Всю жизнь его стучали по голове предметами постылыми и нестерпимыми, и были долгие тяжелые проводы на вокзале, они повторялись раз за разом, он хотел прервать уже свою тягостную обязанность быть провожаемым и не мог, и вокзал был далеко, где-то на краю нынешнего серого тусклого света, и он был на вокзале, зачем он там был и куда собирался он не знал или всего лишь не помнил. Как было вырваться из этих объятий, как было освободиться от этих слез и вздохов, раз и навсегда, чтобы переменилось что-то и больше не мучило его своим однообразием и повторяемостью?! Все червяки были для него на одно лицо, и вот разнятся теперь между собою только длиной их безмозглого тела. Между тем ему, похоже, все ж таки придется быть начальством, и никак от этого не отвертеться, понимал он. Содом, Содом, город называется Содом, амебой бесформенной расползся над почвой, город и сам тоже — почва, стучало у него в голове, в извилинах его полумертвого или полупрозрачного мозга, он входит в совет города, и все члены совета называются содомиты, и он тоже содомит, а это уж совсем что-то странное, думает он, но его отвлекают, ему не позволяют на том сосредоточиться.

— Вставай, — говорила сестра. — Там тебе звонят.

Неглин машинально садится на диване, он еще там, в этом странном совете, он еще содомит, как и все остальные, это для него теперь привычно и необходимо, но ему все же не дают там оставаться. Разве ж он спал, разве ж он отдыхал хотя бы минуту, минуту жизни его заскорузлой, непредначертанной?

— Слышишь, что говорю? Иди скорее к телефону. Тебя вызывают.

Неглин мокрый от пота, растрепанный, идет в коридор, вспоминает мгновение, где у них телефон, и после берет тяжелую трубку.

— Фишка! — слышал он в трубке, казалось ему, что на весь коридор разносит сильная мембрана уверенный голос Кузьмы. — Дрыхнешь, чертяка? Давай, быстро собирайся и выходи. Через десять минут мы за тобою заедем. Дельце есть интересное. Ну все, бывай!.. — и трубку повесил на другом конце провода длинноволосый инспектор Задаев.

— Замуж бы выйти скорее, да никто меня не хочет, — сказала сестра, проходя мимо него. — Уехать хоть к черту, чтобы никого больше из вас не видеть.

— И нарожать детей-чертенят, — поддержал ее Неглин, вслед за сестрою на кухню входя, разбитый, полупроснувшийся.

— Уходишь сейчас?

— Ухожу.

— Когда?

— Через десять минут.

— Ты бы хоть умылся. А то, посмотри на себя, сам на черта похож.

— Воду дали?

— Я там тебе оставила каплю, — сказала сестра.

— И что мне делать с твоей каплей? — спросил Неглин.

— Мыться, — сказала сестра.

Неглин молча разделся до пояса, фыркая, отплевываясь и шумно дыша, стал растирать по лицу и телу воду, которую ему скупо поливала на руки сестра Алла. Чище он от того не стал, но холодная вода хоть немного встряхнула его.

— Как Машка? — спросил он, вытираясь.

— Спит, — ответила Алла.

— Пусть спит, — рассудил Неглин. — Это полезно.

— Ее-то тебе жаль. А меня кто пожалеет? — спросила сестра.

— Твой будущий черт, — хмыкнул тот.

— Я тебе брюки зашила, — сказала сестра. — И замыла. Но они еще не высохли.

— Ясно, — сказал Неглин. — Пойду в мокрых.

— Никакой благодарности.

— Я лишь констатирую то, что есть.

В комнате он быстро оделся, посмотрел, что там было нового или не такого, как всегда; впрочем, ничего особенного он не обнаружил: отец мычал и бурчал что-то невнятное, старшая сестра храпела за шкафом, Неглина передернуло — от отвращения ли? от обыденности ли? от того и другого, совокупно взятых? — и вот он уж вышел поспешно.

Алла сидела на табурете на кухне, просунув свои руки между тощих острых коленей, и курила дешевую мятую папиросу, сама сутулая, растрепанная, измученная, злая. Ей бы, может, поплакать над жизнью своей незадавшейся, неуклюжей, нелепой, но слез в глазах не было.

Бог не сочувствует тому, кто сам себе не сочувствует.