Каждый раз, возвращаясь из глухих уголков на Брянщине, пробуждавшей в моем воображении и славянские червленые щиты, и струги, и златые врата Царьграда, я долго не могу освободиться от образа этой потаенной Руси. Иногда сквозь шум города я слышу настойчивое мычание отбившихся от стада коров, или вдруг мне почудится петушиное пение, а гул электрички заставляет вспоминать, как в осеннем лесу трубят лоси.

И вот в такие минуты передо мной неожиданно встает детство.

На дворе поет петух, чудесный деревенский будильщик. И приветствует он раннее летнее утро, опрокинувшееся, как весла в воду, в чистое с прозеленью небо, мягкие, еще не жаркие и потому медноватые лучи солнца, блистающие из-за липовых куп Панского сада, и выходящую из теплой и темной пуни бабушку, которая, неторопливо шагая по двору, гонит перед собой мычащую корову и шушукающихся в своей кротости серо-белых овец. Бабушка выгоняет их за ворота в проходящее по улице стадо, крича пастуху деду Гылиму, шествующему по улице с важностью пророка:

— Счастливого поля, Гылим.

Ответа Гылима я не слышу. Очевидно, он уже спустился с бугра, и только его длинный кнут, еще извиваясь и вспарывая прибитую росой пыль, бежит за ним, как гусек, по дороге.

Вот так каждое утро под петушиное пение выгоняет бабушка Зорьку, все это — и деревенский будильщик, и Зорька, и бабушка, и шелест моравского вяза под окном — пока еще смутно пробивается в мой крепкий детский сон.

Когда же я первый раз испугался, бабушка положила руку мне на голову и проговорила, улыбаясь:

— Не бойся, это не гром, это Гылим.

Гылим проходил за окном. Я сидел на дубовой лавке, казавшейся мне такой широкой и такой длинной, что по ней можно бегать взапуски. Лавка была некрашеной, отполированной долгими годами. На ней сидел мой дед, когда был маленьким, и отец, а теперь забирался на нее я. И это было самое радостное, что я пока умел делать в жизни.

За окном гремел гром. Это Гылим гнал коровье стадо. А гром издавал его длинный кнут. Утрами, когда проходили коровы, гром шел из-за нашего дома: он будто таился за застрехой. Теперь я уже не боялся, я знал, что гром — это Гылим, хотя сам Гылим оставался мифическим существом.

Так, когда я первый раз услыхал Гром-Гылим, я чувствовал, что рядом была бабушка. Она, подойдя к окну, пыталась попасть ниткой в сверкающее игольное ухо. А на краю стола лежал приготовленный для штопки бабушкин чепец. За высоким дубовым порогом петух старался как можно дольше удержаться на одной ноге, его окружали куры и кудахтали от удивления. Гребень у петуха светился, он был как ягоды, которые вносила бабушка на влажном зеленом листе. На гребне у петуха сидел день с пыльным вишенником и тишиной, которая наступала вслед за Громом.

Вечерами Гром шел из-за деревни вместе с топотом колыхающегося стада и поглощался меркнущими полями, и я мог уже различать за окном идущий на меня лес — это были коровьи рога. Стадо проходило медленно, сыто. За ним шел дед Гылим, высокий, сухой, с пыльным и бородатым лицом. На плече у него покоилось кнутовище, а за спиной тянулся волнистый след.

Глаза Гылима сверкали, как вода в глубоком колодце. Я ничего не мог сказать об их цвете, потому что иногда есть нечто более существенное, чем цвет. Это я угадывал в словах бабушки, когда она матери, больной, в беспамятстве, подавала деревянную кружку и говорила:

— Это чистая вода, Алена, пей.

Глаза Гылима были чистыми. Они несли вечер и прохладу. Значит, наступало для меня время сна до завтрашнего утреннего грома.

— Гылим, — говорила бабушка, когда наступало утро и день только собирался сесть на петушиный гребень. — Хочешь, я позову Гылима?

Но я боялся.

— Чего же его бояться, глупый? Гылим — он добрый, он — коровий пастух.

Я уже знал, что такое пастух. Это слово меня успокаивало. Оно было мягкое, как только что испеченный каравай. Его можно было подержать, теплое, надломить и насытиться.

— Хочешь, я позову Гылима?

Бабушка так настойчиво повторяет свой вопрос, что в конце концов я сдаюсь. Она выходит за избу и становится у ворот. И мне страшно, что голос ее очень слаб, что его заглушит коровий топот, что Гылим не расслышит его.

— Гылим, — говорит бабушка, — зайди к нам, воды испей. День будет жаркий: солнце вчера в карете катилось.

Я впервые слышу голос Гылима, размеренный и глуховатый:

— В пущу оно село, Матрена Агеевна, в пущу. А день жаркий будет. Под капустным листом метля появилась: влагу ищет.

Гылим, очевидно, оставил свой кнут у ворот, потому что в избу с бабушкой он заходит, широко расставив руки, как будто гонит перед собой телят.

— Гылим! — вскрикиваю я.

И старик улыбается. Он видит, что я его нисколько не боюсь.

— Так вот ты какой, — говорит Гылим.

— Дай дедушке руку, — просит бабушка.

Я смущаюсь, но протягиваю руку, а Гылим чуть подхватывает ее своей широченной лопатой.

— Ну, здоров!

Лицо его склоняется к моей крохотной ладони.

— Да, — говорит Гылим, — богатая рука, что твоя озимь у Медвежьего болота. Но как пойдет в колос? Да и стихия не всегда впопад. А так богатая рука.

Гылим улыбается и легонько встряхивает мою руку.

— Нет, какой же я гадальщик, Матрена Агеевна?

Но бабушка вся сияет. Ей нарисовалась уже вся моя счастливая жизнь, и она с восхищением смотрит на Гылима.

Он уходит, а я уже не боюсь грома. Я знаю, что за громом идет Гылим.

Шайдур жил на веселой стороне Лешни, и я всегда его знал. Он и сейчас живет на веселой стороне, хотя и нет его уже в этом мире. Стоит под навесом высокий, в ряднинной рубахе, с узким лицом, покрытым на щеках золотистыми волосами, и вечно у него что-нибудь торчит за ухом: то карандаш, то линейка, то сложенный метр, то бог знает когда свернутая забытая козья ножка. А длинные русые волосы, вьющиеся на висках, откинуты назад и низко перевязаны тесемкой.

Я иду по Шибаловке, и это обязательно знойный, испепеляюще знойный день. И вид у меня такой, что вот-де я иду, что, может, в лавку иду, а не то на конюшню проведать нового, подаренного нам кем-то степного жеребца Ворона. И вообще я — занятой человек. Но все это напускная важность. И иду я, изнемогая по этой жаре, потому что не могу не идти, потому что это сверх моих пока еще малых сил, — я иду, потому что у себя под навесом работает Шайдур. И возле него белеет доской и звонкий клен, и струнный ясень, и гулкая, как коробец, береза, и Шайдур стоит у своего высокого длинного столярного станка в окружении деревьев и своих диковинных, ни с чем не сравнимых, таких живых и волшебных инструментов.

Я равняюсь с двором Шайдура, всегда настежь распахнутым, как будто приглашающим каждого войти, заполненным солнцем, и оно, как дождевая завеса, золотой стеной струится с крыши, и за этой стеной работает Шайдур — лешнинский плотник и столяр. И, не поворачивая головы, сохраняя недоступный и независимый вид, я хорошо вижу, как, наклоняясь над станком, с красиво облепленной полотном спиной, выбивающимися из-под тесемки русыми прядями, Шайдур стругает кленовый брус. Из-под фуганка выходят длинные, завивающиеся и золотые, как волосы Шайдура, стружки. За навесом из солнечного золота Шайдур плывет беззвучно в недоступном мне пространстве и мире, и лицо его — лицо мастера, вглядывающегося озаренными глазами во что-то дивное, возникающее под его руками и одному ему ведомое.

И, видя все это, я словно прирастаю к пыльной горячей дороге. Все существо мое рвется туда, под навес, заглянуть и узнать, что это такое таинственно рождается у Шайдура. Глаза обретают удивительную способность видеть сразу два мира. Я вижу с мельчайшими подробностями узорчатую, пушистую пыль на дороге, вижу, как солнечный луч, проходя через нее и наталкиваясь на мелкие грани твердых песчинок, отражается и пыль становится золотистой. И за этой пылью, как бы паря в воздухе, повисает, млея от зноя, колодезная слега у конюшни, против солнца она кажется черной, хотя на самом деле она серая и тоже слегка золотистая, точно присыпанная знойной пылью. А у колодезного корыта, поросшего тиной, стоят кони и, раздувая ноздри так, что я вижу едва приметный выходящий из них знойный парок, переливающийся, как самые тонкие слюдяные нити, пьют холодную зеленую воду. Они пьют неторопливо, перебирая ногами, и деревянный стук их копыт глухо застывает в зное. И стоят они как будто не на самом солнцепеке, а где-нибудь в пойме под раскидистым навесом ветвей и блаженствуют. Да и что может быть блаженнее, чем вот так стучать копытом о деревянный настил, раздувать от всего своего довольства и естества ноздри и, морщась слегка, тянуть и тянуть зеленую, приносящую удивительное чувство отрады колодезную воду мягкими, пухлыми и смешно оттопыренными губами.

А в другом мире, за солнцепеком, стоит Шайдур и что-то извлекает из неведомых недр сухого, как звон, дерева. Я подхожу к нему и спрашиваю: «Дядька Шайдур, а что это у тебя?» — зная, что услышу один и тот же ответ: «А вот ты погоди маненько, увидишь — узнаешь. А не увидел, как же его узнать?» И его взгляд, брошенный на меня, лукав и весел, как взгляд лешего. Поэтому расспрашивать Шайдура я не смею. Я смотрю, как под его руками на станке воздушно, словно пена, растет стружка, уже путаясь в его волосах, и пытаюсь представить себе, что же может сейчас сделать Шайдур.

В Лешне нет дома, в котором бы не было работы Шайдура. Если увидишь на вильчике веселого конька, который тихо ржет в голубом воздухе и летит, не двигаясь с места, — это дело рук Шайдура. Петушок резной из дерева, украшающий ворота многих домов на веселой стороне, точно так же выпрыгнул из-под навеса и по какому-то тайному слову Шайдура взлетел на тесовые ворота, чтобы так и остаться там и весело петь. Нет ни одного резного наличника, не побывавшего сначала под поветью у Шайдура. И каждая семья, садясь в красный угол обедать, нет-нет да и помянет доброго мастера, потому что никто, наверно, на свете не мог так делать красные углы. Шайдур умел делать все. Его слушалось дерево: оно точно угадывало, чего от него хотел Шайдур.

А я вот никогда не мог угадать, что же это получится из бруса, лежащего на станке. И каждый раз мне приходилось поэтому идти по улице и как бы даже мимо Шайдура, не замечая Шайдура. Но старик всегда замечал, когда я шел мимо его двора, и, на минуту отрываясь от станка, поднимал свою русую голову и, улыбаясь лукаво, говорил:

— Здравствуй, отрок, не хочешь ли посмотреть, что тут у меня деется?

Я не мог произнести ни одного слова в ответ, но упорно отрицательно качал головой и, проходя мимо к благоухающему колодцу и коням, был глубоко несчастлив.

Я лежу в Панском саду, как у нас по-старинному называют колхозный сад, подле мшаника, и слушаю, как кует в кузнице Беляног, чувствуя, как, очевидно, что-то изменилось в мире, если я так спокойно лежу подле мшаника, грузно, всем животом, на шелковой траве, и гляжу на свою детскую мечту. Чтобы попасть сюда, я должен был мало того что перескочить огромные заборы, миновать старую липовую аллею, превратившуюся почти в живую изгородь, поднимавшуюся к церковной колокольне и снизу доверху осыпанную поющими, стукающими и звенящими птицами, миновать — это было самое страшное — будку сторожа Крупени, и только тогда мне открывался мшаник. Сторож Крупеня, дневавший и ночевавший в садовой будке и знавший все проказы и отчаянность мальчишек, выработал особую тактику обороны сада: он не доверял собаке, которую мы легко приручали, и кричал через определенные промежутки времени:

— А, вот вы где! Вижу! Вижу!

Да, очевидно, что-то изменилось в мире, если я могу спокойно и никого не боясь лежать подле мшаника, ходить по неторным тропкам сада, наклонять ветви молодых яблонь и снимать с них зрелые плоды и мне тот же сторож Крупеня, старый, с полуслепыми глазами, предлагает из подола рубахи самые редкие сорта слив.

Кузница, в которой работает Беляног, стоит на Гомелевском шляхе, по которому раньше проезжали чумаки и цыгане. Кажется, с той поры в ней и осел род Белянога. Все здесь: и бурьянная земля, и строения, и вросшие в землю громадные, ржавые лемеха — могутное, старинное. Сколько здесь было сыновей и сколько они поворочали и поковали железа и подков, мне уже не вспомнить, а старики, которые могли бы многое порассказать о Беляноге и его кузне, давно уже сошли в могилу кто от возраста, а кто от войны.

Мое старое место в кузнице — отбитый кусок мельничного камня возле горна. Я сажусь на камень и смотрю на кузнеца Белянога и пришедших побалакать с ним мужиков. Босоногий помощник Белянога раздувает горн, лица его почти не видно, на него ложатся только отблески огня, и его залатанные штаны и порванная на локтях рубаха горят осенней рябиной. И мне кажется — когда он повернется, я узнаю себя и свои ставшие умелыми и ловкими руки.

И это мне говорит Беляног:

— Ну-ка, подуй в горн.

Я был так мал, что не мог дотянуться до ручки поддувала и вынужден был, поднятый руками кузнеца, хвататься за нее и опускаться на землю. Зато уж и старанию моему не было предела.

— Ну, хватит, — говорил кузнец, — ишь как расстарался, сожжешь мне все железо.

Сделав работу, кузнец любил присесть в кузнице и послушать, как клекочут аисты. Сам Беляног и поселил их в нашей деревне, приспособив для этого громадную липу, возносившуюся к небу над кузницей. Туда же он затащил неизвестно как железное колесо, и моя бабушка при случае говорила: «Не иначе как ему ангелы помогали».

Но самое радостное приходило ко мне тогда, когда к кузнецу приводили ковать племенных жеребцов и я мог по его просьбе поднести нагели или молоток. Рядом с железной дверью кузницы стоял большой дуб, сохранивший на себе следы от рвавшихся и бунтующих коней. Беляног не принимал никакого участия, когда подводили танцующего, запрокидывающего голову жеребца, крепко схватывали арканом его ноги и прикручивали оскаленную морду к мощному стволу дуба. Лишь после этого Беляног поднимался с приступа кузницы и, указав мне на нагель и молоток, направлялся тяжелыми шагами к жеребцу. Он подходил прямо со стороны морды и ухал так, что жеребец сразу приседал на все четыре ноги и спина его выгибалась, как коромысло. Распутав аркан, Беляног освобождал уздечку и, потрепав уже легко и любовно по шее жеребца, нагибался к его копыту и произносил басом: «Н-но-но, леший, ногу…» — и прикладывал к ней тускло блестевшую подкову. Глядя на работу Белянога, мне казалось, что кони сами протягивали кузнецу копыта и он легко и быстро одевал их подковами, и потом они мерили и обзванивали ими пространство, разнося добрую весть о кузнеце.

Мальчуган бредет по улице — улица широка, безлюдна и пустынна. Не видно ни одной собаки, не доносится хрюканье свиньи из придорожной канавы, только перебежит дорогу курица, оставляя за собой пыльный следок. Во дворах точно вымерло. Люди или в поле, или, забившись в глубокую и чуть продуваемую неведомо откуда берущимся ветерком-гуменником тень, спят в этот послеполуденный час. Ни одного непривычного движения и звука не уловили его ухо и глаз, и мальчуган бредет дальше. На нем выцветшие на коленках штанишки, не достающие до лодыжек. Глаза у него как будто сонные, а волосы светлые, спутанные, выжженные солнцем до такой белизны, что кажутся седыми. Дойдя до Гарпинкиной избы, точно присевшей на солнечном припеке, он некоторое время раздумывает, и меня вдруг охватывает острое ощущение, что этот мальчуган, бредущий по дороге в синей выцветшей рубахе, не кто иной, как я сам.

Подумав, я сворачиваю и иду по жесткой, сожженной придорожной пылью траве за Гарпинкин дом, к взречью, на выгон. На выгоне тихо, солнечно и пустынно: пустынна и как бы отсутствует река, не вынося на свою зеркальную поверхность ни единого мельчайшего звука, пустынны лопухи, пустынен повисший в зное татарник, настороженный и нестерпимо яркий вынесенными на солнце цветами. Из трав исчезло все, что придает им жизнь, движение, — пропали пиликающие звуки невидимых певцов, не проблеснет и не прожужжит тонко-медвяно пчела, не прогудит тяжеловоз-шмель. Нет, глазу поистине не на чем остановиться, скользит он по татарнику, по реке и вдруг натыкается на лежащих у реки жеребят-однолеток — все они одной буланой масти и похожи друг на друга, как утята.

Я двигаюсь все так же отрешенно и бездумно, подхожу к дремлющему жеребенку, и меня вдруг охватывает желание вскочить на буланого конька и прокатиться по выгону. Жеребенок лежит, вот он рядом, не шелохнется, и только, чуть насторожившись, скашивается его изумрудно-зеленый и ласково-понимающий глаз. Я делаю еще шаг, и потревоженный жеребенок нехотя встает на передние ноги, потом на крепкие, округлые, мохнатые задние и беззвучно, словно тая в зелено-белом пространстве, отходит в сторону. Вздохнув, я начинаю приближаться к другому жеребенку, стараясь подойди к нему бесшумно и незаметно, не с головы, а с хвоста. И вот я уже почти рядом, и около меня, туго свернувшись, блестя своей гладкой короткой шерстью, с удивительно милой, приятной мордой, лежит жеребенок. «Ну, чуток, — молю я про себя, — подожди еще чуток, не вставай». Мысленно я в один прыжок очутился возле жеребенка, схватил его рукой за короткую мягкую челку и лихо вскочил на покатую и притягивающую к себе, словно магнит, спину. «Ура!» — уже хочу вскрикнуть я, но меня одолевает неуверенность и скрытый где-то в глубине, почти неосознанный страх. Единственное мгновение упущено. Жеребенок замечает надвинувшуюся на него тень, быстрым летучим движением вскакивает сразу на все четыре ноги и, слабо, по-детски всхрапнув и вскинув в воздухе задними ногами, летит, выгнув спину и вытянув шею, по выгону.

Его взлет словно пробуждает меня, и я вдруг вспоминаю, что привело меня сюда, — Миронков сад. Вот он стоит, низко спускаясь к взречью, огороженный легким и высоким дощатым забором, точно деревянный остров среди трав и татарника. И сколько бы его ни обходить, он так и тянется, как будто без углов и без конца. А из-за забора только видны наклоняющиеся на выгон тонкие упругие ветки вишен, усаженные такими полными и красными пучками ягод, что сразу не заметишь листьев. А что там, за этими ветками вишен, и висят ли они в воздухе или тянутся от ствола, и сказать нельзя. «О, если бы можно было заглянуть в Миронков сад!» — думаю я, забыв уже о жеребятах, скрывшихся за околицей.

В Лешне издавна и почти за каждым двором есть сад. Сады тянутся за Лешней у Больших и Дальних мельниц прямо вдоль дорог, где нет ни одной избы, где никто не живет. Я помню, что однажды, возвращаясь с отцом из Залесья, мы ехали незнакомой, но как будто уже когда-то виденной дорогой и на протяжении всей этой дороги стоял сад. Невысокие ветви, сухие и пахучие, как осенние сушеные травы, которые собирала бабушка, наклонились так низко, что, встав на телеге, я мог пригнуть их к себе руками. А на ветвях густо висели крупные яблоки. Они были вытянутые, с поблескивающими, точно восковыми боками и казались ненатуральными. Но это были самые настоящие яблоки. Они пахли и слегка покачивались под ветром. А потом отец вдруг остановил лошадь, сошел с телеги и сказал:

— Благодать-то какая, Алеша… Хочешь, сорву тебе яблоко?

— Нет, я сам, — ответил я и стал рвать, шурша листвой, самые крупные и спелые и класть их за пазуху, где они ложились, холодя тело.

Но ни этот, ни Панский сад и никакой другой не привлекали меня так, как Миронков.

И точно из того же дерева, которое окружало сад, был высечен и сам дед Миронка. Был он невысокий, прямой, с серым и сухим лицом и как будто поседевшими глазами, ни на кого не смотревшими, а погруженными во что-то свое. Странно и нелепо одетый — в портах и глубоких калошах с навернутыми онучами, в черном пиджаке и обносившейся черной шляпе, — он точно не замечал зноя и никогда не чувствовал ни жары, ни холода. Он был для меня смутен и неопределенен, хотя казалось, что в нем нельзя было не знать каждой подробности, каждой складки его пиджака, каждого следа от его калош и даже его задумчивой и тоже погруженной во что-то свое, сломленной у порога тени. Я даже не подумал спросить у бабушки, почему он один, были ли у него жена и дети. Я только помню его внучку, называвшуюся Миронковой внучкой, как и его сад. Худенькая, в пестром ситцевом платьице, с черными кудрявыми волосами, с темными, расплывающимися и блестящими от какой-то тайной радости, неожиданно близко посаженными глазами и высоко выпростанной нежной и белой среди черноты волос и глаз трогательной шеей, она выходила вслед за дедом, а иногда отваживалась добежать до Ермакова дома, чтобы встретить возвращавшуюся со стадом дедову рябую корову. И хотя казалось, мрачнее деда Миронки не было никого в Лешне, самым поразительным для нас было то, что девочка его нисколько не боялась и чуть ли даже не командовала им.

Появлялась она только летом, точнее, когда отцветал Миронков сад. Кто привозил ее из города, а потом увозил обратно, я так и не знал, но дед Миронка был тут ни при чем, так как дальше ближайших домов по улице он никогда не отлучался, да и то, если Миронка выходил из своей двери и не останавливался, как всегда погруженный во что-то свое, а неторопливо шагал по улице, это было целое событие. Мало того что бабы высовывались из окон или сбегались по дворам, глядя на шагавшего деда Миронку, или мужики кратко перекидывались словами: «Гляди-ко, дед Мирон куда-то потопал», казалось, даже куры и те, с удивлением уставившись на Миронку, забывали кудахтать.

И вот самое тайное желание, что иногда посещает детскую душу, было не залезать воровски в Миронков сад, а проходить перед его домом и ждать, что вот Миронка заметит, поймет и, взяв за руку, молча через заветную дверь поведет в сад. Отчего рождались эти мысли, я не мог бы сказать. Может быть, несмотря на мрачность Миронки, детское сердце угадывало незлобивый характер и его тайную, глубоко спрятанную грусть. О саде деда Миронки рассказывали чудеса: и яблоки там не яблоки, и дули не дули, и огурцы растут высоко, как помидоры, и тыквы не тыквы. Но так только говорили, а знать толком никто не знал. Мне же хотелось увидеть все самому, а может, и потрогать, а главное, убедиться, есть ли там на огороде тыква, которую можно разрезать ножом и сразу есть. Что такая тыква была, в этом я нисколько не сомневался. Таков уж был дед Миронка. Глядя на него, верилось в самое невероятное. Поговаривали, что в молодости он ненадолго уезжал из Лешни и был где-то чуть ли не за морем, а уже возвратясь в наши края, свел дружбу со знаменитым садоводом и получал от него не только семена, но даже книжки с картинками. Посмотреть эти картинки, как и удивительные тыквы, становилось моей страстью.

Но шел год за годом, а Миронков сад оставался недоступным ни для кого из лешничан, кроме той белошеей девочки, которая так неожиданно появлялась и исчезала. Но самое, пожалуй, для меня необычное состояло в том, что дед Миронка был старинным приятелем бабушки, и иногда, выйдя из дому и переполошив всю улицу, он заходил к нам, медленно, опираясь на деревянную резную капулю, поднимался по пригорку, на какое-то время останавливался и внимательным взглядом окидывал разросшийся перед домом моравский вяз и, поколебавшись, прямой, мрачный, входил в ворота. Заметив еще издали приближение Миронки, я выскакивал из дому и бежал на огород. О чем говорила бабушка и дед Миронка, я так никогда и не узнал, но упорно продолжал проходить мимо его дома и издали заглядывать в недоступный сад.

Потом я подрос и совсем уехал из Лешни и не знал уже, что сталось с дедом Миронкой и его садом. Но бывают такие сильные впечатления и люди, поразившие все существо и как бы перевернувшие всю жизнь, что к ним возвращаются, и какое это чудо!

Возвращаюсь и я. И это всегда возвращение в чудесный полусказочный сад — сад моего детства.