгновение, и тогда мы еще посмотрим, кто окажется проворней, и тогда мы увидим, кто опередит, — пуля или блевотина. Он ни о чем не думал, или, быть может, думал неверно, нелепо, кособоко…

Грохнул выстрел, половину черепа снесла пуля, Неглин отлетел через унитаз на стену, и вспыхнуло в глазах у Неглина, или где-то вспыхнуло еще, быть может, даже у Бога, где-нибудь на столе или на экране, или на затуманенной стене, но ничего этого уже не чувствовал он, или — наоборот — ощущал с последнею предельной ясностью, и из этой ясности никакого исхода не было, исхода или разрешения; не было, да и быть не могло, тоска и холод ворвались со стороны его бедного растерзанного затылка, он повалился на пол, и из развороченного рта его текла и текла черная кровь пополам с рвотною жижей.

Сбежались люди; на пороге толпились инспекторы, комиссар Кот, растрепанный, мешковатый генерал Ганзлий, сухощавый врач Авелидзе, появился и Кузьма и смотрел на всех с презрением и осуждающе.

— Черт!.. Идиот!.. — пробормотал врач. Помощь его здесь не была уже никому нужна.

— Кто? Кто?

— Что это? Почему он? — говорил кто-то.

— Неглин!.. Неглин!.. Это же Неглин!

Были какие-то возгласы, брань, восклицания, ахи и охи; но никто никого не слушал и не слышал.

— Как его звали? — спросил Ганзлий. Был он в испарине, потом подмышек и промежности пахло от него.

Кот задумался на минуту и посмотрел по сторонам, будто рассчитывая отыскать имя Неглина нацарапанным или выжженным где-то на стенке, но не нашел на ней ничего. Будто бы «мене, текел, фарес», наверное, могло быть имя Неглина. Но не было. Что ж, значит придется ему вспоминать так!..

— Артур, — наконец подавленно и мрачно говорил он.

 

32

Эх, ночь, что за ночь; видать, эта ночь еще многих погубит и изведет! Но куда ж деваться от нее? если уж вступил в нее с одного края, так не остается тебе ничего другого, как только стремиться к другому краю ее. А там уж как Бог даст; или сгинешь и пропадешь к исходу ночи, или кое-как дотянешь до утра, фальшивого, плоского и безрассудного, а тогда, может, и выйдет какая-то передышка тебе. Передышка, но не спасение!.. Да кто ж о спасении говорит?! Вот и небытие опять притаилось где-то рядом, не подавая избранникам своим никаких признаков смерти.

Ванда вошла в автобус, и он изнутри сразу показался ей каким-то немыслимым, гигантским, несуразным, множество народа теснилось на сиденьях. Она стала узнавать кого-то из своих, и только тогда сообразила, что в салоне вместо стекол были зеркала. Оттого и автобус показался таким большим, да и чужих здесь, вроде, не было никого: вся ее труппа, двенадцать человек, безносая седая дама — концертмейстер, и несколько человек из технических служб — гримеры, костюмеры, осветители, радист. Сзади стояли ящики с аппаратурой; видно, кто-то заранее хорошо подумал, что им может понадобиться. Они, впрочем, нередко гастролировали, и потому собрать весь необходимый театральный скарб — было делом не слишком трудным.

Двери закрылись за Вандой, едва она вошла, и автобус тронулся с места.

— Ванда! Ты с нами! — восклицали актеры. Они вскакивали с мест и тянулись к Ванде. Молодая актриса Ольга бросилась ей на грудь и заплакала.

— Ванда, Ванда, что же с нами будет? — шептала она.

— Странные вы люди, — громко сказала женщина. — С кем же мне еще быть? Спокойно, ребята! Спокойно! Нам всего лишь предстоят небольшие гастроли, — сказала она.

— На гастроли не ездят по ночам, — сказал Олег; он был лыс, безбров, коренаст и талантлив ужасно, он был хорош для всего бесцветного, бесхарактерного и незапоминающегося. Олега высоко ценила Ванда.

— Всякое бывает, — возразила Ванда. — Ребята, садимся, садимся! — твердо сказала она. Ванда прошла до конца салона, пожимая руки актерам, кого-то трепля по плечу и успокаивая. Но сама она не была спокойна. Она не увидела в салоне никого постороннего, если не считать водителя, абсолютно ей незнакомого, это несколько удивило Ванду. Водитель не в счет, он был занят только дорогой, к тому же кабина была занавешена; их никто не охранял, за ними, должно быть, никто не наблюдал, и вот это-то казалось странным.

Ванда снова вернулась в переднюю часть салона и села рядом с Олегом.

— В конце концов, мы все — актеры! — громко сказала она, не оборачиваясь. — И если нас приглашают, значит мы нужны. Значит мы интересны.

Актриса лет сорока, худая и нервная (ее звали Мариной), сидевшая спереди, обернулась к Ванде.

— Я уже собиралась ложиться, как вдруг услышала какие-то звуки в прихожей, — говорила она. — Я бросилась туда — и вижу, что дверь открывается. Нет, ее не ломают, но открывают ключом. Откуда у них ключ? Откуда они все знают про нас? Входят двое, я хотела закричать… я все это уже видела и представляла себе раньше. Может, мне это уже снилось когда-то. А мне тогда говорят, эти двое мне говорят: «Можете кричать, если вам так легче, но это бессмысленно. В этом нет смысла. Вы едете сейчас выступать. На улице стоит автобус, все уже собрались и ждут вас. И Ванда Лебскина ждет вас», — сказали мне. — Я здесь появилась на десять минут раньше тебя, — говорила еще женщина.

— Да-да, — рассеянно сказала Ванда. — Откуда они все знают?

— Нет, правда, они знают все.

— Может, им кто-то рассказал…

— Из наших?..

— Все может быть.

— А, по-моему, мы вроде мух, что летят на липкую бумагу, — сказал Олег.

— Странно, я думала, что ты спишь, — ответила Ванда.

Ехали они уже довольно долго, а Олег не принимал участия в разговорах и сидел с прикрытыми глазами, головою прислонясь к зеркальному стеклу и лишь иногда вздрагивал, когда встряхивало едущий автобус.

— Нет, я не сплю, — возразил он.

— А что, любуешься собой в зеркало? — спросила Ванда.

Но Олег не ответил.

— Нас, наверное, везут куда-нибудь за город, — сказала Марина.

— Возможно, — сказала Ванда.

— Сейчас завезут куда-нибудь в чистое поле… — сказал кто-то сзади.

— Завяжут глаза…

— И скажут: «играйте»!..

— И мы станем играть, — сказала Ванда.

— Быть или не быть? — вот в чем вопрос!..

— Нет вопроса: «быть или не быть»? Как нет и выбора. А есть только стечение обстоятельств, приводящее либо к смерти, либо к временному продолжению жизни, — сказали еще сзади.

— У Гамлета был выбор.

— Мы не Гамлеты. Все не могут быть Гамлетами. Да и время другое.

— Времена всегда одинаковы.

— Ничего они не одинаковы…

— Если прислониться к стеклу, — тихо сказал Олег, — то кое-что все-таки видно. А у меня здесь, с краю, зеркальный слой нарушен.

— И где же мы? — спросила Ванда.

— Кружим по городу.

— Мы в городе? — удивилась Ванда.

— Да, — повторил Олег.

— Ты знаешь это место?

— Знаю, — сказал Олег.

— Где это?

— Парк. Старая больница. И неподалеку от больницы, на краю парка — особняк со стеклянными террасами вокруг

— Что? — переспросила Ванда. — Так это?..

— Серый особняк, похожий на брошенное сомбреро, — сказал Олег. — И мы, похоже, приехали.

Олег вдруг выпрямился и застыл на сидении с неподвижной спиною. Автобус остановился. Они все сидели молча и ожидали в напряжении.

 

33

Быть может, зима теперь началась вопреки всем срокам и правилам, когда ее никто не ждал, когда на нее никто не надеялся, так показалось ему. Зима началась с его спины и затылка, и потом уже все больное и безвольное тело его захватила окоченением. И в уши его еще вливалось что-то неприятное и выморочное, что-то жалкое и досадное, чей-то плач или писк. С трудом он после веки разлепил и увидел, что зимы никакой нет. Ф. лежал на полу цементном в зале холодном, почти вовсе без света. Он был здесь не один, когда он только смог различать окружающее, так сразу увидел других людей, тоже лежавших, как и он, на полу и еще на стеллажах.

Шевелиться, шевелиться, двигаться, ползти, только в этом спасение, сказал себе он, но это непросто, сразу почувствовал Ф. И тогда он все же пополз, он подполз к лежавшему неподалеку человеку и хотел дотронуться до него, разбудить, быть может, растолкать… и вдруг вздрогнул. Человек был как живой, но он не был живым, его не надо было будить. Он был как восковая фигура, но он не был восковою фигурой. Ф. огляделся; такими же, должно быть, были и остальные: как будто живые, но не живые. Черт побери, не живые!.. Как будто восковые фигуры, но не восковые фигуры. Морг ли это был, склеп, анатомический театр или другое какое жуткое, невообразимое, зловещее хранилище? По углам стояли кресла, и в креслах тоже сидели неподвижные фигуры.

— Эй вы там, заткнитесь! — простонал вдруг Ф., простонал звукам, тем, что в уши его вливались мороком, вливались галлюцинацией. И, о чудо! звуки на минуту затихли, и вправду затихли. Значит звуки-то хоть были настоящими!..

Ф. наконец-то на ноги поднялся, и звуки снова взялись его изводить. Пошатываясь, он побрел на звуки, добрел до стены, потом до железной двери. Он остановился и прислушался. Это был плач, детский плач, слышал теперь Ф. Он ощупал дверь железную, но запоров на ней никаких не нашел.

— Эй! — сказал Ф.

Плач снова затих, Ф. разговаривал с этим плачем.

— Тихо, сопляки, тихо! — прикрикнул он. — Вы слышите меня?

— Слышим, слышим! — причитали дети. Потом они снова стали нюниться, каждый норовил помянуть маму, каждый хотел объяснить Ф., как ему плохо, как он хочет домой, как хорошо дома, как его любит мама. Душу Ф. саднило раздражение, но, как ни крути, дверной запор был на стороне сопляков, а потому приходилось с ними теперь ладить.

— Ну-ка, тихо! — еще раз крикнул Ф. — Так! Играем в игру под названием «Спасение атамана». Кто ваш атаман? Знаете?

Дети не знали, и Ф. объяснил:

— Я! Я — атаман! Я — лучший в мире атаман! Меня спасаем! Ищем замок! Ну! Быстро! Видим замок? Кто видит замок?

— Он высоко! Высоко! Не достать! Нам не достать! — наперебой выкрикивали из-за двери.

— Надо достать! Надо! Надо спасти атамана! А потом атаман спасет вас!

Дети совещались.

— Никак. Высоко. А надо принести что-то. Вот эту вот штуку принести, и тогда достать можно.

Что-то гремело за дверью, там происходило что-то, слышал Ф., может, путь этот и неверен, думал он, но другого пока нет.

— Нет! Нет! Никак! — говорили дети. Кажется, им уж удалось на что-то взобраться, но лишь не выходило с замком совладать, и вот щелкнуло что-то там, с другой стороны, Ф. на дверь налег, и та поддалась.

Ф. просунулся в дверь, и вмиг его окружили десятка полтора замурзанных, зареванных, чумазых детей. Они хватали его за руки, ревели опять. — А ну-ка тихо! — снова крикнул Ф. — Иначе атаман лично надает вам подзатыльников! — пригрозил он. — Вы любите получать подзатыльники?

— Нет! Не любим! Не любим, — возражали ему, впрочем, без боязни особенной. Странно, они, кажется, и впрямь признали его атаманом.

— А мы видели, как вас тащили, — сказал один мальчишка. — Вы тогда спали. А вас тащили. А мы видели…

— Правильно, — сказал Ф. — Атамана вашего заколдовали, но теперь он проснулся и из всех колдунов сделает окрошку.

— И мы пойдем к маме? — спросили его.

— Обязательно, — серьезно сказал он.

Ф. хотел обследовать помещение, где держали детей, он стал его обходить, но тут вдруг услышал звуки, неподалеку, за другой дверью.

— Тихо!.. — строго прошипел Ф. — Вы меня не видели и ничего не знаете! — приказал он и метнулся в свой зал.

Дверь железную он за собою прикрыл, но запереть ее, разумеется, не мог, он остался сразу за дверью и стоял за нею, прислушиваясь.

Что за день такой, что за ночь! Опять ему ждать теперь каких-то новых приключений!..

 

34

Из машины они не стали даже выходить, Ш. блевал в свое окно слева, Мендельсон блевал в свое — справа. Наконец они обрушились на сиденья свои оба и долго дышали в беспорядке, понемногу приходя в себя.

— Разве можно смотреть на эту жизнь трезвыми глазами? — Ш. говорил.

— Нет, нельзя трезвыми, — возразил Феликс.

Ш. не хотел принимать никаких возражений, он не согласен был их принимать, от кого бы те ни исходили, все равно бы не согласился принимать Ш. Дружба дружбой — блевотина врозь, сказал себе Ш.; и, чем больше он любил Феликса, тем меньше он готов был с ним соглашаться. Впрочем, и блюющие вместе, они все равно не вполне могли обрести новое содружество, сообщничество и соединение.

— А какими можно? — сказал он.

— Никакими нельзя, — сказал Мендельсон, головою усталой встряхнув.

— Верно, — сказал Ш.

Ночь за окнами была, будто зверь, от которого не знаешь, чего ждать; то ли ластиться станет он, то ли набросится без предупреждения. И лучше бы подальше держаться от этой ночи, да куда же спрячешься от нее, когда она повсюду?! Даже в душах их изможденных тоже она.

— Кто тебя так разукрасил? — спросил Феликс, вовсе даже не глядя на приятеля своего.

— Мир, — Ш. отвечал.

— Прямо-таки и мир? — удивился Феликс.

— Мир in vitro, — сказал Ш. — Мир без примеси, мир без излишеств, мир без помех. Неужели не слыхал?

— Это бывает, — подумав, согласился Мендельсон.

Оба они посидели и подышали еще тяжелым, прокисшим, невозможным воздухом. Воздух был отвратителен, воздух был нехорош, но ничего другого вовсе не существовало ему на смену. О, если б можно было переменить воздух, тогда, как знать, и не возможно ли было бы переменить жизнь?!

— У тебя блевотина была какой стадии? — спросил Ш.

— Второй, — подумав, отвечал Феликс. И, еще подумав, все же спросил: «А что это такое?»

— Первая стадия, — Ш. говорил, — это блевотина-радость, блевотина-счастье, блевотина-облегчение.

Молчание Феликса и кивок головы его были знаком согласия, пометой непротивления, символом консенсуса; пред Ш. открылся оперативный простор разглагольствования, каковой возможно было использовать сполна.

— После блевотины первой стадии возникает легкость, как будто заново родился и пред тобою вся жизнь.

— Про первую я уже понял, — поторопил его Мендельсон.

— Вторая стадия — классическая. Она суть отвращение души твоей и утробы. Это блевотина плотная, энергичная и упругая…

— Тогда у меня третья, — сказал Феликс.

— О, третья стадия великолепна! — сказал Ш. — При третьей стадии пищевод выворачивается, как носок, и кажется, что ты умираешь. Это блевотина-мучение, блевотина-изнеможение.

— Точно третья, — подтвердил Феликс.

— Но мне, конечно, милее четвертая, — сказал Ш.

— Это как это? — поинтересовался Мендельсон.

— Четвертая — это когда наутро в собственной засохшей блевотине находишь собственный аппендицит. Из этой стадии блевотины уже никакого спасения нет, разумеется.

Любопытство Феликса было уже растревожено.

— А пятая? — говорил он.

— Пятая, — отвечал Ш. мрачно, — это когда твоя блевотина сдвигает крышку твоего гроба.

Глаза Мендельсона округлились.

— А шестая? Шестая? — прошептал он.

— Шестая, — сурово сказал Ш., - была только у Бога…

— Когда? — спросил Феликс.

— На восьмой день Творения, — Ш. говорил.

Мендельсон захохотал; вернее, захохотать пытался, всеми силами пытался, но хохот вызвал у него лишь новый спазм, он в окно высунулся, застонал, захрипел, закричал, но стадию третью так перешагнуть и не сумел. Каждая стадия есть отдельный свой подвиг, и всякому человеку положен предел его подвига. Ш. терпеливо ждал друга и, когда тот вернулся, свободный уж от трудов своих рвотных, встретил его стаканом, до краев портвейном наполненным. Мендельсон головою замотал мучительно, но потом все-таки себя превозмог, пересилил и выпил, и Ш. аплодисментами жидкими приветствовал отчаянный поступок друга его. Двух его рук теперь не хватало для аплодисментов и для его нетрезвого энтузиазма, а больше у него не было рук.

— Ш., - сказал Феликс.

— Я здесь, — откликнулся Ш.

— Я могу тебе верить? — сказал Феликс.

— Как себе, — сказал Ш. — То есть — нет.

— Мне нужно, чтобы ты разбудил меня завтра с первым лучом ублюдочного солнца. Ты сделаешь это для меня?

— А если тучи? — спросил Ш.

— Все равно с первым лучом… Ведь я же тебе сказал…

— Зачем? — Ш. говорил.

— Ты забыл, — укоризненно говорил Мендельсон. — Ты забыл так быстро!.. У меня урок.

— Что за урок?! — крикнул Ш.

— История, — отвечал Феликс.

— Все-таки ты скотина, Мендельсон, ответственная скотина, но несмотря на это я отвезу тебя сейчас домой, — Ш. говорил.

— Нет, — сказал Феликс.

— Что еще нет? — раздраженно спросил Ш.

— Не отвезешь. Ты уже не можешь.

— Я не могу? — возмутился Ш.

— И еще нет, — сказал Феликс.

— Что нет? — спросил Ш. Мендельсона.

— Дома нет, — отвечал тот.

— Все, — сказал Ш. со всею возможной беспрекословностью. Он понял теперь, что никогда прежде и не знал своей беспрекословности, и в этом был его роковой просчет. — Мы уже едем.

Возможно, в его уверенности было преувеличение, высокое преувеличение, но кажется, они все-таки поехали, хотя с их головокружениями нетрезвыми в этом не так уж просто было удостовериться!..

Но все же сколько бы ни было чудес света, последним из них, из этих чудес, был Ш., в таком состоянии ведший автомобиль. «Прямо», — говорил Феликс., и Ш. вел прямо; «поверни», — говорил Феликс, и Ш. поворачивал; «останови», — сказал Феликс, и Ш. остановил.

— Вот мой дом, — сказал Феликс. — Но его нет.

Ш. посмотрел туда, куда указывал друг его Мендельсон, и увидел дом, но дома не было. Ни одного окна не было целого в доме, все выгорело, и перекрытия обрушились, это и был дом Феликса.

— Но как же?.. — спрашивал Ш.

— Так, — говорил Мендельсон. — Ночую у друзей. Иногда в школе. Иногда не ночую вовсе. Иногда меня принимают женщины. Сегодня буду ночевать у тебя. Если ты, конечно, примешь меня.

— Ночуй, — твердо сказал Ш. — Сейчас выпьем и будем ночевать.

— Нет, — твердо сказал Феликс. — Больше не буду. Я не могу. Завтра у меня первый урок.

— Черт бы тебя побрал! — твердо сказал Ш.

— Пускай!.. — согласился Феликс.

— И меня с тобой заодно!.. — сказал еще Ш.

— Это уж как получится, — сказал Феликс.

Спорить друг с другом они уже не могли, не могли и не хотели; а с мирозданием спорить даже и не пытались.

— Ты еще возродишься из пепла, — бессвязно пробормотал только Ш., - как птица-Феликс!..

— Да, — встряхнул головой Мендельсон. — Возможно, я еще сделаю это… из пепла.

— Несомненно, — пробормотал еще Ш.

 

35

Все здесь было не просто гигантским, громоздким, но каким-то преувеличенно масштабным, и еще здесь кто-то очень любил, должно быть, мониторы и зеркала. И то и другое было повсюду; зеркала давали возможность увидеть себя в любое мгновенье и в любом ракурсе, мониторы же были пока безжизненными, и назначение их оставалось неясным. Отпечаток немыслимой роскоши лежал, буквально, на всем — на полу, на потолке, на стенах, на дверных ручках, на зеркалах.

Они переодевались, они готовились к выступлению, они были все вместе, и это им внушало некоторую надежду, возможно, бесплодную.

— Ванда, а можно не гримироваться? — спросила артисточка Ира, щупленькая девушка с личиком невероятной выразительности и без всякого грима. В обычном театре она играла бы подростков, она была бы травести, должно быть; в Школе же Драматического Содрогания перепутались все амплуа.

— Нельзя, — серьезно говорила Ванда.

— Так я и думала, — вздохнула та.

— Если так и думала, зачем спрашивала? — сказал кто-то.

— Ребята, — сказала Ванда. — Мне почему-то кажется… хотя я знаю не больше вашего… что сегодня не совсем обычное выступление. Я думаю, что сегодня самое главное выступление в жизни каждого из нас.

— Разве сегодня Страшный суд? — спросил Олег с полуулыбкой на лице.

— Очень может быть, — просто ответила Ванда.

— У-у!.. — дружно загудели артисты, самое легкомысленнейшее из сословий, существующих на Земле. Им хотелось развеять напряженность, им хотелось расплескать тревогу, им хотелось дурачиться; но, когда нужно, они снова станут собранными, они снова станут трагичными, знала Ванда. Театр — самое трагичное из творений человеческих, знала тоже Ванда.

Вдруг вспыхнули мониторы, все, сколько их было в зале, но разные сценки, разные картинки люди наблюдали на плоских, бестелесных экранах.

Они увидели двух своих товарищей, двух осветителей, в соседнем помещении занятых установкою осветительного оборудования. Они пробовали свет, что-то меняли, исправляли в нем; кропотливой была их работа. Там же ходили еще какие-то люди, которых они не знали, двигали и расставляли кресла, а в некоторых креслах уже сидел кто-то, недвижный, будто парализованный. Потом они увидели самих себя, переодевающихся, беспокойных, веселящихся. Они встревожились, занервничали; и где только прятались камеры, подсматривавшие за ними? Еще они увидели себя, едущих в автобусе. Ольга увидела себя плачущую, Олег увидел себя, подсматривающего в окно, Ванда увидела себя, сидящею рядом с Олегом и говорящею с ним. Но дальше было еще хуже: Ванда увидела себя в своей квартире и увидела Ф., стоявшего рядом с нею, Ф. говорящего и себя говорящую увидела Ванда. Она похолодела от ужаса; во всем этом ощущался какой-то дьявольский умысел, все это было выше ее понимания. Потом она видела генерала Ганзлия и ее с ним нечистые игры, Ванда покраснела от стыда, она не могла заставить себя обернуться на своих ребят, которые сейчас, знала она, тоже видели это. Потом она видела Ф., сидящего по-турецки на постели, с пистолетом в руке, и этому она уже не удивилась. Она наблюдала его в профиль, бледного, молчаливого и решительного. Потом каждый видел самого себя в своем собственном доме, и каждый теперь наблюдал за каждым, и ни у кого из них теперь не оставалось секретов от других.

Дверь вдруг распахнулась с мелодичной и триумфальною фразой, и вошла Лиза. На ней было шикарное вечернее платье с глубоким вырезом, бриллиантовая диадема и колье с упругими звонкими бриллиантами и темными заносчивыми рубинами, на руках тонкие перчатки до локтя. Они никогда еще не видели Лизу такой. Но зато и мониторы враз погасли и перестали их мучить.

— Лиза, Лиза!.. Ты как здесь?! Какая же ты сегодня красивая!.. — восклицали актеры, видевшие торжество ее прежней подруги.

— Она теперь не захочет нас узнавать, — сказал еще кто-то.

Но ничуть того не бывало.

Лиза расцеловалась со всеми, и особенно с Вандой; она, кажется, ничуть не тщеславилась, она была всего лишь непонятной для товарищей ее, и, вроде, вот только руку протяни к ней, так сразу и преодолеешь внезапно обнаружившуюся, неизмеримую дистанцию.

— Как ты здесь оказалась, Лиза? — спросила Ольга. — Ты шикарная, как королева, — простодушно прибавила еще она.

— Да, я королева, — ответила ей Лиза, улыбаясь, хотя смотрела на одну Ванду. — Правда, только сегодня, только на одну ночь.

— Одна ночь — это уже много!

— Да, — подтвердила Лиза. — Нет! — тут же возразила она себе. — Ночь — это ничто. Всего лишь несколько сомнительных мгновений.

— Мы так рады за тебя, — говорили ей.

— Спасибо, — говорила Лиза.

— Мы любим тебя, — говорили ей.

— Спасибо, — говорила Лиза. — И я люблю вас всех.

Она увлекла Ванду за собою и закружила ее почти что в танце; они обе были актрисы, Ванда поддалась, Ванда согласилась, а искусительница-Лиза в это время шептала подруге:

— Королевой должна быть ты, я знаю. Но королева сегодня я. Так уж получилось, прости. Но так даже лучше… Просто в силу определенных отношений…

— Я поняла, — сказала Ванда. — Не говори ничего.

Голос ее звучал, как песня, хрусталь был в ее голосе. Быть может, просто здесь такая акустика, подумала Ванда, здесь удивительная акустика, сказала себе она, потрясающая, необыкновенная.

— Нет, я буду говорить, — пела и Лиза. — Я буду говорить о том, какая ты красивая и как я люблю тебя.

— Вернешься ли ты к нам? — пела Ванда. — Ведь мы все актеры и актрисы, и ты тоже актриса!.. Мы обе знаем это!..

— Я всегда с вами, я от вас никуда не уходила!..

— Ты была с нами и не с нами!..

— Это потому, что и вы были с собой и не с собой.

— Что сегодня за праздник? — пела еще Ванда.

— Вы скоро все сами узнаете, — отвечала ей Лиза. — Сейчас уже начинаем. Мы с тобой пойдем вместе. Мы будем в зале. А наши ребята будут перед нами выступать. Перед нами и перед гостями. И ты, Ванда, сегодня здесь гостья. Они все великолепны, наши ребята. Как и ты великолепна!.. — сказала еще Лиза.

Дверь снова распахнулась с той же триумфальной фразой, Ванда и Лиза шагнули в нее, не оборачиваясь. Что бы ни было еще, что бы ни было потом, Ванда не обернулась, обе женщины не обернулись. Пускай бы после пришлось пожалеть о том, пускай бы позже предстояло раскаяться!.. Хрусталь измельчился, рассеялся, исчез; не стало больше хрусталя. Ни в голосе, ни в воздухе, ни в душах, ни в крови их отчаянной не стало больше хрусталя.

 

36

Сколько было человек в этом полутемном зале, Ванда не стала считать, она не могла сосчитать, но своим профессиональным наметанным глазом сразу увидела, что зал полон, что все кресла заняты. Стоял приподнятый гул ожидания, так хорошо знакомый Ванде. Кресла были расставлены амфитеатром, Лиза усадила Ванду в первом ряду, и сама исчезла. Зал был велик, но не так велик, как, положим, в ином оперном театре, но для сравнительно небольшого внешне особняка он был огромен. Сбоку и сзади стены были облицованы амфиболитом, полированным черным камнем с рассеянными белыми включениями и кроваво-красными гранатовыми брызгами. Спереди во всю стену был один монитор, по левую сторону, рядом с монитором участок стены был занавешен; а что за занавесом — одному Богу, до хозяину всего этого великолепия, должно быть, было известно. Перед монитором была невысокая эстрада; здесь-то и должны будут выступать ее ребята, впрочем, несколько позже, когда придет их время.

Поменялся свет. Ванда покосилась на своего соседа слева и вдруг от ужаса обомлела: рядом сидел мертвец. Быть может, она только ошиблась, и это был не мертвец, но кукла; но нет, какая, к черту, кукла?! это точно был настоящий мертвец, хотя выглядевший совершенно как живой, даже с румянцем на лице и с натуральным цветом кожи на руках и шее, в этом теперь не было никакого сомнения. Взгляд направо — и там тоже мертвец. Так, может, в зале вообще одни мертвецы? но нет, Ванда видела движущихся людей, и вот она заметила даже некоторых своих знакомых. Она увидела Игнатия Перелога с супругой, костлявой молодящейся актрисой из академического театра. Она увидела генерала Ганзлия, сидевшего неподалеку, и генерал тоже заметил Ванду, он напрягся, нахмурился, вспотел одутловатым телом своим, потом принужденно улыбнулся и старательно стал глядеть в неживой покуда еще монитор. Она увидела ректора театральной академии, лет двенадцать назад у него был роман с Вандой, тогда еще студенткой. Ректор теперь был не один, но, как и Ванда, в окружении мертвецов. Было еще несколько депутатов, пресс-секретарь губернатора, бизнесмены, в том числе бензиновые и табачные короли, были директор филармонии и директор главного городского музея, был популярный критик, прославившийся своими публичными хулиганствами, было несколько актеров со смазливыми мордашками, в которые в последние год-два, буквально, влюбилось телевидение, был великий виолончелист, известный своей неутомимой общественной работой, были еще люди, несомненно, важные и значительные, но Ванда не знала их. И все они были между мертвецов, видела Ванда.

Снова переменился свет, стал торжественным и помпезным, вспыхнул монитор во всю стену, и зрители на нем увидели себя, как в зеркале. И распахнулась дверь с музыкальною фразой, и вошел человек в сверкающем костюме с микрофоном в руке. Лицо человека крупным планом, вытянутое, с выпуклыми зубами, тут же появилось на мониторе. Живые зааплодировали, мертвые внимали беззвучно. Человеком этим был Бармалов.

— Друзья мои, — воскликнул Бармалов, парфюмерно улыбаясь, и широко повел рукою, требуя тишины. И тишина действительно установилась, зыбкая, выпуклая, напряженная. — Сгустилась ночь, — говорил Бармалов, — и вот мы все здесь. Самая обыкновенная ночь, но, если она самая обыкновенная, так отчего тогда в душах у нас у всех — праздник? Может, сегодня какой-то церковный праздник? Может, сегодня день, отмеченный в календаре красным цветом? — спросил он, заглядывая в ловко извлеченный из кармана календарь. — Но нет, — возразил он сам себе. — Нет церковного праздника, да и день в календаре отмечен черным цветом. Так что же тогда? А то, — ответил сам себе Бармалов, — что сей праздник рукотворный. Он от начала и до конца сотворен одним человеком. Еще вчера люди шли на работу, возвращались с работы, пили пиво, смотрели телевизор, читали газеты и знали одно: завтра праздник. Что за праздник? спрашивали себя они, но ответа у них не было. Значит ли это, что праздник всегда с ними? Нет, не значит. Ибо праздник дан им всем одним человеком. Дан во временное пользование, дан во временное обращение. Дан как подарок!.. И этот человек — о, это большой человек! — мой друг Бруно Бровцын! Встречайте! — крикнул Бармалов.

Распахнулась дверь и вышел, каким-то мешковатым шагом вышел Бровцын. Были у него короткие, хотя и ухоженные руки, толстые влажные бисквитные губы и эксклюзивная лысина. У него тоже был микрофон в руке, но не было эстрадных ухваток Бармалова; впрочем, внимание к себе он все равно привлекал; нельзя сказать, что бы не привлекал. Бармалов стушевался и сделался будто даже ниже ростом. Бровцын поднес микрофон ко рту и, едва его не уронив, стал говорить глухим хрипловатым голосом.

— Родители мои, — сказал он, — были простые инженеры. Кто жил в то время, знает, что это такое. Зарплата у них была не ахти… Я хотел собаку, я хотел дога, а мне не давали дога. Я просил, купите мне щенка, а мне не покупали щенка. Собаки вырастают, говорили они, и знаешь, сколько тогда едят!.. Я не хотел знать, сколько едят собаки, я хотел щенка. Я хотел собирать марки, а мне не покупали марок. Меня не отдали учиться играть на скрипке, а то бы я сейчас играл на скрипке. Не то, что бы я хотел играть на скрипке, но другие-то ведь играли и делались знаменитостями, и делались богачами.

— Если эта простота и эта неуклюжесть отрепетированы, — сказала себе Ванда, — тогда это гениальный актер. — Впрочем, возможно, все проще: положение этого человека таково, что он может позволить себе совершенно не заботиться о внешнем впечатлении. Он не примитивен, и он не глуп. Глупым и примитивным он не может быть, — сказала себе Ванда.

— Потом я вырос, а тут как раз и времена изменились, — говорил Бровцын, и улыбающийся Бармалов влюбленно заглядывал тому в рот. — Сказать ли, что пришли мои времена? Нет же, не так. Времена, которые мои, они и есть мои времена. Я основал небольшое производство. Мы выпускали стиральный порошок с витамином «С». Почему с витамином «С»? А вот так просто!.. Витамин «С» очень полезен. В том числе для рук полезен, если ты, конечно, стираешь руками… Стиральный порошок был очень популярен. Выдумка была простая, но очень привлекательная. Потом у меня появилась своя газета и свое рекламное агентство. Мы продвигали разные шарлатанские снадобья. Не потому, что мы были шарлатаны; напротив — наши заказчики были шарлатанами. Считать их оттого ничтожествами? Зачем же? Будем терпимей друг к другу!.. Уникальное оздоравливание, омоложение, разглаживание морщин, выращивание волос!.. Лечение язвы, геморроя и импотенции по суперкосмической технологии!.. Все тогда хотели уникального, на обыденное никто не соглашался, заурядное, но надежное, никого не устраивало. Потом были непогашенные кредиты. Потом я купил телевизионный канал, потом еще один. Потом — авиакомпанию. А газеты? Сколько у меня теперь газет? — он задумался. — Много!.. Наши продажные власти очень симпатизировали мне!.. Почему? — спросите вы. Не знаю. Не любили, вставляли палки в колеса, но все же симпатизировали. И вот сейчас я богат. Очень богат. Сказочно богат. У меня появился досуг. Я могу делать все, что хочу. Что хочу. А что я хочу? Вот он теперь главный вопрос!.. Осталось понять только это. Может, вы мне поможете понять это…

Бруно Бровцын замолчал и бесцельно потоптался на месте, и каждый в зале в эту минуту думал, чего же он хочет, чего же хочет Бровцын, этот странный человек, ныне владеющий их вниманием. Впрочем, угадать мог все же едва ли.

— Собирать марки? — сказал Бровцын и скривился пренебрежительно. — Зачем? Когда я могу купить их все… Все марки в мире, представляете? Каждый день приобретать новый автомобиль? Нет, это неинтересно. А что интересно? Коллекционировать картины? Скульптуры? Не спорю и не стану возражать: какое-то время это меня тешило. Находил в этом удовольствие. Коллекционировал. Картины. Скульптуры. Старинные музыкальные инструменты. И даже фрески.

Бровцын сделал небольшое движение, и занавес слева от монитора стал раздвигаться беззвучно.

Зрители стали вытягивать головы, стараясь рассмотреть получше то, что скрывалось за занавесом. Впрочем, изображение тут же появилось и на мониторе. Первое, что бросалось в глаза: арка, из-под которой, собственно, наблюдатель и лицезрел все происходящее. Виднелась полуразрушенная колоннада и кусочек ослепительного итальянского неба — между домами, языки пламени вырывались из окон домов, было изображено всеобщее смятение, женщины прижимали к себе младенцев, одного младенца, закутанного в пелены, подавали через стену, обнаженный юноша подтягивался на этой стене, желая прийти на помощь погорельцам, другой юноша выносил на себе задохнувшегося старика, а посередине фрески, в окне небольшой башни, священнослужитель с воздетою десницей стоял в окружении его приближенных.

— Вот, взгляните-ка, — говорил Бровцын. — Работа кисти Рафаэля. Называется «Пожар в Борго». Здесь изображен пожар в окрестностях Борго, который был погашен папой Львом IV, осенившим бушевавшее пламя крестным знамением.

Бармалов, стоя рядом с Бровцыным, восхищенно рассматривал фреску.

— Великолепно! — говорил он. — Великолепно, Бруно! Невозможно отличить… Потрясающая копия!..

Бровцын смерил того уничижительным взглядом.

— В этом доме одни подлинники, — говорил он. — Я же сказал, что это Рафаэль!..

Бармалов, потрясенный, отшатнулся и на минуту лишился дара речи. Впрочем, это-то, скорее всего, и актерство, нелепое актерство, подумала Ванда.

— Это была уникальная операция, — будто жуя слова, рассказывал Бровцын. — Пришлось разбирать стену, особенным образом консервировать поверхностный слой. Потом почти месяц шел морем этот ценный груз. Сотни, нет, тысячи людей были задействованы в этой операции. Разве это не впечатляет? О сумме сделки я, с вашего позволения, умолчу… А уж о том, как поначалу упирались консервативные кардиналы, и вовсе не стоит говорить.

— Простите, Бруно, — поднялся с места бледный Игнатий Перелог, и костлявая жена его ободрительно пожала его влажную руку. — А как же Ватикан? Станцы Рафаэля? Что же тогда там?

— Копия, — скромно и просто говорил Бровцын.

Гул восхищенного изумления заполнил весь зал. Зрители старались впитать, осознать, запомнить каждый участочек великой фрески.

— Или, например, скульптура, — продолжал человек с микрофоном, продолжал Бруно Бровцын. — Что нам проку в красоте человеческого тела, если она запечатлена в бездушном мраморе, в заносчивой бронзе? Или в иных мертвых материалах. Тогда лучше уж собирать красоту в чистом ее виде. Красоту in vitro. Лучше уж коллекционировать самих носителей этой красоты.

Откуда-то вдруг появилась Лиза, с великим достоинством она приблизилась, будто подплыла, к Бровцыну, стала рядом, ей тоже зааплодировали, горячо, восторженно, Бровцын поцеловал руку у Лизы.

— Вот! Красота! Живая красота!.. — сказал Бровцын. Аплодисменты усилились. Ванда тоже аплодировала Лизе, тревога была в душе Ванды, тревога и волнение, но был и восторг. — Это королева! — сказал еще Бруно. — Я привел вам королеву. Я отдаю ее вам. Настоящая королева! — говорил Бровцын, округляя свои бисквитные губы, и стон восхищения прошел по залу.

Бровцын подтолкнул Лизу в поясницу, та описала круг по эстраде, триумфальный круг по эстраде описала Лиза, чтобы могли ее рассмотреть получше, и вот уж на мониторе появилась она, ее лицо, ее грудь, ее платье, ее драгоценности, и после она скрылась где-то в зале в средних рядах, за спиною у Ванды.

— Но живые предают, — сказал Бровцын. — Отчего живые предают? Меня много раз предавали в жизни. Я бы любил живых, но они предают. Только мертвые верны. Красота их вечна. Или почти вечна, — поправился он. — Они не предают, они всегда с нами, предает только время. Само время. Я коллекционирую красоту, вечную красоту, но не в мраморе, не в бронзе, не на холсте, но в человеческой плоти, в которой остановлено время, в которой остановлена жизнь. У меня замечательная, великолепная коллекция, экземпляры ее среди вас. Оглянитесь — и вы увидите!.. — говорил еще Бровцын.

Люди стали оглядываться, рассматривать своих мертвых соседей, огляделась и Ванда, со смешанными ощущениями ужаса и трепета рассматривала она молодые красивые тела сидевших с нею бок о бок. Потом она посмотрела чуть дальше и вздрогнула. Она увидела человека лет сорока пяти, с невозможно знакомым и нестерпимо выразительным лицом его; он также неподвижно сидел в кресле и смотрел пред собою застывшим своим взором. Человек будто смотрел на монитор, он в числе прочих будто наблюдал все происходящее. Но он не был живым. Он был куклою, он был набальзамированным истуканом, один из многих из сидящих в зале. Женщина сразу узнала их бывшего главного режиссера, пропавшего тому назад несколько месяцев.

— Вот, значит, что с ним стало, — сказала себе Ванда, вся внутренне съежившись. — А может, и Ф. тоже где-то рядом, может, и ему уготовано то же, все то же самое, — неожиданно подумала еще она. Ванда, может, оттого и согласилась на это выступление, что думала об Ф.

— Это все мои друзья! — говорил еще Бровцын. — Я часто разговариваю с ними, иногда спорю, даже ссорюсь. Но потом мы все равно обязательно миримся. Потому что они — мои друзья, и они верны мне. Сейчас так трудно найти настоящую верность, почти невозможно. Кроме того они великодушны. И я тоже великодушен. Ведь верно, что я великодушен? — риторически спросил он.

Тут снова напомнил о себе Бармалов.

— Потрясающе, Бруно! — восхищенным шепотом в микрофон сказал он. — Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..

Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.

— А живопись? — спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. — Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!

— Как же это все разрешится? — сказала себе Ванда. — Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, — сказала себе Ванда, — оно должно быть укрощено… — Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист…

— Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, — сказал Бровцын. — И мы видим самих себя с высоты птичьего полета… Мы видим, насколько мы все мелки… Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..

На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.

— Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? — спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился… — Да это же танки! — с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. — Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.

Зал загудел взволнованно.

— В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, — сказал Бровцын, — и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились… — Он одернул себя. — Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! — с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.

— Праздник! Праздник! — говорил Бровцын. — Его придумал мой друг — философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!

— Мы хотим праздника! — вдруг подхватил зал. — Мы хотим праздника! Хотим! Хотим! Хотим праздника!

И Ванда кричала вместе со всеми то же, что кричали остальные.

На мониторе, во всю стену появилось лицо Нидгу, глаза Нидгу были закрыты, и вот они медленно открылись…

— Я закрыл глаза, — говорил философ со стены-экрана, — и вот я увидел людей, идущих со склона горы; был весенний солнечный день, а люди все шли и шли со склона горы. На лицах их было написано ликование, одежды их были пропитаны восторгом. И я сказал себе: отчего на лицах их ликование, отчего в их тканях, в их одеждах восторг?

Вот на мониторе переменилось изображение; была старая любительская пленка, шла женщина светлым зимним днем и вела за руку мальчика в черной шубке, женщина смотрела в камеру, и мальчик смотрел в камеру, и был мальчик — будущий философ Нидгу. И только голос его, теперешнего, слышался отовсюду, из незримых динамиков…

— Все самое великое и удивительное видишь только закрытыми глазами… — говорил философ. — И сказал я себе: ликование толпы отнюдь не означает праздник. Так сказал я себе, — говорил еще Нидгу; а на мониторе он был уже школьником, он был уже гимназистом. — Так, может, ликуют они оттого, что не знают стыда, оттого, что им не знаком грех? сказал я себе. Но если убрать из их обихода весь грех, весь стыд, весь порок, так разве не станут они открыты для цепной реакции ликования, для пароксизма восторга? сказал я себе. Прежде вся человеческая мысль приводилась в движение приводными ремнями морали. Но лица этих новых безгрешных ясно указывали мне на главную ошибку цивилизации нашей.

И вот уж на экране Нидгу — студент; вот он молодой философ, магистр или профессор философии, читающий лекцию; и перед кем же читает он? Среди слушателей его генералы и полковники, и сами они как студенты, как мальчишки, конспектируют речи философа.

— Я вступил в их ряды, в ряды этих идущих, и они приняли меня, — говорил Нидгу. — Значит ли это, что они принимали меня за своего? Нет, это не значит, что они принимали меня за своего. Среди них были иные, временами откатывающиеся на фланги беззаботности. Но они все видели разницу между мной и собою. Они несли с собой ликование, я с собою нес ужас. Но мой ужас и их ликование соединились, сплелись в безумной торжественной пляске. Их соединение дало основу новых дней наших, дней праздничных, дней триумфальных… Дней блаженных, дней сверхъестественных!..

Экран сделался черен, и зрители думали, что он погас, но он не погас: была ночь на экране, глубокая ночь, потом света немного прибавилось, и можно было даже что-то разобрать. Хотя цвета были странные; возможно, снимали в инфракрасном излучении; и были серые стены, толстые стены храма, с какими-то неясными пятнами, беззвучно остановился фургон неподалеку. Какие-то люди осторожно ходили вокруг фургона. Вот раскрыли его заднюю дверь, заднюю дверь фургона, и на руках вынесли человека, неподвижное тело, и положили на землю. Потом человека показали крупно, на полстены, горло было перерезано у него, кровь уже запеклась и почернела, и люди, стоя возле неподвижного тела, говорили о чем-то. А человек этот был — философ Нидгу.

— Боже мой, пошлость! — думала Ванда. Виски и лоб ее были в испарине, и это была испарина отвращения, это была испарина содрогания. — Какая все пошлость! Жизнь — пошлость, смерть — пошлость! Всякое движение наше — пошлость, и все существование наше таково. Не избавиться от нее, не выбраться из нее!..

— Мне, может, осталось совсем немного, — говорил еще философ, и снова был экран черен, и ничего не было на нем, даже ночь видна не была, — но, и стоя на пороге конца своего, я приветствую будущий праздник, я восхищен его возможностями, я преклоняюсь пред его светом и пред его духом. Я приветствую новый имморализм и новое язычество!.. Армагеддон это праздник!.. Человечество заплутало, и выход для него лишь на путях новой непорочности; на путях новой невинности; там смысл его, этого гнусного человечества, смысл и существование!..

Монитор погас, совсем погас. Бровцын, маленький, тщедушный, стоял пред пустым монитором.

— Бедный мой друг Нидгу, — сказал он. — Как же тебе не повезло!.. Ты попал в руки недостойных людей и за то пострадал. Ты погиб, как Боэций!.. Это плохие люди, это злые люди, и они будут наказаны, — пообещал он. — Однако, — сказал еще Бровцын, — какова сила духа, обратите внимание! Знает о своей смерти — и приветствует праздник! Приветствует праздник, который уже не увидит. Вот он — истинный философский дух!.. И что ж нам теперь остается? Нам остается только исполнить его завет, друзья мои! Праздник продолжается! — крикнул еще Бровцын.

И были аплодисменты, и было ликование, особенное, редкое, невообразимое; казалось, живые и мертвые одинаково испытывают его.

 

37

Ночь ощупывала всех и вся своими липкими пальцами. Каждый, кто принужден был в этот час оказаться на улице, как бы он ни был одет, все же непроизвольно поеживался от холодных, тусклых и будто безжизненных прикосновений ночи. На востоке полыхали тяжкие зарницы, глухая изнурительная орудийная канонада слышалась там.

На небольшой площади, в конце улицы, серела возвышавшаяся громада пятиглавого православного храма. К южным воротам храма крадучись, со всеми возможными предосторожностями подошел человек в камуфляжной одежде; но, если б он был и во всем гражданском, его офицерская выправка все равно б его выдала. У ворот, с другой их стороны, его уже ждали: вдруг какой-то человечек беззвучно отделился от укрывавших его деревьев, подошел к воротам и стал возиться с их замком. Потом с тихим лязгом ворота отворились, но офицер заходить не стал, махнул кому-то рукой, и из проходного двора бесшумный, как летучий голландец, выехал черный фургон и направился к южным воротам. Ни единого огонька не горело ни внутри, ни снаружи фургона, и возможным наблюдателям в храме было бы непросто его увидеть.

Проехав ворота, фургон тихо застыл на краю церковного двора, из кабины его вылезли двое, тут же откуда беззвучно, как летучие мыши, нагрянули еще несколько человек и стали рядом, словно ожидая чего-то. Гальперин открыл фургон, может, не слишком осторожно, на него тотчас зашикали и замахали руками. Гальперин смутился и отошел в сторону. Иванов смотрел на Гальперина неприязненно, но и он также не находил себе места. Психологи волновались. Фургон был заполнен мешками с порошком, пахло мазутом; и на мешках лежал бородатый широколицый человек. Его вытащили и положили рядом на землю; огромный черный рубец уродовал горло мертвого бородатого человека.

Офицер посмотрел на мертвого человека с сожалением и тихо говорил своему собеседнику из храма:

— Не праведник, конечно… но…

— Жаль, — отвечал человек из храма…

— Чего жалеть-то?

— Жаль, что не праведник. Нам бы здесь праведник очень даже подошел, — объяснил тот.

— Ну и что? — возразил дотошный офицер, еще более понизив голос. — Зато он философ. Да еще с мировым именем. Его даже в Организации Объединенных Наций знали.

— Нет, философ, конечно, тоже ничего, — согласился человек из храма. — Но праведник все-таки был бы лучше.

— Не привередничай. Бери то, что есть. Где мы тебе праведника-то теперь искать должны, сам подумай?..

— Да ладно, я так. Нам все равно умирать. Но с праведником рядом было бы все-таки лучше.

— Чем лучше-то? — спросил офицер.

— Ну, не знаю. А все-таки как-то спокойнее.

— Ну и что же здесь такого? — шепотом говорил офицер. — Праведник-то умрет, да ведь и вы умрете!..

— Нет, это не объяснить. Мы-то, конечно, умрем, с этим ничего не поделаешь. Но ведь рядом и праведник умрет, — говорил человек из храма.

— Ты совсем там пропитался этим духом… — говорил офицер в едва приметном раздражении.

— Да нет же, — стал оправдываться его собеседник. — Сказки это все поповские, я знаю.

— А мы, откровенно говоря, думали, тебе уже каюк. Думали, тебя разоблачили и шлепнули.

— Да, это здесь возможно, — согласился тот. — Служба безопасности у них на высоте, да и следят все друг за другом.

— Вот я и говорю, — сказал офицер.

— Идти надо. А то меня хватиться могут, — сказал человек из храма.

— Да. Все следует сделать чисто.

Офицер, махнув рукой, подозвал психологов. Те подбежали, как две собачонки, и преданными взглядами стали смотреть на офицера. Иванов и с преданным взглядом был мрачен и зловещ, Гальперин же, напротив: льстивым и заискивающим выглядел теперь. Офицер, на психологов глядя, хотел было сплюнуть в отвращении, да все же сдержался.

— Философа оставьте здесь, его потом здесь найдут. Завтра или послезавтра… — распорядился человек из храма. — А машину к самой стене поставьте. Да не заводите только, а так дотолкайте. Услышать могут.

Гальперин снял фургон с тормоза, мужчины уперлись сзади и стали медленно катить машину вперед.

— Хорош, — наконец говорил человек из храма. Он по сторонам смотрел с предосторожностью и вверх куда-то — а куда: это знал он один. — А теперь тикайте все!.. Взрыватель-то в порядке? — говорил он еще.

— А вот уж взрыватель, братец, — это не твоя забота. Понял? — сказал ему офицер, утирая со лба быстрый свой пот. — Не надо других людей за дураков держать.

— Да нет, ничего, — смутился человек из храма, — это я так!..

Офицер тут как будто смягчился.

— Ну что, может, все-таки с нами пойдешь? — сказал он собеседнику своему.

Тот подумал, помялся, повздыхал и, вроде даже, почти согласился, но потом все же сказал твердо:

— Да нет уж, вернусь я… Так лучше…

— Ну как знаешь, — сказал ему офицер.

— Для дела лучше.

— Дурак ты, — сказал офицер.

— Я знаю, — еще раз вздохнул человек.

Под аркой проходного двора, откуда несколько минут назад выехал фургон психологов, стояли тучный Драчнов и тщедушный невысокий Кот. Драчнов нервничал, сопел и переминался с ноги на ногу; Кот был мрачнее тучи. Ему хотелось курить, страшно хотелось курить, да все нельзя было: заметить могли. Скорее бы уж это все кончилось, думал комиссар Кот.

 

38

Хуже всего было то, что он не мог найти никакого оружия; как ни искал — все ж не мог ничего найти. Хоть бы нож или бутылку, или железную табуретку, или другой тяжелый предмет, мечтал Ф., но тщетно. Он стоял и прислушивался. На детей он не слишком надеялся; уж, конечно, они предадут его, стоит на них только кому-то погромче прикрикнуть. Мир, являющийся мне в ощущениях, не предоставляет мне никакой разумной альтернативы, сказал себе Ф., и оттого я вовсе не свободен в своем выборе.

За стеною хозяйничал Антон; он принес детям две буханки хлеба и ведро с водой из-под крана.

— Вот! Ешьте! Пейте! — говорил Антон, поставив ведро на пол.

Дети боялись Антона, они не стали брать хлеб из его рук, только жались друг к дружке и испуганно смотрели на страшного человека с косичкой. Кто-то из них стал плакать, и другие тоже ударились в слезы.

— Мне сегодня работать не дают, — сообщил Антон детям. — То приходят ни с того ни с сего, то вас кормить заставляют. Больше мне делать нечего… Зачем они приходят? — пожаловался он. — Думают, что для чего-то важного… Но это неправда!.. Важным занят я.

Слезы раздражали его, слез он не понимал, они не имели никакого смысла, а то, что не имело смысла, он понять не мог.

— Жрите! — сказал еще Антон погромче; впрочем, без особенной злобы. — Будете вопить — убью! — пообещал он. — Неужели непонятно, что вы мешаете?

Он помолчал немного.

— Кто станет вопить — с того я и начну!.. — говорил еще.

Он бросил хлеб на пол, включил холодный неоновый свет на потолке и стал не спеша обходить помещение. Дети, как зачарованные, смотрели на Антона. И вот вдруг он дверь заметил незапертую; наблюдателен он был, во владениях своих особенно; и ничто бы здесь от его взгляда ускользнуть не могло, да вот только вторгались сюда нередко посторонние в последнее время.

— Кто открыл дверь? — загремел он, обернувшись. — Что?! Спрашиваю, кто открыл дверь?

Дети дрожали, сжавшись в худые комочки. Он схватил одного подвернувшегося под руку мальчишку за грудки, приподнял его и тяжелой затрещиной отшвырнул на пол. Отчаянный визг детей заполнил все помещение.

— Кто открыл дверь, скоты? — заорал еще он.

Антон вынул из кармана длинный скальпель в футлярчике кожаном, просто на всякий случай вынул; снял футлярчик и дверь железную открыл.

Они смотрели друг на друга не более мгновения, Ф. и Антон, и за это мгновение каждый из них понял, что перед ним стоит его смерть. Ф. ударил Антона ногою по колену и тут же в лицо, но второй удар его в цель не попал, и Антон вогнал скальпель в бок Ф. по самую рукоятку. Ф. завопил от боли, хотя по-настоящему, пожалуй, ее почувствовать не успел. Это тело, с изъяном, с прорехой, с пробоиной, он теперь никогда не смог бы любить, он никогда не принял бы его за свое. Он еще раз ударил Антона сбоку по очкам изо всех сил, стекла вылетели, и оправа проволочная вдавилась Антону в глаза, он заорал, Ф. орал тоже, от боли, орал угрожая; он вцепился в темную одежду врага своего, и рванул, изо всех сил рванул того вперед и подставил ногу. Антон, падая, еще раз ударил Ф. скальпелем, попал в рукав и пропорол предплечие, но сам грудью полетел на пол и выронил скальпель. Ф. упал на Антона, он бил предплечием неповрежденной руки своей врага своего по шее и по затылку; под руку ему попалась косичка, инстинктивно он схватил Антона за косичку, и стал бить того лицом о цементный пол. Антон рычал, изворачивался и чуть даже не сбросил с себя Ф., но в какое-то мгновение стал затихать, должно быть, сознание потерял, и тогда Ф. встал коленом на спину Антона, схватился за косичку обеими руками и рванул голову врага назад что было сил. Позвонки Антона хрустнули, он захрипел и обмяк; и Ф. пошатнулся тоже, и совершенно обессиленный сполз набок.

 

39

Теперь уж канонада была слышна не только на мониторе; орудийные раскаты слышались совсем неподалеку, сотрясались стены особняка; казалось, залпы были все ближе и ближе. Странный оскал появился на лице Бровцына, его как будто радовала опасность, как будто он сам призывал эту опасность, он старался заговорить, заворожить своих зрителей, он не хотел их отпускать.

— Праздник! Праздник продолжается! — говорил он. — Жучки все ближе, ближе! Идите, идите сюда! Здесь вас ждут! Ползите, ползите, проклятые черепашки!..

И снова на мониторе были танки, они грохотали гусеницами своими по улицам города, иногда они, остановившись, стреляли по неведомой цели и после продолжали свой путь. Потом будто серые цветы распускались в небе — раскрывались купола парашютистов. Бровцын стал даже приплясывать от удовольствия. Он не казался напуганным или удрученным, отнюдь не казался.

— Десантники! Десантники! Они пустили в ход десантные войска! Лопнуло, лопнуло терпение державы! — хохотал он.

Зрители волновались.

— Следующий номер нашей программы!.. О, у нас сегодня много этих номеров!.. «Летающий человек»…

Распахнулась дверь, и кланяясь да пританцовывая, в зал впорхнули двенадцать музыкантов в национальных одеждах, возможно, индусских, в руках у них были ситары и саранги. Они описали несколько кругов по эстраде и расселись, кто прямо на пол, кто на невысокие складные скамеечки, которые тоже принесли с собой. Полилась мелодия, стремительная и заунывная; ее отрешенность странным образом контрастировала с брутальною недвусмысленностью канонады. И еще появился невысокий чернявый индус с редкой длинной седою бородкой, в европейском костюме. Индуса почтительно сопровождал переводчик в темном костюме и белой расшитой сорочке, в тяжелых роговых очках, коротко стриженный и с бесстрастным болезненным лицом.

Тут же подвернулся под руку вездесущий Бармалов. Он был бледен и беспокоен, но он крепился.

— У нас сегодня в гостях мастер Дхармадитья Двиведи, суперйог из Непала, — говорил Бармалов. — Мы знаем, что возможности человеческого организма безмерны, и они еще не изучены толком… А когда кому-то путем систематических упражнений удается овладеть некими энергиями, которыми, буквально, пронизаны космос и вся природа, такому человеку удается творить чудеса. Вот такие же чудеса творит и наш гость, которого у него на родине называют «Летающим человеком». Поприветствуем его!..

Снова зрители аплодировали, индус кланялся и смущался, смущался и вздыхал, потом стал что-то говорить на невнятном и замысловатом своем языке. Переводчик переводил.

— Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что очень волнуется, он еще не готов, и у него, может, ничего не получится, — говорил он, поглядывая на своего эзотерического патрона.

Бармалов удивленно вскинул брови.

— Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что много слышал о вашей стране, но никогда прежде в ней не был. И действительность превзошла его ожидания. У вас многовековая культура и традиция, такие же продолжительные традиции и в его стране.

— Скажите ему, пусть начинает, — с неожиданным раздражением сказал Бровцын и сжал кулаки.

Переводчик что-то напряженно зашептал индусу, тот ответил, поспешно и беспокойно, и переводчик объяснил:

— Он еще раз говорит, что очень волнуется.

Коварный смешок пополз по залу.

— А не надо волноваться, здесь посторонних нет, — говорил Бармалов и улыбнулся своей обворожительной лошадиной улыбкой.

Индус вдруг гортанно заголосив под музыку свой экзотический напев, стал раскачиваться всем своим сухощавым телом, потом задержал дыхание, напрягся, прикрыл глаза, и вдруг как-то одним разом густо покраснел верхнею частью туловища, будто вмиг облился нездоровою краснотою этот щуплый незаметный человечек. Он стал подпрыгивать, стараясь, должно быть, оторваться от пола и задержаться в воздухе, но сила тяжести все ему не позволяла этого. Индус быстро-быстро задышал, потом застонал, замычал, задрожал, вошел в транс и сделал еще что-то, отчего его тело, буквально, кажется даже, засветилось. Он стал медленно клониться то в одну сторону, то в другую, потом будто нащупал в воздухе какую-то твердую точку, понадавливал на эту точку, потом будто бы размял ее и расправил, оперся об нее, вдруг лег прямо на воздух или на эту невидимую твердую точку, и ноги его оторвались от пола. Он повис примерно в метре от пола, потом медленно перевернулся в воздухе, словно отыскивая более удобное для себя положение; и в конце концов лег на грудь и развел руки в стороны.

Индус парил над полом, и длинная борода его парила вместе с ним. Зрители изумленно наблюдали за экзотическим суперйогом, такого никто из них не видел прежде. Бармалов осторожно приблизился и присел на корточки перед парящим человеком. Он несколько раз широко провел рукою под индусом и над ним, убеждаясь и убеждая зрителей в отсутствии каких-нибудь подпорок или подвесок. И после повернулся к залу в совершенном потрясении.

Индус вдруг крякнул или издал еще какой-то звук и неожиданно рухнул с высоты своего незначительного полета, едва успев только подставить руки, чтобы не удариться. Что-то у него, должно быть, не заладилось, и он преждевременно вышел из необходимого состояния. На индуса было жалко смотреть, он лепетал что-то, что даже было непросто перевести, он снова пытался войти в транс, но это ему больше не удавалось.

— Ну, хватит! — кричал Бровцын в микрофон и смахивал крупные капли пота со лба. Ему не терпелось скомкать чудо, ему не терпелось презреть небывалое. — Довольно! Не морочьте голову! Мы уже все видели и все поняли!.. Дальше! Дальше! Школа Драматического Содрогания! Ванда Лебскина и Школа Драматического Содрогания! Мы ждем!..

Индусы-музыканты подхватились со своих мест, подобрали инструменты и скамеечки и ретировались. Переводчик увел несчастного, сокрушенного суперйога мастера Дхармадитья Двиведи.

— Мы все в ловушке! Мы в ловушке у совести короля, — вдруг вздрогнула Ванда от внезапной мысли своей.

Безносая дама была за роялем, свет почти пропал, лишь тонкие, робкие лучики его освещали воздух. Музыка была тихой, музыка была таинственной и рассеянной. Выскользнули актеры и выстроились в известном только им и Ванде порядке. Они казались застывшими, они будто заледенели, потом стали понемногу оттаивать их глаза, только глаза и еще веки с ресницами, брови оставались еще неподвижными. Потом ожили и брови, ожили уголки губ, одни лишь уголки губ, и был долгий мимический танец, до шестидесяти четырех досчитала Ванда, пока танцевали только их лицевые мускулы.

Потом вся их тихая композиция появилась на полутемном мониторе. Музыка нарастала, и артисты оживали, одушевлялись.

— Черт побери! — раздраженно подумала Ванда. — А вот это уже лишнее. Это только мешает!.. — Стиснув до боли кулаки, она заставляла себя не вмешиваться.

Вкус явно изменял творцу этого праздника; или, может быть, ему и нужна была деструктивность, ему и нужна была безвкусица, ему и нужно было крушение!.. Чьего крушения желал он, крушения своих наемных артистов, или, как знать, и своего, быть может?!

Музыка стучала, грохотала, молила и настаивала; она была, как редкие крупные капли дождя, предвещавшие скорую бурю. И был танец одних пальцев, и был танец боли и дрожи, и был танец вдохов и выдохов, и был танец задержанных дыханий; это все изобрела и устроила Ванда, она теперь знала всякое их движение, всякое движение ее незаурядных танцоров, ее потрясающих артистов, всякую окраску возможных мерцающих смыслов. И был танец проклятий и возгласов.

Если Бровцын был все же безумен, так у него было теперь явное обострение; впрочем, это, конечно, следовало бы считать простейшим из объяснений. В руках у него был портативный пульт, которым он управлял монитором; Бровцын и сам стал приплясывать, совершенно не в такт и не в лад актерским движениям, и его это не смущало ничуть.

Танки, должно быть, были уже совсем рядом, зрители слышали скрежет их гусениц отнюдь не только со стены-монитора. Они подходили все ближе к стенам особняка, похожего на брошенное сомбреро…

Актеры, очертя головы, бросились в танец, в его причудливую, замысловатую стихию. Зритель ждет благозвучия, благонравия и благоразумия от актерской игры и от музыки, которая ту сопровождает, но не было ни одного, ни другого, ни третьего. Была ярость, был трепет, было содрогание… Высокую технологию содрогания вырабатывали они прежде, и вот была она теперь во всяком их жесте, в каждом их вздохе, в трепете ресниц и движениях губ…

За стенами особняка уже светало, рассвет виднелся и на мониторе. В рассеянной утренней дымке на площади громоздился храм, зрители видели храм.

— Храм! Храм! — хохотал Бровцын. — Где же то крестное знамение, которое остановит то, что произойти еще должно?! Кто погасит сей великий пожар троеперстием?!

— Мы слишком поздно подумали о своем выживании, — сказала вдруг себе Ванда; вернее, почти прокричала она. — И оттого, может, уже и не успеем найти для себя убежища, — сказала еще женщина. Им нужно было всем спасаться, только они не знали как.

Ванда с места вскочила и тоже бросилась в танец, она соединилась со своею труппой, со своими питомцами, она давно была готова к тому, она вела их, она подсказывала им движения, которые они и сами знали отлично, и она подсказывала им страсть. А музыка грохотала, музыка запугивала, музыка неистовствовала. Рушилась и распадалась гармония музыки и гармония мира, и они, горстка актеров, горстка безумцев, были не соглядатаями, но соучастниками и даже виновниками такого распада.

И вдруг была бледная вспышка на мониторе; происходило нечто невероятное: храм пошатнулся, и медленно, очень медленно южная стена его, в тучах дыма и пыли, стала оседать, крениться, потом будто застыла на мгновение и даже задумалась, но вот снова тронулась и всею невероятной массой своей обрушилась, снося деревья, скамейки и ограду. Золоченые главки храма отлетели далеко на площадь, снося во время своего убийственного движения несколько оставленных автомобилей и церковную лавку на тротуаре на другой стороне площади.

— Брависсимо! — корчился Бровцын. — Великолепно! Они все же не остановились! Не зря пострадал мой друг! Друг Александр! Друг Александр! Верный друг Александр! — запел еще Бровцын.

Он смешался с труппою и стал приплясывать тоже, все портя, разумеется, путаясь под ногами; его даже толкнули, но он не упал, а только огрызнулся и ощетинился, и все же продолжал и продолжал свой нелепый назойливый дилетантский танец. Пока он был увлечен, до тех пор он и не обращал на них особого внимания, и до тех пор и они были живы.

Экран меж тем продолжал удивлять. На бреющем полете, чуть выше крыш зданий летели самолеты и порциями сбрасывали небольшие бомбы, смертоносные снопы стремительно взметывались на улицах несчастного, лживого города. Огонь, грохот, дым и пыль были повсеместно.

Зрители вскакивали со своих мест и метались по залу. Ванда и актеры ее продолжали танец, будто ничего вокруг и не происходило.

— Продержаться! Мы должны всего лишь продержаться! — кричало все внутри Ванды. И слезы были на лице ее, слезы содрогания и слезы ярости. — Давайте! Давайте! — шептала она своим артистам, и Бог знает, слышали ли они ее.

— Они уже здесь! — завопил Бровцын. — Что им Рафаэль?! Они не пожалеют Рафаэля! — Он снова захохотал. — Пришли варвары! Новые варвары!.. Громите!.. Громите красоту!

Снеся ограду, по дорожке парка, корежа и сокрушая асфальт, мчался тяжелый серый танк. Под прикрытием его брони, сзади бежали десятка два десантников в зеленом камуфляже. Танк был уж все ближе и ближе, и казалось вот-вот выскочит прямо из монитора. Но он вдруг остановился, повернул орудие, так что зрачок его смотрел точно в камеру; была небольшая заминка… Было небольшое раздумье. Танк был будто живым, он будто вздохнул. Но вечно-то заминка или раздумье, конечно, продолжаться не могли.

И тогда грохнуло. Где-то совсем рядом. Стены содрогнулись. Монитор погас, помещение заволокло дымом и пылью, запахло гарью.

— Сматываемся! — крикнула Ванда актерам, и они ринулись к выходу, где была уже давка.

— Прекрасно! — оглушительно крикнул Бровцын в свой микрофон. — Я всегда хотел быть коллекционером самой жизни! Я всегда хотел ее создавать! Я еще вернусь! Вы еще обо мне услышите!.. Я птица-Феникс! Птица-Феникс — владыка поднебесья!.. Yesterday all my troubles seemed so far away, — запел еще он. — Now it look as though they're here to stay, Oh, I believe in yesterday…

Стена-монитор вдруг поползла в сторону. Лиза бросилась к Бровцыну.

— Бруно! — кричала она. Но Бровцын будто ее не слышал или слышать не хотел; он заскочил в открывшуюся небольшую щель, стена поползла обратно, и щель затворилась перед носом у Лизы.

Снова был грохот; толпа будто обезумела. Дверь оказалась закрытой, но ее снесли, выдавили, выломали. Ванда старалась пропустить вперед себя своих актеров, но Ганзлий и Перелог, отталкивая их и Ванду, устремились к выходу первыми. Бесконечно долго, казалось им, они все толпились у выхода, они могли и не успеть, думали они. Нужно было принять какое-то неожиданное решение, нужно было возглавить этих людей в их досадной и несчастной сумятице.

— Назад! — крикнул Олег. — Там тоже выход!

Кто-то ринулся вслед за Олегом, кто-то остался прорываться здесь. Инстинкт отделил живых от мертвых; первые были в ужасе и в панике, вторые пребывали в спокойствии, бездушном хладнокровии, и лишь сидели в своих креслах или на полу валялись вместе с креслами, если — только что — или еще совсем недавно опрокинули их.

— Все вместе! Все вместе! — стонала Ванда. Но ее не слушали и не слышали. — Нам нужно всем вместе!..

Потом они мчались по коридорам и холлам, ища и не находя выхода из этого помпезного, зловещего лабиринта. Ванда, кажется, растеряла всех своих товарищей; вокруг нее метались какие-то люди, ее толкали, ее увлекали, ее тянули за собой, но она была одна. Она никогда уже не увидит своих ребят, думала Ванда, они никогда не будут с ней, и, даже если когда-либо, через много дней или даже лет, она случайно встретится с кем-то из них на улице, с кем-то из выживших, так пройдут друг мимо друга, как незнакомые, случайные люди. Увиденное их развело, пережитое их разбросало… Кто из них пропал, а кто спасся — Ванда не знала, она и не знала: сама-то она пропала или спаслась. Катастрофа продолжалась. Катастрофа есть главный знак существования нашего, она есть участь наша и предназначение. Кому еще молиться в этой жизни, кому веровать, как не ей, не катастрофе?! Кого умолять, кого заклинать, как не ее?!

В особняке был подземный ход, знала Лиза, в него возможно было еще попасть, если спуститься на четыре этажа вниз. Далеко он от нее не уйдет. Она бежала по лестнице, перескакивая через ступени; мало кто знал то, что знала она, поэтому вряд ли ей могли помешать. Она вдруг услышала крики внизу, мужские крики; она взглянула в колодец лестничный и увидела зеленый камуфляж десантников. Те бежали ей навстречу. Лиза бросилась назад. Вот она побежала по коридору этажом выше. Но и там уже были двое солдат. Откуда они могли здесь взяться? Кто привел их сюда? кто их позвал сюда? кто впустил их? кто указал им дорогу? Быть может, он сам привел их сюда?.. Ему ничего это уже стало не нужно, и он решил расстаться со всем, решил все потерять и воссиять потом в ореоле страдальца?.. Может быть, так?.. О, таких стратегов вообще немного в мире, и не просто, очень не просто угадать ход его рассуждений!..

Двое перегородили ей дорогу, она хотела пройти, но ее не пустили.

— Никак не могу найти выход отсюда, — хрипло сказала Лиза.

— Мы тоже, — сказал один из десантников, оглядывая ее всю, с головы до ног. Никогда не видел он таких женщин; может, только на обложках журналов видел, да и то все же не таких.

— Сейчас, сейчас, — говорил и второй.

— Мы покажем дорогу, — говорил первый.

— Да, — сказал второй, засмеявшись.

Лиза оглянулась; сзади уже подходили те, кто поднимался по лестнице. Второй десантник взялся за колье Лизы и потянул его.

— Еще чего! — сказала та, отводя руку солдата.

Ему это не понравилось, он подошел совсем близко к женщине и с силой рванул с нее драгоценное украшение. Камни выскочили из оправ и заскакали по полу. Солдат с любопытством разглядывал дорогое колье, лежавшее теперь на его серой мозолистой ладони; да, это было чудо, пускай оскверненное и обиженное, но ничего подобного он прежде не видел. Остальные со всех сторон зажали Лизу, и один десантник разорвал у нее на груди платье. Лиза не стала прикрываться, это было бесполезно, ее страх или неуверенность только больше бы их распалил, и они все жадно смотрели на ее смуглую грудь. Другой десантник толкнул женщину, и она упала на пол, и засмеялась испуганно и зло. Солдаты пока распускали на себе ремни своего камуфляжа.

— Спокойно! — сказала Лиза. Самой себе сказала она или им — этого женщина не знала точно, слово вырвалось у нее непроизвольно. Раздевать ее, сидящую на полу, было неудобно; Лизу снова подняли и стали стаскивать с нее всю одежду, тряпку за тряпкой. Что было делать? Звать на помощь? Кричать? Что, неужели ей кричать перед этими скотами?! Перед этими ничтожествами?! Разве ж это возможно? Лиза этого не хотела, никак не хотела.

Потом ее снова повалили на пол, причем она почувствовала под собою острые углы упавших рубинов и бриллиантов, солдат потрепал ее по щеке, будто успокаивая ее или лаская. Лиза коротко зарычала на солдата; он полагает, что с ней можно обращаться так! Черт побери, это унизительней самого насилия! Ярость женщины не слишком того обеспокоила, он, должно быть, и вообще был порядочным недотепой и неумехой, амбициозною мразью, этот солдат или сержант, но, изрядно повозившись с упиравшейся женщиной, все же вошел в нее. Другие двое, что держали Лизу за руки, стаскивали перстни с ее пальцев.

Он продержался недолго, совсем недолго, и даже не сумел толком возбудить Лизу, другой оказался чуть половчее, Лиза тут уж испугалась самой себя, и стала теперь упираться по-настоящему.

— Нет, нет! — кричала она себе. — Не хочу! Я не хочу! Я не хочу хотеть! — кричала себе Лиза, и кроме боли не было почти ничего иного; но, к счастью, и это испытание закончилось вскоре. Они торопились, они не старались растянуть наслаждение свое; быть может, они рассчитывали еще на повторение.

Тончайшая упругая мембрана в душе женщины выгибалась, она вот-вот могла лопнуть, разрушиться. Будь сильной, будь дерзкой, будь непримиримой, умоляла себя Лиза. Она такой и была из последних своих сил. Но потом ее взял третий солдат, взял как трофей, взял как добычу, а за ним еще и еще (сколько же их было всего, недоумков, недоделков, недоносков?!), и вот вдруг был звук, пронзительный и безжалостный, будто от лопнувшей струны, мембрана не выдержала, прорвалась и вдруг хлынули, хлынули отчаянные нечистоты души ее, она задохнулась от нутряного запаха своего, и был запах тот неистов и оглушителен, хотя, конечно, никому другому, кроме самой Лизы его ощущать не дано было, никогда в ней не было такого напряжения, это больше, чем возможно перенести, сказала себе женщина, и вдруг она сорвалась, сорвалась в наслаждение, небывалое, невероятное, нестерпимое, неописуемое. Она их всех уничтожит когда-то, сказала себе Лиза, она запомнит каждого из них и убьет, истребит, уничтожит, растопчет обязательно, пусть даже через много лет, когда и они уже забудут, потеряют и растратят в памяти день нынешний, и тогда она придет к каждому из них, придет посланницей ада, и все-таки она будет, да, будет не смотря ни на что, именно так, черт побери, она непременно будет еще женщиной, сказала себе Лиза.

 

40

Рассветало холодно и промозгло; ночь будто упиралась всеми руками и ногами своими, никак не желавшая покидать сцену бытия; впрочем, утро ее не слишком и понукало. Все равно оно еще возьмет свое и наверстает, когда придет его срок, а громкого и немедленного торжества ему и не нужно.

На несколько минут они все же опоздали, но тут уж Мендельсон был сам виноват: Ш. тащил его, героически его тащил, а тот сопротивлялся, все что-то бормотал, просил дать ему отдохнуть немного, но Ш. не слушал его. Мимо секьюрити они прошли свободно, тот ухмыльнулся лишь, узрев Мендельсона в таком виде, и даже подсказал Ш., куда им нужно идти. Потом они поднимались по лестнице, Мендельсон стал валиться, Ш. хотел его поддержать за одежду, но не сумел и упал тоже.

— Черт! — сказал он. — Понастроили лестниц!..

— Ведущих вверх… идущих вниз, — пробормотал Феликс.

— Именно так, — серьезно подтвердил Ш.

— Уроды!.. — сказал Феликс.

— Хуже не придумаешь, — сказал Ш.

— Уроды! — еще раз выкрикнул Феликс, потому что слышали не все, явно не все. Там, внизу, его еще не слышали.

Потом Ш. отыскал класс, где должен был проходить урок Феликса, открыл ногой дверь и втолкнул туда своего друга. Ученики, подростки, нет — уже почти юноши и девушки, предоставленные сами себе, галдели, бесились; увидев учителя, вроде, стали привставать, приветствуя того, но, мигом сориентировавшись в ситуации, захмыкали, загоготали, и кто-то даже бесстыдно улюлюкнул.

Ш. осмотрелся и даже побледнел немного. Еще мгновение, и это стадо, охваченное юношеским пубертатным бесом, станет неуправляемым, оно сорвется с цепи, оно будет бесчинствовать. Ш. встряхнул Мендельсона, рассчитывая, что тот придет в себя, станет говорить, обуздает и смирит это скотское ученическое стадо, но вдруг почувствовал, что, если он отпустит Феликса, так тот упадет на пол и останется лежать там, даже не заметив своего падения. Ш. подвел Феликса к столу и подтолкнул слегка, тот плюхнулся на стул.

— Здравствуйте, дети, — сказал Феликс. — Садитесь.

Но это было все, на что он был теперь способен. Голова его стала клониться и вот уж упала на столешницу. Класс захохотал.

— Что вы ржете, придурки?! — крикнул Ш. — Учитель ваш устал. Учитель ваш болен. А вы смеетесь!..

— Устал!.. — крикнул кто-то глумливо с третьей парты.

— От пьянства устал, — крикнули еще.

— Да, устал, — убежденно сказал Ш. — Он отдохнет немного и снова станет великим харизматиком Мендельсоном, которого вам, олухи, совершенно не по заслугам довелось лицезреть в своей жизни. Ему бы составлять проекты нового государственного устройства, а он мечет бисер перед такими недоумками и недоносками, как вы, — еще сказал Ш.

— А мы ведь можем обидеться! — гаркнул здоровенный усатый парень откуда-то сзади.

— Да уж, он составит… проект!.. — крикнул еще кто-то.

Ш. побледнел еще больше, он хотел уйти и хлопнуть дверью, и больше никогда не возвращаться сюда, но все, им пройденное, все, им пережитое, отчего-то удерживало его.

— Какой у вас сейчас урок? — спросил Ш. у девушки с первой парты.

— История, — сказала она.

— Ах да, — сказал Ш. — Я забыл!.. Феликс всегда хорошо знал историю. — Он задумался. — Ну-ка, напомни мне, что вы проходили на прошлом занятии, — сказал он парню со второй парты.

— Ну эту… как ее… — замялся и захлопал глазами тот.

— Ясно, — сказал Ш. — Значит мне придется все вам рассказывать заново.

На него взглянули с некоторым, пожалуй, удивлением. Он задумался на несколько мгновений.

— Итак, — сказал Ш., прохаживаясь по кафедре, — все мы, конечно, помним, что человечество разделяется на четыре категории: ублюдки, недоноски, кретины и проходимцы. Понимание этого чрезвычайного обстоятельства, разумеется, поможет нам глубже понять мировую историю. Четыре вышеозначенных категории собираются в гигантское сословие обывателей. Так. Есть еще пара ничтожных прослоек гениев и праведников, но в численном измерении это бесконечно убывающие величины, поэтому их не стоит даже рассматривать.

Странный звук пронесся по классу; не то закашлялся кто-то, не то замычал, не то засмеялся. Скорее все же и засмеялся, но Ш. это нисколько не обеспокоило. Он был невозмутим и серьезен.

— Кто-то из вас, сукины дети, кто, конечно, не проводит все время за телевизором, футболом, компьютером и онанизмом, слышал, как зародилась жизнь на Земле. Человек произошел от Адама и Евы. Это понятно. Дарвин, правда, утверждал, что от обезьяны. И, хотя он был старый мудак, мы не станем совсем уж сбрасывать со счетов его идиотскую теорию. Итак, что мы имеем? Адам — первый в истории самец-производитель. И он, в соответствии с мудаком Дарвином, был обезьяной. Самки у него на выбор было целых три: Ева, которую Господь сотворил из Адамова ребра, Лилит, которую диавол подсунул ему для смущения рода человеческого, и Дарвинова обезьяна. Причем, обезьяна только женского пола, ибо голубизны тогда еще не знали. Ее, заметим в скобках, очень уважали в паскудном Древнем Риме, иудеи были поскромнее в этом отношении, хотя тоже грешили помногу и с удовольствием. Впрочем, мы отвлеклись, — сказал Ш., отвлекаясь.

Класс хохотал, все эти юноши и девушки хохотали самозабвенно и безудержно. Ш. лишь помрачнел еще. Он пришел сюда не для веселья, он пришел сюда для болезни, сомнения и великой скорби. Он и вообще существовал для того, и его никому было не сбить с его избранного природного предназначения.

— От Адама и Евы произошли колена Израилевы, честь им и хвала, — продолжал он. — От Адама и обезьянши произошли все черножопые, включая туземцев, чурок, азиатов, латиносов и египтян. От Адама и диаволовой подстилки Лилит произошла вся остальная сволочь, в том числе янки, славяне, эскимосы, макаронники, лягушатники и, пожалуй, ваш покорный слуга. С этим понятно, — подвел черту Ш. — Первые инки вышли из вод озера с неприличным названием Титикака, заметим мы кстати, — заметил он кстати.

Мендельсон вдруг всхрапнул оглушительно, вздрогнул и потом засвистал носом тонко-тонко, почти беззвучно. Будто легкие виолончельные флажолеты был носовой мендельсонов свист.

— Вообще-то, да будет вам известно, недоноски, что человеческая история — штука трагическая, — сказал Ш. сурово, — и ничего смешного в ней нет. — Однако, ему не верили и хохотали, хохотали… — Впрочем, едем дальше, — сказал Ш. — Говорят, человек произошел в эпоху голоцена. Не стану с этим спорить: возможно, это было и так. Последовательно сменялись эпохи — Каменный, Бронзовый, Железный века, за это время изобрели палку-копалку, скатерть-самобранку, колесо, научились лить металл, делать презервативы из пальмовых листьев, а топоры да копья из железа, короче понаделали семьдесят процентов всей той пакости, что сопровождала человечество на протяжении его истории. Но главное — научились мочить друг друга, что называется, за милую душу. Об этом мы попозже поговорим немного подробнее. А мочить друг друга существует, как минимум, шестьдесят способов, это я вам совершенно авторитетно заявляю, — совершенно авторитетно заявил еще он.

— Итак, — говорил Ш. с избранными менторскими интонациями; его уже несло, его уже распирало, — людишки скрещивались, и постепенно образовывались нации и народности. Уже упомянутые иудеи, которые, кстати, были действительно народом богоизбранным, никакого отношения к современным жидам не имеющим. Кто еще? Филистимляне, амаликитяне, египтяне. Узкоглазые. Татаро-монголы, индийцы, китаезы, япошки… Последние, впрочем, жили всегда настолько обособленно, что о них почти до наших дней не знали, что это такое. Про Гондвану — не путать с гондоном! — я вам рассказывать не буду (это пусть вам на географии рассказывают), скажу только, что раньше был один материк, а потом их стало несколько. Но людишки-то все, ясное дело, одного корня.

Ему, быть может, самому следовало быть бы учителем безобразия, наставником в бесчинствах; возможно, предназначение его и состояло именно в этом, а он его презрел, а он его не исполнил…

— Значит так! — сказал еще Ш. — Большинство народов проживали во мраке невежества и суеверий, но постепенно некоторые из них все-таки стали двигаться вперед. Заняться им было, в общем, абсолютно нечем, пасли свиней, коз, верблюдов, клепали детей, вроде вас, недоносков… И вот они стали вдруг выдумывать всякие странные штуки. Например, богов. Было их чертово множество, если всех перечислять, так выйдет список в шестнадцать с половиной страниц. У римлян своих мозгов не было, поэтому они все сдували у греков; причем, не только богов, но и скульптуры. Куда ни посмотришь — все «римская копия с греческого оригинала». Придурки, короче. Самая безмозглая нация из всех возможных и существовавших. Оттого-то и язык их не прижился.

Сидевшие пред Ш. ученики, парни и девушки, уже изнемогали от хохота, они раскачивались на местах своих, кто-то уж упал на парту и хохотал лежа, потом они временами затихали и снова вдруг заходились в пароксизме смеха. Мендельсон захрапел осуждающе.

— Потом древние людишки решили, что богов выходит, пожалуй, многовато; а если каждому лепту приносить, так это вообще в трубу вылетишь, — говорил еще Ш. — И стали они богов сокращать. И осталось их не больше десятка, но легче оттого никому не сделалось. То, что «Бог умер», это сказал Ницше только в девятнадцатом веке, к тому же на пороге желтого дома. Так что с дурака и спроса никакого. Но, в любом случае, это уже совершенно другая песня.

Он сделал паузу, долгую паузу, будто бы он и вовсе закончил свой рассказ, и вдруг услышал тишину. От него уже ждали, черт побери — ждали, что он скажет еще. И слышно было, как по классу летает сумасшедшая муха, которая или опоздала умереть или поспешила родиться. Вот так же и все мы — то опаздываем умереть, то торопимся родиться. Он удивился и продолжил:

— Библию, конечно, ни один из вас, полудурков, не читал — это понятно и простительно. А между тем, иудеи были весьма любопытным народом. Бог у них остался всего один, но по имени Его они никогда не называли, потому что и не знали имени, зато кликух насочиняли несколько. Бог у них постоянно вмешивался в частную жизнь иудеев: на Иова проказу наслал смеха ради, об этом еще Юнг писал, Исаии пасть порвал и грешный язык по самые гланды отчекрыжил (Пушкина вы, впрочем, тоже не читали), с кем-то там боролся в кустах или в темноте — я уж не помню; ну и так далее. А потом через Мойшу дал иудеям скрижали Завета, то есть договора между Собой и народом; а кто договор нарушал, тому, сами понимаете, тут же приходил пиздец. И мочили египтяне иудеев много лет, но всех не замочили; потом иудеи ушли от египтян, и море расступилось перед ними, ибо был бы человек хорош, тогда и море расступится перед ним. Так-то, недоноски!

— И была у нас великая античная эпоха! — воскликнул вдруг Ш., в увлечении прищелкнув пальцами. Это движение его чуть не погубило; он вдруг пошатнулся, оступился, потерял равновесие и едва не упал. — Самая солнечная из всех эпох человечества! — выкрикнул он еще, стараясь держаться ровнее. — Потому что в ней не знали греха; то есть, греха в ней было предостаточно, но людишки тогда не знали, что это все грехи. Это евреи им попозже объяснили. Античный мир располагался, в основном, вокруг нынешнего Средиземного моря, я там был когда-то, чуть не подох, но вот все-таки жив, как видите. В Греции отцом истории был Геродот, в Китае — Сыма Цянь, но эта информация для вас, придурки, совсем уж лишняя. Античная философия, по совести говоря, была порядочная блевотина, и было три периода этой блевотины: древнегреческая натурфилософия, античная философия классического периода, эллинистически-римская философия. А уж если я назову вам хотя бы даже только имена этих философов, не касаясь всей их брехни, вас затошнит так же, как тошнит и меня. Впрочем, попробуем. Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Гераклит Эфесский, Пифагор, Парменид, Эмпедокл, Анаксагор, Демокрит… Все-все, достаточно, меня уже тошнит. А ведь мы не дошли даже до второго периода блевотины. Но самое забавное, что из той античной блевотины вышла вся западноевропейская философская блевотина. Яблочко от яблони падает недалеко. Закон Ньютона. Исаака, кстати. Или, по-ихнему — Айзека. Впрочем, не станем забывать, что к той античной блевотине была еще некая иудейская прививка… — мрачно говорил Ш.

— Мы тут вчера с вашим учителем Мендельсоном и с моим другом Феликсом так хорошо дали!.. — потом еще ностальгически зажмурился Ш. — Вчера и сегодня ночью!.. Аж до сих пор вспоминать страшно. И как тут не заговорить про блевотину?! Впрочем, вы все еще молоды, засранцы, и кто из вас посмеет бросить камень в наготу отца своего?! А? Надеюсь, засранцы, никто не посмеет бросить!

— Никто! — крикнул кто-то.

— Вот так-то лучше, — удовлетворенно сказал Ш. — Была у нас эпоха гутенберговская, сейчас люмьеровская. Неизвестно, что гаже. — Тут он остановился, опомнившись. Посмотрел вокруг себя с недоумением и на себя тоже с недоумением мысленно взглянул. — Нет, — сказал он. — Впрочем, я перескочил. — Он перевел дух и снова смыслом своим вернулся в античные времена, смыслом своим перескочил обратно. — Приблизительно в ту самую эпоху изобрели и демократию, — сказал Ш. — С тех пор мы и покатились по наклонной плоскости. И рады бы вернуться в прежнее русло, да никак!.. Однако, вернемся к нашим евреям!.. С давних пор ждали они Мессию, и вот пришло время, и явился Он — Иисус из Назарета. Он был ловкий парень, умел воскрешать мертвых, ходить по воде, укрощать бесов. Народу это не нравилось, и тот потребовал Его распять. Его распяли незадолго до еврейской пасхи, Пилат умыл руки, а в храме сама собой треснула завеса, но на третий день Он воскрес. Тогда поняли, что Он Сын Божий. Секты Его поклонников размножились по миру, будто тараканьи гнезда. Римлянам это все страшно не нравилось, и они разгромили крепость Масаду и даже главный рассадник — Иерусалим, зато через несколько веков им самим по первое число наклали туземные племена вандалов. И поделом, впрочем. Вандалы были безусловные ублюдки, но они оставили по себе памятник в виде развалин Рима. Какое-то время думали, что вообще это все, может быть, и брехня про назаретские секты, но Кумранские находки на берегу Мертвого моря доказали, что, может, и не совсем брехня. Назаретянство распространялось по миру. Дело даже дошло до того, что в шестнадцатом веке некто Скалигер, макароно-лягушачьего происхождения, придумал летоисчисление от Рождества Иисуса из Назарета. От вашего-то рождества, недоумки, никто не станет вести летоисчисления. Так-то!..

Ш. уж стал замечать среди этого стада отдельные лица, некоторые ему даже, пожалуй, нравились; на второй парте в левом ряду он заметил одну девочку, и сердце у него даже защемило. Она сразу показалось ему не только красивой, но и настоящей какой-то; еще года два-три, сказал себе Ш., и какая из нее выйдет женщина, восхитился он, женщина, к которой даже и притронуться-то нельзя, а можно только смотреть на нее да молиться. И тут же одернул себя: да нет же, ты что, не знаешь, как это всегда бывает? даст какому-нибудь недоноску, залетит, дальше все так и пойдет, и прости-прощай ее красота, и будь здорово ее настоящее!.. Земля наша полна уродов и бездарностей, — сказал себе Ш. Хотел было еще загрустить по поводу сему он, хотел было содрогнуться и сокрушиться, да некогда было.

— Итак, — сказал Ш. - у евреев был Мессия, у чурок — Мухаммед, он явился на семьсот лет позже. Мухаммед был пророк; а пророк, придурки, это тот, кто говорит от имени какого-то божества, а не тот, кто предсказывает. Мухаммеду Священные тексты надиктовывал сам Аллах через ангела Джебраиля, и они-то составили Коран. Славяне в это время молились деревянным чурбакам, а черномазые танцевали джаз. Впрочем, вру: они тогда еще только хвостами крутили на пальмах. Философии у них, как и раньше не было, так и до сего дня нет. А есть один только фольклор, с них и фольклора достаточно. Америку тогда еще не открыли. Впрочем, может, и открыли, красномордые викинги были народом пронырливым. И произошли они от моржей и тюленей.

— Потом были Крестовые походы, крещение Руси, Эрик Рыжий, монголо-татарское иго, которого не было, как доказал Гумилев, и прочий понос. И вот настали Средние века. Если есть что-то в истории подлее и безобразнее Средних веков, так это разве что наше время. О нашем времени мы еще с вами поговорим отдельно, а пока же — поносные Средние века!.. — А ну-ка, придурки, — вдруг крикнул Ш. - не забыли еще, на какие категории разделяется человечество?

Была небольшая пауза, и вот уж ученики, парни и девушки, восхищенно глядя на Ш., хором стали перечислять:

— Ублюдки!..

— Правильно, — сказал Ш.

— Недоноски!..

— Правильно, — сказал Ш.

— Кретины!.. — хором сказали ученики, а далее запнулись немного.

— Проходимцы!.. — подсказал Ш. — Правильно, — говорил он. — Молодцы, придурки!..

Похвала окрыляет; Ш. окрылил своих молодых слушателей и мог теперь делать с ними все что угодно.

И грохотали иногда раскаты орудийные, и дребезжали стекла, и были еще какие-то звуки, будто колотили молотом по листовому железу, и гораздо ближе, казалось, были эти звуки последние. Он иногда поглядывал в сторону окна, и ученики тоже поглядывали, но он сам не прерывался и им отвлекаться не давал.

 

41

— Я хочу научить вас тому, чтобы вы не слишком гордились званием человека, — тихо сказал Ш.; тихо сказал он, но его услышали. И передышка короткая была между звуками иными, между звуками посторонними. Весь класс теперь был будто его сообщник, он мог шептать, но его слышали, он мог намекать, но его понимали. И сам Мендельсон теперь дышал ровно, размеренно, беззвучно, он, казалось, тоже прислушивался. Хотя, конечно же, этого быть никак не могло.

— На всем протяжении человеческой истории двуногие с особенным наслаждением мочили друг друга, — Ш. говорил. — Они называли это национально-освободительным движением, они называли это борьбой за свободу, они называли это крестовыми походами, они называли это религиозным фанатизмом, они называли это джихадом, они называли это правом нации на самоопределение, они называли это сохранением целостности государства, они называли это социальной или культурной революцией, они называли это термидором или Вандеей, они называли это борьбой за мир и антиглобализацией. Черт еще знает, как они это называли, но было это всегда убийство. Какой из хищников поступает так? И если мне когда-нибудь еще раз суждено будет родиться, но в другом облике, кем бы я хотел быть, иногда спрашиваю себя я. Хотел бы я быть человеком? Нет! — содрогнувшись, говорил Ш. — Потому что человек — это дерьмо, дерьмо дерьма, сущее дерьмо, беспредельное дерьмо и все вышеозначенные категории. Хотел бы я быть голубем? Нет. Его ловит и ест кошка. И тоже, кстати сказать, переводит на дерьмо. Хотел бы я быть кошкой? Нет. Ее гоняет собака. Хотел бы я быть собакой? Нет. Ее угнетает человек. И она пресмыкается перед человеком. Ползает на брюхе, стоит на задних лапах и виляет хвостом. А кем бы я хотел быть? Львом? Тигром? Удавом? Слоном? Нет, на них охотится человек и держит их в зоопарках. Зато я хотел бы быть облаком. Я хотел бы, чтобы меня гонял ветер туда и сюда по своему произволу. Я хотел бы вскоре умереть, пролившись над землею дождем. А ну-ка, придурки, вопрос: кто был Александр Македонский?

— Ублюдок, — несмело сказал кто-то.

— Правильно, — сказал Ш. — Балканский ублюдок. А еще?

— Проходимец, — сказали еще. Уже уверенней ответили ему.

— Правильно, — сказал Ш. — А кто был Чингисхан?

— Недоносок, — отвечали ему. — Кретин.

— Молодцы, — сказал Ш. — Делаете успехи!.. Наполеон был тоже корсиканский ублюдок и европейский проходимец. Гитлер, говорят, был на четверть цыган, оттого, собственно, комментарии излишни!..

— На самом деле, я ничего не знаю, и уж истории не знаю точно, — сказал еще Ш. — Но у меня есть опыт. Поэтому я вам и рассказываю то, что не знаю. Мендельсон историю знает, и у него тоже есть опыт. Поэтому, придурки, вам надо держаться вашего учителя, а не меня, старого оболтуса, который научить вас толком ничему не может, кроме своего неизмеримого, хотя и обоснованного отвращения к человеку.

Снова на него глядели с удивлением. Ш. могло бы это польстить, если бы он не был достаточно искушен для всех лестных и соблазнительных самоощущений; над всякою заносчивостью и сам умел он заноситься, умел он осудить ее, презреть и отвергнуть. Негодование не рождало в нем стих; оно рождало в нем скорбь, во всех возможных ее изводах и вариациях.

— Да, о чем мы говорили? — остановил себя Ш.

— О Средних веках, — подсказала ему девушка со второй парты; та самая, настоящая, а он даже не знал ее имени; и вот Ш. еще вздрогнул оттого, что она — она! — говорила с ним.

— Да, правильно, — согласился Ш. — В те времена образовались большинство знаменитых династий: Рюриковичи, Плантагенеты, Меровинги, Каролинги во главе с Карлом Великим, потом Капетинги, всякие там Йорки и Стюарты, а у мусульман — Аббасиды. Я верю, когда-нибудь будет написана история человеческих амбиций и человеческого идиотизма, и вот эти все ребята будут там главными персонажами. Хлодвиг был франкский король из династии Меровингов, истребивший немало окрестных племен, и при нем была написана «Салическая правда». Потомки его были много ничтожнее и в конце концов выродились в «ленивых королей». Так оно всегда и бывает: начинается все за здравие, кончается за упокой, — сказал еще Ш. — Карл Великий, сын Пипина Короткого, казнил четыре с половиной тысячи саксов, за это-то его и прозвали Великим. А глупый король Людовик IX Капетинг очень любил сидеть под дубом.

Была ли канонада чуть ближе или чуть дальше — все равно она была далеко, зато другие удары — по железу — были совсем рядом, какими-то гадкими и угрожающими казались они. Но Ш. себе не доверял, он не доверял никаким из ощущений своих, и оттого не тревожился слишком. Он продолжал, он рассказывал о крестовых походах и о татаро-монгольском иге, о Готфриде Бульонском и о Владимире Красное Солнышко, об Алой и Белой розах, потом о Колумбе и о Кортесе, о Столетней и о Семилетней войнах. О Петре Первом и о Карле Двенадцатом. Будто растравлял и бередил он свою незаживающую рану; особенным удовольствием было для него представить род человеческий в неприглядном свете; здесь уж он черных, ничтожных и саркастических красок своих не жалел.

— Была во Франции Жанна д» Арк, девственница, — говорил Ш. — За ее виргинальное состояние, особенно, начитавшись Вольтера, я, пожалуй, не дал бы руку на отсечение, но, в целом, она была ничего!.. Колошматила англичан и даже короновала в Реймсе доброго, но глуповатого короля Карла VII. Впрочем, тот ее предал, впоследствии. Финал печальный и закономерный: костер!.. Английский костер!.. С тех пор, ясное дело, поджаренная Жанна — великий символ придурков-лягушатников. Се человек и дела его!.. Не станем слишком удивляться!.. — Ш. говорил.

— Русский царь Иван IV перебил множество народу, простого и родовитого, за то его весьма почитали и прозвали Грозным. Сыновьям его не повезло: одного он сам прикончил, другой был головою слаб, третьего — светлого отрока Димитрия, тоже слабого головой — укокошили глупые и жадные бояре. Все это закономерно привело к воцарению ублюдка Годунова и последующей смуте. Впрочем, она с тех пор и не прекращалась. Были когда-нибудь в России благословенные времена? Не были благословенные времена! — твердо сказал Ш. — Не были, и быть не могли! А знаете, кто символ, кто подспудный и скрытный символ русской истории? — спросил еще Ш. — Тушинский вор! — твердо сказал он. — Изнуренную нашу нацию всегда преследовали катаклизмы да катастрофы, и Тушинский вор, Самозванец всегда были нашими подспудными светочами.

Мендельсон тут пробормотал что-то, будто не соглашаясь с товарищем своим, но доводов его понять было невозможно, их и не было, никаких доводов, и потому не следовало принимать в расчет нетрезвое бормотание Мендельсона.

И тогда Ш. снова вернулся к Востоку: Индия, Китай, мусульманский мир — все удостоилось его пышных плодотворных сарказмов. Когда он дошел до европейских гуманистов, его чуть не вырвало, да, благодарение Богу, желудок его был давно пуст, еще с ночи был пуст. Он только помычал, помучался, стоя в углу, но ни к каким последствиям это не привело. Ш. сухо извинился перед учениками и продолжил. И — странное дело — те взирали на Ш. с пониманием. Девятнадцатый век он объявил веком слияния и соединения малахольного дворянского романтизма и ублюдочного разночинного имморализма, и когда сказал это, сам удивился тому, что сказал только что. Двадцатый век для него был веком обморока и комфорта, и еще обморочного комфорта; веком атомной бомбы, баночного пива, презервативов с пупырышками и шенгенской визы. Лагеря смерти, сказал Ш., закономерно вытекают из человеческой природы и стремления к комфорту. Человек и лагеря смерти — близнецы и братья, сказал Ш., разделить их невозможно, даже не стоит и пробовать, не стоит и пытаться. Мы говорим: «человек», а думаем: «лагеря смерти», и наоборот, соответственно. Сказал Ш.

Пахло будто паленой резиной, или, быть может, это в душе его жгли резину, незримые ее (души) постояльцы. Впрочем, он себе не поверил особенно: когда с души воротит, всегда ему кажется, что резину жгут, что жизнь — прямо тут же закончится, вот прямо здесь и теперь. А даже если и будет еще что-то, так уж лучше и не было бы того вовсе. Так всегда кажется Ш. в подобных случаях.

— Итак, недоноски, — сказал еще Ш., - заклинаю вас: презирайте человека всеми силами души вашей, ибо вся история рода человеческого учит нас тому, что другого он не достоин. Если не можете презирать дальнего, постороннего, презирайте ближнего, презирайте себя, ибо кто к человеку ближе, чем он сам? Никого нет ближе! Презирайте близость, презирайте любовь! Если встретите дружбу — радуйтесь: наконец-то вами найден достойный предмет осмеяния. Только на такую радость благословляю я вас, дети мои, недоноски мои, — сказал Ш. — Презирайте веру, ибо она привязывает вас к единственному званию, вместо того, чтобы привязывать ко всем сразу. Всяк посмотрит на вас и сразу скажет: вот идет христианин, иудей или эллин!.. Вас это устраивает? Меня — нет. Я хочу быть сегодня птицей, завтра — бледной поганкой, послезавтра — омлетом с сосиской, а потом — воздухом, просто воздухом, с вашего позволения. Чистым воздухом или испорченным воздухом — это мне все равно. Еще презирайте надежду, ибо хуже нее нет ничего, она — синоним мошенничества, она — результат нечистой игры!.. Истинно говорю вам: хочешь возненавидеть мир — начни с себя самого, — сказал он. — Хочешь полюбить мир… — сказал еще он, — так займись лучше чем-нибудь другим. Так-то!.. Да, так. И главное, самое главное, обормоты, никогда никого не слушайте и меня, дурака старого, не слушайте, а слушайте только вашего учителя и моего друга Мендельсона Феликса. Ибо он никогда не научит вас плохому, а хорошему научить может, если вы, недоноски, будете, конечно, готовы к тому. Аминь! — сказал Ш.

Едва он сказал это, звонок прозвенел. Ш. внутренне ухмыльнулся. Точность — вежливость дегенератов и отморозков, сказал себе он. Ученики смотрели на него молча, они все сидели, не шелохнувшись; казалось, они даже дышать забывали, на него глядя.

— Все! — сказал Ш. — Идите с миром, придурки, месса окончена. Свободны, недоноски! — угрожающе прикрикнул он. — Я от вас устал!.. Понятно? Мне от вас плохо!..

Тогда только они стали оживать, загремели стульями, загудели, задвигались; подхватив свои портфели, потянулись к выходу. Ш. посмотрел на девочку со второй парты, она посмотрела на него, отвернулась, пошла за остальными следом и вдруг, черт побери! — возвратилась.

— А вы у нас еще будете что-нибудь вести?.. — спросила она тихо.

Ш. только глазами моргнул и застыл. Он долго не знал, что ответить.

— Да ты что?! — наконец сказал он. — Я же мразь! Я же пакость! Ты-то ведь это понимаешь!.. Ты что, не понимаешь?.. — сказал еще он.

— Нет, — возразила она.

— Ну все-все, — заторопился он. — Иди-иди, все уже ушли. Не видишь, что ли?! И мне тоже пора!.. И пусть хоть у тебя будет… — сказал еще Ш., но не закончил.

Она посмотрела на него еще раз и вышла.

Ш. прошелся еще по пустому классу, вспоминая урок свой сегодняшний. Глазами влажными он взглянул на спящего Феликса, хотел было шлепнуть того по лысине от внезапной досады, но вместо того, чтобы шлепнуть, погладил.

— Здравствуйте, дети, садитесь, — отчетливо сказал Феликс, подняв голову и посмотрев пред собою нефильтрованным взором.

Ш. кивнул, соглашаясь. Делать ему здесь было более нечего, никакого здесь дела не было у него. И он вышел.

Всякий человек должен помнить свое начало и подразумевать финал, хорошо бы еще уметь и финал запомнить, ибо тот будет, возможно, его единственным потусторонним достоянием. Ф., например, он не помнил мальчишкой, они познакомились позже, а если бы он его знал мальчишкой, говорил себе Ш., так может быть, не попался бы теперь как кур во щи, он бы тогда еще знал, на что тот способен, он бы тогда еще знал его подлость. У них даже группы крови не совпадали, не говоря уж об иных внутренних обстоятельствах. А Мендельсона он знал мальчишкой, Феликс был старше и серьезнее и очень долго Ш. вообще не замечал; он тогда уже решал квадратные уравнения и рассуждал о Гегеле; выпендривался, конечно, но не слишком выпендривался, мог бы больше выпендриваться при желании, и это-то нравилось в нем Ш.

Куда он теперь направляется, он не знал точно. Быть может, только что-то в мозгу его брезжило: вот он садится за руль, вот он едет, возможно, он кого-нибудь встретит или его просто осенит какая-то новая потрясающая идея, и он тогда еще вернется победителем, и на него будут смотреть как на победителя, и все будут видеть в нем победителя. И он сам будет видеть в себе победителя, сказал себе Ш. И это-то самое главное теперь, сказал себе он. А дамоклов меч обыденности никогда не будет висеть над головою его забубенной, этого он просто не может себе позволить, сказал себе Ш., даже и не ждите… Быть бы вольным и непринужденным, сказал себе Ш., находить бы себе удовольствия, неожиданные и бездонные, снискать себе божественный триппер!.. Мечтательно сказал себе Ш.

Когда он вышел на двор, хмурый ветер рванул его за одежду. Ш. посмотрел вверх и увидел небо в тучах, будто созданных и слепленных из тяжелого пепла. И лишь в одном месте пепел, кажется, расступался, рассеивался, и здесь пробивалось бледное яичное изможденное солнце. Словно больной на прогулке было оно. Оно было настолько жалкое, несчастное и несмелое, что ему даже хотелось сочувствовать; оно не грело и даже, вроде, не светило, но, кажется, наоборот: только отбирало тепло и свет. Ш. припомнил проведенный им урок, усмехнулся и поднял воротник своего пальто. Быть может, еще что-то будет в его жизни, подумал Ш.

Он повернул за угол и остолбенел; сердце его защемило. Там где стояла его машина, машины не было; вернее, она была, но ее все-таки не было. Была обгоревшая груда металла вместо машины, она еще догорала, эта груда; воняло жженой резиной и эмалью. Значит пока он был в школе и вел урок, машину разбили прутами или еще чем-то и подожгли, должно быть, так просто, забавы ради, и быть может, ученики этой проклятой, этой сволочной, этой ублюдочной школы, а кто ж еще? да, конечно же, они — уроды! они — недоноски! он был прав, он их правильно учил! (пускай тут напакостили и другие) и у него теперь не осталось ничего, вообще ничего. Ш. простонал; пошатываясь, он подошел к останкам его верного лимузина, но смотреть на них он не мог, он отвернулся, увидел серый грязный тополь, он взялся за него рукой, чтобы не упасть, плечи его затряслись, и он зарыдал. Кому было когда-нибудь хуже, чем ему? никому никогда не было хуже, знал он, но ему не было прока в его знании, и никому не было дела до его горя, до его причудливого, нестерпимого, немыслимого горя, знал Ш.

Он стоял так долго, очень долго стоял Ш.; кажется, кто-то проходил мимо, и быть может, даже остановился рядом, остановился и смотрел на странного плачущего мужчину, и хотел помочь ему, но Ш. на это было наплевать, он не оборачивался, он не хотел, он ни за что не хотел оборачиваться. Даже если бы теперь стали убивать его, он бы не обернулся, знал Ш.

Он не мог обернуться.

Он хотел умереть, но не мог и этого. Возможно, он пароля не знал в смерть; возможно, назови он этот пароль, и его бы пропустили туда, но он не знал необходимого, заветного слова. Быть может, кто-то другой должен сообщить ему это слово, но другого рядом не было. И без чужой помощи даже умереть свободно и непринужденно не мог теперь Ш.

Ф., Ф., где же ты, Ф.?! Где же ты, ублюдок проклятый, где же ты, скотина несчастная, где же ты, сука поганая?! Где же ты, Ф.?!

 

42

Дело было плохо, он сразу понял, что дело плохо. Кровь затекала ему в штанину, как он ни зажимал рану рукою, полностью кровь остановить он не мог. Но гораздо хуже было то, что он никак не мог найти выхода. Он добрался до зала с чанами и хирургическими столами — святая святых его мертвого врага, и дети испуганно жались к нему, один раз вдруг поверившие в него. На их доверие ему было наплевать; но, что с ними, что без них, — выхода не было одинаково. Дверь железная была на кодовом замке с хитрою электроникой, и, не зная кода, комбинации можно было подбирать до бесконечности, а столько времени Ф. в распоряжении не имел.

Где-то снаружи, совсем недалеко совершалась некая работа, скрежетали гигантские стальные машины, грохотали орудийные залпы, сотрясались старые неимоверные стены. Он не мог понять, где это все происходит: выше, ниже или вровень с ними; почему это было важно, он тоже не знал. Грохнуло вдруг где-то совсем близко, и свет вдруг погас. В темноте кромешной оказался Ф. и его малолетние подопечные. Выждать? Затаиться? Нет, это было невозможно. Дети опять заныли и заскулили.

— А ну-ка тихо! — прикрикнул Ф. — Всем взяться за руки и одному взяться за меня! Играем в паровозик! — сказал он. — В паровозик, сошедший с рельсов, — добавил он еще себе самому.

— Я здесь! Я здесь! — говорили дети, отыскивая друг друга в темноте или, скорее, сами стараясь отыскаться. — Меня возьмите!

— Ту-ту-у-у! — устало и с отвращением сказал Ф. — Никто не потерялся? — сказал еще он. Впрочем, лучше бы они потерялись все. Он бы, уж конечно, вовсе не стал о том сожалеть.

Он повел детей по залу, сам не зная, зачем и куда их ведет. Нужно было убедиться в исчерпанности всех позитивных ходов, после чего только можно было и умереть, пожалуй, или — точнее — подохнуть; к чему уж тут излишняя сентиментальность?! Один раз он наскочил на стол, стал его обходить; в ушах у него звенело, в глазах вспыхивали искры. Если он упадет, сопляки и тогда будут держаться за него, подумал Ф. Может, лучше их услать, отогнать от себя, чтобы они не видели, как он вскоре сыграет в ящик, подумал он. Ф. вдруг ударился головою обо что-то тяжелое, выматерился, потер лоб и тогда только сообразил что ударился о крюк лебедки. Он ощупал крюк, троса, потом наткнулся на подвешенный здесь же пульт управления, машинально нажал на одну из кнопок на пульте… Лебедка работала. Освещения не было, но лебедка работала нормально. Странно… Хотя какой в ней теперь прок, он не знал; вот разве только повеситься…

— Ну как, сопляки, — сказал Ф., - во что теперь сыграем?

— К маме, — заплакала какая-то девчонка. — Боюсь! Боюсь!

Ф. передернуло. Сил развлекать их у него уже не было.

— Может, сыграем в игру «Смерть атамана»? — спросил он.

Идея его не понравилась, снова был рев, и были сопли, и он уж пожалел о своем предложении.

— Тихо! — заорал Ф. и скорчился от боли. — Сейчас я придумаю новую игру. Игра будет называться… — Тихо! — еще раз крикнул он. — Я слушаю! Я слышу, как великан идет нам на помощь.

Великаном были те гигантские стальные машины, что работали снаружи, хотя помогать им они, конечно же, отнюдь не стремились и были заняты своею пакостной работой. Но вот вдруг заскрежетало что-то совсем близко, загремело, сдвинулось, и вдруг он увидел свет, совсем немного света, идущего от одной из стен из-под потолка. Ф. рванулся в сторону света.

Вентиляция, черт побери, вентиляция! Жестяная труба диаметром почти в полметра, она уходила в стену; там, снаружи танк (предположим, это был танк) ее зацепил, повредил, вырвал, образовалась щель под потолком, в которую, наверное, можно просунуть ладонь. Ф. приплясывал бы от восторга, если бы мог приплясывать, хотя радоваться, конечно, было преждевременно. С его стороны была такая же точно жестяная труба, и голыми руками с нею ничего не сделаешь.

Трос, где он видел трос? Обязательно надо вспомнить!.. Если это возможно. Хотя где же? Ах да, на второй лебедке!..

— Тихо! — еще раз заорал Ф., стряхивая с себя руки детей и их жалкие взгляды. — Стоять! На месте стоять! Не мешайте мне!

Шатаясь, он пошел к лебедке, стянул с нее троса, соединил их в один, исколов себе все руки растрепавшейся проволокой. Вернулся к вытяжке и с тоскою посмотрел наверх, под потолок. Господи, как высоко!.. Отчего так высоко?! Подтащил железную табуретку, взобрался на нее и долго стоял, собираясь с духом и с силами. Потом со стоном он старался забросить трос на трубу. Рана открылась и стала кровоточить снова, сердце Ф. обмирало, он задыхался. С третьей попытки ему удалось набросить трос и захватить трубу удавкой, на рану он уже внимание не обращал: лишь бы успеть, только бы успеть, думал еще Ф.

Потом он тянул конец троса с петлей к крюку лебедки, он стонал, он зубами скрипел; слезами, потом и кровью истекал он, не хватало каких-то десяти сантиметров, и дети, эти чертовы дети испуганно глядели за манипуляциями и за отчаяньем Ф. Когда он наконец дотянулся до крюка, он сам не поверил себе, что дотянулся. Снова теперь зажав свой бок ладонью, Ф. даже торжествовал. Он не размышлял, получится ли задуманное; должно было получиться.

Он нажал на кнопку пульта, лебедка загудела, трос натянулся, и снова был скрежет, железо трубы стало приминаться, деформироваться, детей Ф. заранее отогнал подальше, и вдруг труба вырвалась и обрушилась с грохотом на пол. Под потолком открылось в стене отверстие в полметра диаметром, или все-таки меньше, черт побери, несколько меньше. И оттуда был свет; зал разом заполнился рассеянным бледным светом сего неказистого утра.

Когда Ф. снова подставил железную табуретку прямо под спасительным отверстием, в глазах у него потемнело. Он долго не решался встать в полный рост, чтоб не упасть, ему так трудно было себя заставить выпрямиться; но, когда все же выпрямился, увидел, что не дотягивается примерно на полметра. Он поискал взглядом, что можно было бы подложить еще, чтобы быть выше. Ничего другого не оставалось, как скинуть чье-нибудь тело со стола подтащить его лебедкой и водрузить на него табуретку. Если на это хватит сил, если на это, конечно, хватит у него сил. Он стал сползать с табуретки, но задержался.

— Ну-ка, — сказал он мальчишке, стоявшему рядом. — Быстро сюда!

Он подхватил мальчишку, поставил с собой рядом на табуретку, потом, крякнув, над головою поднял и вытолкнул в вентиляционное отверстие. Это было не так уж сложно, только в боку его кольнуло, и Ф. понял, что сам-то он так точно не вылезет никогда.

— Иди сюда, ты, вроде, полегче, — кивнул он еще девчонке худенькой лет трех, наверное. А когда взял ее на руки, обнаружил, что платьице и трусики у той мокрые. — Что ж ты, сестренка, обоссалась-то?! — сказал он, выталкивая и ее.

Он хотел пересчитать детей, которых поднимал и выталкивал наружу через вентиляционное отверстие, чтобы понять хоть, сколько их тут вообще, но вскоре сбился со счета и забыл о своем намерении.

— Ждите меня там! — шептал Ф. детям. Шептал и хрипел Ф. — Или мотайте куда хотите! И быть может, кому-то из вас повезет.

Он боялся, что руки его отнимутся и ноги его отнимутся, и смысл его отнимется, и он снова станет беспомощен, как и плод внутри утробы беспомощен. Возможно ли, чтобы это снова случилось с ним? — сказал себе он.

— Сюда! Сюда! — иногда поторапливал он очередного мальчишку или очередную девчонку, на самом деле поторапливая себя.

Он слышал шум за спиной и обернулся, и увидел у себя за спиной человека лысого и неуклюжего во фраке, в сорочке с рукавами с манжетами. С ним были еще двое, по виду охранники, этих ни с кем не спутаешь, их узнаешь всегда, только раз лишь увидев.

— Кто ты? Зачем ты убил моего мастера? — удивленно спросил человек. Он взирал на теперешнее занятие Ф. без гнева и злости, но скорее с недоумением.

Ф. не стал отвечать; защититься ему было нечем, кроме, возможно, презрения своего мимолетного. Он не захватил даже скальпеля с места побоища, и жалеть об этом было уже поздно, да и чем бы теперь мог помочь ему этот предмет?! Он отвернулся и продолжил возиться с очередным сопляком; Ф. обессилел, и ему все труднее и труднее было поднимать всякого нового ребенка.

— Я очень любил моего мастера, — сказал еще человек. — Где мне еще найти такого? Ты плохой человек, ты убил моего мастера, ты украл чужой пистолет, ты украл товар на химическом заводе. Я наблюдал за тобой. Из-за тебя пострадали многие люди. Мне, пожалуй, придется тебя наказать. Сейчас я тороплюсь, а иначе бы я тебе объяснил, какой ты плохой, какой ты мелкий человек. Хотя, думаю, что ты этого все равно никогда не поймешь. Ты слышал меня?

Ф. напрягся, он ожидал выстрела во всякое мгновение, испарина ледяная была на висках его и между лопаток его.

— Вот, Ф., и пришел день твой последний, — сказал себе он; впрочем, это-то знал он давно, и в этом не сомневался. И снова был шум сзади, вроде, дверь захлопнулась там; Ф. не выдержал и обернулся. За спиной у него не было никого.

Детей оставалось всего двое: сопляк и соплячка, и Ф. не колебался.

— Ну, что, — сказал он. — Настоящие сопляки всегда пропускают даму вперед, не так ли?

Мальчишка кивнул головой, а понял он или нет, что сказал ему Ф., осознал или нет — неизвестно.

— Давай, давай, дама!.. — сказал еще Ф. губами бескровными, помертвевшими, проталкивая девчонку в отверстие под потолком, она трусила, упиралась, но он все-таки справился.

— И меня!.. Меня!.. — испуганно прошептал мальчишка. И даже, пожалуй, как-то слишком испуганно он прошептал. Этому-то испугу и удивился Ф.

Он обернулся. Возле двери стоял человек черноволосый, небритый и неприязненно смотрел на Ф.; возле двери стоял Икрам.

Ф. подтянул мальчишку на табуретку.

— Ну вот так, вот так!.. — пробормотал он. На Икрама он больше не глядел.

— Зря ты это, — сказал Икрам, доставая пистолет.

— Подожди, — попросил его Ф. Он набрал полную грудь воздуха, до боли в ребрах и в боку набрал воздуха, и стал поднимать мальчишку.

— Я работаю, а ты только пакостишь, — сказал Икрам.

— Я знаю, — сказал Ф. — Но этого больше не будет. — Словно смирение слышалось в голосе Ф., в тихом голосе Ф.; но у него теперь всего лишь не было сил ни на ярость, ни на безразличие.

Мальчишка испуганно оглядывался на страшного дядьку за спиной и не сразу схватился руками за края отверстия, к которому его подталкивал Ф…

— Конечно, — сказал Икрам.

— Еще чуть-чуть, — прошептал Ф.

Мальчишка наконец ухватился за пыльные кирпичи, стал подтягиваться, Ф. перехватил его за щиколотки и стал выталкивать; это было медленно, нестерпимо медленно, будто вся жизнь столпилась здесь, в одном этом движении Ф., и он, Ф., был виновен пред своей жизнью, виновен своею медлительностью, виновен своими недомыслием и неизобретательностью; вся его жизнь была здесь, замысловатая, бесполезная и бесцельная. Хотел ли он другую, хотел ли он что-то переменить в нынешней, хотел ли прожить все, ему однажды отпущенное, с достоинством, не спеша, — Бог знает. Впрочем, и поздно уж было.

— Нет, — сказал Икрам. И выстрелил.

Ф. пошатнулся, его швырнуло на стену, но он выправился, стал поворачиваться, но это движение оказалось слишком мучительным для него, Ф. сполз с табуретки железной, хотел взяться за нее рукой и держаться за нее, стоять и держаться, но в глазах у него потемнело, табуретку он потерял, схватился за воздух, потом лихорадочно шарил рукою вокруг себя в поисках хоть какой-то опоры и ничего не находил. Что-то такое он должен был запомнить или, наоборот, вспомнить, но сейчас это было уже не важно. И тогда он простонал коротко и мучительно, хотел сказать что-то, но не смог; и лишь, вздохнув напоследок своею грудью горящей, больною, мертвеющей, упал навзничь.