Первым делом императрицы Елисаветы Петровны по вступлении ее на престол было озаботиться установлением твердого порядка в деле престолонаследия. Таково было настроение духа императрицы, что, вступив на престол при единодушном одобрении и восторге всех своих подданных, не имея себе никакого совместника, она, вспоминая ночь вступления своего на престол, также выражала опасение за свою судьбу и не имела определенной спальни, ночуя в различных комнатах и проводя часто всю ночь напролет в бодрствовании, занимаясь беседами с приближенными к ней женщинами. Нужно было положить конец неопределенности в престолонаследии, заранее указать наследника престола, чтобы будущность государства явилась обеспеченной и не была предметом интриг новых честолюбцев. Естественным наследником Елисаветы был единственный остававшийся в живых потомок Петра Великого, сын старшей сестры ее, цесаревны Анны Петровны, юный герцог Голштинский Петр-Карл-Ульрих, которому не исполнилось еще и 14 лет. По смыслу завещания императрицы Екатерины I, герцогу Петру, как сыну старшей ее дочери, принадлежало право наследования русского престола после Петра II. Императрица Елисавета получила это право только потому, что герцог не был православного исповедания. Теперь, призывая его в Россию в качестве своего наследника, Елисавета вменяла ему в обязанность принять православие, 6 февраля 1742 года Петр, сопровождаемый своим обер-гофмаршалом Брюммером, прибыл в Россию и вслед за тем сопровождал императрицу в Москву на торжества коронации. 7 ноября издан был манифест о назначении наследником престола герцога Петра Голштинского; при этом объявлено было, что наследник принял благочестивую веру — греческого исповедания, и в церквах поминали после имени императрицы «наследника ее, внука Петра Первого, благоверного государя великого князя Петра Феодоровича». Но это было только началом дела. Для упрочения престолонаследия необходимо было женить юного наследника. Начались поиски невесты, и, отвергнув предложенных невест: принцесс саксонскую и французскую, императрица остановила свой выбор на юной 13-летней принцессе Ангальт-Цербстской Софии (р. 1729 г.): помимо личных качеств принцессы, на это решение императрицы повлияли теплые воспоминания о родном дяде принцессы, который был женихом императрицы во дни ее юности и скоропостижно умер незадолго до свадьбы. Мать Софии, принцесса Иоганна-Елисавета, приглашена была приехать в Россию вместе с дочерью. Приглашение это принято было ею с восторгом, тем более, что предположенный брак одобрял из политических своих видов и покровитель принцессы, король прусский Фридрих II. 9 февраля 1744 года принцессы прибыли в Москву, где в то время находился двор, и радушно встречены были императрицей. Юная принцесса София понравилась императрице, жениху и всему двору, и 28 июня 1744 года она приняла православие, при чем наречена была «великой княжной Екатериной Алексеевной», в честь матери императрицы, а на следующий день, 29 июня, совершенно было и обручение ее с великим князем Петром Феодоровичем. Бракосочетание молодой четы произошло, однако, лишь год спустя, 26 августа 1746 года, в виду крайней молодости жениха и невесты. Плодом этого брака явилось, девять лет спустя, рождение великого князя Павла Петровича, будущего русского императора.

Но еще прежде, чем совершилось это знаменательное бракосочетание, для императрицы Елисаветы и всего русского двора выяснилась разница в личностях Петра и Екатерины, которая лучше всего измерялась тем фактом, что, насколько молодая великая княгиня привлекала к себе симпатии всех русских людей, настолько же супруг ее сделался предметом всеобщего неуважения и даже презрения. Великий князь Петр Феодорович, оставшись сиротою, не получил должного воспитания. Опекун молодого герцога, его дядя Адольф-Фридрих, предоставил его воспитание обер-гофмаршалу Брюммеру, о котором говорили, что «он способен лошадей обучать, а не принца воспитывать». По отзыву современников, Брюммер, будучи с малолетства в военной службе, «сам ни о чем не имел понятия» и задачу свою полагал в том, чтобы грубо и жестоко относиться к своему воспитаннику, уже с младенчества бывшему хилым и болезненным. Его секли розгами и хлыстом, ставили голыми коленями на горох, привязывали к столу и печи; мало того, Брюммер говорил Петру: «Я так вас велю сечь, что собаки кровь лизать будут; как бы я был рад, если бы вы сейчас же издохли». Мальчика учили ружейным приемам, маршировке, верховой езде, и он с детства пристрастился к солдатчине; из других предметов обучения особое внимание обращали на танцы, так что Петр сам говорил: «я уверен, что они хотят сделать меня профессором кадрили, а другого ничего мне знать не надобно». Действительно, юный герцог едва знал немецкую и французскую грамоту. Так как по рождению Петр был претендентом на короны шведскую и русскую, то его обучали при жизни отца обоим языкам, но Брюммер скоро прекратил занятия по русскому языку, говоря, что «этот подлый язык пригоден только собакам да рабам», и внушая молодому герцогу отвращение к русскому народу.

По свидетельству самой Екатерины, видевшей будущего своего супруга в Эйтине в 1739 г., она слышала, что молодой десятилетний герцог был «наклонен к пьянству, что его приближенные с трудом могли препятствовать ему напиваться за столом, что он был упрям и вспыльчив, что он не любил окружающих, особенно Брюммера, что, впрочем, он выказывал живость, но был слабого и хилого сложения. Действительно, цвет лица у него был бледен, и он казался тощим и хрупким. Приближенные хотели выставить этого ребенка взрослым и с этою целью стесняли его и держали в принуждении, которое должно было вселить в нем фальшь, начиная с манеры держаться и кончая характером». На религиозное воспитание Петра также мало обращали внимания. Сначала уроки Закона Божия давали ему одновременно и лютеранский пастор, и православный иеромонах, бывший при дворе Анны Петровны, в виду неопределенности ожидавшей его судьбы, затем исключительно лютеранский пастор. Но, говорит Екатерина, «он с детства был неподатлив для всякого назидания. Я слышала от его приближенных, что в Киле (столице Голштинии) стоило величайшего труда посылать его в церковь по воскресеньям и праздникам и побуждать его к исполнению обрядностей, какие от него требовали, и что он большею частью проявлял неверие». Когда молодой герцог прибыл в Россию, то императрица Елисавета, сама получившая плохое образование, поражена была невежеством и неразвитостью своего племянника и тотчас же окружила его наставниками, в числе которых был и известный Штелин, профессор элоквенции, оставивший нам воспоминания о своем ученике: ему велено было «обучать великого князя надлежащим наукам». Но занятия Штелина мало принесли пользы великому князю, упорно не желавшему учиться и подчинявшемуся требованиям своих учителей лишь из боязни гнева императрицы. Хуже всего было то, что Петр не любил чтения и ничего не хотел читать. К занятиям по русскому языку и Закону Божию православного исповедания Петр, к неудовольствию своей набожной тетки, относился с необычайным пренебрежением. Законоучителю своему Симеону Тодорскому, бывшему потом архиепископом псковским, Петр возражал по каждому пункту и в спорах с ним проявлял такой пыл, обнаруживавший привязанность его к лютеранству, что часто приближенные его должны были являться, чтобы прервать схватку между наставником и учеником. Даже в день присоединения своего к Православию Петр Феодорович не утерпел, чтобы не посмеяться над православными священниками, говоря: «им обещаешь многое, чего и не думаешь исполнить». Презрение к русскому народу и право славной вере поддерживали в нем все голштинцы, составлявшие его свиту, с Брюммером во главе, и в России, по недосмотру императрицы. Боясь императрицы, чувствуя отвращение к Брюммеру и другим своим воспитателям и наставникам, великий князь, лишенный всякого общества, стал находить удовольствие в беседе с своими камердинерами, лакеями, также привезенными из Голштинии; особенным доверием его пользовался камердинер Румберх, старый драгун Карла XII, и с ним не раз он советовался, как следует поступать ему в России. «В своих внутренних покоях», говорит Екатерина, «великий князь в ту пору только и занимался тем, что устраивал военные учения с кучкой людей, данных ему для комнатных услуг; он то раздавал им чины и отличия, то лишал их всего, смотря по тому, как вздумается. Это были настоящие детские игры и постоянное ребячество; вообще он был еще очень ребячлив, хотя ему минуло 16 лет». — «Ум его был все еще очень ребяческий», говорит Екатерина в другой редакции своих записок: «он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров, лакеев, карлов, кавалеров (кажется, и у меня был чин), упражнял их и муштровал, но, насколько возможно, это делал без ведома своих гувернеров, которые, правду сказать, с одной стороны, очень небрежно к нему относились, а с другой — обходились с ним грубо и неумело и оставляли его очень часто в руках лакеев, особенно когда не могли с ним справиться. Правда, было ли то следствием дурного воспитания, или врожденной наклонности, но он был неукротим в своих желаниях и страстях».

Отношения великого князя к своей невесте вполне соответствовали его неразвитости и дурным наклонностям. «Великий князь, — говорит Екатерина, — казалось, был рад приезду моей матери и моему. Мне шел пятнадцатый год. В течение первых десяти дней он был очень занят мною; тут же и в течение этого короткого промежутка времени я увидела и поняла, что он не очень ценит народ, над которым ему суждено было царствовать, что он держался лютеранства, не любил своих приближенных и был очень ребячлив (fort enfant). Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра, и что, в качестве родственника, он может говорить со мною по душе, после чего сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы…, что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает. Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с изумлением на его неразумие и недостаток суждения о многих вещах». И позднее в поведении Петра Феодоровича проявлялось то же неразумие по отношению к Екатерине. «Великий князь, — говорила она, — иногда заходил ко мне вечером в мои покои, но у него не было никакой охоты приходить туда: он предпочитал играть в куклы у себя; между тем ему исполнилось тогда 17 лет, мне было 16; он был на год и три месяца старше меня… С переездом в Летний дворец посещения великого князя стали еще реже. Признаюсь, этот недостаток внимания и эта холодность с его стороны, так сказать, накануне нашей свадьбы, не располагали меня в его пользу, и чем более приближалось время, тем менее я скрывала от себя, что, может быть, вступаю в очень неудачный брак, но я имела слишком много гордости и слишком возвышенную душу, чтобы жаловаться и чтобы даже давать повод людям догадываться, что я не считаю себя любимой: я слишком ценила самое себя, чтобы думать, что меня презирают. Впрочем, великий князь позволял себе некоторые вольные поступки и разговоры с фрейлинами императрицы, что мне не нравилось, но я отнюдь об этом не говорила и никто даже не замечал тех душевных волнений, какие я испытывала».

Екатерину Алексеевну тем более возмущало поведение великого князя, что она ясно сознавала свое умственное превосходство над ним. Едва приехав в Россию, она быстро поняла свое положение в чуждой для нее остановке и, желая стать в уровень с возложенными на нее надеждами, не руководимая никем, более того, даже иногда вопреки матери, естественной своей руководительнице, составила себе план поведения, совершенно противоположный поведению будущего своего супруга. Во вновь открытой, ранней редакции своих «Записок» Екатерина писала следующее: «вот рассуждение или, вернее, заключение, которое я сделала, как только увидала, что твердо основалась в России, и которое я никогда не теряла из виду ни на минуту:

1) нравиться великому князю,

2) нравиться императрице,

3) нравиться народу.

Я хотела бы выполнить все три пункта, и если мне это не удалось, то либо желанные предметы не были расположены к тому, чтоб это было, или же Провидению это не было угодно; ибо, поистине, я не пренебрегала ничем, чтобы этого достичь: угодливость, покорность, уважение, желание нравиться, желание поступать, как следует, — все с моей стороны постоянно к тому употребляемо было с 1744 по 1761 г. Признаюсь, что, когда я теряла надежду на успех в первом пункте, я удваивала усилия, чтобы выполнить другие два желания; мне показалось, что не раз успевала во втором, а третий мне удался во всем своем объеме, без всякого ограничения каким-либо временем, и, следовательно, я думаю, что довольно хорошо исполнила свою задачу. Остальное, что я скажу, лучше пояснит то, что я уже сказала. Этот план в конце концов сложился в моей голове в пятнадцатилетнем возрасте, без чьего-либо участия, и самое большое, что я могу сказать, это то, что он был следствием моего воспитания; но если я должна сказать искренно, что я думаю, то я смотрю на него, как на плод моего ума и моей души, и приписываю его лишь себе одной; я никогда не теряла его из виду; все, что я когда-либо делала, всегда к этому клонилось, и вся моя жизнь была изысканием средств, как этого достигнуть».

И Екатерина блестяще доказала свой ум в скором времени по приезде в Россию. Между тем как ее мать тотчас по приезде в Россию спрашивала у императрицы, не может ли дочь ее сохранить лютеранство, выходя замуж за великого князя, и во время постигшей Екатерину тяжкой болезни спешила пригласить к ней лютеранского пастора, сама Екатерина, придя в сознание, просила послать за своим законоучителем, архимандритом Симеоном Тодорским. Выказывая усердие к православию еще до официального принятия его, Екатерина старательно изучала русский язык и, окруженная русской прислугой, делала в нем быстрые успехи. Это чрезвычайно возвысило Екатерину во мнении всех русских людей, и когда ее мать возбудила неудовольствие императрицы своими интригами, и зашла речь об ее отъезде, то императрица подавила в себе это неудовольствие лишь ради Екатерины.

Но при этом случае, пишет Екатерина, «я увидела ясно, что великий князь покинул бы меня без сожаления; что меня касается, то, в виду его настроения, он был для меня безразличен, но небезразлична была для меня русская корона». Надобно удивляться уму и самообладанию «15-летнего философа», как называла себя Екатерина, во всех случаях, когда люди и обстоятельства ставили ее в фальшивое положение. Собственная мать ее, принцесса Иоганна-Елисавета, уже возбудив неудовольствие императрицы своими сношениями с французским послом Шетарди, требовала от дочери, чтобы она в своих отношениях к окружающим руководствовалась ее симпатиями. Екатерина, в ответ на ядовитое поздравление Шетарди, что она причесана en Moyse, как нравилось императрице, сказала зазнавшемуся французу, что в угоду императрице она будет причесываться во все фасоны, какие ей нравятся. Шетарди, услышав такой ответ, сделал пируэт налево, ушел в другую сторону и больше к ней не обращался. Брюммер обращался к Екатерине несколько раз, жалуясь на своего воспитанника, и хотел ею воспользоваться, чтобы исправить и образумить великого князя, но Екатерина сказала ему, что это невозможно для нее, и что она этим только станет ему столь же ненавистна, как сам Брюммер и другие его приближенные; более того, Екатерина сама не раз играла и возилась с великим князем. «У нас обоих, — объясняет она, — не было недостатка в ребяческой живости». Тем не менее, когда великий князь стал бранить Екатерину за излишнюю, по его мнению, набожность, за то, что она слушала в своих комнатах заутреню во время Великого поста, она дала ему отпор. «Этот спор, — говорит Екатерина, — кончился, как и большинство споров кончаются, и его императорское высочество, не имея за обедом никого другого, с кем бы поговорить, кроме меня, понемногу перестал на меня дуться». Тем не менее, не один Брюммер, но и голштинские камердинеры великого князя ожидали, что, выйдя замуж, Екатерина возьмет верх над своим супругом и подчинит его своему влиянию, и стали часто говорить ему, как надо обходиться с женою. «Румберг, старый шведский драгун, — пишет Екатерина, — говорил великому князю, что его жена не, смеет дыхнуть при нем, ни вмешиваться в его дела, что, если только она захочет открыть рот при нем, он приказывает ей замолчать, что он хозяин в доме, и что стыдно мужу позволять жене руководить собою, как дурачком. Великий князь по природе умел скрывать свои тайны, как пушка свой выстрел, и когда у него бывало что-нибудь на уме или на сердце, он прежде всего спешил рассказать это тем, с кем привык говорить, не разбирая, кому он это говорить, а потому его императорское высочество сам сразу рассказал мне все эти разговоры при первом случае, когда меня увидел; он всегда простодушно воображал, что все согласны с его мнением, и что нет ничего более естественного. Я отнюдь не доверила этого кому бы то ни было, но не переставала серьезно задумываться над ожидающей меня судьбой. Я решила очень бережно относиться к доверию великого князя, чтобы он мог, по крайней мере, считать меня надежным для себя человеком, которому он мог все говорить без всяких для себя последствий. Это мне долго удавалось».

Уже приближался день свадьбы, когда во время переезда из Москвы в Петербург, в селе Хотилове, Петр Феодорович заболел оспой. «Когда затем императрица и великий князь возвратились в Петербург, — пишет Екатерина, — и я увидала его, никогда еще не испытывала подобного испуга, как в этот раз. Он только что оправился от оспы, лицо его было совсем обезображено и распухло до крайности; словом, если бы я не знала, что это он, я ни за что бы не узнала его; вся кровь во мне застыла при виде его, и если бы он был немного более чуток, он не был бы доволен теми чувствами, которые мне внушил». Екатерина «с отвращением» слышала, как упоминали этот день. «Чем больше приближался день моей свадьбы, тем я становилась печальнее, и очень часто я, бывало, плакала, сама не зная почему; я скрывала, однако, насколько могла, эти слезы, но мои женщины, которыми я была окружена, не могли не заметить этого и старались меня рассеять»… «По мере того, как этот день приближался, — говорит Екатерина в в другой редакции своих «Записок», — моя грусть становилась все более и более глубокой, сердце не предвещало мне большого счастья, одно честолюбие меня поддерживало: в глубине души у меня было что-то, что не позволяло мне ни на минуту сомневаться в том, что рано или поздно мне самой по себе удастся быть самодержавной русской императрицей». Великий князь по-своему праздновал канун свадьбы, делавшей его, по его мнению, полноправным, взрослым человеком. В июле 1746 года двор переехал в Петергоф. «Здесь, — пишет Екатерина, — мне стало ясно, как день, что все приближенные великого князя, а именно его воспитатели, утратили над ним всякое влияние и авторитет: свои военные игры, которые он раньше скрывал, теперь он производил чуть не в их присутствии. Граф Брюммер и старший воспитатель видели его почти только в публике, находясь в его свите. Остальное время он проводил буквально в обществе своих слуг, в ребячествах, неслыханных в его возрасте, так как он играл в куклы».

Во вновь открытой редакции «Записок» Екатерины, написанной за двадцать лет ранее позднейшей их редакции, сохранились следующие подробности о дне ее свадьбы с великим князем, 21 августа 1746 г., определявшие характер отношений новобрачной к ее супругу. «Около трех часов императрица в карете, с великим князем и мною, повезла нас торжественным шествием в церковь Казанской Божией Матери, где мы были обвенчаны новгородским епископом. Принц-епископ Любекский держал венец над головой великого князя, а обер-егермейстер граф Алексей Разумовский — над моей. Во время проповеди, предшествовавшей нашему венчанию, графиня Авдотья Ивановна Чернышева, которая стояла позади нас с другими придворными дамами одного с ней положения, подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: «убирайтесь, какой вздор», и после этого он подошел ко мне и рассказал, что она просила его не поворачивать головы, пока он будет стоять пред священником, потому что кто первый из нас двоих повернет голову, умрет первый, и что она не хочет, чтобы это был он. Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала и виду; но она заметила, что он мне передал ее слова. Она покраснела и стала делать ему упреки, которые он опять мне пересказал. Потом вернулись в Зимний дворец, около шести часов сели обедать в галерее, где для этого поставлен был балдахин; императрица, имея великого князя по правую руку и меня по левую, была под этим балдахином; ступенькой ниже, рядом с великим князем, сидела моя мать, а рядом со мною, против матери, мой дядя, принц-епископ Любекский. После ужина императрица вернулась в свои покои, чтобы дать необходимое время унести из галереи стол и приготовить ее к балу… На этом балу танцевали только полонезы, он продолжался не более часа, после чего императрица повела нас с великим князем в наши покои; дамы меня раздели и уложили в постель между девятью и десятью. Я просила принцессу Гессенскую побыть со мною еще немного, но она не могла согласиться; все удалились, и я оставалась одна более двух часов, не зная, что мне следовало делать: нужно ли было встать, или следовало оставаться в постели? Я ничего на этот счет не знала. Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и когда он лег, он завел со мною разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидал нас вдвоем в постели; после этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня. Простыни из каммердука, на которых я лежала, показались мне столь неудобны, что я очень плохо спала, тем более, что, когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, и поставленной против окон, хотя и убранной с большим великолепием розовым бархатом, вышитым серебром. Крузе захотела в следующий день расспросить новобрачных, но ее надежды оказались тщетными, и дело оставалось в течение десяти лет без малейшего изменения». В другом месте «Записок» Екатерина сообщает, что, несмотря на то, великий князь в течение всего этого времени не спал никогда нигде, кроме ее постели.

Екатерина в это время сама еще во многих отношениях была ребенком, и отношения к ней ее супруга не производили на нее такого впечатления, как позже. «Я очень бы любила своего юного супруга», писала она впоследствии, «если бы только он захотел или мог быть любезным, но у меня явилась жестокая для него мысль в самые первые дни моего замужества. Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах, или почти что так, и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого; следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, насчет нежностей к этому господину; думайте о самой себе, сударыня. Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня, и эта мысль никогда не выходила из головы, но я остерегалась проронить слово о твердом решении, в котором я пребывала — никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без оговорок мужу, который любил бы только меня, и с которым я не опасалась бы обид, каким подвергалась с данным супругом; я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие и на все, что из них следует, как на величайшее несчастье, и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своею женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав: услужливость и хорошее обращение мужа покорят ее сердце». Зная Петра Феодоровича и не ожидая от него ничего хорошего для себя, Екатерина должна была быть тем более сдержанной в выражении своих чувств к нему, что заметила начинавшуюся при дворе интригу. «Я имела полное основание думать, — писала она впоследствии, — что в то время очень заняты были тем, чтобы поссорить меня с великим князем, ибо несколько позже граф Дивьер ни с того, ни сего рассказал мне однажды, что он заметил склонность великого князя к девице Карр, фрейлине императрицы, а немного спустя, доверил мне, что таковая же была у моего супруга к девице Татищевой».

Плохое воспитание, детское неразумие и дурные наклонности наследника престола, столь ярко описанные Екатериной, известны были всему двору и иностранным агентам в Петербурге. Императрица Елисавета также знала о поведении любимого своего племянника, но приписывала его поступки молодости и смотрела сначала на них снисходительно, думая, вероятно, что «женится — переменится». Но в начале 1746 года через несколько месяцев после свадьбы Петра, его шалости дошли до того, что он решился задеть даже императрицу. Однажды великий князь, находясь в своих покоях, услышал говор в соседней комнате, где обыкновенно обедала императрица со своими приближенными. Он тотчас просверлил коловоротом несколько дыр в двери, отделявшей его от этой комнаты, и увидел, что с императрицей обедал обер-егермейстер Разумовский в шлафроке (он в этот день принимал лекарство) и еще человек двадцать из приближенных императрицы. Вслед за тем он позвал насладиться этим зрелищем всех, кто был вокруг него, а затем пригласил к себе для этой цели Екатерину с ее женщинами. «Меня испугала и возмутила его дерзость, — говорит Екатерина, — и я сказала ему, что я не хочу ни смотреть, ни участвовать в таком скандале, который, конечно, причинить ему большие неприятности, если его тетка узнает, и что трудно, чтобы она этого не узнала, потому что он посвятил в свой секрет по крайней мере двадцать человек… До воскресенья мы не слышали никаких разговоров; но в этот день, не знаю, как случилось, я пришла к обедне несколько позже обыкновенного; вернувшись в свою комнату, я собиралась снять свое придворное платье, когда увидела, что идет императрица, с очень разгневанным видом и немного красная. Так как она не была за обедней в придворной церкви, а присутствовала при богослужении в своей малой домашней церкви, то я, как только ее увидала, пошла, по обыкновению, к ней навстречу, не видав ее еще в тот день, поцеловать ей руку; она меня поцеловала, приказала позвать великого князя, а пока побранила меня за то, что я опаздываю к обедне и оказываю предпочтение нарядам перед Господом Богом… Великий князь, который разделся в своей комнате, пришел в шлафроке и с ночным колпаком в руке, с веселым и развязным видом, и подбежал к руке императрицы, которая поцеловала его и начала тем, что спросила, откуда у него хватило смелости сделать то, что он сделал, затем сказала, что она вошла в комнату, где была машина, и увидела дверь, всю просверленную, что все эти дырки были направлены к тому месту, где она сидит обыкновенно; что, верно, делая это, он позабыл все, чем он ей обязан; что она не может смотреть на него иначе, как на неблагодарного; что отец ее, Петр I, имел тоже неблагодарного сына; что он наказал его, лишив его наследства; что во времена императрицы Анны она всегда выказывала ей уважение, подобающее венчанной главе и помазаннице Божией; что эта императрица не любила шутить и сажала в крепость тех, кто не оказывал ей должного уважения; что он мальчишка, которого она сумеет проучить. Тут он начал сердиться и хотел ей возражать, для чего и пробормотал несколько слов, но она приказала ему молчать и так разъярилась, что не знала уже меры своему гневу, что с ней обыкновенно случалось, когда она сердилась, и наговорила ему обидных и оскорбительных вещей, выказывая ему столько же презрения, сколько и гнева».

Разумеется, что это неудовольствие императрицы Елисаветы на своего непочтительного племянника подало ей повод ближе ознакомиться с его жизнью, и для окружающих ее не было уже причин щадить великого князя и скрывать перед нею его поведение. Во главе вельмож, не расположенных к великокняжеской чете, был канцлер граф Алексей Петрович Бестужев, который с неудовольствием видел пристрастие Петра Феодоровича к немцам и развитие дурных его наклонностей. Как женщина, императрица Елисавета особенно обратила внимание на супружеские отношения великого князя и Екатерины и, не зная существа дела, в холодности их друг к другу винила преимущественно великую княгиню, о которой ей было донесено, что она слишком фамильярно относится к одному из старших камердинеров великого князя, Андрею Чернышеву. Елисавета решилась теперь изменить обстановку великокняжеской четы, удалить окружавших ее голштинцев с Брюммером во главе, переменить ее прислугу и, кроме того, назначить для надзора за образом жизни Петра Феодоровича и его супруги особых доверенных лиц, преподав им надлежащие инструкции. Инструкции эти поручено было написать графу Бестужеву, которым они «по чинимым в нынешней младости проступкам во всех пунктах сочинены». Целью лица, приставленного к великому князю, было поставлено, чтоб «его императорское высочество, яко наш избранный и объявленный наследник империи и престола, впредь нашей империей державствовать имеет… серьезным упражнением себя к тому изо дня в день искуснее и достойнее учинить и всей нации любовь вящше приобрести мог». Лицу этому повелено было неотступно быть при великом князе и именем государыни делом и советом во всех случаях «помогать везде и охранять от каждого». В отдельных пунктах инструкции перечисляются те «проступки нынешней младости» великого князя, от которых должен был остерегать новый его дядька. Требовалось, чтобы Петр Феодорович «предания Православной Греческой веры крайнейше наблюдал», и Божией службе в прямое время с усердием и надлежащим благоговением, гнушаясь всякого небрежения, холодности и индифферентности (чем все, в церкви находящиеся, явно озлоблены бывают), присутствовал; чинам Святейшего Синода и всему духовенству надлежащее почтение отдавал, особливо же своего духовника, когда оный о Божией службе оповещает, или за иным чем по своей должности придет, самого к себе допущал и наставления его в духовных вещах охотно и со вниманием выслушивал». Обращено было внимание на учение великого князя и велено препятствовать «чтению романов, игранию на инструментах, егерями и солдатами или иными игрушками и всяким шуткам с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Нужно было наблюдать, «дабы его высочество публично всегда серьезным, почтительным и приятным казался, при веселом же нраве непрестанно с пристойною благоразумностью поступал, не являя ничего смешного, притворного и подлого в словах и минах». Доходя до мелочей обыденной жизни великого князя, составитель инструкции счел необходимым даже требовать, чтобы великий князь «за столом, вместо негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резкости, разумными разговорами по обстоятельству времени и случаев себя увеселял; от всего же неприличного в деле и слове, особливо же от непозволительного злоупотребления дарований Божиих, от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц, подобных тому неистовых издеваний над бедными служителями, вам, силою сего Нашего всевысочайшего повеления и так, яко бы Мы сами в присутствии были, воздерживать надлежит». Игры с лакеями также осуждены были в инструкции. «Его высочество, для соблюдения должного к себе респекта, всякой пагубной фамилиарности с комнатными и иными подлыми служителями воздерживаться имеет, и Мы вам повелеваем их в пристойных пределах содержать, никому из них не позволять с докладами, до службы их не касающимися, и иными внушениями к его императорскому высочеству подходить, и им всякую фамилиарность, податливость в непристойных требованиях, притаскивание всяких бездельных вещей, а именно: палаток, ружей, барабанов и мундиров и прочее, накрепко и под опасением наказания запретить, яко же Мы едва понять можем, что некоторые из оных продерзость возымели так названной полк в покоях его императорского высочества учредить и себя самих командующими офицерами перед Государем своим, кому они служат, сделать, особливые мундиры с иными офицерскими знаками носить и многие иные непристойности делать, чем его императорского высочества чести и достоинству крайнейшее предосуждение чинится, военное искусство в шутки превращается, а его императорскому высочеству от тех неискусных людей противные и ложные мнения об оном вселяются. По требованию же его императорского высочества, всегда для существительной его пользы такое распоряжение учинено быть может, что все военные эксерциции и то, в чем прямая служба состоит, Нашими офицерами покажется». В супружеских отношениях великого князя инструкция требовала, чтобы «для содержания ненарушимого и совершенного согласия, брачной поверенности и любви все способы и увещевания были употреблены», «наименьше же допускать, чтобы между толь высокосочетавшимися какое преогорчение вкоренилось или же бы в присутствии дежурных кавалеров, дам и служителей, кольми меньше же при каких посторонних что-либо запальчивое, грубое или непристойное словом и делом случалось».

Этот официальный документ говорит нам не менее ясно, чем «Записки» Екатерины, о ребячестве и детском неразумии ее супруга, хотя он был уже в это время объявлен совершеннолетним и принял управление Голштинией. В инструкции для великой княгини мы не встречаем никакого ясного указания на «чинимые в нынешней младости проступки», кроме указаний на ее фамильярность к прислуге и купцам, приносившим товары, но тем сильнее, во втором пункте инструкции, указывается на ее супружеские обязанности к великому князю. Императрица виновницей холодных отношений между супругами считала главным образом Екатерину, и в этой мысли укрепляли интриги окружающих ее лиц, главным образом Бестужева. В инструкции указывалось, чтобы «ее императорское высочество с своим супругом всегда со всеудобовымышленным добрым и приветливым поступком, его нраву угождением, уступлением, любовью, приятностью и горячестью обходилась и генерально все то употребляла, чем бы сердце его императорского высочества совершенно к себе привлещи, каким бы образом с ним в постоянном добром согласии жить; все случаи к некоторой холодности и оскорблению избегать, и потому себе самой и своему супругу наисладчайшее и благополучнейшее житие, а нам желаемое исполнение Наших полезных матерних видов исходатайствовать и всех Наших верных подданных усердное желание исполнить»; сочли нужным напомнить великой княгине и то, что «ее супруг не токмо ее Государь, но со временем ее Император, а она тогда в совершенном покорении его будет».

Для исполнения вышеприведенных инструкций гофмаршалом двора великого князя Петра Феодоровича назначен был генерал князь Василий Никитич Репнин, по общему отзыву современников, человек благородный и честный, а обер-гофмейстериной великой княгини — Мария Симоновна Чоглокова, урожденная Гендрикова, статс-дама и двоюродная сестра императрицы, жена камергера Чоглокова, женщина еще молодая, страстно любившая своего мужа, и мать нескольких детей. «Выбор Репнина, — говорит Екатерина, — не был неприятен ни мне, ни великому князю. Князь Репнин имел много благородства в чувствах. Мы с великим князем старались приобрести его расположение; он, с своей стороны, старался дать нам всякого рода доказательства добрых его намерений». Другое впечатление произвело на нее назначение Чоглоковой ее главной надзирательницей. «Это меня, как громом, поразило, — пишет Екатерина: — дама была совершенно предана графу Бестужеву, очень грубая, злая, капризная и очень корыстная… Я много плакала, видя, как она переезжает, и также и весь остальной день; на следующий день мне должны были пустить кровь». Но еще до кровопускания великую княгиню навестила сама императрица. «Она вошла, — рассказывает Екатерина, — и сказала мне с разгневанным видом, чтобы я шла за ней. Она остановилась в комнате, где никто не мог нас ни видеть, ни слышать, и тут она мне сказала (в течение двух лет, как я была в России, это она в первый раз говорила со мною по душе или, по крайней мере, без свидетелей. Она стала меня бранить, спрашивать, не от матери ли я получила инструкции, по которым я веду себя, что мои плутовские проделки и хитрости ей известны, что она все знает; что когда я хожу к великому князю, то это из-за его камердинеров; что я причиной того, что брак мой еще не завершен тем, чему женщина не может быть причиной), что если я не люблю великого князя, это не ее вина, что она не выдавала меня против моей воли; наконец, она высказала тысячу гнусностей, половину которых я забыла. Я ждала минуты, когда она станет меня бить, как, по счастью, пришел великий князь, в присутствии которого она переменила разговор и сделала вид, что ничего не было. Я не знаю, что бы из этого вышло: она больше всего походила на фурию. Я сделала несколько усилий, чтобы оправдаться, но, как только она видела, что я открываю рот, она мне говорила: «молчите, я знаю, что вы ничего не можете мне ответить».

Подробности этой сцены, сохранившиеся в самой ранней редакции «Записок» Екатерины, составленных спустя 12 лет после описываемых событий, лучше всего говорят и о необычайном раздражении императрицы, обманутой в лучшей своей надежде — чтобы «Империи пожеланной наследник и отрасль нашего всевысочайшего Императорского Дома получена быть могла», как сказано было в «Инструкции», — и о ее ослеплении относительно виновности великой княгини в этом деле. Молчал об этом и великий князь, «qui, — говорится в современном известии, — croyant que son malheur était pour lui une loi irrévocable de la nature, s’у était soumis avec assez de résignation». На следующий день великий князь отвел меня в сторону, и я ясно увидала, что ему дали понять, что Чоглокова приставлена ко мне потому, что я не люблю его, великого князя, но я не понимаю, как могли думать об усилении моей нежности к нему тем, что мне дали эту женщину; я ему это и сказала. Чтобы служить мне аргусом, это — другое дело; впрочем, для этой дели надо было бы выбрать менее глупую, и, конечно, для этой цели недостаточно было быть злой и неблагожелательной. Чоглокову считали чрезвычайно добродетельной, потому что тогда она любила своего мужа до обожания; она вышла за него замуж по любви; такой прекрасный пример, какой выставляли мне напоказ, должен был, вероятно, убедить меня делать то же самое». Императрица Елисавета, вероятно, думала смягчить удар для Екатерины тем, что в надзирательницы ей назначила свою родственницу, но горе Екатерины, покинутой всеми, было неописуемо. «Я была в таком сильном отчаянии, — вспоминала Екатерина об этом случае спустя 12 лет, — что, если прибавить к нему героические чувства, какие я питала, это заставило меня решиться покончить с собою; такая полная волнений жизнь и столько со всех сторон несправедливостей и никакого впереди выхода заставили меня думать, что смерть предпочтительнее такой жизни. Я легла на канапе и, после получасу крайней горести, пошла за большим ножом, который был у меня на столе, и собиралась решительно вонзить его в сердце, как одна из моих девушек вошла, не знаю зачем, и застала меня за этой прекрасной попыткой. Нож, который не был ни очень остер, ни очень отточен, лишь с трудом проходил чрез корсет, бывший на мне. Она схватилась за него; я была почти без чувств; я испугалась, увидав ее, потому что я ее не заметила. Она была не глупа (в настоящее время она замужем за полковником Кашкиным, командиром Тобольского полка). Она постаралась заставить меня отказаться от этой неслыханной мысли и пустила в ход все утешения, какие могла придумать. Понемногу я раскаялась в этом прекрасном поступке и заставила ее поклясться, что она не будет о нем говорить, что она и исполнила свято».

Чоглокова, действительно, вела себя крайне бестактно и принесла с собой много огорчений великой княгине. Вооруженная инструкцией, которая давала ей право говорить и действовать именем самой императрицы, она следила за каждым шагом великой княгини, повторяя постоянно: «Pareille chose ne serait pas approuvée par l’Impératrice», «pareil discours déplairait a Sa Majesté». Более того, она, говорит Екатерина, «запрещала со мной говорить всем, не только дамам и кавалерам, окружавшим меня, но даже, когда я выезжала на куртаги, она всем говорила: «если вы ей будете говорить больше, чем «да» или «нет», то я скажу императрице, что вы интригуете с нею, потому что ее интриги известны», так что все меня избегали, приближалась ли, они отступали. Я делала вид, что не знаю всех этих ее происков, и продолжала вести себя по-прежнему, разговаривала со всеми, была чрезвычайно любезна и старалась расположить к себе всех до самой Чоглоковой». «Примите еще во внимание то, что, когда меня бранили, великий князь от меня отступался и часто даже, чтобы подделаться, также начинал бранить меня вместе с ними».

Мы излагаем события времен замужества Екатерины собственными ее словами именно с той целью, чтобы можно было судить о ее чувствах к супругу, которые он сам постепенно воспитывал в ней. До последнего времени была известна только одна, и притом позднейшая (1790 и 1791 гг.), редакция «Записок» Екатерины, и ее историки до некоторой степени могли быть правы, предполагая, что, по истечении сорока слишком лет, Екатерина невольно сгущала краски, описывая характер и поведение Петра Феодоровича и представляя их в худшем виде, чем они были на самом деле. Между тем, открытая недавно редакция 1771 года и, что еще важнее, редакция 1768 г., написанная еще при жизни императрицы Елисаветы и самого Петра Феодоровича не только подтверждают факты, изложенные в редакции 1790 и 1791 гг., но и сообщают много новых данных, приведенных нами и рисующих тяжелое положение Екатерины в самом ужасающем виде; таков, напр., факт попытки ее к самоубийству.

Действительно, «столько несправедливостей и сознание, что нет никакого выхода», должны были угнетающим образом подействовать и на такого «философа», каким считала себя 17-летняя великая княгиня. Ее винили в уклонении от соблюдения супружеских обязанностей, между тем как она сама была жертвой случайной болезни и скрытности ребенка-мужа; от нее требовали «угождения его нраву и уступления», тогда как нрав и обычаи великого князя самой «Инструкцией» признавались нетерпимыми, а его привязанность к немцам и Пруссии, в чем заподозрили и Екатерину, по наветам Бестужева, признавались чуть ли не государственной изменой; в довершение всего, главный виновник несчастий, постигших великую княгиню, первый укорял ее в том, что она его не любит, и бранил ее совместно с другими, чем еще более возбуждал против нее гнев императрицы. Вероятно, именно в это время Екатерина испытала в первый раз чувство ненависти к своему мужу, тогда как прежде оттенок презрения смягчался родственным чувством и привычкой к ребенку-мужу. К счастию для Екатерины, ее защитником явился сам князь Репнин, а также враждебная Чоглоковой придворная партия, во главе которой находились наперсница Елисаветы, графиня Мавра Егоровна Шувалова; помогли ей также новые выходки Петра Феодоровича, доведенные до сведения императрицы Елисаветы во время поездки ее в Ревель летом 1746 года. «Там», рассказывает Екатерина, «императрица, видя, что я заметно чахну, спросила, какая тому причина. Маленькая (Шувалова)…, побуждаемая Румянцовой и князем Репниным, стала говорить за меня, представляя все дурные по отношению ко мне поступки, и прибавила несколько личных жалоб, которые имела против Чоглоковой и великого князя, довольно расположенного к этой последней; это навлекло выговор на великого князя, и ему между прочим сказали, что если он дурно будет себя вести, то его посадят на корабль, чтобы отвезти в Голштинию, а меня оставят, и что императрица может выбрать, кого хочет, чтобы заместить его. Мне сделали несколько подарков, и я думала, что все обратится к лучшему, но все это лишь больше раздосадовало Чоглокову против меня: она думала, что то дурное расположение духа, какое ей пришлось вытерпеть, вытекало из моих жалоб, и отчасти это была правда. Она поджидала, чтобы шквал прошел, и так ловко повела дело, что, по возвращении из этой поездки, меня больше бранили и хуже со мной обращались, чем когда-либо; каждый месяц кого-либо прогоняли и лишь только видели мужчину или женщину, на кого я приветливо смотрела, как их наверняка удаляли». Камер-лакеи Чернышевы, ради которых Екатерина перенесла невинно немало горя, удалены были от двора еще в мае 1746 года, тотчас после составления «Инструкций», и отправлены, в чине прапорщиков, на службу в дальние полевые полки. Двое из них в 1766 году служили в Кизляре и говорили там, что «были они у его высочества при дворе в великой милости, а великий князь называл их фаворитами и приятелями, а великая княгиня так жаловала, что скрытно их дарила… Всех распыряли, кого жаловал его высочество, не одних нас».

Интриги Потоковой увенчались еще большим успехом: в начале 1747 года Репнин был уволен от должности гофмаршала при великокняжеском дворе, а на его место назначен был муж Чоглоковой, камергер Николай Наумович, не менее жены возбуждавший в Екатерине чувство отвращения: «этот Чоглоков, глупый, спесивый, злой, надутый, скрытный, молчаливый, всегда хмурый, был для всех предметом ужаса… Я предполагаю, что он выбран графом Бестужевым, потому что злейшего найти он не мог». Чоглоков тотчас по вступлении в должность удалил от великого князя пользовавшихся его доверием камергеров Девиера и князя Голицына и большую часть его прислуги, в том числе голштинцев Крамера и Румберга, бывших камердинерами великого князя и в то же время его советниками. Румберг, болтавший о доверии к нему великого князя, попал уже в крепость и затем сослан. Удален был из России и дядя Петра Феодоровича, принц Август, епископ Любекский, который мог, казалось, дурно влиять на него своими советами. Вместе с тем Чоглоков запретил кому бы то ни было входить в комнату великого князя без своего позволения, начал сам спать в его комнатах и достиг того, что великий князь почувствовал себя в том же положении, в каком более года была уже его супруга под надзором Чоглоковой. С тех пор сам Петр Феодорович начал чувствовать себя на положении государственного арестанта.

Общее горе, казалось, должно было бы сблизить Петра и Екатерину друг с другом, но, очевидно, никакие бедствия не могли исправить легкомыслия молодого наследника русского престола. «Разлученный таким образом со всеми, кого только подозревали в привязанности к нему, и не имея возможности быть с кем-нибудь откровенным, — говорит Екатерина, — он обращался ко мне. Он часто приходил ко мне в комнату: он знал или скорее чувствовал, что я была единственной личностью, с которой он мог говорить без того, чтобы из малейшего его слова делалось преступление: я видела его положение, и он был мне жалок; поэтому я и старалась дать ему все те утешения, которые от меня зависели. Часто я очень скучала от его посещений, продолжавшихся по нескольку часов, и утомлялась, потому что он никогда не садился и нужно было ходить с ним взад и вперед по комнате. Ходил он скоро и большими шагами, так что было тяжелым трудом следовать за ним и, кроме того, поддерживать разговор о подробностях по военной части, очень мелочных, о которых он говорил с удовольствием и, раз начавши, с трудом переставал. Тем не менее я избегала, насколько возможно, дать ему заметить, что я часто изнемогала от скуки и усталости: я знала, что тогда для него единственным развлечением была возможность надоедать, при чем он сам того не подозревал. Я любила чтение, он тоже читал, но что читал он? Рассказы про разбойников или романы, которые мне были не по вкусу. Никогда умы не были менее сходны, чем наши; не было ничего общего между нашими вкусами, и наш образ мыслей и наши взгляды на вещи были до того различны, что мы никогда ни в чем не были бы согласны, если бы я часто не прибегала к уступчивости, чтобы не задевать его прямо. Выли, однако, минуты, когда он меня слушался, но то были минуты, когда он приходил в отчаяние. Нужно сознаться, что это с ним часто случалось: он был труслив сердцем и слаб головою; вместе с тем он обладал проницательностью, но вовсе не рассудительностью; он был очень скрытен, когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем болтлив до того, что если б он брался смолчать на словах, то молено было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно». Петр Феодорович старался теперь тайком удовлетворять прежним своим вкусам. Камер-фрау Екатерины, Крузе, тайком доставляла великому князю детские игрушки, которые любил он чрезвычайно, и так как он боялся пользоваться ими в своей комнате, опасаясь прихода Чоглокова, то принужден был играть в свои куклы лишь в постели. «Тотчас после ужина, — пишет Екатерина, — он раздевался и приходил в мою комнату ложиться; я вынуждена была делать то же самое, чтобы мои горничные удалились, и чтобы можно было запереть двери; тогда Крузе, которая спала рядом с моей комнатой, приносила ему столько кукол и игрушек, что вся постель была ими покрыта. Я им не мешала, но иногда меня бранили за то, что я не принимала достаточного участия в этой приятной забаве, которой охотно предавались с десяти часов до полуночи или до часу». Вслед за тем великий князь стал учиться игре на скрипке и дрессировке собак, рядом с комнатой великой княгини, а летом в Петергофе, не смея составлять полка из своих приближенных, забавлялся, обучая Екатерину военным упражнениям. «Благодаря его заботам, — писала Екатерина, — я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера. Он также ставил меня на караул с мушкетом на плече по целым часам у двери, которая находилась между моею и его комнатой. Когда мне позволялось покинуть свой пост, я читала. Вкус к романам у меня проходил; случайно попались мне в руки письма г-жи де-Севинье, они меня очень развлекли; поглотивши их, я стала читать произведения Вольтера. Кончив это чтение, я стала искать чего-нибудь подходящего, но, не находя ничего подобного, я пока читала все, что попадало под руки, и про меня можно было тогда сказать, что я никогда не бывала без книги и никогда без горя, но всегда без развлечений. Мое от природы веселое настроение тем не менее не страдало от этого положения; надежда или виды не на небесный, а именно, на земной венец поддерживали во мне дух и мужество».

Екатерина еще не отделяет своих интересов от интересов Петра, но уже готова сделать этот новый шаг на пути отчуждения с мужем. И уже наступало для этого время. Именно, в августе 1747 г. прусский посланник Мардефельд доносил своему королю, Фридриху II, бывшему идолом великого князя: «надобно полагать, что великий князь никогда не будет царствовать в России: не говоря уже о слабом здоровье, которое угрожает ему преждевременной смертью, он так ненавидим русскими, что должен лишиться короны, если бы она досталась ему по смерти императрицы. И, надобно признаться, его поведение вовсе не способно привлечь сердца народа. Непонятно, как может принц его лет вести себя так ребячески. Некоторые думают, что он притворяется, но в таком случае он был бы мудрее Брута и своей тетки (императрицы Елисаветы, неожиданно для всех завладевшей престолом). К несчастью, он действует без всякого притворства. Великая княгиня ведет себя совершенно иначе». Русские люди возмущались особенно тем предпочтением, которое великий князь постоянно оказывал Голштинии пред Россией. Около этого времени из Голштинии привезли ему модель города Киля, и он публично заявил, что этот город нравится ему более, чем все русское государство. Императрица Елисавета тотчас велела прогнать назад в Голштинию голштинцев, привезших модель, но отзыв великого князя сделался известен в Петербурге и произвел самое тягостное впечатление.

Несмотря на «Инструкцию», великий князь грубо и дерзко относился к русским людям, не стесняясь в выражениях, к которым привык он в обществе камердинеров. «Однажды, — рассказывает Екатерина, — обедал у нас генерал Бутурлин (впоследствии фельдмаршал) и очень смешил великого князя; последний от полноты веселья, разражаясь смехом и откинувшись на стуле, вдруг хватил по-русски: «о, этот сукин сын уморит меня со смеху сегодня». Я сидела около него, почувствовала, что это слово не пройдет без пересудов и толков, и покраснела за него. Бутурлин замолчал. За этим столом было несколько человек, принадлежавших к большому двору; три четверти ничего не слыхали, будучи слишком далеко, но Бутурлин передал это императрице, которая велела сказать своим придворным, чтобы они не являлись больше к столу великого князя, а последнему, что если он не умеет принимать своих гостей, то они ходить к нему не будут. Бутурлин никогда не мог забыть этого слова и незадолго до смерти своей, в 1767 г., говорил мне: «Помните ли вы приключение в Царском Селе, когда великий князь публично, за столом, назвал меня сукиным сыном?» Живость характера, необдуманность и резкость в словах и движениях проявлялись ежедневно, ежечасно и не давали ему возможности скрывать ни своего ребячества, ни своего презрения к России и православию, даже в пустяках».

Одной из причин, послуживших всего более к тому, чтобы подорвать его доверие к Владиславовой (камер-фрау), говорит Екатерина, «была ее набожность — основной пункт, которого он никогда не прощал; кроме того, в ее комнате была лампада перед образами, чего он не выносил. Хотя это было в обычае по нашей вере, но его императорское высочество нисколько не был привязан к ней; напротив, он воображал, что принадлежит к лютеранскому исповеданию, в котором был воспитан, но в глубине души он ничем не дорожил и не имел никакого понятия ни о догматах христианской веры, ни о нравственности. Я никогда не знавала атеиста более совершенного на деле, чем этот человек, который между тем очень боялся и чорта, и Господа Бога, и чаще всего их обоих презирал, смотря по тому, представлялся ли к этому случай, или им овладевало минутное настроение». Екатерина пробовала открыть глаза мужу, повлиять на его поведение, но попытки эти не вели ни к чему хорошему. «И тогда уже его ребячество и болтливость сильно ему вредили и лишали уважения людей самых благонамеренных. Я решилась откровенно поговорить с ним об этом, но была плохо им принята, и он объявил, мне, что не желает моих наставлений: достаточно уже надоели ему столь великие истины, но ему глубоко внушили, чтоб он не позволял жене управлять собою, и это заставляло его быть настороже против всего разумного, что я могла ему сказать. Он тогда лишь следовал моему совету, когда требовала того крайняя необходимость, и когда он находился в беде. Впрочем, я должна согласиться, что, в виду крайней разницы наших характеров, мнения или советы, какие я могла ему дать, не соответствовали ни его взглядам, ни характеру и вследствие этого почти никогда не приходились ему по вкусу».

Видя, что никакие «Инструкции» не исправляют племянника, императрица Елисавета мало-помалу охладела к нему. Государыня набожная, глубоко преданная православию и страстно любившая Россию и русский народ, которому она не знала равного, императрица Елисавета Петровна была вполне русской царицей и хотела, чтобы ее наследник возрос в тех же чувствах; велико было ее горе и разочарование, когда она убедилась в обратном. Но, в противоположность своему племяннику, она действовала осторожно и медлительно: давая ему чувствовать свое неудовольствие, она все-таки надеялась, что время и привычка сдружат великого князя с Россией: дочь Петра Великого не могла себе представить, чтобы маленькую Голштинию можно было предпочесть великой России, чтобы можно было не любить набожного, преданного и могучего народа и его интересы жертвовать интересам мелких немецких государств. Предоставляя все времени, Елисавета, по возможности, удалялась от великокняжеской четы, так как самый вид племянника начинал приводить ее в раздражение. «Хотя мы жили в одном доме, наши покои соприкасались как в Зимнем, так и в Летнем дворцах», говорит Екатерина, «но мы не видали ее по целым месяцам, а часто и более. Мы не смели без зова явиться в ее покои, а нас почти не звали. Нас часто бранили от имени ее величества за такие пустяки, относительно которых нельзя было и подозревать, что они могут рассердить императрицу. Она посылала к нам для этого не одних Чоглоковых, но часто, бывало, гоняла к нам горничную, выездного или кого-либо в этом роде, передать нам не только чрезвычайно неприятные вещи, но даже резкости, равносильные грубейшим оскорблениям». Приближенные Елисаветы также не любили великого князя, у которого друзей не было, а врагов было столько, сколько волос на голове. Главным врагом великого князя являлся канцлер Бестужев, национальная политика которого, направленная к «сокращению скоропостижного прусского короля», Фридриха II, встречала в лице наследника русского престола ожесточенного и неразумного противника. Около Бестужева группировались все более или менее влиятельные люди того времени, и ему сочувствовал даже сам тайный супруг императрицы, граф Алексей Григорьевич Разумовский. Среди этих людей уже в это время возник вопрос о необходимости устранить Петра Феодоровича от наследования русского престола в случае кончины Елисаветы.

В начале 1749 года двор переехал в Москву, но здесь императрица заболела, и так опасно, что боялись за ее жизнь. Естественно, что мысль о восшествии Петра Феодоровича на престол не улыбалась никому из русских людей, окружавших трон Елисаветы, как сообщает датский посланник Линар, человек близкий к Бестужеву. «Целую ночь, — говорит Линар, — были собрания и переговоры, на которых, между прочим, решено было главными министрами и высшими властями, что, как скоро государыня скончается, великого князя и великую княгиню возьмут под стражу и императором провозгласят Иоанна Антоновича. Число лиц, замешанных в это дело, было очень велико, но до сих пор никто друг друга не выдавал. Я подозреваю многих в участии в этом заговоре, особенно же лиц, имеющих причины опасаться великого князя и весьма естественно ожидающих более милостей от принца, который им обязан будет всем». Как представитель Дании, боявшейся, что Петр, по вступлении своем на престол, объявит ей войну для возвращения Шлезвига любимой им Голштинии, Линар мог, конечно, только сочувствовать этому намерению вельмож и даже содействовать в этом смысле Бестужеву, пользовавшемуся огромным влиянием в это время после ссылки графа Лестока, бывшего приверженцем Пруссии. Для большего успеха дела о болезни императрицы запрещено было сообщать великокняжеской чете, и Чоглоковы, как креатуры Бестужева, действительно сделали все возможное, чтобы весть о болезни Елисаветы дошла до великокняжеской четы как можно позже. Вновь открытая редакция «Записок Екатерины» вполне подтверждает известие Линара, дополняя его новыми подробностями. «Пока я в начале 1749 года сидела в комнате (по нездоровью), — говорит она, — я узнала частью от моего камердинера Евреинова, частью от г-жи Владиславовой, которые, однако, друг от друга таились, что императрица опасно заболела от колик вследствие запора. Чоглоковы ни слова нам об этом не говорили, а мы не смели осведомляться о здоровье императрицы. Это было бы преступлением, и нас стали бы расспрашивать, от кого мы знаем, что она больна, что могло бы вызвать несчастие или по крайней мере увольнение всякого, кто нам об этом сообщил. Я рассказала великому князю в точности то, что мне передали мои люди. Мы оба решили молчать до тех пор, пока Чоглоковы сами не заговорят с нами об этом, но они ни слова нам не сказали.

Когда императрице однажды ночью было очень плохо, мы узнали, что граф Бестужев и генерал Апраксин спали или провели ночь у Чоглоковых. Между тем, мы с великим князем были довольно встревожены этой болезнью императрицы, которую от нас таким образом скрывали; Чоглоковы едва обращали на нас внимание. Мы не смели без позволения выходить из наших комнат; мы узнали, что у графа Бестужева и генерала Апраксина с несколькими другими лицами, на преданность которых мы не могли особенно рассчитывать, были постоянные маленькие совещания, совершенно тайные и при закрытых дверях; мы не знали, чему это приписать. Великий князь в особенности, при своей трусости, не знал, какому святому молиться. Я внушала ему мужество, просила держать себя весело и спокойно и говорила ему, что я постараюсь быть возможно лучше осведомленной чрез моих людей о состоянии здоровья императрицы, а если бы она умерла от этой болезни, то я открою ему двери, чтобы он мог выйти из своих покоев, где его держали, так сказать, взаперти, и если бы другого свободного выхода не оказалось, то окна наших покоев в нижнем этаже были достаточно низко расположены, чтобы можно было в случае нужды выпрыгнуть на улицу. Кроме того, я ему сказала, что полк графа Захара Чернышева, на которого, мне казалось, я могла рассчитывать, находился в городе, и что несколько капралов лейб-компании, которых я ему назвала, не покинули бы его. Все это его успокоило и побудило довольствоваться у себя в уголке собаками и скрипкой. После нескольких дней крайне опасного положения, в течение которых много шептались во всех комнатах дворца, императрица почувствовала себя лучше, и каждый вернулся в свою скорлупку. Я имела довольно точные сведения два-три раза в день от своего камердинера и Владиславовой; у последней было много, различных связей с людьми императрицы, в комнате которой были родственницы, знакомые и друзья; кроме того, священники и придворные певчие были с ней в самых близких отношениях и во время трех церковных служб, которые эта женщина регулярно посещала почти каждый день, не оставляли ее в неведении всего, о чем они узнавали; все это она мне и передавала с величайшею точностью». Но этим дело не кончилось. Когда императрица стала выздоравливать, Екатерина имела случай рассказать Шуваловой, любимице императрицы, о своем беспокойстве по поводу ее болезни. «На другой день утром Чоглокова совсем вне себя пришла в мою комнату, но так как я с великим князем была в комнате Владиславовой, которая примыкала к моей, она влетела туда и, обращаясь ко мне, сказала, что ее величество была возмущена тем, что в течение всей ее болезни, которая продолжалась около двух недель и была очень серьезна, я ни разу не послала справиться о ее здоровье, что я говорила с Шуваловой о ее болезни только тогда, когда ей было уже лучше, и что было непростительным поступком со стороны великого князя и моей, что мы ни разу не осведомились о состоянии здоровья императрицы. Я ответила Чоглоковой, что ни она, ни муж ее вовсе не сказали мне ни слова о болезни ее величества. Она мне возразила: «Но вы об этом говорили с Шуваловой». Я ей сказала, что Шувалова сама подала к тому повод, и это была правда. Чоглокова вышла, поворчав еще и насказав еще много неприятностей, одну хуже другой. Когда же она ушла, великий князь, в свою очередь, стал меня бранить за то, что я говорила с Шуваловой о болезни императрицы: если бы не это, можно было бы думать, что мы ничего о ней не знаем.

Он также вышел (из комнаты) и весь день дулся на меня, к чему он по природе был склонен, и что он всегда делал из-за малейшего пустяка. Оставшись одна с Владиславовой, которая была умнее всей этой компании, я заплакала и сказала: «Вот и разберите, как можно угодить людям с такими наклонностями». Владиславова, которая обыкновенно доносила императрице о малейших действиях Екатерины и не любила Чоглоковых, которые мешали ей властвовать, доложила Елизавете, что Чоглоковы скрыли ее болезнь от великокняжеской четы. При этом случае Владиславова убедилась, что после того, как императрица велела передать свое неудовольствие о безучастии великого князя и его супруги к ее болезни, Чоглоковы и не подумали сознаться императрице в действительном положении дела. «Когда государыня почувствовала себя лучше», пишет Екатерина, «и появилась в обществе, на одном куртаге она подошла ко мне и сказала: «Что это у вас такой грустный вид?» Я ей ответила: «Я боюсь, что оскорбила ваше величество во время вашей болезни; я не посмела спрашивать о вашем здоровье, так как ни господин, ни госпожа Чоглоковы ни разу мне об этом не говорили». Она мне возразила: «Я знаю это, и знаю, что вы очень беспокоились; не нужно больше об этом говорить». Елисавета знала интриги своих приближенных, но едва ли подозревала, какое значение имело загадочное молчание Чоглоковых о ее болезни, и, верная своей системе не давать никому преобладающего веса, предпочла прекратить дело. Тем не менее, Екатерине показалось, что влияние Чоглоковых после этого стало уменьшаться.

Едва избегнув одной опасности, великий князь сам навлек на себя другую. Постоянно унимаемый и наставляемый, он чрезвычайно обрадовался, когда его егеря на одной из охот в окрестностях Москвы сообщили ему, что в Ширванском полку (они сказали — в Бутырском) есть поручик Иоасаф Батурин, который вполне предан его высочеству и говорит, что и весь полк его отличается тою же преданностью. Вслед за тем Батурин, с разрешения великого князя, представился ему на охоте, пал пред ним на колени и объявил, что его одного признает своим государем, и что его императорское высочество может рассчитывать на него и на весь полк, в котором он служил. Великий князь был этим испуган и уехал от Батурина, а егеря не слыхали или не хотели подать виду, что говорил ему офицер. Тем не менее было еще несколько свиданий и переговоров между егерями, Батуриным и великим князем. Но когда вслед за тем были арестованы егеря и сам Батурин, думавший выйти в люди путем низвержения Елисаветы и уже набиравший себе сторонников, то великий князь, дотоле тщательно скрывавший от Екатерины свои сношения с Батуриным, решился признаться ей в этом и просил ее совета, боясь, что дело егерей и Батурина может иметь для него опасные последствия.

Новая, более ранняя редакция «Записок» Екатерины о деле Батурина также дает более подробные и более интересные сведения, характеризующие и великого князя Петра Феодоровича, и императрицу Елисавету. «Мне показалось, — пишет Екатерина: — что великий князь признавался мне только наполовину и боялся сказать мне все из страха, чтобы я не осудила его неосторожности. Мне стало жаль его за то страдание, которое он испытывал; я старалась его утешить, но это дело в продолжение двух-трех недель его все-таки очень мучило; когда же он увидел, что ему вовсе об этом не говорили, и что дело это не имело для него дурных последствий, он его понемногу позабыл. Несколько лет спустя после моего восшествия на престол, это дело попалось мне в руки: я нашла его среди бумаг императрицы Елисаветы; оно было ей передано, чтобы ее величество постановила о нем свое решение». Оно было очень объемисто, и вследствие этого императрица до самой своей смерти не имела о нем правильного представления: она, наверно, его не прочла. Дело это было, быть может, одним из самых серьезных в ее царствование, хотя оно было затеяно безрассудно и неосторожно и, говоря без обиняков, это был заговор по всей форме; Батурин убедил сотню своего полка присягнуть великому князю, он уверял, что получил на охоте согласие этого князя на возведение его на престол. На пытке он признался в своих сношениях с этим князем чрез посредство его егерей; на него донес гренадер, которого он старался привлечь на свою сторону; егеря были уличены в том, что дали возможность великому князю с ним познакомиться, но, впрочем, допрошены они были только слегка. Когда я сопоставляю процесс с теми страхами, которые на моих глазах испытывал великий князь, и с тем, что он при мне говорил, я не сомневаюсь, что он знал обо всем (je ne doute pas qu’il n’eût connaissance du tout), и что егеря не захотели или не посмели оговорить его настолько, насколько этого требовала истина. Хотя я не думаю, чтобы императрица когда-либо узнала все, тем не менее она была достаточно осведомлена, чтобы утратить тот остаток доверия к нему, который она еще имела. После этого происшествия она перестала целовать ему руку, когда он подходил целовать ее руку, а в следующем году дала почувствовать свой гнев, хотя и косвенным образом… С этого времени я стала замечать, как в уме великого князя росла жажда царствовать; ему этого до смерти хотелось (il en mourait d’envie), но он не сделал ничего, чтобы сделаться достойным этого».

Счастливое для великого князя окончание Батуринского дела было, без сомнения, следствием возраставшего влияния Шуваловых, которые, в противовес Бестужеву, опиравшемуся на поддержку супруга императрицы, графа Алексея Григорьевича Разумовского, искали случая заручиться расположением великокняжеской четы. Именно во время этого пребывания своего в Москве императрица Елисавета избрала себе нового фаворита Ивана Ивановича Шувалова, камер-пажа Екатерины, пользовавшегося ее вниманием за редкое в то время качество — любовь к просвещению, и назначила его 4 сентября 1749 года своим камер-юнкером. Двоюродные братья Шувалова, графы Петр и Александр Ивановичи Шуваловы, стали собирать вокруг себя партию, враждебную Бестужеву и Разумовскому, и великокняжеская чета, подвергавшаяся надзору и преследованиям канцлера в лице Чоглоковых, естественно являлась союзницей партии Шуваловых. Как начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович не стал раздувать Батуринского дела, что могло быть полезно только Бестужевской партии и укрепить положение Бестужева, и даже выслал за границу немецких егерей великого князя, замешанных в этом деле, очевидно, с целью, чтобы оно не могло быть возбуждено вновь. Но и того, что узнала императрица Елисавета о заговоре Батурина, было достаточно, чтобы племянник сделался ей противен. Не желая поднимать вопроса о виновности Петра Феодоровича, она захотела, однако, дать ему почувствовать его ничтожество, но, как женщина, сделала это по поводу таких мелких провинностей наследника престола, что несоразмерность между виной и наказанием бросалась в глаза каждому, и великий князь, обиженный и подавленный нравственно, не понял преподанного ему урока. Дело началось уже по возвращении в Петербург всего двора, вследствие отказа великого князя идти в баню, что предложено было ему Чоглоковой, чтобы доставить этим удовольствие ее величеству. Чоглокова увидела в этом недостаток уважения к императрице и спросила великого князя, знает ли он, что императрица может заключить его в крепость за ослушание ее воли. «Великий князь, — рассказывает Екатерина, — задрожал при этом и, в свою очередь, спросил ее, говорит ли она от своего имени, или от имени императрицы. Чоглокова возразила ему, что она предупреждает его о последствиях, которые могло иметь его безрассудное поведение, и что если он желает, то императрица сама повторит ему то, что она, Чоглокова, только что ему сказала: ведь ее величество не раз уже угрожала ему крепостью, имея на то, по-видимому, свои основания, а ему следовало помнить о том, что случилось с сыном Петра Великого вследствие его неповиновения. Тут великий князь стал сбавлять тон и сказал ей, что он никогда бы не поверил, что он, герцог Голштинский и, сам владетельный князь, которого заставили приехать в Россию вопреки его воле, мог здесь подвергаться опасности такого постыдного с ним обращения, и что, если императрица не была им довольна, то ей оставалось только отослать его обратно на родину. После этого он задумался, стал большими шагами ходить по комнате и потом начал плакать, после чего он вышел; при этом оба, он с одной стороны, а Чоглокова с другой, послали друг другу еще несколько ругательств»… «Я заключаю, — прибавляет Екатерина: — что разговор этот был в связи с делом Батурина, заключавшиеся в нем намеки были с расчетом направлены на то, чтобы дать почувствовать великому князю все его неразумие. На следующий день Чоглокова вернулась и сказала великому князю, что она передала императрице о сцене вчерашнего вечера, и что он упорно отказывался сходить в баню, на что ее величество сказала: «ну, так если он столь непослушен, то я больше не буду целовать его проклятую руку». Великий князь возразил на это: «это в ее воле, но в баню я не пойду; я не могу выносить ее жары». С тех пор несколько раз пытались убедить его сходить в баню, но все попытки были безуспешны, и он постоянно упорствовал в своем нежелании ходить туда. Но при каждой такой попытке он неизменно вспоминал, что по случаю бани ему угрожали крепостью; других причин он вовсе не подозревал, а потому и не дали ему об этом догадаться, а он и не подумал отгадать их сам, но если, действительно, таково было намерение, то, мне кажется, его привели в исполнение как нельзя более неудачно».

Тогда же великий князь окончательно оттолкнул от себя сердце Екатерины: он ухаживал в то время за принцессой Курляндской Екатериной Ивановной, дочерью Бирона, которая была очень умна, имела чудесные глаза, но была не только кривобока, но даже горбата. «Впрочем, — замечает Екатерина, — это не могло быть недостатком в глазах одного из принцев Голштинского дома, которых в большинстве случаев никакое телесное уродство не отталкивало… Великий князь совсем скрывал от меня эту склонность, но все-таки сказал мне, что это была только прекрасная дружба. Я охотно этому поверила; впрочем, я знала, что это дальше перемигиваний не пойдет, в виду особенностей названного господина, которые были все те же, хотя прошло уже около пяти лет, когда мы были женаты». Но однажды вечером, придя в комнату Екатерины после ужина, на котором он сильнее, чем прежде, ухаживал за Бирон, и на котором Екатерины не было по нездоровью, великий князь, очень пьяный, лег в постель и разбудил жену, чтобы поговорить с ней о прелестях предмета своего ухаживания. «Раздраженная недостатком внимательности, какой этот человек, действительно пьяный, выказывал ко мне, разбудив меня, чтобы занимать столь мало приятным для меня разговором, я ответила ему несколько слов, в которых чувствовалось раздражение, и притворилась, что засыпаю. И то и другое его обидело: он несколько раз ударил меня очень сильно локтем в бок и повернулся ко мне спиной, после чего заснул. Я проплакала всю ночь, но не подумала сказать об этом кому-либо хоть слово».

И в то же время императрица, жаждавшая иметь внука, опять возбудила вопрос о бесплодии великой княгини. Возвратившись однажды в свои покои с придворного куртага, Екатерина, едва успев раздеться, увидела у себя Чоглокову. «Она сказала мне, — пишет Екатерина: — что ее величество нашло мое платье некрасивым и велела мне передать, чтобы я никогда больше не являлась перед ней в таком платье и с такой прической, и что, кроме того, она гневалась на меня за то, что я, будучи замужем четыре года, не имела детей, что вина в этом лежит исключительно на мне, что, очевидно, у меня в телосложении был скрытый недостаток, о котором никто не знал, и что поэтому она пришлет мне повивальную бабку, чтобы меня осмотреть. Великий князь, случайно находившийся в моей комнате, был свидетелем всего этого разговора. Я отвечала по поводу туалета, что последую в точности приказаниям ее величества, что же касается второго пункта, то я сказала, что так как ее величество была во всем повелительница, а я в ее власти, то я ничего не могла противопоставить ее воле. Великий князь на этот раз стал на мою сторону: чувствовал ли он, что вина не моя, или с своей стороны счел себя обиженным, но он резко ответил Чоглоковой по поводу детей и осмотра, и разговор между ними принял очень бурный характер: они высказали друг другу всевозможные горькие истины; я тем временем плакала и дала им наговориться. Чоглокова вышла очень рассерженная и сказала, что все передаст ее величеству. Владиславова, видя мои слезы, захотела узнать их причину; я рассказала ей обо всем, что произошло, и об оскорблении, которое мне угрожало. Владиславова нашла, что этот поступок императрицы по отношению ко мне был несправедлив, и прибавила: «Как же вы можете быть виноваты в том, что у вас нет детей, когда вы еще девица; императрица не может этого знать, и Чоглокова большая дура, что передает вам такие разговоры; ее величество должна была бы обвинять своего племянника и самое себя, женив его слишком молодым». Между тем я, долго спустя, узнала, что граф Лесток советовал императрице только тогда женить великого князя, когда ему будет 26 лет, но императрица не последовала этому совету. Владиславова утешала меня и дала мне понять, что она доведет до сведения императрицы об истинном положении вещей, как она его понимала».

Чоглоковы уже не пользовались тем значением, какое они имели прежде. Виною этому был сам Чоглоков, позволивший себе вступить в связь с одной из фрейлин великой княгини; за это он едва не поплатился своим местом. Вместе с тем Шуваловы, пользуясь преобладающим своим влиянием на императрицу, всячески преследовали их, как креатур Бестужева. Поэтому Чоглоковы смирились и старались установить между собою и великокняжеской четой добрые отношения. Екатерина первая пошла им навстречу, проигрывая в фараон большие деньги Чоглоковой, до страсти любившей азартную игру, и лаская ее детей. Можно было вздохнуть свободнее. И Петр Феодорович воспользовался этой свободой, предаваясь играм и попойкам среди своей прислуги, а великая княгиня — расширению своего образования и кругозора, читая лучшие произведения современной европейской литературы. От чтения романов она перешла к изучению истории, политики, законодательства; с новыми течениями французской философии, во многом отвечавшей ее свободному, холодному уму, познакомилась она прежде всего в произведениях Вольтера.

И это широкое самообразование шло рука об руку с невольным изучением школы практической жизни, ее окружавшей, со всей ее пошлостью и низменностью, закаляя в ней силу воли и давая опыту широкие теоретические основы. Разумеется, нельзя утверждать, чтобы опыт этот, столь грустный, внушал ей высокое мнение о людях, а принципы «вольтерианской» философии, изучаемой без надлежащей подготовки и руководства, были здоровой пищей для ума юной Екатерины, но ее здравый, холодный ум всегда был выше ее темперамента, и она не вдавалась в крайности. Из «Записок» ее видно, до какой степени она владела собой при самых тяжелых обстоятельствах, умея быть на уровне всех и каждого и находя выход из самого затруднительного положения. Лучшим доказательством ума Екатерины было то, что никто из окружающих ее в это время не ощущал на себе ее умственного превосходства, и, когда однажды Владиславова, не зная французского языка, спросила Екатерину, что она читает, она нашлась ответить ей, что она забывает прочитанное. Но темперамент Екатерины предъявлял свои права, жизнь с мужем-мальчиком после шестилетнего промежутка со дня свадьбы становились не под силу, а распущенная жизнь Елисаветинского двора представляла собою примеры поразительной легкости нравов даже для того времени. Императрица сама имела иногда одновременно по несколько фаворитов. Именно в описываемое время гневное настроение императрицы многими приписывалось затруднительному положению, в котором находилась ее величество между тремя или четырьмя своими фаворитами, а именно: графом Разумовским, Шуваловым, одним певчим Каченовским и Бекетовым, которого она только-что назначила адъютантом к графу Разумовскому. «Нужно заметить, — замечает Екатерина, — что всякая другая на месте ее величества была бы поставлена в тупик и при менее затруднительных условиях». Екатерина, придя в возраст, хорошела и начала привлекать на себя взоры придворных кавалеров, но ее сердце оставалось холодно, да и обстановка, устроенная Чоглоковыми, не благоприятствовала «маханиям». Но оскорбления, которые Екатерина испытывала от неразумного, «яко помешанного», по выражению кн. М. М. Щербатова, мужа, который ухаживал за всеми женщинами, кроме собственной жены, внушали ей желание испробовать свою власть над сердцем мужчин. Таким образом завязался у Екатерины флирт с гр. Захаром Чернышевым, но флирт этот не пошел далее чувствительной переписки.

«На первом маскараде, танцуя со мной, — рассказывает Екатерина, — он стал мне говорить, что имеет сказать мне тысячу вещей и потому просит назначить ему на минуту свидание у меня в комнате или где я это найду удобным. Я отвечала ему, что это совершенно невозможно, что мои комнаты совершенно недоступны, и что я также не могу выходить из них. Он мне сказал, что переоденется, если это нужно, лакеем, но я наотрез отказалась, и дело остановилось на переписке». Но уже в следующем году Екатерина заметила, что камергер Сергей Васильевич Салтыков, недавно женившийся на девице Балк, стал бывать при дворе чаще обыкновенного. Он вкрался в дружбу к Чоглоковым, угождая их слабостям и бывая у них чуть не каждый день, дал, наконец, понять Екатерине, какая была причина его посещений. «Я не сразу ответила, — говорит Екатерина: — когда он снова стал говорить со мною о том же, я спросила его, на что же он надеется? Тогда он стал рисовать мне столь же пленительную, сколько полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал. Я ему сказала: «А ваша жена, на которой вы женились по страсти два года тому назад, в которую вы, говорят, влюблены, и которая любит вас до безумия, — что она об этом скажет?» Тогда он мне стал говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления. Я приняла все меры, чтобы заставить его переменить эти мысли; я простодушно думала, что это мне удастся: мне было его жаль. К несчастью, я продолжала его слушать; он был прекрасен, как день, и, конечно, никто с ним не мог сравниться ни при большом дворе, ни тем более при нашем. У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какие дают большой свет и особенно двор. Ему было 26 лет; вообще и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся. Свои недостатки он умел скрывать; самыми большими из них были склонность к интриге и отсутствие строгих правил; но они тогда еще не развернулись на моих глазах. Я не поддавалась всю весну и часть лета; я видела его почти каждый день; я не меняла вовсе своего обращения с ним, была такая же, как и всегда и со всеми; я видела его только в присутствии двора или со всеми. Как-то раз, чтобы отделаться, я сказала ему, что он не туда обращается, и прибавила: «Почем вы знаете, может быть, мое сердце занято в другом месте?» Эти слова не отбили у него охоты, а, наоборот, я заметила, что преследования его стали еще жарче. При всем этом о милом супруге и речи не было, ибо это было дело известное и знакомое, что он не любезен даже с теми, в кого он был влюблен, а влюблен он был постоянно и ухаживал за всеми женщинами; только та, которая носила имя его жены, была исключена из круга его внимания».

Виновником сближения своего с Салтыковым Екатерина считала именно «милого своего мужа». «Когда я приехала в Россию, — говорит она, — и затем в первые годы брачной жизни сердце мое было бы открыто великому князю; стоило ему лишь пожелать хоть немного сносно обращаться со мною; вполне естественно, что, когда я увидела, что из всех возможных предметов его внимания я была тем, которому его императорское высочество оказывал его меньше всего именно потому, что я была его женой, я не нашла этого положения ни приятным, ни по вкусу, и оно мне надоедало и, может быть, огорчало меня. Это последнее чувство, чувство горя, я подавляла в себе гораздо сильнее, чем все остальные; природная гордость моей души и ее закал делали для меня невыносимой мысль, что я могу быть несчастна… Я нравилась, следовательно, половина искушения была уже налицо, и в подобном случае от сущности человеческой природы зависит, чтобы не было недостатка и в другой половине, ибо искушать и быть искушаемым очень близко одно к другому, и, несмотря на самые лучшие правила морали, запечатленные в голове, когда в них вмешивается чувствительность, как только она проявится, оказываешься уже бесконечно дальше, чем думаешь, и я еще до сих пор не знаю, как можно помешать этому случиться».

В действительности Салтыков едва ли отвечал портрету, нарисованному Екатериной, и впоследствии она сама разочаровалась в нем, но, без сомнения, он был заметен в обществе, окружавшем Екатерину: «по части мужчин императрица в то время с особенною заботливостью старалась заполнить наш двор всем, что она могла откопать наиболее бестолкового, и когда она случайно ошибалась в своем выборе, тотчас же изгонялся тот кривой, который казался королем среди этих слепых». Но Салтыков по отцу и матери, оказавшим Елизавете огромные услуги при ее восшествии на престол, пользовался вниманием императрицы, имел при большом дворе влиятельные связи и обладал недюжинной способностью к интриге. Сблизившись с Екатериной, он, несомненно, сделался ее главным руководителем и советником в сфере, где прежде она, вследствие полного своего одиночества, играла лишь пассивную роль, тем более, что он умел вкрасться в доверие Чоглоковых и в полной мере пользовался дружбой великого князя. Салтыков знал характер супружеских отношений великокняжеской четы и должен был заботиться о том, чтобы скрыть свою связь с великой княгиней; положение осложнялось тем, что Чоглоков сам стал ухаживать за великой княгиней, и один из камердинеров великого князя, Брессан, передал Салтыкову слова великого князя: «Сергей Салтыков и моя жена обманывают Чоглокова; уверяют его, в чем хотят, а потом смеются над ним». Как бы то ни было, но снова возник вопрос о неплодии великой княгини. Так как Екатерина очень любила кататься верхом в особом костюме, по-мужски, то летом 1762 г. императрица заметила Чоглоковой, что манера Екатерины ездить верхом мешает ей иметь детей, и что ее костюм совершенно неприличен. Лишь теперь Чоглокова оказалась в возможности сообщить императрице, что «для того, чтобы иметь детей, тут вины нет, и что хотя их императорские высочества живут в браке с 1745 г., а между тем причины не было». Тогда ее императорское величество стала бранить Чоглокову и сказала, что она взыщет с нее за то, что она не старается усовестить на этот счет заинтересованные стороны; вообще она проявила сильный гнев и сказала, что муж ее — колпак, который позволяет водить себя за нос соплякам».

Все это сообщено было Чоглоковыми в одни сутки доверенным лицам. Эти слова императрицы заставили Салтыкова и друга его, камергера Льва Нарышкина, на время уехать из Москвы, а между тем Чоглокова, чрез Брессана, познакомила Петра Феодоровича с вдовой известного художника — портретиста Грот, внушив ей заранее, чего от нее хотят. В то же время приняты были меры для лечения великого князя. «Салтыков, — говорит Екатерина, — побуждал Чоглокова предпринять то, на что он уже составил свой план, заставив ли великого князя прибегнуть к медицинской помощи или как иначе». Чоглокова, которая вовсе не считала чувства своего мужа (к Екатерине) столь чистыми, покровительствовала чувствам Салтыкова, чтобы сделать пакость своему мужу, и старалась для той же цели, чтобы причинить ему досаду. Наконец, крайняя невинность великого князя сделала то, что ему должны были приискать женщину. Выбор пал на вдову одного живописца, Грот. «Я хорошо замечала, что Чоглокова была очень занята, но я не знала чем, когда, наконец, Сергей Салтыков вернулся из своего добровольного изгнания и сообщил мне приблизительно, в чем дело. Наконец, благодаря своим трудам, Чоглокова достигла цели, и когда она уверена была в успехе, то предупредила императрицу, что все шло согласно ее желаниям. По сведениям, шедшим от самого Салтыкова, эти рассказы Екатерины подтверждаются по существу, но обставляются большими подробностями: «Toute la Cour était à un grand bal. L’Impératrice, passant près m-me de Narischkin, belle-soeur de Soltikow, qui alors était grosse et qui causait avec M. de Soltikow, dit à cette dame qu’elle devrait communiquer un peu de sa vertu à la grande-duchesse. Elle lui répondit que la chose ne serait pas si difficile et que si elle voulait lui donner aussi bien qu’à M. de Soltikow la permission d’y travailler, elle osait l’assnrer qu’on pourrait réussir. L’Impératrice demanda des éclaircissements; madame de Narischkin l’instruisit de l’état du Grand-Duc et des moyens dont on pourrait у remédier, elle ajouta que M. de Soltikow avait toute sa confiance, et qu’il pouvait l'y déterminer. Non seulement l’Impératrice у consentit, mais elle fit connaître que ce serait lui rendre un grand service.

M. de Soltikow aussitôt chercha les moyens de déterminer le Grand-Duc à faire tout ce qui était nécessaire pour se donner des héritiers. Il lui fit sentir toutes les raisons politiques qui devaient l'y engager. Il lui donna aussi une idée de plaisir tout nouveau, et parvint à le rendre incertain sur ce qu’il avait à faire. Le jour même, il arrangea un souper des personnes que le Grand-Due voyait avec le plus de plaisir, et, dans un moment de gaieté, tous se réunirent pour obtenir de ce Prince qu’il consentit à ce qu’on lui demandait. En même temps entra M. Boerhave avec un chirurgien et, dans la minute, l’opération fut faite et reussit tres bien. M. de Soltikow reçut de l'Impératrice, à cette occasion, un très beau diamant.

Cet événement que M. de Soltikow croyait devoir assurer ses plaisirs et sa faveur, attira sur M. de Soltikow un orage qui le mit en danger d’être perdu. Sa maison avait beaucoup d’ennemis. Il s’en était fait beaucoup personnellement par ses airs de hauteur et par le peu de ménagement avec lequel il en usait envers ceux qu’il haïssait. On parla beaucoup de la liaison qui paraissait étre entre lui et la Grande-Duchesse; on saisit ce moment pour tâcher de le perdre près de l’Impératrice et du Grand-Duc même. On donna à l’Impératrice des soupçons sur les assiduités qu’il rendait à la Grande-Duchesse; on lui insinua quo cette opération a laquelle on avait dit avoir recours pour assurer des héritiers à l’Empire, n’était qu’une ruse employée pour colorer un accident dont on voulait faire croire le Grand-Duc l’auteur. Ces méchancetés firent une grande impression sur l’Impératrice. On crut qu’alors elle se souvint de ce que M. de Soltikow n’avait pas remarqué l’intérêt qu’elle avait bien voulu prendre à lui. Ses ennemis firent plus: ils s’adressèrent même au Grand-Duc. M. de Soltikow fut averti de ce qui se passait, il alla trouver le Grand-Duc qui le reçut avec assez de froideur. Ce Prince était seul. M. de Soltikow entra sur-le-champ en matière, et lui dit ce qu’il venait d’apprendre, qu’il n’en était point surpris, que ses bontés pour lui, la faveur dont il l’avait honoré, étaient des raisons plus que suffisantes pour lui faire un grand nombre d’ennemis; mais qu’il n’osait croire que Son Altesse Impériale n’eût point de son attachement pour lui, des idées plus justes et plus dignes de tous deux; qu’il pouvait être persuadé que le Grand-Duc perdrait avec lui le serviteur le plus dévoué. Les sentiments du Grand-Due se réchauffèrent; il embrassa M. Soltikow, lui dit qu’il avait été surpris un moment par des gens qui cherchaient à lui nuire, qu’il s’en repentait et le lui ferait voir, s’il le fallait, et qu’il lui était plus cher que jamais.

Тем не менее Салтыков сделался осторожнее и стал редко показываться при дворе. «По правде сказать, — пишет Екатерина, — я была этим огорчена, однако он приводил мне такие основательные и действительные причины, что, как только я его видела и говорила с ним, мое раздумье исчезало». Врагов и интриг против него и великой княгини оказывалось очень много, а друзей налицо не было. Приходилось искать поддержки у… Бестужева. К нему отправился Салтыков, по поручению великой княгини, и Бестужев, сам искавший сближения с великой княгиней по мере того, как падал его кредит у императрицы, обещал ей полное содействие. «Я сделаю, — сказал он, — Владиславову кроткой, как овечка, и она будет делать из нее, что угодно; она увидит, что я не такой бука, как изображали меня в ее глазах». Бестужев сделал еще более, он сделал овечкой самоё Чоглокову. «Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, — рассказывает Екатерина, — однажды отвела меня в сторону и сказала: «Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьезно». Я, понятно вся обратилась в слух. Она начала с обычной своей манерой длинным разглагольствованием о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и чего не нужно для взаимной любви и для облегчения или отягощения уз супруга или супруги, а затем свернула на заявление, что бывают иногда положения высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правила. Я дала ей высказать все, что она хотела, не прерывая, вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная, и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит мне искренно. Пока я внутренне так размышляла, она мне сказала: «Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна; я ни сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю вам выбрать между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным; если не ошибаюсь, то избранник ваш последний». На это я воскликнула: «Нет, нет, отнюдь нет». Тогда она мне сказала: «Ну, если это не он, так другой, наверно». На это я не возразила ни слова, и она продолжала: «Вы увидите, что помехой вам буду не я». Я притворилась наивной настолько, что она меня много раз бранила за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Пасхи». Впоследствии, говоря об этом в письме к Потемкину, озаглавленном «Чистосердечная исповедь», Екатерина, видимо, желая оправдать свое поведение, всю вину сближения своего с Салтыковым возлагала исключительно на Чоглокову. «Марья Чоглокова, — писала Екатерина, — видя, что чрез девять лет обстоятельства остались те же, каковы были до свадьбы, и быв от покойной государыни часто бранена, что не старается их переменить, не нашла иного к тому способа, как обеим сторонам сделать предложение, чтобы выбрали по своей воле из тех, кои она на мысли имела: с одной стороны выбрали вдову Грот, которая ныне за артиллерии генерал-поручиком Миллером, а с другой Сергея Салтыкова и сего более по видимой его склонности и по уговору мамы, которая в том поставляла, великую нужду и надобность». Отрывок этот важен для историка не столько по содержанию, очевидно, не вполне согласному с истиной, сколько по неверной хронологии, которую устанавливает здесь Екатерина, считая девять лет от бракосочетания до выбора Грот и дважды повторяя эту ошибку в своих Записках при изложении супружеских отношений к ней великого князя. Между тем из самых «Записок» ее видно, что выбор Грот и Салтыкова произошел в 1762 г., т.е. девять лет спустя после приезда Екатерины в Россию. Этим временем, стало быть, определяется и начало действительной супружеской жизни великокняжеской четы. Петр Феодорович уже не мог называть себя, обращаясь к Екатерине, как он делал это на другой год после свадьбы: «Votre très infortuné mari que vous ne daignez jamais appeler de ce nom».

В конце 1762 г. Екатерина почувствовала легкие признаки беременности, но они исчезли, с сильной резью в животе, на последней станции пред Москвой, куда в это время переехал весь двор.

В Москве в мае 1763 г. Екатерина вновь почувствовала себя беременной, но в конце июня у нее произошел выкидыш. По этому случаю она должна была оставаться в своей комнате: от скуки она часто плакала. В это время великий князь сидел обыкновенно у себя в комнате с камердинером своим Карновичем, дураком и пьяницею, который забавлял его и доставал ему игрушки и крепкие напитки. Иногда собирались на попойки к великому князю и другие камердинеры. Случалось, что на этих попойках некоторые камердинеры, напившись до потери сознания, не слушались великого князя, хотя он прибегал к палочным ударам и даже обнажал шпагу; тогда он приходил к Екатерине жаловаться на своих людей, которые, к удивлению Петра Феодоровича, тотчас становились покорны и послушны, как только Екатерина напоминала им о их обязанностях. Войдя однажды по одному из таких случаев в комнату своего супруга, она с удивлением заметила повешенную посредине ее крысу. По объяснению Петра Феодоровича, крыса эта совершила уголовное преступление и по военным законам подверглась жесточайшему наказанию: она забралась на бастионы картонной крепости, стоявшей у него на столе, и съела двух поставленных на стражу часовых из крахмала; ее повесили, с соблюдением всех правил казни, с тем, чтобы она висела в течение трех суток на глазах публики для внушения примера. Едва ли такие развлечения могли быть приятны Екатерине. Но в то же время и Салтыков, видимо, охладел к великой княгине еще в конце 1762 г. «Мне показалось, — говорит Екатерина, — что Сергей Салтыков стал меньше за мной ухаживать, что он становился невнимательным, подчас фатоватым, надменным и рассеянным. Меня это сердило, я говорила ему об этом; он приводил плохие доводы и уверял, что я не понимаю всей ловкости его поведения. Он был прав, потому что я находила его поведение довольно странным». Так же вел он себя в течение 1763 г. и в Москве, где еще реже посещал двор, чем очень огорчал Екатерину. Между тем великий князь настолько сблизился с своей супругой, что говорил Чоглокову: «Вы воображаете, что Салтыков друг ваш, и что он ухаживает за великой княгиней для вас; вы и не подозреваете, что он ваш соперник и ухаживает за ней для самого себя, а она смеется над вами обоими (et au fond elle se moque de tous les deux)». «В этом случае, — замечает Бильбасов, — великий князь являлся вполне компетентным судьею».

В таком положении была супружеская жизнь Екатерины в конце 1763 г. за девять месяцев до рождения сына ее, великого князя Павла Петровича. В апреле 1764 г., вместо умершего Чоглокова, гофмаршалом двора великого князя назначен был граф Александр Иванович Шувалов. «Этот Александр Шувалов, — говорит Екатерина, — не сам по себе, а по должности, которую он занимал, был грозою всего двора, города и всей империи: он был начальником государственного инквизиционного суда, который звали Тайной канцелярией. Его занятия, как говорили, вызвали у него род судорожного движения, которое делалось на всей правой стороне лица, от глаз до подбородка, каждый раз, когда он был взволнован радостью, гневом, страхом или боязнью. Удивительно, как выбрали этого человека со столь отвратительной гримасой, чтобы держать его постоянно лицом к лицу с молодой беременной женщиной; если бы у меня родился ребенок с таким несчастным типом, я думаю, императрица была бы этим очень разгневана; между тем это могло бы случиться, так как я видела Шувалова постоянно, всегда неохотно и большею частью с чувством небольшого отвращения, причиняемого его личными свойствами, его родными и его должностью, которая, понятно, не могла увеличить удовольствия от его общества». На место Чоглоковой, также уволенной от должности обер-гофмейстерины, императрица предполагала назначить графиню Румянцову, но Екатерина, крайне не любившая Румянцовой, стала горько плакать при этом известии и просила Шувалова доложить императрице, что если к ней приставят Румянцову, то она сочтет это за большое несчастье для себя, что эта женщина прежде повредила ее матери, что она очернила ее во мнении императрицы, и что теперь она сделает то же самое и ей, что ее боялись, как чумы, когда она была у нас, и что много будет несчастных от этого распоряжения. Боясь повредить великой княгине при ее положении, императрица отказалась от своего намерения. Вслед за тем, в начале мая, Екатерину повезли в Петербург, обставляя путешествие всеми предосторожностями, чтобы не повредить здоровью ее и ее будущего ребенка. Ехали чуть не шагом, проведя в дороге 29 дней. В Петербурге для Екатерины приготовлены были комнаты в Летнем дворце в апартаментах самой императрицы, где она должна была поселиться и осенью, после летнего пребывания в Ораниенбауме. В 2 часа ночи 20 сентября Екатерина почувствовала, наконец, приближение родов, и к ней тотчас явилась императрица, которая и присутствовала при появлении на свет, около полудня 20 сентября, внука своего, тотчас же нареченного Павлом. Императрица Елисавета в появлении этой новой отрасли Петра Великого видела исполнение давних заветных своих надежд и обеспечение будущности России.