«Как вы все мелки, как жалки, как вас много! О, если бы явился суровый и любящий человек, с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, слова – как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов!..

«Мне нужен учитель, потому что я человек; я заплутался во мраке жизни и ищу выхода к свету, к истине, красоте, к новой жизни, укажи мне пути! Я человек. Ненавидь меня, бей, но извлекай истины из моего равнодушия к жизни! Я хочу быть лучшим, чем есть: как это сделать? Учи!..»

Так Максим Горький устами своего «читателя» нападал на, современную школу беллетристов и требовал возвращения к прежним традициям литературы, к временам «пророков», проповедников, учителей жизни. Явившийся из общественных «низов» писатель нес оттуда иное, более высокое представление о задачах деятельности художника, чем то, которое узаконялось идеологами интеллигентного пролетариата.

Но осуждение «слабых духом», капитулировавших перед действительностью «молодых» беллетристов за то, что последние не могли заявить себя учителями, указывать и открывать новые пути в лабиринте общественных отношений, будить дремлющих «мертвецов», – это осуждение не было равносильно в устах Максима Горького безусловному признанию несостоятельности мировоззрения «слабых духом». Напротив, многое сближало автора «Троих» и «На дне» с «интеллигентным пролетариатом», многое из настроений названной группы находило отклик в его духовном мире. Даже принято некоторой частью критики не выделять Максима Горького из сонма представителей «молодого» поколения художников-интеллигентов… И, в свою очередь, М. Горький выступал с «изъявлением своих больших симпатий к носителям «нового» мировоззрения», указывая тем самым на узы духовного сродства, связывающие его с последними.

Эти узы – его индивидуализм и идеализм.

Общественный класс, отражением интересов которого служат рассказы, повести, драмы Максима Горького, – противник реалистического миропонимания. Опять мы имеем дело о общественной группой, беспомощно стоящей перед лицом действительности, и на этот раз беспомощность означает не удаление в область узко групповой борьбы за жизнь, не заражение обывательскими стремлениями, а бессильную агонию низверженных в прах гладиаторов. Босяки – действительно люди, которым «нет ходу в жизни».

Правда, Горький заставляет своих босяков говорить о строительстве жизни, о проявлениях активной энергии, о героизме. Но на какой героизм способны босяки и куда ведет их героизм, какого рода победу одержать они могут над «враждующей судьбой». Вот яркие примеры доступного для них торжества. Илья Лунев, в образе которого Максим Горький наиболее полно обрисовал психологию босяка, долго накапливает силы для того, чтобы дать решительный бой своему неприятелю – «мещанскому» обществу. Наступает минута боя: Лунев на именинах своего компаньона по торговле, бывшего полицейского чиновника, делая неожиданное признание в убийстве, произносит резкую обличительную речь против общества. И когда присутствующие поражены, как громом, его признанием и его обличениями, Лунев чувствует себя победителем, наслаждается их паникой. Но лишь только все, что он имел сказать, было сказало, Лунев тотчас как бы опускается с неба на землю. «Он почувствовал, что устал говорить, что в груди его образовалась равнодушная пустота, а в ней, как тусклый месяц на осеннем небе, стоял холодный вопрос: а дальше что?»

А дальше ничего: Лунев отомстил, как мог, за «обиды жизни»; цель жизни была им отныне потеряна, и автор спешит своего героя удалить со сцены.

Точно так же далее подобного минутного торжества не пошел другой носитель босяцких настроений – Фома Гордеев. И он излил недовольство жизнью в резко обличительной речи перед собранием пирующих «мещан», чувствовал себя одно мгновение победителем и затем погрузился в состояние «равнодушной пустоты», и так закончилась повесть его исканий света и счастья.

Босяцкий героизм, одним словом, сводится к вспышке, иногда очень яркой, бессильного гнева: это – героизм отчаяния, героизм гибели. Песнь о «Смелом Соколе», испытавшем счастье битвы, падающим с высоты с разбитой грудью, бьющимся в «бессильном гневе о твердый камень» – апофеоз этого героизма. Характерно, что в «Песни о Соколе» описывается именно момент гибели, характерно, что Сокол видит в битве самую цель, а не средство к достижению других, положительных целей.

«О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди… и захлебнулся моей бы он кровью!.. О, счастье битвы!» – восклицает умирающий Сокол. Максим Горький переводит на поэтический язык те положения, в которых приходится стоять и Луневу и Фоме Гордееву в минуту расчетов с «мещанским царством». В духовном мире босяков доминирует чувство «обиды на жизнь»; с обличениями против мещанского царства они выступают уже тогда, когда отчаялись в существовании для них иных путей исхода из «хаоса» действительности; давая решительный бой, они преследуют одну цель – отомстить за, обиды; о плодах победы они не думают, потому-то момент боя совпадает для них с моментом достижения цели, ради которой битва предпринята; потому-то после битвы им ничего больше не остается делать и желать.

Lumpen – пролетариат не принадлежит к числу общественных единиц, который дано принимать участие в строительстве жизни. Он, в его целом, обречен лишь довольствоваться пассивною ролью, реагировать пассивными ощущениями на тревогу «громадной несущейся вперед жизни».

«Живи и ожидай, когда тебя изломает, а если изломает уже – жди смерти! Только и есть на земле умных слов… Проходит жизнь известным порядком, ну, и проходи, – так, значит, надо, я тут не при чем. Законы-с, против них невозможно итти», – так выясняет свою позицию в процессе реальной жизни проницательный представитель своего класса, безрукий босяк, фигурирующий в рассказе «Тоска».

Эмпирическая безысходность – полнейшая. И она порождает отрицание реалистического взгляда на вещи. «Рассуждают люди, – исповедуется безрукий босяк, – о том, о другом и прочее… Глупо-с! Очень глупо! О чем рассуждать, когда существуют законы и силы? Как можно им противиться, ежели у нас все орудия в уме нашем, и он тоже подлежит законам и силам? Значит, живи и не кобенься, а то тебя сейчас же разрушит в прах сила, состоящая из собственных своих свойств и намерений и из движений жизни! Это называется философией действительной жизни…»

Думать – это значит для босяка воскрешать скорбную память прошлых падений и неудач и убеждаться в непоправимом трагизме своего положения.

Челкаш, образец сильной и цельной, по мнению М. Горького, личности, на минуту предстает перед читателями упавшим и жалким. Разговор с Гаврилой навел его на думы о прошлом. «Память, – замечает автор, – этот бич несчастных, оживляет даже камни прошлого и даже в выпитый некогда яд подливает капли меда… и все это затем только, чтобы давить человека сознанием ошибок и, заставив его полюбить это прошлое, лишить надежды на будущее». И Челкаш лишается на мгновение своего «героического облика», сознает себя несчастным, одиноким человеком, «вырванным и выброшенным навсегда из того порядка жизни, в котором выработалась та кровь, что течет в его жилах».

«Задумавшийся» человек – синоним человека, потерянного для жизни.

«Ты думаешь, – говорит босяк Сергей Мальве, – вот оно что!.. А кто думает, тому скучно жить… Задумаешься – разлюбишь жизнь. Это всегда так бывает», – формулирует босяцкий страх перед жизнью Макар Чудра. Ту же мысль в своеобразной форме высказывает Кравцов («Ошибка»). «Думать – это даже благонамеренно, – потому что от дум человек погибнет сам, и вы не тратите своих копеек на то, чтобы погубить его!»

Как на пример человека, погибшего от «яда дум», Максим Горький указывает на Коновалов. Но раз думы о действительности, раз «правда жизни» убивают человека, то, естественно, эмансипироваться от власти этих дум, от признания этой «правды».

«Правда, которая, падая на голову человека, как камень, убивает в нем желание жить, – да погибнет!... Бегай от дум про жизнь»…

Кто сумел приказать себе «не думать», кто сумел отбросить память прошлого и заставил замолкнуть в себе сознание своей полной неудачи на жизненном пиру, тот, – объявляет босяцкая мудрость, – устоял в борьбе за существование. Единственное, что остается «бывшим людям», беспомощным перед неумолимыми законами жизни, – это избавить себя от «излишних и бесплодных страданий». Босяк постольку хозяин своей судьбы, поскольку ему удается облегчить тяжесть агонии. Скрасить мгновение неизбежного конца – единственно доступное для босяка счастье. И величайшее несчастье для него – не уметь этого сделать. А раз только таким путем он может оказать сопротивление «враждебным» обстоятельствам, только таким путем проявить свою жизнеспособность, то, естественно, возникает босяцкое учение о силах личности, как единственных очагах человеческой жизни и человеческой истории.

Все (то есть «все» конца) зависит от самого человека, имеет ли он в себе достаточно душевных сил (то есть сил мужественно встречать конец) или нет.

Корень всех зол в том, что люди «слабы», что слишком много «нищих духом». Все спасение в «богатстве духа»: надо заботиться только о приобретении этого богатства; надо воспитать в себе сильную и цельную личность, надо уверовать в себя. И «нет крепче оружия, чем эта вера, вера в человеческую личность». «Человек – вот правда…»

«Все – в человеке, все для человека! Существует только человек. Все же остальное – дело его – рук и мозга! Чело-век! Это – великолепно звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека!..»

Таковы основоположения босяцкого индивидуализма.

Вместе с тем, проповедуя спасение от убивающей «правды» действительности и отравляющих дум, босяцкая житейская мудрость открывает широкие пути к усвоению идеалистических взглядов. Взамен логически рассуждающего ума, признанного ею непригодным для приспособления в борьбе за существование, она предлагает обратиться к, помощи «возвышающего обмана» – «свободной» фантазии.

В одном из наиболее ранних произведений Максима Горького рассказан следующий характерный случай. Проститутка просит студента написать от ее имени письмо ее возлюбленному. Студент пишет. Через несколько дней новая просьба о новом письме: только на этот раз письмо должно быть адресовано самой Терезе (имя проститутки) от имени ее Болеся. Первое письмо оказывается не отправленным по назначению, а лежащим в столе у проститутки. Студент поражен; у него даже мелькает подозрение, не сошел ли кто-нибудь из них – Тереза или он сам – с ума.

«Слушайте, Тереза! Что все это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, сам я вот написал, а вы его не послали». – «Куда?» – «А к этому… к Болесю?..» – «Да его же нет!..»

И Тереза объясняет, что в данном случае это безразлично: «Ах, Иисус-Мария! Ну что же, что нет, ну? Нет, а будто бы есть! Я пишу к нему, ну – и выходит, как бы он есть… А Тереза – это я, и он мне отвечает, и я опять ему…»

«Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне пишут, да читают, – я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живется…»

Мы у родников идеализма. Случай с Терезой рельефно обрисовывает роль возвышающих обманов, как формы приспособления к потребностям борьбы за существование.

В переводе на философскую терминологию, героиня Максима Горького совершает так называемый «прыжок из мира необходимости» в (мир «свободы», из мира «бытия» в мир «долженствования». Истинный трагический смысл этого «прыжка», на примере горьковской героини, становится в высшей степени ясным. Обман – это соломинка, за которую хватаются утопающие.

«Наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер, – оправдывает Коновалов босяцкую склонность украшать повествования о своей судьбе различными фантастическими элементами. – Нельзя, друг, если у человека в жизни не было ничего хорошего, он ведь никому не повредит, коли сам для себя придумает какую ни то сказку, да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так оно было, – верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь …»

Ничего не поделаешь! Да, необходимость, железная необходимость заставляет обитателей босяцкого царства исповедовать идеализм.

Поставивши вопрос, таким образом, художник этого царства объявляет себя на стороне идеализма. В уста тех из своих героев, которым он симпатизирует, он вкладает апологию его. Апостолом идеализма является, например, странник Лука.

В начало третьего акта драмы «На дне» Настя рассказывает сказку – яркими, мелодраматическими красками рисует сцену любовного объяснения, будто бы происшедшего между нею и каким-то студентом. Присутствующие Бубнов и Барон смеются над ее фантастическим повествованием. Лука останавливает их: «А вы погодите! Вы не мешайте..! Уважьте человеку. Не в слове дело, а – почему слово говорится, вот в чем дело!» А Настю он утешает: «Ничего, не сердись! Я знаю… Я верю! Твоя правда, а не ихняя!.. Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь… Значит, была она! Была!..»

Ободрять человека, подчеркивая ценность «возвышающего обмана» – его неизменное правило. Укажем также на пример Поли и Цветаевой в «Мещанах». Обе они отстаивают перед пессимистически настроенной Татьяной необходимость «сладкого» обмана, выдумки и «мечты». Человек «должен быть фантазером… Он должен, хоть не часто, заглядывать вперед, в будущее», – рассуждает, например, Цветаева. Татьяна: «Что там, впереди?» Цветаева: «Все, что захочешь видеть!» Татьяна: «Да-а… Нужно выдумать!» Цветаева: «Поверить нужно». Татьяна: «Во что?» Цветаева: «В свою мечту»…

Речь идет здесь, конечно, не о построении перспектив будущего, на основании данных, добытых опытной наукой, а об игре романтического воображения.

Апология «людских выдумок», «мечты», «грезы», воображения, как необходимого суррогата действительности, естественно определяет характер литературных симпатий Максима Горького.

Обитатели «босяцкого царства» находят в произведениях романтического вымысла надежное противоядие против отравляющих дум и страха перед действительностью.

Сказание о Рауле Бесстрашном и Луизе Прекрасной, «Гуак, или непреоборимая верность», «История о храбром принце Франциле Венециане и прекрасной королеве Ренцивене» – таковы книги, которыми увлекались в детстве познавшие трагизм эмпирической безысходности Илья Лунев и его товарищи. Погружаясь в чтение ультра-романтических повествований, герои повести «Трое» проникались «согревающей душу радостью». Эти повествования вводили их «в новый, волшебный мир, где огромные злые чудовища погибали под могучими ударами храбрых рыцарей, где все было величественно, красиво и чудесно и не было ничего, похожего на серую скучную жизнь. Не было пьяных маленьких людей, одетых в рваную одежду, я вместо полугнилых деревянных домов стояли дворцы, сверкая золотом, и неприступные замки из железа возвышались до небес. Они входили в роскошную страну чудесных вымыслов…»

Настя в драме «На дне» черпает образ для кристаллизации своих мечтаний из той же области лубочно-романтической литературы: воспроизводя перед слушателями сцену упомянутого объяснения, она повторяет соответствующий диалог из книжки «Роковая любовь».

Варенька Олесова, – для Максима Горького она типичная носительница «босяцких настроений», – смущает своего ученого собеседника пристрастием, которое она обнаруживает к изделиям французской бульварной романтической музы. Она восторгается перед писателями в роде Понсон-дю-Террайля, Габорио, Дюма, Пьера Законнэ, Фортюнэ-де-Буагобэя. В названных писателях ей нравится именно то, что они пренебрегают изображением действительности, «сереньких людей» и мелких чувств, и говорят о «настоящих героях», о необыкновенных подвигах и страстях.

«У французов герои настоящие, – защищает она своих любимцев, – они и говорят не так, как все люди, и поступают иначе. Они всегда храбрые, влюбленные, веселые… Читаешь сочинение французов – дрожишь за героев, жалеешь их, ненавидишь, хочешь драться, когда они дерутся, плачешь, когда погибают… Страстно ждешь, когда кончится роман, и когда прочтешь его, чуть не плачешь с досады, что уже все. Тут – живешь, а в русских книжках совсем непонятно, зачем живут люди? Зачем писать книжки, если не можешь сказать ничего необыкновенного!»

Те же мотивы побуждают героиню «Мещан» – Полю высказаться в пользу мелодрамы. Поле «ужасно» нравятся пьесы «с выстрелами, воплями, рыданиями». В фигуре «испанского дворянина», дона Сезар де Базам она видит «настоящего героя».

Конечно, все это еще не значит, чтобы для самого Максима Горького какой-нибудь автор лубочной повести из рыцарских времен, какой-нибудь автор бульварного романа, какой-нибудь автор мелодрамы «с выстрелами, воплями, рыданиями», являлся идеалом писателя. Каков его истинный идеал художника-беллетриста, Горький выяснил в очерке «Читатель», где говорит о великих мастерах слова, живших в прежние времена, оставивших книги, «которых никогда не коснется забвение, ибо в книгах тех запечатлены вечные истины» и с их страниц «веет, нетленной красотой». Но в этих великих мастерах слова он ценит те самые качества, которые именно делают служителей лубочно-бульварного художества столь привлекательными в глазах его героев. Великие мастера слова умели мощью вдохновения творить «возвышающие обманы» – вот что важно для Горького. Он противопоставляет великих мастеров, как носителей «идеалистического» начала, современным реалистам.

Образ «пророка»-писателя получает своеобразную окраску. Это уже не публицист-социолог, учащий «правде» действительной жизни: изображать действительность для Горького – значит преклоняться перед нею; реалистическое направление в его глазах исчерпывается реализмом историографов мира, «сереньких людей». Идеолог lumpen-пролетариата не может быть учителем «правды» растущей жизни: горизонт жизни lumpen-пролетариата слишком узок и обложен кругом туманами, которым не суждено рассеяться, пока названный класс существует. Единственно, чему может учить художник названного класса – это учить «возрождению духа» перед лицом неотвратимого фатума, прикрывать «стены» сетью цветов, видеть в «царстве мышей, паутины и тьмы» – царство «огней и звездного неба», то-есть учить возрождению при, посредстве «возвышающих обманов».

«Выдумки, воображение, вымысел» – заветы «аристократической» цивилизации – воскрешает вслед за «восьмидесятниками» и «интеллигентным пролетариатом» и бытописатель «босяцкого царства».

Lumpen-пролетариат, как класс, стоящий вне большой дороги общественно-экономического развития, не в силах создать свою собственную культуру… А не имея возможности создать собственную культуру, поневоле приходится итти по проторенной дорожке, остается пользоваться культурными ценностями, выработанными другими классами. В данном случае требуется антиреалистическая культура. Куда за нею обратиться? Ответ ясен.

Герои Горького находят ответ своим настроениям в продуктах лубочно-романтического и бульварно-романтического творчества. Но что такое названные отрасли «искусства»? Не что иное, как крохи, упавшие со стола «феодального» пиршества в народную и мещанскую среду. Социальная генеалогия повестей «для народа», трактующих о подвигах «рыцарей без страха и упрека» и прекрасных королевен, всем известна. Бульварный роман есть детище западно-европейской буржуазии, которая на первых порах своего «возвышения» тоже собственной культуры не имела и прибегла к заимствованиям у «феодалов»; в сфере изящной литературы заимствование выразилось созданием особого типа «романтизма», приноровленного ко вкусам мало взыскательной аудитории. Итак, герои Горького, убегая от действительности, обращаются к помощи вылинявшего «аристократического'«искусства… Сам же Горький узаконит более совершенные формы этого искусства, провозглашая в теории идеал романтика-писателя, воздействующего на читающую публику не «правдой» изображаемой жизни, а чарами «вымысла». Такие же произведения Горького, как «Хан и его сын» или рассказы старухи Изергиль, показывают, что и на практике бытописатель «босяцкого царства» способен воскрешать романтические традиции. О том же свидетельствуют его постоянные старания представить читателям «настоящего героя», давать образы, которых в действительности нет и которые «выше» действительности.

Diximus. На ряде наглядных примеров мы проследили рост трудного литературного кризиса.

Существует масса различных форм, в которые отливается новейший литературный идеализм. Под знамя идеалистической реакции становятся равно как люди, нуждающиеся в «прикрытии» при бегстве от действительности, исполненной «в их глазах» трагизмом «эмпирической безысходности», так и люди, заинтересованные в том, чтобы отвлечь внимание от некоторых сторон действительности… Мы не говорим об «идеалистах» второго типа. Было бы, конечно, поучительно раскрыть секреты их «потусторонней» точки зрения и показать, с кем приходится иногда вступать в союз лицам, считающим себя прогрессивно настроенными. Но это не входило в нашу задачу. Объектом нашего исследования служило исключительно новое художество, как идеология известной части интеллигенции, части, не примыкающей заведомо «к центру» и «правой».

Не входило также в нашу задачу заниматься характеристикой патологических форм современного художества. Лишь мимоходом, в главе о Леониде Андрееве, мы упомянули о декадентстве, как своеобразном выражении идеализма. Наша цель была – определить общую социологическую подпочву, на которой выросли цветы нового искусства, «новой эстетики», и дать общую социологическую оценку «новейшей литературной смены». И мы выбрали для нашего анализа произведения писателей, признанных наиболее яркими представителями «новейшего художества»: именно в их произведениях заключается наиболее ценный, наиболее надежный материал, могущий служить лучшим комментарием к процессу совершающейся литературной эволюции. И этого материала вполне достаточно для выполнения поставленной нами задачи.

Не будем здесь, заключая нашу статью, повторять оценок различных этапов литературной смены. Der langeri Rede kurzer Sinn. Ограничимся повторением основных выводов:

1. Новейшая литературная смена есть переход от традиций искусства, завещанных «мыслящими реалистами», к индивидуалистическому искусству – искусству-игре и культу «возвышающих обманов».

2. Оно вызвано сужением социального кругозора некоторых ячеек интеллигентного общества.

3. Для обанкротившихся интеллигентских «ячеек» культ искусства-игры и культ «возвышающих обманов» имеет ценность – как средство помогающее примиряться с эмпирической безысходностью, – как своего рода приспособление в борьбе за существование.

4. В отношении преемственности литературных видов (genres) «новое» искусство является воскрешением artis poeticae «феодальной старины»: общественные группы, оказавшиеся «несостоятельными» теряют способность к культурному творчеству и делают заем на стороне.

Источник: текст перепечатан из книги «Избранные литературно-критические статьи» изд. Земля и фабрика. 1929 г. составитель В.Совсун. с.28–96.