Сколько было человек в этом полутемном зале, Ванда не стала считать, она не могла сосчитать, но своим профессиональным наметанным глазом сразу увидела, что зал полон, что все кресла заняты. Стоял приподнятый гул ожидания, так хорошо знакомый Ванде. Кресла были расставлены амфитеатром, Лиза усадила Ванду в первом ряду, и сама исчезла. Зал был велик, но не так велик, как, положим, в ином оперном театре, но для сравнительно небольшого внешне особняка он был огромен. Сбоку и сзади стены были облицованы амфиболитом, полированным черным камнем с рассеянными белыми включениями и кроваво-красными гранатовыми брызгами. Спереди во всю стену был один монитор, по левую сторону, рядом с монитором участок стены был занавешен; а что за занавесом — одному Богу, до хозяину всего этого великолепия, должно быть, было известно. Перед монитором была невысокая эстрада; здесь-то и должны будут выступать ее ребята, впрочем, несколько позже, когда придет их время.
Поменялся свет. Ванда покосилась на своего соседа слева и вдруг от ужаса обомлела: рядом сидел мертвец. Быть может, она только ошиблась, и это был не мертвец, но кукла; но нет, какая, к черту, кукла?! это точно был настоящий мертвец, хотя выглядевший совершенно как живой, даже с румянцем на лице и с натуральным цветом кожи на руках и шее, в этом теперь не было никакого сомнения. Взгляд направо — и там тоже мертвец. Так, может, в зале вообще одни мертвецы? но нет, Ванда видела движущихся людей, и вот она заметила даже некоторых своих знакомых. Она увидела Игнатия Перелога с супругой, костлявой молодящейся актрисой из академического театра. Она увидела генерала Ганзлия, сидевшего неподалеку, и генерал тоже заметил Ванду, он напрягся, нахмурился, вспотел одутловатым телом своим, потом принужденно улыбнулся и старательно стал глядеть в неживой покуда еще монитор. Она увидела ректора театральной академии, лет двенадцать назад у него был роман с Вандой, тогда еще студенткой. Ректор теперь был не один, но, как и Ванда, в окружении мертвецов. Было еще несколько депутатов, пресс-секретарь губернатора, бизнесмены, в том числе бензиновые и табачные короли, были директор филармонии и директор главного городского музея, был популярный критик, прославившийся своими публичными хулиганствами, было несколько актеров со смазливыми мордашками, в которые в последние год-два, буквально, влюбилось телевидение, был великий виолончелист, известный своей неутомимой общественной работой, были еще люди, несомненно, важные и значительные, но Ванда не знала их. И все они были между мертвецов, видела Ванда.
Снова переменился свет, стал торжественным и помпезным, вспыхнул монитор во всю стену, и зрители на нем увидели себя, как в зеркале. И распахнулась дверь с музыкальною фразой, и вошел человек в сверкающем костюме с микрофоном в руке. Лицо человека крупным планом, вытянутое, с выпуклыми зубами, тут же появилось на мониторе. Живые зааплодировали, мертвые внимали беззвучно. Человеком этим был Бармалов.
— Друзья мои, — воскликнул Бармалов, парфюмерно улыбаясь, и широко повел рукою, требуя тишины. И тишина действительно установилась, зыбкая, выпуклая, напряженная. — Сгустилась ночь, — говорил Бармалов, — и вот мы все здесь. Самая обыкновенная ночь, но, если она самая обыкновенная, так отчего тогда в душах у нас у всех — праздник? Может, сегодня какой-то церковный праздник? Может, сегодня день, отмеченный в календаре красным цветом? — спросил он, заглядывая в ловко извлеченный из кармана календарь. — Но нет, — возразил он сам себе. — Нет церковного праздника, да и день в календаре отмечен черным цветом. Так что же тогда? А то, — ответил сам себе Бармалов, — что сей праздник рукотворный. Он от начала и до конца сотворен одним человеком. Еще вчера люди шли на работу, возвращались с работы, пили пиво, смотрели телевизор, читали газеты и знали одно: завтра праздник. Что за праздник? спрашивали себя они, но ответа у них не было. Значит ли это, что праздник всегда с ними? Нет, не значит. Ибо праздник дан им всем одним человеком. Дан во временное пользование, дан во временное обращение. Дан как подарок!.. И этот человек — о, это большой человек! — мой друг Бруно Бровцын! Встречайте! — крикнул Бармалов.
Распахнулась дверь и вышел, каким-то мешковатым шагом вышел Бровцын. Были у него короткие, хотя и ухоженные руки, толстые влажные бисквитные губы и эксклюзивная лысина. У него тоже был микрофон в руке, но не было эстрадных ухваток Бармалова; впрочем, внимание к себе он все равно привлекал; нельзя сказать, что бы не привлекал. Бармалов стушевался и сделался будто даже ниже ростом. Бровцын поднес микрофон ко рту и, едва его не уронив, стал говорить глухим хрипловатым голосом.
— Родители мои, — сказал он, — были простые инженеры. Кто жил в то время, знает, что это такое. Зарплата у них была не ахти… Я хотел собаку, я хотел дога, а мне не давали дога. Я просил, купите мне щенка, а мне не покупали щенка. Собаки вырастают, говорили они, и знаешь, сколько тогда едят!.. Я не хотел знать, сколько едят собаки, я хотел щенка. Я хотел собирать марки, а мне не покупали марок. Меня не отдали учиться играть на скрипке, а то бы я сейчас играл на скрипке. Не то, что бы я хотел играть на скрипке, но другие-то ведь играли и делались знаменитостями, и делались богачами.
— Если эта простота и эта неуклюжесть отрепетированы, — сказала себе Ванда, — тогда это гениальный актер. — Впрочем, возможно, все проще: положение этого человека таково, что он может позволить себе совершенно не заботиться о внешнем впечатлении. Он не примитивен, и он не глуп. Глупым и примитивным он не может быть, — сказала себе Ванда.
— Потом я вырос, а тут как раз и времена изменились, — говорил Бровцын, и улыбающийся Бармалов влюбленно заглядывал тому в рот. — Сказать ли, что пришли мои времена? Нет же, не так. Времена, которые мои, они и есть мои времена. Я основал небольшое производство. Мы выпускали стиральный порошок с витамином «С». Почему с витамином «С»? А вот так просто!.. Витамин «С» очень полезен. В том числе для рук полезен, если ты, конечно, стираешь руками… Стиральный порошок был очень популярен. Выдумка была простая, но очень привлекательная. Потом у меня появилась своя газета и свое рекламное агентство. Мы продвигали разные шарлатанские снадобья. Не потому, что мы были шарлатаны; напротив — наши заказчики были шарлатанами. Считать их оттого ничтожествами? Зачем же? Будем терпимей друг к другу!.. Уникальное оздоравливание, омоложение, разглаживание морщин, выращивание волос!.. Лечение язвы, геморроя и импотенции по суперкосмической технологии!.. Все тогда хотели уникального, на обыденное никто не соглашался, заурядное, но надежное, никого не устраивало. Потом были непогашенные кредиты. Потом я купил телевизионный канал, потом еще один. Потом — авиакомпанию. А газеты? Сколько у меня теперь газет? — он задумался. — Много!.. Наши продажные власти очень симпатизировали мне!.. Почему? — спросите вы. Не знаю. Не любили, вставляли палки в колеса, но все же симпатизировали. И вот сейчас я богат. Очень богат. Сказочно богат. У меня появился досуг. Я могу делать все, что хочу. Что хочу. А что я хочу? Вот он теперь главный вопрос!.. Осталось понять только это. Может, вы мне поможете понять это…
Бруно Бровцын замолчал и бесцельно потоптался на месте, и каждый в зале в эту минуту думал, чего же он хочет, чего же хочет Бровцын, этот странный человек, ныне владеющий их вниманием. Впрочем, угадать мог все же едва ли.
— Собирать марки? — сказал Бровцын и скривился пренебрежительно. — Зачем? Когда я могу купить их все… Все марки в мире, представляете? Каждый день приобретать новый автомобиль? Нет, это неинтересно. А что интересно? Коллекционировать картины? Скульптуры? Не спорю и не стану возражать: какое-то время это меня тешило. Находил в этом удовольствие. Коллекционировал. Картины. Скульптуры. Старинные музыкальные инструменты. И даже фрески.
Бровцын сделал небольшое движение, и занавес слева от монитора стал раздвигаться беззвучно.
Зрители стали вытягивать головы, стараясь рассмотреть получше то, что скрывалось за занавесом. Впрочем, изображение тут же появилось и на мониторе. Первое, что бросалось в глаза: арка, из-под которой, собственно, наблюдатель и лицезрел все происходящее. Виднелась полуразрушенная колоннада и кусочек ослепительного итальянского неба — между домами, языки пламени вырывались из окон домов, было изображено всеобщее смятение, женщины прижимали к себе младенцев, одного младенца, закутанного в пелены, подавали через стену, обнаженный юноша подтягивался на этой стене, желая прийти на помощь погорельцам, другой юноша выносил на себе задохнувшегося старика, а посередине фрески, в окне небольшой башни, священнослужитель с воздетою десницей стоял в окружении его приближенных.
— Вот, взгляните-ка, — говорил Бровцын. — Работа кисти Рафаэля. Называется «Пожар в Борго». Здесь изображен пожар в окрестностях Борго, который был погашен папой Львом IV, осенившим бушевавшее пламя крестным знамением.
Бармалов, стоя рядом с Бровцыным, восхищенно рассматривал фреску.
— Великолепно! — говорил он. — Великолепно, Бруно! Невозможно отличить… Потрясающая копия!..
Бровцын смерил того уничижительным взглядом.
— В этом доме одни подлинники, — говорил он. — Я же сказал, что это Рафаэль!..
Бармалов, потрясенный, отшатнулся и на минуту лишился дара речи. Впрочем, это-то, скорее всего, и актерство, нелепое актерство, подумала Ванда.
— Это была уникальная операция, — будто жуя слова, рассказывал Бровцын. — Пришлось разбирать стену, особенным образом консервировать поверхностный слой. Потом почти месяц шел морем этот ценный груз. Сотни, нет, тысячи людей были задействованы в этой операции. Разве это не впечатляет? О сумме сделки я, с вашего позволения, умолчу… А уж о том, как поначалу упирались консервативные кардиналы, и вовсе не стоит говорить.
— Простите, Бруно, — поднялся с места бледный Игнатий Перелог, и костлявая жена его ободрительно пожала его влажную руку. — А как же Ватикан? Станцы Рафаэля? Что же тогда там?
— Копия, — скромно и просто говорил Бровцын.
Гул восхищенного изумления заполнил весь зал. Зрители старались впитать, осознать, запомнить каждый участочек великой фрески.
— Или, например, скульптура, — продолжал человек с микрофоном, продолжал Бруно Бровцын. — Что нам проку в красоте человеческого тела, если она запечатлена в бездушном мраморе, в заносчивой бронзе? Или в иных мертвых материалах. Тогда лучше уж собирать красоту в чистом ее виде. Красоту in vitro. Лучше уж коллекционировать самих носителей этой красоты.
Откуда-то вдруг появилась Лиза, с великим достоинством она приблизилась, будто подплыла, к Бровцыну, стала рядом, ей тоже зааплодировали, горячо, восторженно, Бровцын поцеловал руку у Лизы.
— Вот! Красота! Живая красота!.. — сказал Бровцын. Аплодисменты усилились. Ванда тоже аплодировала Лизе, тревога была в душе Ванды, тревога и волнение, но был и восторг. — Это королева! — сказал еще Бруно. — Я привел вам королеву. Я отдаю ее вам. Настоящая королева! — говорил Бровцын, округляя свои бисквитные губы, и стон восхищения прошел по залу.
Бровцын подтолкнул Лизу в поясницу, та описала круг по эстраде, триумфальный круг по эстраде описала Лиза, чтобы могли ее рассмотреть получше, и вот уж на мониторе появилась она, ее лицо, ее грудь, ее платье, ее драгоценности, и после она скрылась где-то в зале в средних рядах, за спиною у Ванды.
— Но живые предают, — сказал Бровцын. — Отчего живые предают? Меня много раз предавали в жизни. Я бы любил живых, но они предают. Только мертвые верны. Красота их вечна. Или почти вечна, — поправился он. — Они не предают, они всегда с нами, предает только время. Само время. Я коллекционирую красоту, вечную красоту, но не в мраморе, не в бронзе, не на холсте, но в человеческой плоти, в которой остановлено время, в которой остановлена жизнь. У меня замечательная, великолепная коллекция, экземпляры ее среди вас. Оглянитесь — и вы увидите!.. — говорил еще Бровцын.
Люди стали оглядываться, рассматривать своих мертвых соседей, огляделась и Ванда, со смешанными ощущениями ужаса и трепета рассматривала она молодые красивые тела сидевших с нею бок о бок. Потом она посмотрела чуть дальше и вздрогнула. Она увидела человека лет сорока пяти, с невозможно знакомым и нестерпимо выразительным лицом его; он также неподвижно сидел в кресле и смотрел пред собою застывшим своим взором. Человек будто смотрел на монитор, он в числе прочих будто наблюдал все происходящее. Но он не был живым. Он был куклою, он был набальзамированным истуканом, один из многих из сидящих в зале. Женщина сразу узнала их бывшего главного режиссера, пропавшего тому назад несколько месяцев.
— Вот, значит, что с ним стало, — сказала себе Ванда, вся внутренне съежившись. — А может, и Ф. тоже где-то рядом, может, и ему уготовано то же, все то же самое, — неожиданно подумала еще она. Ванда, может, оттого и согласилась на это выступление, что думала об Ф.
— Это все мои друзья! — говорил еще Бровцын. — Я часто разговариваю с ними, иногда спорю, даже ссорюсь. Но потом мы все равно обязательно миримся. Потому что они — мои друзья, и они верны мне. Сейчас так трудно найти настоящую верность, почти невозможно. Кроме того они великодушны. И я тоже великодушен. Ведь верно, что я великодушен? — риторически спросил он.
Тут снова напомнил о себе Бармалов.
— Потрясающе, Бруно! — восхищенным шепотом в микрофон сказал он. — Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..
Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.
— А живопись? — спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. — Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!
— Как же это все разрешится? — сказала себе Ванда. — Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, — сказала себе Ванда, — оно должно быть укрощено… — Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист…
— Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, — сказал Бровцын. — И мы видим самих себя с высоты птичьего полета… Мы видим, насколько мы все мелки… Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..
На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.
— Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? — спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился… — Да это же танки! — с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. — Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.
Зал загудел взволнованно.
— В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, — сказал Бровцын, — и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились… — Он одернул себя. — Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! — с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.
— Праздник! Праздник! — говорил Бровцын. — Его придумал мой друг — философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!
— Мы хотим праздника! — вдруг подхватил зал. — Мы хотим праздника! Хотим! Хотим! Хотим праздника!
И Ванда кричала вместе со всеми то же, что кричали остальные.
На мониторе, во всю стену появилось лицо Нидгу, глаза Нидгу были закрыты, и вот они медленно открылись…
— Я закрыл глаза, — говорил философ со стены-экрана, — и вот я увидел людей, идущих со склона горы; был весенний солнечный день, а люди все шли и шли со склона горы. На лицах их было написано ликование, одежды их были пропитаны восторгом. И я сказал себе: отчего на лицах их ликование, отчего в их тканях, в их одеждах восторг?
Вот на мониторе переменилось изображение; была старая любительская пленка, шла женщина светлым зимним днем и вела за руку мальчика в черной шубке, женщина смотрела в камеру, и мальчик смотрел в камеру, и был мальчик — будущий философ Нидгу. И только голос его, теперешнего, слышался отовсюду, из незримых динамиков…
— Все самое великое и удивительное видишь только закрытыми глазами… — говорил философ. — И сказал я себе: ликование толпы отнюдь не означает праздник. Так сказал я себе, — говорил еще Нидгу; а на мониторе он был уже школьником, он был уже гимназистом. — Так, может, ликуют они оттого, что не знают стыда, оттого, что им не знаком грех? сказал я себе. Но если убрать из их обихода весь грех, весь стыд, весь порок, так разве не станут они открыты для цепной реакции ликования, для пароксизма восторга? сказал я себе. Прежде вся человеческая мысль приводилась в движение приводными ремнями морали. Но лица этих новых безгрешных ясно указывали мне на главную ошибку цивилизации нашей.
И вот уж на экране Нидгу — студент; вот он молодой философ, магистр или профессор философии, читающий лекцию; и перед кем же читает он? Среди слушателей его генералы и полковники, и сами они как студенты, как мальчишки, конспектируют речи философа.
— Я вступил в их ряды, в ряды этих идущих, и они приняли меня, — говорил Нидгу. — Значит ли это, что они принимали меня за своего? Нет, это не значит, что они принимали меня за своего. Среди них были иные, временами откатывающиеся на фланги беззаботности. Но они все видели разницу между мной и собою. Они несли с собой ликование, я с собою нес ужас. Но мой ужас и их ликование соединились, сплелись в безумной торжественной пляске. Их соединение дало основу новых дней наших, дней праздничных, дней триумфальных… Дней блаженных, дней сверхъестественных!..
Экран сделался черен, и зрители думали, что он погас, но он не погас: была ночь на экране, глубокая ночь, потом света немного прибавилось, и можно было даже что-то разобрать. Хотя цвета были странные; возможно, снимали в инфракрасном излучении; и были серые стены, толстые стены храма, с какими-то неясными пятнами, беззвучно остановился фургон неподалеку. Какие-то люди осторожно ходили вокруг фургона. Вот раскрыли его заднюю дверь, заднюю дверь фургона, и на руках вынесли человека, неподвижное тело, и положили на землю. Потом человека показали крупно, на полстены, горло было перерезано у него, кровь уже запеклась и почернела, и люди, стоя возле неподвижного тела, говорили о чем-то. А человек этот был — философ Нидгу.
— Боже мой, пошлость! — думала Ванда. Виски и лоб ее были в испарине, и это была испарина отвращения, это была испарина содрогания. — Какая все пошлость! Жизнь — пошлость, смерть — пошлость! Всякое движение наше — пошлость, и все существование наше таково. Не избавиться от нее, не выбраться из нее!..
— Мне, может, осталось совсем немного, — говорил еще философ, и снова был экран черен, и ничего не было на нем, даже ночь видна не была, — но, и стоя на пороге конца своего, я приветствую будущий праздник, я восхищен его возможностями, я преклоняюсь пред его светом и пред его духом. Я приветствую новый имморализм и новое язычество!.. Армагеддон это праздник!.. Человечество заплутало, и выход для него лишь на путях новой непорочности; на путях новой невинности; там смысл его, этого гнусного человечества, смысл и существование!..
Монитор погас, совсем погас. Бровцын, маленький, тщедушный, стоял пред пустым монитором.
— Бедный мой друг Нидгу, — сказал он. — Как же тебе не повезло!.. Ты попал в руки недостойных людей и за то пострадал. Ты погиб, как Боэций!.. Это плохие люди, это злые люди, и они будут наказаны, — пообещал он. — Однако, — сказал еще Бровцын, — какова сила духа, обратите внимание! Знает о своей смерти — и приветствует праздник! Приветствует праздник, который уже не увидит. Вот он — истинный философский дух!.. И что ж нам теперь остается? Нам остается только исполнить его завет, друзья мои! Праздник продолжается! — крикнул еще Бровцын.
И были аплодисменты, и было ликование, особенное, редкое, невообразимое; казалось, живые и мертвые одинаково испытывают его.