Белый шаман

Шундик Николай Елисеевич

Часть первая

 

 

1

Пойгин курил трубку и думал: почему он пригласил Ятчоля на охоту? Этот ли человек, с которым он всю жизнь враждовал, достоин его великодушия? Между тем от сочувствия к Ятчолю, от сострадания к нему даже, кажется, смягчался мороз; а он такой свирепый, что по­рой раскалывает с гулом ледяные громады морских то­росов. Прокатится гул, и снова тишина — слышно, как стучит собственное сердце. Может, это не сердце, а Мор­жовая матерь стучит головой в ледяной покров моря? Как это важно — не ошибиться, не выстрелить в Моржо­вую матерь: иначе это будет похоже на выстрел в соб­ственное сердце.

Она добра, очень добра, Моржовая матерь. Лед над морской пучиной для нее все равно что огромный бубен. Она без устали колотит головой в этот бубен, отгоняет злых духов — келет — от морского берега, тем самым оберегая людей от беды.

Пойгин вслушивается в подлунный мир, внемлет зву­кам ледяного бубна, в который колотит Моржовая ма­терь. Она добра, очень добра. И Пойгин добр. Не потому ли так усердны его собаки? Больше всех старается при­рученный волк Линьлинь. Правда, похоже, волк все-таки обижен тем, что и сегодня не он ведет упряжку, но что поделаешь: стар уже, трудно ему, слепому, чуять самую верную дорогу в нагромождении вздыбленных льдов.

Стар Линьлинь. А кажется, не так давно это было: положил Пойгин перед волчонком печенку нерпы, почки ее и сердце — если набросится звереныш на печенку, это покажет, что у него такая непокорная волчья сущность, что его не приручит даже самый добрый человек; если выберет почки, значит, податлив будет на дружбу с че­ловеком; если предпочтет сердце — совсем хорошо: есть надежда, что станет ручным, будь только сам человеком, имеющим сердце. Волчонок выбрал сердце, по крайней мере, так показалось Пойгину, хотя Ятчоль уверял, что звереныш впился зубами сначала в печенку. Однако Пой­гин решил в душе, что приручит волчонка, даже если бы оказался прав Ятчоль, и дал ему кличку Линьлинь — сердце.

Пойгину запомнилось еще с детства, как приручал волчонка его дед. «Ты думаешь, все дело в том, чтобы волка сделать добрым? — спрашивал он не однажды внука. — Это верно, однако еще не совсем. Больше всего истины в том, что человек при этом должен изгнать ди­кого зверя из самого себя».

О, сколько раз потом вспоминал Пойгин эти слова, когда приручал Линьлиня. Порой приходил в отчаяние. Но корил больше себя, чем волка, горько размышляя о том, как мало похож он, Пойгин, на деда, как малы в нем силы добра. Однако шло время, человек и зверь все заметней сближались именно потому, что проявляла себя сила добра человека, перед которой ничто устоять не может.

Ятчоль не верил, что волк покорится, ревниво наблю­дал за каждым его шагом и взглядом; а когда убедился, что сосед добился своего, сказал ему: «Все дело в том, что ты шаман, имеешь тайную власть над всеми зверями, входишь в особый сговор с каждым из них, а это может пойти во вред людям».

Больше всего не выносил Ятчоль глаза Линьлиня. Уверял, что взгляд волка прокалывает ему душу, и вся она уже в дырах, и дальше терпеть он этого не может: душа не торбаса, не кухлянка, ее не залатаешь. Ятчоль писал заявления в сельсовет, в район, даже в округ, тре­буя, чтобы заставили Пойгина убить волка, ходил к вра­чам, просил заключение, что душа его действительно вся в дырах, пусть будет справка врачей, как он выражался, «вечественным доказательством». Но никто не хотел вни­мать жалобам Ятчоля, и тогда он во спасение собствен­ной души выколол волку глаза. Произошло это в ту пору, когда Пойгина унесло далеко в море на льдине, и уже не осталось никакой надежды, что он вернется. Ятчоль никому не сознавался, что совершил зло над волком, глубокомысленно рассуждал, что Линьлинь сам себе вы­колол глаза об острые выступы морских льдов: «Вы, ко­нечно, все замечали, как он ходил к берегу и высматри­вал хозяина, вот, наверное, и разозлился на свои глаза, что они не способны увидеть его».

Имя Пойгина, которого скорее всего уже поглотила морская пучина, Ятчоль произносить боялся: тот, кто по­гиб в море, должен исчезнуть из памяти знавших его. Но Пойгин вернулся. Льдину, на которой он плавал, опять прибило к береговому припаю. Он, конечно, дога­дался, что ослепил волка именно Ятчоль; потом сосед и сам в этом признался. Но сегодня Пойгин не хотел ду­мать о прошлом, сегодня он прощал даже это зло.

Нарта стремительно скользит по снежному насту, ве­село повизгивая полозьями. Пойгин любит как бы всту­пать в беседу со своей неумолчной нартой. «Поёшь?» — «Пою, пою». — «О чем так длинно поешь?» — «Обо всем, что у тебя на уме». — «А что сейчас у меня на уме?» — «Что ты добрый, готов забыть все обиды, готов все про­стить даже Ятчолю, не зря же вчера пригласил его на охоту».

Пойгин сочувствовал Ятчолю и потому, что у него ленивые собаки, и потому, что сам он ленив. Вот пришла пора подсчета, кто сколько добыл песцов, лисиц, кто сколько добыл нерпы, лахтаков, моржей; пришла пора громкого объявления охотничьей удачи и неудачи, пора объявления охотничьего почета и позора. И опять почет ему, Пойгину, а позор Ятчолю. И грызет сейчас Ятчоля зависть, зависть к Пойгину. А это, наверное, больно, когда тебя грызет голодной волчицей зависть, очень боль­но. И главное, ничем тут не поможешь человеку, особенно, если он больше всего завидует именно тебе.

Вспомнилось Пойгину, какими глазами смотрел вчера Ятчоль, когда увидел на его груди Золотую Звезду. Ока­зались они один на один в доме Пойгина. Ятчоль протя­нул чуть дрожащую руку к звезде и тихо сказал, судо­рожно улыбаясь:

— Она будто Элькэп-енэр.

Это диво просто, какие он хорошие сказал слова, но почему он так противно улыбается?

Элькэп-енэр! Самая главная звезда, неподвижная, как вбитый в небо гвоздь. Самая главная звезда, вокруг ко­торой вращается все сущее в мироздании.

— Как же это тебе, шаману, дали такую звезду? Ге­роем назвали, великим охотником?

Сколько хрипоты в голосе Ятчоля, болезненной хрипо­ты, словно бы человек вдруг простудился. Не от холо­да — от зависти человек простудился. Может, не только от зависти? Всю жизнь он хотел сделать худо Пойгину, всю жизнь будто капканы ставил на него. Хитроумные капканы. Иные, случалось, защелкивались. Пойгин рвал капканы и шел дальше тропою, которую снова и снова пытался перебежать Ятчоль.

— Отчего это у тебя стал вдруг таким простуженным голос? — удивился Пойгин, невольно прикрывая звезду на лацкане пиджака, в котором летал в Москву.

Ятчоль потрогал кадык, прокашлялся.

— От злости голос захрипел, — откровенно признался он. — Тебе почет, а мне что? Тебе Элькэп-енэр повесили на грудь, а в моем очаге пусто.

«Сейчас взаймы денег попросит», — догадался Пой­гин.

И действительно, Ятчоль скосил лисьи глазки и ска­зал:

— Дал бы взаймы пять рублей.

— Ты когда-нибудь долг отдавал?

— Зачем? Ты великий охотник. У тебя всегда в охоте удача…

— Тогда надо говорить: не дал бы взаймы, а подарил бы пять рублей.

— Можно и так.

— Но ты купишь не еду, а спирт.

— Приду домой, на цепь себя посажу, как собаку, чтобы за спиртом не уйти. Деньги жене отдам.

— Знаю я твою цепь, — печально сказал Пойгин и по­лез за деньгами. — На. Только, если напьешься, я снова с тобой что-нибудь шаманское сотворю…

— Я на тебя суд навлеку, — вяло погрозил Ятчоль, усаживаясь на корточки у стола.

Пойгин сел. Ятчоль приметил, как свободно он откинулся на спинку стула.

— Совсем как русский на стуле сидишь, — сказал он почему-то обиженно.

Пойгин вдруг тихо рассмеялся. Ятчоль протянул ему раскуренную трубку, спросил:

— Чем я тебя рассмешил?

— Да вспомнил, как ты старался быть похожим на других белолицых. Помнишь, прозвище тебе дали — Кэлитуль?

Ятчоль глубоко затянулся, ответил бесстрастно:

— Давно было. Очень давно. Боялись тогда меня. Все боялись. — После долгого молчания с тяжким вздо­хом добавил: — Кроме тебя.

Да, то было давно, еще когда американские купцы беспрепятственно приплывали к чукотскому берегу. Ят­чоль стал их пособником. Умел хитрый человек перени­мать повадки чужеземных людей, не зря имя такое но­сил - Ятчоль — лиса. Купцы на клочках бумажек по­мечали палочкой, оставляющей след, имена охотников, с умыслом помечали: посмотришь на тонкую бумажку — так себе, почти паутинка, чего бояться ее, а страшно! Все дело было в немоговорящих знаках (буквы и цифры на­зываются): человек может забыть, сколько шкур купцу за чайник обещал, а бумажка помнит. Завел себе такие бумажки и Ятчоль. И палочку, след оставляющую, завел, ножом аккуратненько все время заострял. И уж как Ятчоль кичился своим превосходством над всеми, кто не понимал тайны немоговорящих знаков! А кто мог пони­мать в ту пору разговор по бумаге? Сам он мало-мальски знал только те знаки, которые числа обозначают и еще несколько американских слов.

Был Ятчоль ровесником Пойгина. Да, молодыми были в ту пору, совсем молодыми. Ятчоль присадистый, тол­стый, будто медведь. Ненавидели его в стойбище и боя­лись. Но не все. Пойгин, во всяком случае, не боялся. Как встретится с Ятчолем, так сразу же люди вокруг них собираются; знают, чем это может кончиться. Часто Пой­гин на бег, на стрельбу Ятчоля вызывал или вынуждал бороться. Был Пойгин быстрым, как олень; сухой, длин­ноногий, он не просто бежал — плыл по воздуху; Ятчоль сзади пыхтел, жир из себя вместе с потом вытапливал, так что собаки следы его облизывали. Не мог сладить Ятчоль с Пойгином.

Хранил свои бумажки Ятчоль у самого тела, в кармане, который он на чужеземный лад пришил к кухлянке изнутри. Как и все чукчи, Ятчоль тогда не носил рубашек: просто две кухлянки — одна мехом внутрь, вторая наружу.

Вызвал его как-то Пойгин на особенно дальний бег. А был Ятчоль заносчивым и почти никогда от вызова не уклонялся, надеясь рано или поздно одолеть Пойгина, надеялся и на этот раз и потому все силы вложил в тот бег, так что в конце упал и снег стал жрать, чтобы огонь в себе потушить. Хватанул раза два снегу, а потом как волк завыл: что поделаешь, опять побежденным оказался. Люди хохочут, а Пойгин стоит над своим соперником и смотрит на него с презрением. И вдруг Ятчоль, будто собакой укушенный, поднялся на колени, стал в кармане шарить. Глаза таращит как умалишенный и орет: «Кэлитуль! Пропали мои кэлитуль!» Вот после этого и дали ему смешное прозвище. Вытащил свои бумаги Ятчоль, а они от пота и жира, вытопленного из его тучного тела, в месиво превратились, немоговорящие знаки совсем расплылись и ни о чем больше не говорили, как ни разглядывай их. Люди хохочут, а Ятчоль на снегу бумаги свои расправляет; но разве расправишь их, если они тут же в тонкие, хрупкие ледышки превращаются, на кусочки разламываются. Вскочил Ятчоль, начал топтать свои бумаги, за нож схватился.

— Ты виноват, что мои кэлитуль в негодность пришли! — заорал он. — Сам за всех моих должников теперь будешь долги отдавать!

Пойгин свой нож выхватил, а смех в себе унять не может. Стоит с ножом в руках, хохочет, и все люди хохочут, уж больно смешно получилось с теми бумажками. Ятчоль вдруг успокоился (видно, смех Пойгина его в чувство привел) и ушел прочь. С тех пор он Пойгина еще больше возненавидел. А тот по-прежнему на ловкость ему вызов посылал, требуя самого беспощадного поединка.

Но главный поединок начался у них потом. До сих пор, пожалуй, длится тот поединок. Впрочем, кажется, уже точно можно сказать, кто победил…

— Ты думаешь, если тебе прицепили на грудь Элькэп-енэр, ты взял верх? — словно угадав мысли Пойгина, полусонно спросил Ятчоль. — Все равно я докажу, что ты шаман.

Пойгин лукаво вскинул палец, на цыпочках подошел к двери, выглянул в соседнюю комнату, где жили его дочь и зять; убедившись, что там нет никого, сказал:

— Интересно все-таки, как будет выглядеть Элькэп-енэр на моей шаманской кухлянке…

Ятчоль от изумления не донес трубку до рта. — Ты прицепишь Золотую Звезду к своей шаманской кухлянке?

Отворив шкаф, Пойгин вытащил мешок, сшитый из нерпичьих шкур, извлек из него свою шаманскую кухлянку, аккуратно расстелил на полу.

Это была кухлянка белого шамана. У черного шамана не такая, у черного — из самого хорошего меха, с дорогой опушкой, с украшениями. А эта вся потертая — каждый рубец на ней виден. С левой стороны на груди заплата, отдаленно своей формой напоминающая сердце. Да, то была не просто заплата, а знак жизненной силы, знак сердца. С левой стороны, через грудь вправо, до самого подола, шло много рубцов, обозначающих Песчаную реку. На спине рубцами обозначен круг с лучами, идущими от него во все стороны. Это был знак жизненной силы главного светила — солнца. Вот и все. Ничего больше, никаких узоров, амулетов, никаких побрякушек.

Пойгин полюбовался знаком солнца, перевернул кухлянку, медленно провел рукой по Песчаной реке. Сколько раз приходилось ему выходить на «тропу волнения», когда человек обязан остаться один на один с мирозданием, с Песчаной рекой. О, это особая тропа! И далеко не каждый может ходить по ней. Человек, вступивший на «тропу волнения», самой судьбой предназначен держать ответ перед всем мирозданием за проступки людей, совершивших подлость и тем самым оскорбивших весь род человеческий.

Сколько раз я выходил на «тропу волнения», чтобы ответить за твои скверные поступки? — спросил Пойгин, не в силах стерпеть ядовитую ухмылку на круглом, толстощеком лице Ятчоля.

— Два раза, — охотно отозвался Ятчоль. — Всего два. После того, как я ослепил твоего Линьлиня, и прошлым летом, когда сожрал сердце раненого гуся. И чего он тебе дался, гусь этот? Пусть бы лебедь или журавль. Я сам этих птиц еще с детства выше людей ставлю. А то гусь…

Да, то был обыкновенный серый гусь с покалеченным крылом. Ятчоль принес его домой, ухаживал за ним, как за человеком. Пригласил Пойгина на помощь. Лечили гуся вместе и чувствовали, как добрый дух примирения соединяет их в полном согласии: старики и есть старики, зачем им отягощать себя злопамятством? У старого человека сердце должно быть как сума пешехода, прошедшего длинный путь, — ничего лишнего. И совсем было примирил их этот несчастный гусь, как вдруг случилось то, что повергло Пойгина в горе и гнев.

Почему-то пропал сон у Ятчоля, а если и засыпал, то мучился в кошмарных сновидениях. Может, придумал все это — он всегда больным прикидывался, стонал, за поясницу хватался. И вот приснилось ему, что кто-то совет дал: съешь сердце гуся — и самый сладкий сон станет приходить к тебе, словно в небо на крыльях вознесешься.

И сотворил Ятчоль черное дело, свернул шею гусю, который вот-вот готов был подняться на крыло. Приходит как-то Пойгин, чтобы на гуся полюбоваться, крыло его больное полечить, а Ятчоль морду от жира птичьего вытирает и слова сказать не может — от икоты всем своим тучным телом сотрясается.

— Где гусь? — томимый недобрым предчувствием, спросил Пойгин.

— Улетел гусачок, — попробовал было слукавить Ятчоль, а сам зыркнул узенькими глазками в угол своего грязного дома, где лежали два гусиных крыла.

Пойгин схватил одно из крыльев — то самое, которое так старательно лечил, и уткнулся в него лицом. Потом медленно поднял голову, разглядывая Ятчоля каким-то странным неподвижным взглядом.

— Отведи глаза, не делай дыры в моей душе! — закричал Ятчоль. — Ну, свернул гусю голову, сердце сожрал. Что я — человека убил? Лечился от бессонницы, понимаешь?! Теперь в крепком сне, как младенец, буду в облаках летать…

— Мочиться ты будешь во сне, как младенец, — едва слышно сказал Пойгин. — Такое я тебе придумал наказание.

Ятчоль в панике даже забегал по дому, дробно перебирая коротенькими кривыми ножками, будто уже мучаясь от насланной на него напасти.

— Мне больно стало! К врачу побегу! В сельсовет заявлю…

— Заявляй, — мрачно сказал Пойгин, забрал гусиные крылья, и ушел домой.

На другой день Ятчоль прибежал к Пойгину, красный от злости и конфуза: оказывается, он и вправду ночью обмочился.

— Ты наслал на меня порчу! Я мокрый. В милицию, прокурору напишу! - грозился Ятчоль. — Есть ве-ве-вечественное доказательство!

— В милицию? — как бы что-то прикидывая в уме, спокойно спросил Пойгин. — Прокурору? Может, лучше тебе написать в гочстрах? Эй?

— Зачем в гочстрах? — удивился Ятчоль, прекрасно знавший эту организацию, потому что одно время был агентом госстраха в поселке. — Гочстрах тогда хорошо, когда ногу отморозишь или руку прострелишь.

— А у тебя скоро детородный предмет отвалится, — переходя на полушепот, сказал Пойгин.

О, как это пророчески сказал Пойгин, с каким странным взглядом, с каким неумолимым жестом. У ошеломленного Ятчоля начисто исчез голос. Он лишь хватал ртом воздух и прикрывал руками причинное место, как бы защищаясь от вполне вероятной новой шаманской напасти. И наконец вскричал:

— Я убью тебя… дом подожгу! Я сегодня же… улечу в округ на самолете… на вертолете!.. В трубу твою пачку пороху… десять пачек брошу!

— Бросай, — тихо ответил Пойгин, с отрешенным видом погружаясь в то особенное состояние, когда ему больше всего на свете хотелось одиночества.

Ятчоль хлопнул дверью и побежал по поселку, оповещая каждого, кто встречался на пути, что Пойгин снова собирается шаманить, чтобы наслать на него порчу. А Пойгин связал гусиные крылья, прикрепил их к поясу и медленно ушел из поселка в тундру.

Минул день, другой, Пойгин не появлялся. В поселке с тревогой говорили о том, что он вступил на «тропу волнения». Люди догадывались, что это значит. Совершилось черное дело. И вот теперь надо роду человеческому отвечать за то, что он, этот род, иногда порождает зло. По какому-то тайному предопределению жизнь выбирает ответчика, способного раскалить сердце горем или гневом настолько, что черное зло пережигается в нем до белой золы. Пойгин самой судьбой давно выбран таким ответчиком, искупителем. Несколько суток он не будет пить, есть, не будет спать. Он изнурит себя самой трудной и опасной дорогой. И все это время искупитель будет самозабвенно внушать самому мирозданию, что oн без всякой пощады осуждает Скверного. Пусть знает даже самая дальняя звезда, что подлость не осталась безнаказанной, черное зло сгорит в раскаленной душе до белой золы. И потому пусть произойдет в недрах живых существ, именуемых людьми, очищение.

Скверный между тем будет все эти дни пребывать в стыде и тревоге, зная, что искупитель его вины подвергает себя опасности, что он может не только заболеть, но и умереть. И если искупитель не вернется и на седьмые сутки, мужчины всего селения отправятся на его поиски. Не разрешено будет в тот день одному лишь Скверному даже носа высунуть из своего жилья.

Скверным в тот раз был Ятчоль. Он старался убедить себя, что ему безразлично шаманство Пойгина, пусть ходит себе по тундре сколько ему угодно, пусть голодает, мучается от жажды, если так угодно его безумной голове; пытался даже высказывать эти мысли вслух, но его никто не слушал, все отворачивались от него, показывая откровенное презрение. Какое-то странное беспокойство вселилось в душу Ятчоля, он выкуривал трубку за трубкой, пинал собак, кричал на жену, даже сказал, что ему надоело жить и что он не сегодня-завтра застрелится, уйдет навсегда в Долину предков, к верхним людям. А когда было невмоготу оставаться в собственном доме, шел к соседям, долго и нудно оправдывался.

Ну что он такого страшного сделал? Съел сердце обыкновенного серого гусачишки. Просто Пойгин еще с детства невзлюбил его, Ятчоля, и всю жизнь досаждает ему своими шаманскими проделками, довел до того, что вынудил ночью, как мальчишку, обмочиться. А это уже нешуточное дело, это судом пахнет… Между тем суд вершился над самим Ятчолем — суд совести, и он это прекрасно понимал; и чем отчаянней искал себе оправдания, тем откровеннее люди отвечали ему презрением.

Пойгин вернулся в поселок на седьмые сутки. Охотники все были на косе у Моржового мыса: выдался, удачный день — подплыло к берегу стадо нерп. Сидел здесь на камнях и Ятчоль, зорко всматриваясь в морские волны, готовый в любое мгновение вскинуть карабин. Рядом с ним лежали три убитые нерпы. Он ревниво поглядывал на других охотников, боясь, как бы кто не обогнал его.

И вдруг Ятчоль кожей спины почувствовал, что позади него стоит Пойгин. «Да, это он, — с ужасом думал Ятчоль. — Это он, проклятый. Сейчас глянет мне в глаза, и я больше не попаду ни в одну нерпу».

Медленно обернулся Ятчоль, еще втайне надеясь, что Пойгин ему почудился. Но это был все-таки он, Пойгин. Ятчоль встал и попятился, едва не шагнув в полосу прибоя. А Пойгин наступал, не отводя от Ятчоля неподвижного нагляда. Был он завидного роста и, несмотря на почтенные годы, прям, с горделивой осанкой, позволявшей ему держать голову высоко и независимо. Изможденное лицо его было настолько непохожим на прежнее, что можно было подумать, ото вовсе и не Пойгин, а его брат, что ли, — старше годами и, видимо, еще куда круче нравом, куда сильнее в своей непонятной власти над душой ближнего.

— Не смотри на меня шаманскими глазами! — срывая голос до визга, закричал Ятчоль. - И так у меня вся душа в дырах.

И все охотники, закинув карабины за спину, забыв о море, так щедро пославшем сегодня им нерпу, с суровыми лицами подходили к тому месту, где Пойгин с огромной высоты своего превосходства молча казнил Ятчоля взглядом.

Но вдруг глубоко запавшие глаза Пойгина помутились, и он стал падать, тщетно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Один из самых старых охотников опустился на колени, внимательно всмотрелся в лицо Пойгина и сказал:

— Он погрузился в беспамятство от усталости и голода.

Кто-то брызнул водой в лицо Пойгина, и он снова открыл глаза, обвел всех неосмысленным взглядом, наконец узнал Ятчоля. Невероятным усилием заставил себя подняться. Еще какое-то время он молча смотрел на Ятчоля, потом поднял лицо кверху, что-то с волнением высматривая в небе. И все охотники, и Ятчоль тоже, подняли лица к небу.

Из-за тучи, прямо на косу, медленно, словно виделось это во сне, плыл огромный косяк гусей.

— Это ты их накликал, проклятый шаман! — снова закричал Ятчоль. — А я не боюсь ни твоих гусей, ни тебя! Не боюсь!

И, видимо, чтобы доказать, что говорит правду, Ятчоль вскинул карабин, метясь в косяк перелетных птиц. Кто-то из охотников хотел вышибить карабин из рук Ятчоля.

— Промахнется, — тихо промолвил Пойгин, успокаивая охотников величавым жестом. — Промахнется в гуся, промахнется в нерпу.

Сказал, будто приговор произнес, и пошел в сторону поселка, порой приостанавливаясь, чтобы одолеть дурноту вновь подступающего обморока. Ятчоль бессильно опустил карабин, так и не выстрелив.

Когда Пойгин скрылся с глаз, охотники снова принялись за свое обычное дело. Каждый из них зорко всматривался в морские волны, на которых время от времени то там, то здесь возникал круглый блестящий шар нерпичьей головы, с большими, полными превеликого любопытства глазами. Раздавался выстрел, и нерпа на какое-то короткое время безжизненно всплывала. Охотник взмахивал над головой акыном. Свистел тонкий линь из нерпичьей шкуры, и колотушка с крючками точно падала чуть дальше нерпы. Рывок удачливого охотника — и крючки впивались в нерпу, добыча теперь не уйдет на дно морское.

Ятчоль крепко стискивал в руках карабин и был полон ожесточения и желания доказать, что Пойгин не сумел отнять у него меткость глаза. Наконец прямо перед ним, совсем близко, вынырнула голова на редкость крупной нерпы, тут можно было попасть и с закрытым глазами. Ятчоль вскинул карабин, выстрелил и обмер от страха: в нерпу он не попал.

Кто-то из охотников тихо рассмеялся, а потом громкий хохот многих людей прокатился над косою у Моржового мыса. Красный, сконфуженный, Ятчоль беспомощно смотрел в ту сторону, где еще недавно маячила спина Пойгина; казалось, если бы он увидел ее вновь — всадил бы пулю без колебаний.

Еще три раза стрелял Ятчоль в нерпу, и все мимо. Но вот вышло так, что раздалось сразу два выстрела в одну и ту же нерпу — Ятчоля и молодого охотника Тымнэро. Скорее всего попал Тымнэро, однако Ятчоль стал быстро раскручивать над головой акын, стараясь тем самым доказать, что Пойгин оказался неправ: он все-таки попал в нерпу. Тымнэро подмигивал товарищам, приглашая посмеяться над позором Ятчоля.

Однако нерпу мало убить, ее надо еще вовремя зацепить крючками акына. Ятчоль бросил акын мимо нерпы. И опять взрыв хохота прокатился над косой у Моржового мыса. Ятчоль быстро выбрал из воды длинный линь, торопясь сделать второй бросок. Свистнул линь, взмыла в воздух колотушка с крючками. И опять мимо. Третьего броска Ятчоль сделать не успел — нерпа утонула.

— Я сегодня убью Пойгина! — в отчаянии погрозил Ятчоль.

— Промажешь! — насмешливо сказал Тымнэро и, вскинув карабин, метко поразил следующую нерпу.

Вечером жена Ятчоля Мэмэль — Нерпа — у соседей сетовала на свою судьбу:

— Лучше бы ослепнуть, чтоб не видеть, как вселяется в мужа ярость медведя. Схватил карабин и кричит:

— Посади меня на цепь, а то беда будет. Убью Пойгина — судить станут.

Слова эти передали Пойгину.

— Пойду посмотрю на него, — сказал Пойгин. — Если сам себя на цепь посадил, значит, боится встречи со мной. А я все-таки еще раз сегодня гляну ему в глаза…

И вот Пойгин вошел в дом Ятчоля. В первой комнате было пусто и грязно. Впрочем, у Ятчоля всегда было грязно — и сейчас, и тогда, когда жил в яранге. В дом перешел одним из первых и сразу же сделал его еще грязнее яранги. Пахнет пережженным нерпичьим жиром, кислыми шкурами, мочой. Печка полуразрушена, на полу немытая посуда.

В соседней комнате послышался пьяный голос Ятчоля:

— Мэмэль, где ты там? Дай мне еще бумаги и другой карандаш. Этот сломался.

Пойгин отворил дверь и увидел Ятчоля, сидевшего на полу. Он действительно посадил себя на цепь: один конец был замкнут тяжелым замком на спинке кровати, а второй обмотан вокруг шеи. На полу недопитая бутылка спирта, железная кружка и чайник, опрокинутый набок, из которого вылилась вода. Тут же было разбросано несколько листков бумаги, вырванных из тетради. Сидя спиной к двери, Ятчоль безуспешно пытался отодрать от грязного пола один из бумажных листков.

— Мэмэль, где ты? Вытри пол. Дай мне еще бумаги и карандаш…

Длинная цепь гремела на полу. Ятчоль порой поправлял ее на шее, потом опять тянулся к листку. Почувствовав наконец, что за его спиной кто-то стоит, он повернулся и вдруг встал на четвереньки, буравя Пойгина налитыми кровью пьяными глазами:

— Ты зачем сюда пришел?

Пойгин не ответил. Скинув гремящую цепь с шеи, Ятчоль бросился к кровати, запустил руку под тюфяк, выхватил карабин.

— Убью!

— Промажешь, — спокойно ответил Пойгин.

Ятчоль вскинул карабин и долго целился, пьяно поводя стволом из стороны в сторону. Пойгин не двинулся с места. Ятчоль щелкнул незаряженным карабином, отомкнул затвор.

— Я знаю, ты догадался, что карабин пустой. Спрятала от меня Мэмэль все патроны. Но ничего! — Ятчоль поднял с пола карандаш, нацелился в Пойгина, будто копьем. — Вот чем я тебя убью. Заявление напишу… судить тебя надо за шаманство. Видишь, сколько листков бумаги испортил? Когда пьяный — буквы туда-сюда, будто козявки, разбегаются… Садись, спирту выпей. Ну, ну, садись, пока я добрый. Слышишь? Я мириться хочу…

Пойгин молчал, глядя на Ятчоля точно таким же взглядом запавших глаз, каким он привел его в смятение на берегу моря.

— Отвернись! Не смотри на меня так! — пьяно замахал Ятчоль руками.

 

2

Так покарал Пойгин прошлым летом Ятчоля. И вот, сидя на полу в доме своего судьи, Ятчоль, как всегда, грозился, что рано или поздно совершит свой суд над ним.

— В газету напишу большую заметку. — Ятчоль глубокомысленно поднял к потолку лицо, поудобнее скрещивая на полу ноги, беззвучно пошевелил губами, как бы подыскивая слова, чтобы разоблачить проступки Пойгина. — Начало будет такое: шаман Пойгин нацепил на грудь себе Золотую Звезду и сказал, что снял с неба Элькэп-енэр…

— Кому я это сказал? Впрочем, мне нравится твоя глупость, на сказку похожа, — миролюбиво сказал Пойгин и, отцепив с лацкана пиджака Золотую Звезду, принялся прикалывать ее к груди своей шаманской кухлянки. — Тебe известно, что я не черный — я белый шаман. Поклоняюсь солнцу, а не светилу злых духов — луне…

— Да, да, солнцу, солнцу, — равнодушно подтвердил Ятчоль, снова набивая трубку.

— Не злые духи, а благожелательные ваиргит стали навсегда моими помощниками.

— Слышал, слышал столько раз, сколько выкурил в своей жизни вот эту трубку.

— Послушай еще раз, чтобы не писал больше всяких писем, что я просто шаман. Я белый, понимаешь, белый шаман. Еще с детства я прогонял от себя всех злых духов. Я не заключал с ними никакого уговора, хотя они очень хотели, чтобы я…

— Слышал, слышал, — уже раздраженно прервал Ятчоль собеседника. — Столько раз слышал, сколько опускал штаны по нужде.

— Ну так вот, послушай в последний раз, если не хочешь, чтобы я еще раз тебя наказал. — Пойгин не принял от Ятчоля трубку, раскурил свою. — Может случиться… опустишь штаны, а снова поднять больше никогда не сможешь…

— Ты меня не запугивай. А то пойду по поселку с неподнятыми штанами, и тогда будет это вечественным доказательством твоего шаманства. Нарочно сделаю, чтобы все видели. Могут даже фотокарточку сделать, чтобы судьям в руки…

— Ты попробуй, — с мрачноватой усмешкой посоветовал Пойгин.

— И попробую.

Пойгин снял пиджак, надел кухлянку, потрогал приколотую к ней Золотую Звезду, стал перед зеркалом.

— Эге! Я еще жениться могу. Вот возьму и переманю к себе твою жену.

— Переманивай, — равнодушно махнул рукой Ятчоль. — Сколько раз ты ее переманивал в молодости.

— В молодости у меня своя жена была, — с неожиданной тоской сказал Пойгин и надолго умолк. И только после того, как до конца выкурил трубку, заговорил снова:— Ты вот главное запомни, чтобы правда в твоих заметках была. Взял я в свои вечные помощники трех благожелательных ваиргит. Солнечные лучи, вечное дыхание моря и свет Элькэп-енэр. И больше ничего. Лечил, успокаивал обиженных теплом и светом солнца, дыханием моря, со стороны которого никогда не приходят злые духи, а еще спокойствием и постоянством Элькэп-енэр. Вот и все. А ты никак не хотел и не хочешь этого понять. Сколько зла на меня напустил…

— Хватит меня укорять, надоело. — Ятчоль потрогал в кармане пятерку Пойгина, заторопился. — Пойду, пожалуй, а то магазин закроют.

— За спиртом? Ты же обещал на цепь себя посадить…

— Ты лучше в бубен свой как следует ударь, а то скучно мне, уйду.

— Капкан мне новый ставишь? — почему-то весело спросил Пойгин и пошел к шкафу, за которым прятал бубен. — Завтра телеграмму в район, в округ пошлешь: Пойгин надел звезду на шаманскую кухлянку и колотил в бубен. Что ж, пиши! Умные люди посмеются и спрячут телеграмму подальше.

— Э, если бы все мои письма собрать! — мечтательно воскликнул Ятчоль и яростно почесал затылок, как бы страдая оттого, что мечте его не сбыться. — Поздно я как следует разговору по бумаге научился, а то бы еще больше было писем. Если бы все собрал — целый год очаг топил бы…

Пойгин между тем вытащил огромный бубен, бережно провел по его ободу рукой. Не успел он отвязать пластинку из китового уса, чтобы ударить ею в бубен, как дверь отворилась и в комнату ввалился Чугунов, а за ним незнакомый человек с фотоаппаратом.

— Вот он, наш прославленный герой! — густым басом не просто сказал, а возвестил Чугунов. — Батюшки! В шкуру-то зачем обрядился, да еще звезду на нее нацепил.

Был Чугунов огромного роста, с косматой седой шевелюрой, человек уже в летах, но полный еще немалой физической силы и неукротимости духа.

— Ты что же так подвел меня, дорогой товарищ герой?

— Он не герой, он шаман! — злорадно хихикнув, сказал Ятчоль и наконец поднялся на ноги.

Шупленький суетливый человек в таких огромных очках, что можно было сказать: не очки находились при нем, а он при них, вдруг щелкнул фотоаппаратом, нацелив его на Пойгина.

— Нет, ты подожди, дорогой товарищ корресподент, — запротестовал Чугунов. — Ты мне этот кадрик засвети. Да, да, на моих глазах засвети. Ты мне этого человека… А ты знаешь, какой он человек? Ты мне его под удар не ставь. Ему и так за всю жизнь немало крови попортили…

Пойгин засунул бубен за шкаф, снял кухлянку, осторожно сложил ее и спрятал вместе со звездою в нерпичий мешок.

— Нет, ты звезду прицепи к пиджаку! — радостно и вместе с тем властно потребовал Чугунов. — К тебе корреспондент из окружной газеты на самолете прилетел.

Пойгин ничего не ответил, только посмотрел прямо в глаза Чугунову долгим взглядом. Тот виновато потупился, махнул рукой и сказал безнадежным тоном:

— Э, ничего не выйдет! Я, брат, знаю его. Это, я тебе скажу, не просто характер, это… — Чугунов размашисто вычертил пальцем несколько кругов по восходящей спирали, подыскивая необходимое определение. — Это… нрав! Подход нужен… — Почти выхватил фотоаппарат у корреспондента. — Пленочку ты все-таки засвети…

— Вы что? — удивился корреспондент.

— Сказал, засвети — значит, засвети! — не слишком утруждая себя объяснениями, потребовал Чугунов. И вдруг схватил Ятчоля за шиворот. — А тебе все шаман мерещится? Да ведь ежели подсчитать, сколько Пойгин в копилку государства нашего внес… вы бы рты разинули! Особенно постарался он в годы войны! Может, эскадрилью самолетов на его валюту в бой пустили, может, целый танковый корпус! К тому же он был еще и вожаком артели. Записывай, корреспондент, записывай.

— Я с огромным удовольствием, — сказал корреспондент, с тонкой улыбкой постучав карандашом по блокноту. — Но у вас пока одни эмоции. Вас бы на магнитофон записать. Такой прекрасный монолог…

— Эх ты, монолог! — Чугунов хотел было схватить Пойгина за плечи, от всего сердца тряхануть в знак величайшего восхищения его личностью, однако остепенил себя и сказал, опять виновато потупившись: — Да разве дело только в том, дорогой ты мой, что ты столько пушнины сдал?.. У тебя же вот тут… — хотел постучать по груди Пойгина, но опять остепенил себя, — тут вот россыпи целые.

Гости так же неожиданно исчезли, как и появились. Ятчоль присел на стул и вдруг схватился за живот, делая вид, что ему страшно смешно.

— Вот если в газете ты появишься в шаманской кухлянке, со звездой и бубном! Пойду попрошу очкастого, чтобы так и сделал.

— Иди, иди, проси, — безучастно ответил Пойгин.

— Пожалуй, я у него фотокарточки на нерпичьи шкуры выменяю. Пусть себе шапку сделает или куртку. Они любят куртки такие. Для меня же вечественное доказательство.

Пойгин промолчал, неподвижно глядя в одну точку.

— Дай мне еще пять рублей, я напьюсь и не пойду к очкастому. А если и пойду, он пьяного слушать не станет.

Пойгин медленно и тихо сказал:

— Поедем завтра в море к разводьям на нерпу. Я буду изгонять из тебя злого духа зависти.

И вот едут Пойгин и Ятчоль между морских торосов, едут прямо на свет Элькэп-енэр. Волна великодушия затопляет Пойгина. Ему хорошо знакомо это состояние. Когда он зовет своих ваиргит — доброжелательных духов, — чтобы кому-нибудь помочь, на него всегда накатывает чувство необычайной доброты, чувство великодушия. Лучится далекий свет Элькэп-енэр, вселяя ощущение постоянства, уверенности, душевного равновесия. По всему кольцу горизонта клубится фиолетовая мгла. Утренняя заря, встретившись с вечерней, породила подлунный мир. Солнце где-то там, далеко за рубежом печальной страны вечера. Но это неважно, придет срок, и оно снова появится в этом мире. Важно, что оно есть в самом мироздании и в памяти человека. А луна, как бы ни притворялась главным светилом, не вытеснит из памяти человека солнце. По крайней мере, из памяти Пойгина. Он добр сегодня, очень добр. И потому способен вернуть солнце даже в памяти тех, кому кажется, что оно уже никогда не появится. Он добр так же, как Моржовая матерь. Мечется в морской пучине Моржовая матерь, колотит головой в ледяной бубен, оберегая человека от зла. И Пойгин внемлет ей так, будто видит ее сквозь толщу льда. И он сегодня может кого угодно убедить, что Моржовая матерь стучит головой в лед прямо под его ногами, потому что люб он ей своей добротой.

Еще в детстве почувствовал в себе Пойгин приливы какой-то необычайной доброты. Даже самые угрюмые люди вдруг могли ответить улыбкой на его пристальный, по-детски бесконечно доверчивый взгляд, на его словно бы неприметный жест, выражающий уважение, приязнь, участливость. Это размягчало его душу, и потому приходилось ему порой глубоко страдать. Случалось, что мальчик погружался в странное состояние беспричинной тоски, чувства какой-то тяжкой вины. «Будешь белым шаманом, человеком, отвергающим луну, — говорили ему старики. — Думай о том, что такое солнце, в чем тайна леворучного и праворучного рассветов. Как можно меньше смотри на луну, тебе нельзя — сойдешь с ума. Ты из тex, у кого душа намного обширней, чем надо бы одному человеку. Если на тебя нападает тоска, значит, ты чувствуешь тоску другого человека, которому плохо. Если не знаешь, куда деваться от тягости непонятной вины, значит, за кого-то тебе очень стыдно, ты еще не знаешь, кто совершил подлость, но ты угадываешь, что роду человеческому причинил зло какой-то Скверный».

Да, такие вот мысли внушали Пойгину мудрые старики, с которыми он проводил времени куда больше, чем со своими сверстниками. Все чаще и чаще уходил он в тундру, в горы, в прибрежные скалы, в торосы морского ледяного припая; он постигал приметы природы, повадки животных, а память цепко удерживала многое из того, что слышал он об этом от стариков. Но еще больше привлекали его люди. Уверовав в то, что может помимо своей воли чувствовать горе или подлость других людей, он пытался понять характеры ближних, причины людских поступков. Бывало так, что неосторожное слово грубого человека, будто камень брошенное в кого-нибудь из слабых, несчастных, больше ранило Пойгина: обиженный лишь беспомощно улыбался обидчику, и, кажется, на том дело кончалось, а Пойгин иногда чувствовал себя так, будто у него с сердца содрали кожу. И чем взрослее становился он, тем точнее постигал, каков тот или другой человек, что от него ждать, чем можно укротить подлеца и в какую пору следует прийти на помощь беззащитному, какое слово сказать ему, что посоветовать. Сама судьба почему-то выделила Пойгина; он должен был знать и уметь больше других, коли уж душа его, как уверяли старики, оказалась намного обширней, чем надо одному человеку.

Постепенно возникла у Пойгина особая дружба с птицами, голосами которых он научился владеть так же, как это умели они сами. Звери для него тоже таили столько сердечного и мудрого, что он в своих рассказах не мог не очеловечивать их. А главное, они будто бы и сами выделили среди людей именно его, чтобы раскрывать до конца перед человеком все свои тайны.

…Остановив упряжку, Пойгин дождался, когда подъедет Ятчоль.

— Фу, устал, ноги дрожат, — пожаловался Ятчоль, снимая на миг малахай с потной головы. — Твои собаки нарту тащат, как будто это и не нарта, а лисий хвост. А мои перед каждой льдинкой останавливаются, сам нарту ворочаю, чтобы через торосы перевалить.

Пойгин промолчал, задумчиво улыбаясь чему-то своему. Стер оголенной рукой иней с морды передовика упряжки Ятчоля, осмотрел его раненную острой льдинкой или жестким снегом лапу. Подошел к своей нарте, вытащил из нерпичьего мешка кожаный чулочек; надел на раненую лапу собаки.

Ятчоль невольно остановил взгляд на безглазом Линь-лине. Волк сидел на задних лапах, понуро глядя незрячими глазами себе под ноги. Он казался задумчивым, усталым стариком, только трубки во рту не хватало. Ятчолю захотелось погладить его по голове, но он не решился: мучила совесть, а еще останавливал невольный страх; он всегда боялся Линьлиня — и когда тот был зрячим, и еще больше — когда ослепил его.

Пойгин проследил за взглядом Ятчоля, подошел к Линь-линю, опустился перед ним на колени. Волк с усилием поднял голову, словно старался разглядеть лицо Хозяина. Пойгин осмотрел его лапы и сказал:

Возле этой льдины поставим палатку, вскипятим чаю.

Ятчоль принялся суетливо устанавливать палатку. Прошло не так уж и много времени, как зашумел в палатке примус. Ятчоль прилег на оленью шкуру, сладко затянулся из трубки.

— Когда давали тебе в Москве звезду, наверное, пили крепкий плиточный чай, а то и кирпичный, — мечтательно предположил он.

— Не будем говорить о звезде.

— Почему?

— Потому что все еще не можешь избавиться от удивления, как это мне дали эту звезду…

— Чему же тут удивляться? Ты великий охотник. Правда, не все знают, что ты умеешь разговаривать со зверем… Ты умеешь заставить песцов совать лапу именно в твой капкан. Моржи плывут к тебе, как только ты начинаешь разговаривать с ними на их языке… Разве это не правда?

Пойгин глубоко затянулся из трубки, надолго зажмурил глаза. Наконец сказал:

— Неправда. Песцы боятся моих капканов, как и твоих. Просто я умею в нужном месте ставить капканы, хорошо налаживать, а главное, часто их проверяю…

— Нет, ты умеешь привораживать зверя…

— Я умею выслеживать его.

— Ну, ну, не будем спорить. Ты не хочешь, чтобы тебя считали шаманом.

— Я белый шаман. Это значит, что я просто человек. Я не вожу дружбы со злыми духами. Я не обманываю с их помощью зверя. Я делаю все то же самое, что и ты…

— Но почему у тебя всегда удача, а у меня капканы пустые?

— Они у тебя забиты снегом, ты их ставишь как попало и где попало…

— Ну, хорошо, пусть будет так, — обиженно и вместе с тем примирительно согласился Ятчоль. — Давай чай пить. Чайник вскипел.

Чай пили молча, наслаждаясь теплом, согревающим кровь. Пойгин иногда на какое-то время замирал, словно прислушиваясь к чему-то.

— Не кажется ли тебе, что лед может расколоться позади нас и разводье не позволит нам вернуться к берегу? — спросил Ятчоль, угадывая беспокойство Пойгина.

— Разводье впереди. Не бойся.

— А почему ты что-то предчувствуешь?

Пойгин ткнул рукой вниз и сказал не то шутя, не то серьезно:

— Моржовая матерь точно под нами. Головой колотит в лед.

Ятчоль почему-то испугался. Напряженно вытянув шею, он мгновение вслушивался, затем припал ухом к шкуре, отодвинул ее, прижался прямо ко льду.

— Булькает что-то. И кажется, пыхтит! — смятенно воскликнул он. — Однако ударов не слышу.

— Почему ты испугался?

— Я в прошлое лето убил трех моржат. Ты же знаешь, какие моржихи мстительные!

— Я никогда не убивал моржат.

— Вот-вот! — Ятчоль обличительно ткнул в Пойгина пальцем. — Ты это нарочно громко сказал, чтобы слышала Моржовая матерь. Она, конечно, тебе пошлет нерпу, а меня ластами своими в разводье утащит.

Пойгин сказал добродушно:

— Я попрошу Моржовую матерь быть доброй к тебе. Только ты должен поклясться ей, что моржат больше убивать не будешь.

— Хорошо, я поклянусь. Только ты на смех меня в поселке не поднимай… Скажешь, Ятчоль тоже шаманил..

— Я знаю, что достойно осмеяния, а что нет. Вскипяти еще один чайник, а я пойду осмотрюсь. Залезу на самый высокий торос, может, увижу, где разводье.

Пойгин выбрался из палатки. Закинул за спину карабин, медленно пошел между ледяных торосов, выбирая самый большой и удобный для восхождения на его вершину. Пойгину все время хотелось обернуться, будто спина его видела нечто такое, что внушало тревогу. Может, умка где-нибудь таится за торосом? Услышав скулеж Линьлиня, вернулся к собакам, отстегнул волка от потяга. Линьлинь отряхнул с себя иней, медленно пошел между торосами, низко опустив незрячую морду. Пойгин пошел вслед за ним.

— Я чувствую что-то живое, — сказал он вслух, обращаясь к волку.

Линьлинь сел на задние лапы, поднял морду, прислушался, потом потерся о ноги хозяина, устало зевнул.

— Э, я вижу, ты ничего не чувствуешь, если так зеваешь, будто спать собрался.

Линьлинь виновато поскулил, словно бы простонал по-старчески.

— Ну-ну, не обижайся. — Пойгин погладил волка по голове. — Пойдем оглядимся. Пожалуй, можно будет залезть вон на тот большой торос.

Полная луна заливала зеленоватым светом ледяной мир скованного стужей моря. В северной стороне клубилась мгла: скорее всего это пар от разводья. Хорошо было бы всмотреться в ту сторону с вершины тороса. Пойгин начал осторожно обходить с разных сторон облюбованную льдину и вдруг заметил полуразрушенный ледяной купол: похоже, что он образовался от дыхания моржа. Возникают ледяные купола и над лахтачьими отдушинами, но те гораздо меньше.

Иногда случается так, что моржовое стадо не успевает к зиме покинуть летние отмели, где питалось ракушками. Это бедствие для моржей: они не могут жить без открытой воды и без воздуха, не способны, как нерпы, прогрызать ледяной покров. Бывает, что моржи бьют головами в лед, пытаясь взломать его, и часто гибнут, так и не сумев пробиться к воздуху. Умеют моржи и сверлить лед: переворачиваются вверх животом и отчаянно вращают головой, работая бивнями, как сверлами. И если им удается сотворить лунку, они оберегают ее, чтобы спастись от удушья. Ледяной колпак, образованный дыханием моржа, предохраняет отдушину от замерзания.

Кто же разрушил колпак моржовой отдушины? Пойгин ударил прикладом в замерзшую лунку, взломал непрочный лед. Значит, морж где-то еще здесь, отдушина свежая; сейчас он непременно выглянет, чтобы вдохнуть спасительный воздух. Пойгин отошел от лунки, рядом с ним присел на задние лапы Линьлинь. Чутко поводя носом, волк уставился незрячими глазами на отдушину.

И вот где-то в глубине взбурлила вода, и на поверхности показалась огромная голова моржа с выпученными глазами. Морж жадно втянул ноздрями воздух, запыхтел, кашлянул несколько раз и, наконец, зарычал как-то болезненно, будто жалуясь.

Пойгин инстинктивно вскинул карабин, затем медленно занес его за спину; нет, тут даже ствол нельзя направлять в сторону зверя, а не то чтобы позволить себе выстрелить. Морж сейчас беспомощен, единственная возможность остаться живым для него — сохранить отдушину. Колпак над ней мог лопнуть от мороза, но пройдет время - образуется новый, и морж дождется, когда расколются льдины, образуется разводье и придет спасение.

Воткнув бивни в лед, морж замер, закрыв глаза; измученный борьбой за жизнь, он, видимо, мгновенно уснул, надышавшись воздуха; подрагивали его губы, над которыми топорщились усы, из влажных ноздрей вырывалось мерное горячее дыхание.

Линьлинь раздраженно морщил нос, тихо ворчал. Пойгин смотрел на моржа, не смея шелохнуться. Наконец он осторожно положил карабин на снег, присел на его приклад, не отводя взгляда от спящего зверя. Нет, это не была Моржовая матерь, это был самец. А Моржовая матерь где-то колотит головой в лед, как в ледяной бубен. Как знать, быть может, она жива именно потому, что живет, глубоко дышит вот этот уснувший морж. И сейчас выстрелить в него — это все равно что выстрелить в Моржовую матерь или в собственное сердце.

Спит морж. И замер весь ледяной мир, вслушиваясь в его спокойное дыхание. Спит морж. Видит во сне два живых существа: один из них человек, второй — волк, в их власти его жизнь и смерть. Но, наверное, не уснул бы морж, ушел бы опять под лед, если бы не шепнула ему Моржовая матерь, что он может не бояться этого человека. Пусть спит морж, пусть видит во сне моржат, пусть видит над плывущими льдинами яркое солнце. Пойгин будет сидеть здесь до тех пор, пока не выспится морж; ведь может случиться и такое: подкрадется извечный враг моржа умка, ударит лапой по голове и проломит ему череп; бывает, что умка берет кусок льдины и бросает ее с поразительной меткостью прямо в голову моржа. Пусть спит морж, пусть снятся ему бескрайние отмели, покрытые моллюсками.

Не один раз видел Пойгин, как спят моржи в открытой воде «стоя». И никогда у него не поднималась рука выстрелить в такого моржа. Когда морж спит на льду иди на берегу, тогда можно стрелять — охота есть охота. Случалось, видел Пойгин, как моржиха, обхватив передними ластами моржонка, спит с ним «стоя»; как удивительно тогда она похожа на человеческую матерь, прижимающую к груди свое ненаглядное дитя.

Повадки моржих-матерей всегда поражали Пойгина. Он видел, как моржиха, родив детеныша, толкает его в воду и моет с удивительным проворством и нежностью. Он мог бесконечно долго, сидя в байдаре или на льдине, наблюдать, как сажают моржихи себе на спину или загривок моржат, а потом стряхивают их, терпеливо обучая детенышей плаванию. Кружат моржата вокруг матери, жалобно кричат, боясь воды; мать прижимает то одного, то другого к груди, опять усаживает их себе на загривок…

У моржихи четыре соска, и моржата часто сосут мать в воде. Это очень смешно: детеныш поворачивается вниз головой, обхватывает ластами живот стоящей торчком матери и жадно сосет, пока не приходит надобность глотнуть воздуха. Самое безопасное ложе для детеныша в общей громаде моржей — спина матери. Два года не отпускает моржиха от себя детеныша, оберегая его от всех опасностей. А их так много: гибнут моржата в толчее, когда стадо в панике покидает льдину или берег, почувствовав опасность; гибнут от умки, нападающего на беспомощных детенышей; гибнут от пуль и гарпунов охотников.

Для Пойгина было истинным горем видеть, как детеныш упорно не покидает убитую мать, иногда плывет с жалобным криком за байдарой, увозящей труп моржихи. Страшно было видеть, как плачет моржиха, не желая покидать убитого детеныша. Стеная и тяжко вздыхая, она жадно обнюхивает погибшего моржонка, толкает носом его к воде; и если ей удается достичь воды, она обхватывает мертвого детеныша ластами, крепко прижимает к груди и не может с ним расстаться иногда по нескольку суток.

Пойгин еще смолоду был признанным вожаком охотничьих походов в море на моржа. Его отвага, умение угадать поведение не только отдельных зверей, но целого стада были известны всем. Однако не каждый понимал Пойгина, когда он впадал в угрюмое молчание, в глубокую тоску при большой охотничьей удаче. Возвращаясь с перегруженными байдарами с ледяных полей, Пойгин часто не отвечал на шутки, почти ничего не ел, не мог уснуть. Не всякому объяснял он, что его преследуют крики моржат, стоны их матерей, что ему мерещатся моржихи, совсем по-человечески прижимающие мертвых детенышей к груди. Пойгину, бывало, удивлялись, но никто не смел шутить над ним, мало того, старики предупреждали тех, кто уж слишком был озадачен его поведением: «Не вздумайте язвить его насмешкой, так создан он, что душа нелюдских существ способна вселяться в него, потому и принимают они его за своего. Видно, и он считает их для себя не чужими. Но рожден-то он все-таки человеком, охотником. И чему быть на охоте — тому быть. Однако потом, когда кончается охота, вы спокойно засыпаете, а к нему в сновидениях является Моржовая матерь с убитыми своими детьми и мучает его слезами и стонами. Так что остерегайтесь его обидеть». Слушать подобные увещевания стариков было жутковато, и охотники смотрели на Пойгина с изумлением, сочувствием и суеверным страхом.

Случалось, что Пойгин высаживался с охотниками на льдину и начинал свой разговор с невидимым под водой стадом моржей: фыркал, мычал, вздыхал, рычал, трубил. Проходило какое-то время, и начинали появляться у ледяного поля то там, то здесь моржовые головы. Звери с любопытством осматривались, упирались ластами в лед, высовывались посмелее, с усов их капала вода, лоснились влажные бугристые складки на шее, на спине, животе. Пойгин внимательно оглядывал стадо, примечал малолеток, беременных самок, уже родивших матерей. Указывал на моржей и тоном, не допускающим возражений, накладывал запрет на тех, кого брал под свою защиту. Гремели выстрелы, Пойгин сам стрелял, входя в охотничий азарт. Моржи, случалось, яростно защищали раненых. Матери закрывали собой детенышей, с ревом и стоном устремлялись к охотнику, занося для удара страшные бивни. Особенно опасны были схватки с моржами в воде. Здесь моржи проявляли удивительную ловкость. С ревом и фырканьем они устремлялись к байдарам, ударяли в них головой, норовили зацепиться бивнями за борт, подплывали вверх животом под днище, распарывали его, как брюшину умки.

Пойгин всегда был вожаком в этих схватках с моржами. Никто лучше его не мог указать, где вынырнет особенно опасный морж, как поведет себя стадо. Команды Пойгина выполнялись беспрекословно. Особенно прославил его по всему побережью отчаянный поединок с моржом, которого охотники с суеверным страхом называют келючи.

Это морж-хищник. Нечасто встречаются с ним охотники. Большинство моржей питается двустворчатыми моллюсками на отмелях, изредка падалью. Может, лишь на несколько тысяч моржей приходится один келючи. Этого моржа смертельно боятся все тюлени, особенно нерпа, нападает он и на моржих с моржатами, разрывая их в клочья; боятся келючи и охотники, с ужасом рассказывая о его повадках самые неправдоподобные истории. Страшным словом «келючи» пугают детей, его произносят вполголоса, пугливо озираясь; в сказках и преданиях келючи самый отвратительный злодей-людоед.

«Келючи! Келючи! Келючи!» — передается порой из стойбища в стойбище. И плачут дети, провожая отцов в море, бледнеют лица женщин, в глазах их поселяются тоска и страх, когда они, предчувствуя беду, высматривают в море возвращающиеся с охоты байдары, воют собаки. «Келючи! Келючи! Келючи!» — шепчут охотники, сжимая до боли в пальцах карабины, чтобы успеть выстрелить в огромного моржа со свирепыми глазами и острыми бивнями. Келючи — морж-бродяга, изгнанный из стада. Бывают среди моржей и другие бродяги, но далеко не все из них келючи.

Пойгин мог безошибочно определить появление в стаде моржей келючи. Тревога моржового стада многое объясняла ему. Случалось, стадо спешно покидало облюбованное лежбище и в панике уходило от келючи, однако не так просто уйти от него; он снова и снова настигал стадо, и тогда моржам приходилось терпеть его.

Когда на льдину взбирается морж-бродяга, его не очень любезно пускают в самую гущу стада, каким бы могучим он ни был. Тычки бивнями с разных сторон встречают его, так что он часто покрывается множеством кровоточащих ран. Случается, что пришелец покорно останавливается, смиренно опускает голову, словно бы кланяясь, и только через некоторое время продвигается дальше, внутрь стада. Зоркий глаз Пойгина улавливал особенности повадок каждого моржа, ему было понятно, кто из них признанный вожак, кто метит его заменить, кто пришелец, какой из детенышей осиротел, какая из моржих готова усыновить его. Медленно поворачивал он голову, разглядывая стадо; в глазах его вместе с охотничьим азартом светилась доброта; казалось, он страдал оттого, что не может заговорить с этими смышлеными существами на человеческом языке. Если бы они понимали его так, как он понимает их!

Однажды охотники заметили, как побледнело лицо Пойгина, вникавшего в поведение стада моржей. Всем стало ясно: появился келючи. Кое-кто в панике бросился к байдарам, вытащенным на лед. Пойгин властным жестом руки остановил перепуганных. «Келючи! Келючи! Келючи!» — доносился до него шепот пришедших в смятение охотников. Ятчоль, снова бросаясь к байдаре, прохрипел:

— Келючи! Скорее на берег!

Еще у нескольких охотников сдали нервы. Они столкнули легкую, из моржовых шкур байдару на воду.

— Назад! — приказал им Пойгин. — Келючи настигнет вас. Пропорет днище байдары. Я узнал его — это людоед.

Байдара уходила все дальше. Четыре охотника отчаянно гребли веслами, а Ятчоль, вскинув карабин, всматривался в морские волны, быстро поворачиваясь в разные стороны. Волна не позволяла ему твердо стоять на ногах, иногда он почти падал и снова вскакивал, тыча в разные стороны стволом карабина.

И вдруг крик донесся с байдары: «Келючи! Келючи! Келючи!» Ятчоль беспорядочно стрелял, байдара резко накренилась, зачерпнув воды, видимо, келючи ударил в нее головой.

— Назад! — закричал Пойгин. — Плывите назад!

Байдара развернулась, поплыла к ледяному полю. На веслах осталось двое. Ятчоль и еще два охотника схватились за копья, не давая келючи подплыть к байдаре.

Келючи распорол днище байдары уже у самого ледяного поля. Охотники успели выскочить на лед. Келючи зацепил байдару бивнями, поволок ее за собой, рыча и фыркая. Изломав бивнями деревянный остов, он превратил байдару в кучу моржовых шкур, медленно плывущую по воле волн. Ятчоль сел на лед, бормоча трясущимися губами: «О, келючи! Келючи! Проклятый келючи!» Если бы морж-людоед распорол днище байдары не рядом с ледяным полем — никто из пятерых не спасся бы…

Пойгин подошел к Ятчолю, с бесстрастным видом протянул ему свою трубку и сказал:

— Ты всегда поступаешь наперекор мне. Сегодня это могло бы кончиться очень скверно.

— Это ты наслал на меня келючи! — крикнул Ятчоль и тут же осекся под суровыми взглядами охотников.

Моржовое стадо расположилось на соседней льдине. Пойгин, вооружившись биноклем, долго наблюдал за поведением животных.

— Да, это келючи. Одноглазый людоед, — наконец сказал он угрюмо приумолкнувшим охотникам. — Тот самый, который в прошлом году перевернул три байдары охотников из стойбища Китовая челюсть. Погибло шестнадцать мужчин. Кто-то из них все-таки сумел копьем выколоть келючи глаз.

Эту историю знали все охотники, но Пойгина выслушали с таким потрясением, будто услышали ее впервые.

— Если мы не убьем келючи здесь, — сказал Пойгин, не отрывая бинокль от глаз, — он нас догонит в пути. Он будет стеречь байдары до самой зимы. Надо его убить. Сделаю это я…

Охотники смущенно, вместе с тем с надеждой переглянулись, а Ятчоль поднялся со льда и сказал, все еще трясясь от страха:

— Я пойду с тобой. Я его задушу собственными руками! Я выворочу бивни из его вонючей пасти!

Громкий хохот, казалось, удивил даже моржей. Улыбнулся и Пойгин.

— Здорово ты нас развеселил, — сказал он и снова поднес бинокль к глазам.

Плыло над горизонтом солнце. Вблизи море было зеленым, а вдали почти черным. Обширные поля дрейфующих льдов слепили лучистой белизной. С неумолчным криком кружили чайки. В мглистой дымке угадывался морской берег. Снежные вершины гор маячили вдали.

Пойгин, присев на нос одной из байдар, вытащенных на лед, не отрывал бинокль от глаз, наблюдая за келючи. Да, это был самый крупный зверь в стаде, огромный, с могучей грудью. Выбравшись на лед, он победно осмотрелся единственным глазом. Заметив, как трусливо уходит с его дороги вожак стада, засвистел, несколько раз утробно пролаял. Собравшись в комок, он бросил могучее тело вперед, подобрал под себя задние ласты для следующего броска. Стадо, сбиваясь в общую массу, уступало ему дорогу. Замешкалась моржиха с детенышем, ткнула моржонка несколько раз носом, отодвигая в сторону, однако было уже поздно. Келючи в следующем броске настиг малыша и вогнал в него страшные бивни. Мать жалобно заревела.

Лицо Пойгина страдальчески передернулось. Опустив бинокль, он некоторое время что-то напряженно обдумывал. Охотники с потерянным видом топтались возле него, не решаясь вымолвить ни слова. Лаял и стонал смертельно раненный моржонок, ревела моржиха. Пойгин отомкнул затвор карабина, зачем-то заменил патроны, внимательно оглядывая каждый из них, и тихо сказал:

— Я иду на келючи.

Несколько охотников с решительным видом схватились за свои карабины.

— Нет, я один, — остановил их Пойгин. — Я не знаю, как поведет себя стадо. Моржи могут отомстить за келючи, если они признали его вожаком. Меня они не тронут…

— Это почему же тебя они не тронут? — по укоренившейся привычке не соглашаться с Пойгином заносчиво спросил Ятчоль.

Пойгин даже не глянул в его сторону. Еще раз проверив карабин, он первым схватился за байдару, чтобы столкнуть ее на воду.

Келючи, уже успевший ранить моржиху, внимательно следил и за поведением охотников. Едва заметив, что байдара оказалась на воде, он бросился к краю льдины, намереваясь нырнуть в море. Но он слишком далеко зашел на ледяное поле, упиваясь своей властью над стадом. Грузно переваливаясь, келючи порой приостанавливался, высоко поднимал голову, угрожающе рычал, будто бы изумляясь дерзости приближавшегося к нему охотника.

Пойгин, вскинув карабин, шел на келючи. Теперь он ничего не видел, кроме раскрытой его пасти, из которой торчали два огромных бивня. Надо было выстрелить именно в пасть келючи. Пуля, всаженная в его тушу, может застрять в толстом слое жира, раненый зверь станет намного опаснее. Шея, плечи, грудь его были покрыты, словно кольчугой, бородавчатыми наростами.

Только выстрел в пасть может оказаться смертельным. Какой келючи огромный! Надвигается горячей, сотрясаемой яростью тушей, закрывая собой полсвета. Даже солнце собою закрыл. Вот уже обдает Пойгина горячее, смрадное дыхание. И что же такое варилось в его бездонной утробе? Уж больно отдает смрадом. Как поведут себя другие моржи? Пусть, пусть разорвут Пойгина в клочья, но он должен прежде убить келючи… Только бы не отказал карабин. Только бы не дрогнула рука. Не подвели бы глаза, залитые горячим потом.

И Пойгин выстрелил прямо в пасть келючи. Зверь вскинул голову еще выше и вдруг с размаху воткнул бивни в лед. Из горла его вместо рыка вырывался хрип. Вот он еще раз поднял голову, раскрывая пасть. И Пойгин снова выстрелил. Келючи повалился на бок, обнажая брюшину. Пойгин послал последние пули ему в живот.

Бесконечно долго длилось мгновение, в которое Пойгин пытался постигнуть, что происходит со стадом. Заходилась в крике совсем низко над его головою чайка. Звенело в ушах. Плескалась волна о днище льдины. Размеренные удары волны казались неправдоподобно спокойными. Море совершало привычную работу, гнало льдину куда-то на север, все дальше от берега, с поверженным келючи и с человеком, который никак не мог прийти в себя и подумать о том, не грозит ли ему новая опасность: бывает, что стадо моржей бросается к погибшему вожаку, сталкивает в море и уносит, стараясь при этом отомстить виновникам его гибели. Если бы сейчас моржи двинулись со всех сторон к убитому келючи, они смяли бы дерзкого охотника.

Видимо, прошло еще одно бесконечно длинное мгновение, отмеченное новым истошным вскриком чайки, прежде чем Пойгин понял, что моржовое стадо не признало келючи за своего вожака. Это было спасение. Моржи, поднимая морды, фыркали, некоторые лаяли, но никто из них не выражал ярости. Мало того, было похоже, что вздох облегчения сотрясает все стадо. А поверженный келючи безжизненно лежал на льду, из пасти его лилась кровь.

Пойгин медленно стащил с себя малахай, вытер потное лицо и, забив магазин карабина патронами, побежал к байдаре. Только сейчас он понял, какую выдержал борьбу с собственным страхом. Ему было совестно, что он бежит, — надо было бы пройти неспешно под восхищенными и благодарными взглядами охотников, но страх, хотя и запоздало, все же настиг его. Вдруг показалось, что келючи ожил. Пойгин смятенно оглянулся, чувствуя, что на этот раз уже не смог бы сделать ни одного выстрела.

Но келючи был неподвижен. И Пойгин вдруг успокоился. Приостановившись, он еще раз вытер лицо малахаем и пошел к байдаре, потрясая в воздухе карабином, счастливо улыбаясь. Охотники в ответ радостно закричали, тоже потрясая карабинами.

Когда Пойгин перебрался на ледяное поле к охотникам, моржовое стадо вдруг стало шумно покидать свою льдину. Ветер доносил с лежбища густые запахи, среди которых был особенно острым запах моржовой мочи. Раненая моржиха, стеная, толкала мертвого моржонка на край льдины. Несколько моржей, уже успевших нырнуть в воду, снова взобрались на льдину, принялись помогать раненой моржихе. Наконец, оставляя на льду темные пятна крови, и эти моржи скрылись под водой, унося мертвого моржонка. Один келючи остался лежать на льдине: моржи оставили его, явно чувствуя избавление.

Оставили на льдине келючи и охотники. Рассевшись по байдарам, они ушли к берегу, затаив в душах восторг перед своим вожаком Пойгином.

Давно ли это было? Давно и недавно. Линьлиня еще не было на свете. А ведь с тех пор он успел родиться, вырасти и состариться.

Сидит Линьлинь рядом с хозяином, смотрит незрячими глазами на морду спящего моржа. Он не видит его, но слышит мерные глубокие вздохи. Наверное, это добрый зверь, коль скоро хозяин не вскидывает карабин. Да, Линьлинь если не видит, то всегда чувствует, когда хозяин вскидывает карабин.

Курит Пойгин трубку за трубкой, изумляясь тому, что запах табака не пугает моржа. Наверное, очень устал морж в борьбе за жизнь, а может, Моржовая матерь успела шепнуть ему, что этот человек для него не опасен. Колотит Моржовая матерь в ледяной бубен, и в такт ее ударам бьется сердце Пойгина. Выстрелить в этого спящего моржа — значит выстрелить в собственное сердце.

Почувствовав боль в пояснице, Пойгин встал и тихо сказал волку:

— Пойдем. Пусть спит морж. Пусть будет спокойна Моржовая матерь.

Ятчоль, разогревшись в палатке чаем, умудрился уснуть. Когда Пойгин пришел, он вскочил, едва не перевернув примус с кипящим чайником, ошалело спросил:

— Что?! Лед треснул?!

— Не бойся. Лед не треснул, — успокоил его Пойгин. — До разводья еще далеко. Сейчас попьем чаю и поедем дальше.

Пойгин некоторое время колебался: рассказать ли Ятчолю о спящем в отдушине морже. Не выдержал, рассказал. Ятчоль потянулся к карабину:

— Убьем! Это же сразу пятнадцать, а то и двадцать нерп!

Пойгин, не ждавший ничего иного от Ятчоля, все-таки изумился:

— Но он же спит…

— Ты что, не стрелял в спящих моржей?

— Так то на лежбище. А этот, может быть, едва не задохнулся. Ну, убьем, а что дальше? Как ты его вытащишь из отдушины?

— Собак в него впряжем и вытащим.

Пойгин отпил несколько глотков горячего чая, сказал, не глядя на Ятчоля:

— Моржа я тебе не покажу.

— Я сам найду!

— Не найдешь. Я тебя не пущу.

— Как это ты меня не пустишь? — Всмотревшись в угрюмое лицо Пойгина, Ятчоль сдался. — Ну, ладно, тебя не переспоришь. Поедем к разводью, хватит нам и по нерпе.

На разводье больше повезло Ятчолю: ему удалось убить три довольно крупные нерпы, а Пойгин подстрелил всего лишь одну, к тому же на редкость маленькую.

— Вот я теперь над тобой посмеюсь! — хорохорился Ятчоль. — Звезду получил и сразу разучился охотиться. Все смеяться будут…

— Я рад, что у тебя сегодня удача, — миролюбиво ответил Пойгин. — Но где Линьлинь?

Пойгин окликнул волка, которого не стал впрягать в нарту после отдыха в палатке. Линьлинь не отозвался.

— Наверное, пошел отгрызать голову твоему моржу, — пошутил Ятчоль.

Пойгин шутку не принял. Недоброе предчувствие встревожило его. Вспомнилось, как несколько раз Линьлинь подходил к нему, когда он выжидал на краю разводья нерпу, вяло скулил, терся о ноги, даже пытался увести от разводья, хватая зубами за край кухлянки. «Может, хочет вернуть меня к моржу», — думал Пойгин, пытаясь понять странное поведение волка. И вот Линьлинь исчез. Пойгин выкурил с озабоченным видом трубку и пошел по следу волка.

Нашел Пойгин Линьлиня мертвым в ледяной нише одного из огромных торосов. Волк лежал, положив морду на вытянутые лапы. Густой иней успел затянуть его незрячие глаза. Пойгин зачем-то сорвал с себя малахай, словно хотел отогреть и оживить волка, пал на колени. Провел оголенной рукой по лбу Линьлиня, по спине, слегка пошевелил. Линьлинь успел окаменеть на морозе.

Пойгин долго сидел на снегу с непокрытой головой, не чувствуя, как волосы его схватывает иней. В его памяти промчалась вся жизнь волка. Крепко зажмурив глаза, прижался лицом ко лбу Линьлиня, потом медленными движениями сбил со своей головы иней, надел малахай. Долго курил трубку, не спуская с волка скорбных глаз.

К разводью Пойгин подошел медленным, шаркающим шагом, вдруг почувствовав весь груз прожитых лет. «Надо и мне отправляться в Долину предков, к верхним людям», — скорбно думал он.

Ятчоль, премного довольный удачной охотой, встретил Пойгина прежней шуткой:

— Ну как, отгрыз Линьлинь голову моржу?

Пойгин медленно поднял на него бесконечно печальный взгляд, глубоко затянулся из трубки и сказал с отчужденным видом:

— Умер Линьлинь.

— Как умер?! — потрясенно спросил Ятчоль.

— От старости, видно.

Пойгину хотелось сказать, что старость Линьлиню приблизил Ятчоль, но он смолчал. По лицу Ятчоля он почувствовал, что ему страшно услышать эти слова.

— Поехали домой, — усталым голосом сказал Пойгин.

Всю дорогу он думал о Линьлине. На этот раз впереди ехал Ятчоль. Собаки Пойгина, словно поняв, что они навсегда расстались с Линьлинем, бежали неохотно, с понурым видом; то одна, то другая жалобно скулили. А Пойгин, выкуривая трубку за трубкой, говорил себе мысленно: «Да, пора, пора и мне уходить к верхним людям». Ему казалось, что появление моржа в отдушине было не случайным; в том, видимо, таилось какое-то предупреждение. Может, Моржовая матерь хотела его испытать перед последней перекочевкой, испытать на доброту, на великодушие? Все, все может быть.

Пойгин оглядывал нагромождение морских торосов, похожих на каких-то огромных зверей, собравшихся в бесчисленное стадо, и в ледяном безмолвии слышалось ему, как неистово колотила Моржовая матерь в ледяной бубен, как выл тоскливо, где-то далеко-далеко, уже не наяву, а в памяти его, верный Линьлинь.

Дома Пойгин слег. Дочери, зятю и внукам объяснил, что ему хотелось бы побыть одному в прощальных думах о Линьлине; его растрогало, что все они искренне горевали о несчастном волке. Самый младший внук долго плакал, подходил к деду и спрашивал, точно ли он убедился, чтo Линьлинь умер, не уснул ли волк?

— Нет, не уснул. Вернее, уснул навсегда, — печально отвечал Пойгин.

Отказавшись от врача, Пойгин все больше расслаблял себя мыслями о желанной смерти, перебирал в памяти всю свою жизнь. Так происходило с ним не однажды.

Сколько уже прошло лет с тех пор, как он увидел впервые солнце на небе? Кажется, столько, сколько пальцев на руках и ногах у пяти человек. Ну, может, и не у пяти, на одного поменьше — все равно много. Пролетела жизнь, как стремительный пойгин — копье, запущенное чьей-то сильной рукой. Ну и дали же ему имя! Что, разве плохое? В молодости был он стремительным, как острое копье, стремительным на ногу, на слово, на решительный поступок. А теперь вот, как тот старый Линьлинь, видно, скоро уйдет к верхним людям.

Не все уходят вверх, в Долину предков, многие проваливаются после смерти в подземное обиталище умерших. Почему так бывает? Это ясно каждому, пожалуй, еще со времен первого творения: кто в своих делах, в своих словах не порождает зла, у кого душа всегда чисто пребывает в теле — тот уходит вверх, в солнечную Долину предков; а кто дружит со злыми духами, кто поклоняется их светилу — холодной луне, кто приносит зло другим людям — тот проваливается под землю, где живут особенно злые духи ивмэнтуны.

Ну а Пойгину, наверно, уготовано место в Долине предков среди верхних людей. Только он там не засидится, вернется на землю снова, оставив за себя в Долине предков свою тень. Нет, что бы там ни говорили, а здесь, на земле, человеку, вероятно, интересней и привычней, чем где бы то ни было.

Пойгин медленно оглядывает комнату, которую с такой заботой всегда содержала в чистоте его дочь Кэргына. У кровати, на вымытом до блеска полу, лежит распластанная шкура умки. Это шкура первого медведя, которого он, Пойгин, еще в молодости убил копьем. Именно после этого начали его называть Пойгином. До той поры его звали просто Нинкай — мальчик. Вот так, мальчик, и все тут. И лишь потом, когда он доказал, что становится мужчиной, получил достойное имя — Пойгин. А мог, мог бы на всю жизнь остаться Нинкаем — бывает и так: уже старый совсем человек, но зовут его мальчиком…

Лежит шкура умки у самой кровати, во многих местах поистерлась. Что поделаешь, ей уже столько лет, сколько пальцев на руках и ногах, пожалуй, у трех человек. Может, и больше. Побежденный умка, расставаясь с жизнью на окровавленном льду, отдал свою ярость студеному морю и стал другом человека, одержавшего победу в честном поединке. С тех пор много ночей спал Пойгин на этой шкуре, как бы в обнимку с побежденным умкой. Пожалуй, он и умрет на этой шкуре.

Взгляд Пойгина скользит дальше, останавливается на стене, где висит глазастая железная коробка с тупым коротким рогом. Называется это кинокамера. Зять Пойгина, русский человек Антон, сам научился делать кино. И машина у него есть, показывающая кино, там вон, в соседней самой большой комнате, в углу стоит. Попросить бы Антона, чтобы направил глаз этой волшебной коробки прямо на него, на Пойгина, в тот миг, когда он будет перекочевывать в Долину предков. Потом, когда Пойгин опять вернется на землю, интересно будет ему посмотреть, как он уходил к верхним людям.

У Антона много уже сделано кино, в котором Пойгин ходит, разговаривает, смеется, из карабина стреляет, чай пьет, в бубен колотит. Умная голова придумала это кино, никакой шаман не способен на подобное колдовство. Вот Пойгин умрет, а живые люди будут видеть его. Следовало бы еще немножко подумать умной голове, чтобы несуществующего человека не только можно было видеть, но и рукой до него дотронуться, тело его живое почувствовать, мыслями обменяться, чайку вместе попить. Наверно, скоро дойдет и до этого чья-нибудь умная голова, жаль только, что до сих пор еще не додумалась и Пойгину придется оставить здесь, на земле, как бы только свою тень. Но ничего, к тому времени, когда он опять сюда вернется, у Антона новая волшебная коробка появится, может быть, точно такая, о какой сейчас Пойгин мечтает. Ну а в том, что Пойгин не слишком загостится в Долине предков, он нисколько не сомневается. Вернется, и вернется в самом лучшем виде.

Ведь по-всякому можно вернуться в этот мир: камнем, собакой, совой, оленем, а то еще хуже — просто мышиным пометом. Можно и человеком. Почему так по-разному? Да потому, что уж так заведено: лишь тот возвращается на землю опять человеком, кто и пребывал здесь именно человеком, кто не оскорблял род человеческий злом.

А сейчас, пожалуй, пора отправляться в дальний путь. Нелишне бы трубку в последний раз выкурить. Пойгин шарит рукой по тумбочке, нащупывает трубку. Чуть не опрокинул чашку с остывшим чаем. Приподнялся, отпил глоток. Остыл чай, надо бы горячего попросить. «Ты, может, еще и стаканчик спирта опорожнить не прочь?» — усмехаясь, спрашивает себя Пойгин.

И где же это Кэргына? Совсем забыла старика. Надо бы напоследок повнимательней посмотреть на ее живот: точно ли не сегодня-завтра родит?..

С родами дочери Пойгин связывал самые заветные свои надежды. Он верил, что, как говорят о том древние вести — сказания, хороший человек может вернуться из Долины предков в образе собственного внука или внучки; надо только умереть в то время, когда дочь или невестка станет тяжела внуком.

Пойгин уже три раза приурочивал свой уход к верхним людям именно к такой счастливой поре. Даже имена своим внукам (а он почему-то был уверен, что родятся именно мальчики) давал, как подсказывал древний обычай. Когда должен был родиться первый внук, Пойгин заранее дал ему имя Рочгилин — С другого берега. Именно под этим именем Пойгин должен был вновь пребывать в этом мире. Но он так и не успел в тот раз уйти к верхним людям. Рочочгилину дали еще и русское имя Роман, или еще немножко иначе — Рома. Потом точно так же случилось и со вторым внуком, которому Пойгин заранее придумал имя Пылькенти — Вернувшийся обратно. Этого по-русски назвали Петей. Третьему внуку Пойгин дал имя Гирголь — Верхний. Но и тут не успел уйти вверх. Внук получил и русское имя Гриша.

Теперь вот дочь забеременела в четвертый раз. Пойгин, уверенный, что уж тут-то он сумеет вовремя убраться к верхним людям, мучительно придумывал новое имя из тех, которые обозначают вернувшегося из мира иного. Сначала остановился на имени Рэмкилин — Гость. Но гость, конечно, это хорошо, когда приходишь в чужой дом или в чужую ярангу, а Пойгин всю землю еще с тех пор, как ощутил, что пребывает в этом мире, считал своим родным обиталищем. Нет, уж пусть он и после возвращения из Долины предков будет здесь хозяином. Пожалуй, лучше всего назвать внука Рагтылин — Вернувшийся домой, а еще лучше так: Нуват — Возвращенный. Надо бы успеть сказать об этом дочери и зятю. Но где они?

— Кэргына, где ты? — со стоном позвал дочь умирающий Пойгин. Немножко смутился оттого, что голос прозвучал довольно громко: вряд ли пришло время начать великую перекочевку. Дочь не отозвалась. Пойгин в приливе неожиданного гнева едва не вскочил на ноги. Но это уже совсем было бы неприлично для умирающего. Стараясь успокоиться, он почесал себя за ухом, полежал неподвижно с закрытыми глазами и опять позвал дочь, на сей раз тихим, скрипучим голосом. Чувствуя, что явно притворяется, опять рассердился.

А может, лучше было бы совсем не умирать? Ну что за нужда уходить в Долину предков, если потом все равно вернешься? Еще возвратишься какой-нибудь букашкой или волком, с ума сойдешь от тоски по человечьей жизни, оленей, пастухов перекусаешь. Интересно, знает ли такая букашка или волк, что когда-то были они людьми? Если знает — совсем плохо, можно от тоски, взбеситься. Захочется по-человечески чайку крепкого попить, новости с других земель по радио послушать, а то и газетку почитать, и вдруг вспомнишь — волку такое нельзя, не полагается. И зачем только Пойгин разговору по бумаге научился? Неслыханное может произойти: увидит кто-нибудь (если доведется волком вернуться), как сидит зверюга матерый на камне и газетку почитывает — с ума любой крепкоголовый сойдет!

Представив себе волка, сидящего по-человечьи на кочке или камне с газетой в передних лапах, Пойгин беззвучно рассмеялся. «Это диво просто — волк с газетой, — мысленно приговаривал он. — Нет, ты только вообрази себе — волчище с газетой, разные новости читает. Хмыкает с удовольствием, а то и зубами от злости щелкает, если вести плохие.»

И опять смех начал сотрясать Пойгина. Он даже за грудь схватился, чтобы остепенить себя. Наконец, успокоившись, посмотрел с тоской в тот угол комнаты, где стоял столик, на котором возвышалась аккуратная стопка газет.

Газеты читать для Пойгина стало любимым делом, жаль только, что разговору по бумаге на русском языке не научился; тут, наверно, все-таки русский разговор по-настоящему знать надо, а не так, как он — усвоил всего несколько слов.

Но ничего, есть газеты и на чукотском разговоре — окружная, районная. Пойгин эти газеты, порой пятилетней давности, от строчки до строчки с огромным удовольствием перечитывает: интересно вспомнить, как все было пять лет назад, прикинув в уме, что изменилось с тех пор.

Пойгин с трудом преодолел соблазн встать, подойти к столику с газетами. И зачем Кэргына так далеко поставила от кровати этот столик? Пойгин медленно завел руки под затылок, крепко сцепил пальцы, долго смотрел неподвижно в потолок. Одну ногу в колене согнул, вторую закинул на колено, принялся покачивать ступней. «Ничего себе умирающий», — подумал он, по-прежнему покачивая беззаботно ступней. Подумал об этом незлобиво, даже усмехнулся благодушно. Но улыбка тут же исчезла: его опять посетили мысли о жизни и смерти…

Ворочается Пойгин на шкуре умки, затащив ее на кровать, ворочается, томимый размышлениями о великой перекочевке в Долину предков.

В чем смысл существования тех, кто перекочевал туда? Продляют ли они свой род деторождением? Наверное, нет, если Долина предков заселяется лишь теми, кто приходит из мира земного. Выходит, что мужчины и женщины там скорей всего похожи на тех, которые не чувствуют, ни тепла, ни холода, ни света, ни запаха. Выходит, что это не совсем жизнь, если ты не можешь порождать новую жизнь?

Вспомнилась Пойгину его первая жена Киунэ, чье имя означает — Неизвестная женщина. Печальными были эти воспоминания.

Женили Пойгина еще до его рождения. Таков был обычай: при желании роднящихся с той и с другой стороны могла возникнуть и такая семейная пара. Киунэ отдали замуж еще тогда, когда ее свекровь была лишь беременной ее мужем. И вот муж родился. Киунэ уже зрелой девушкой нянчила его, как родная мать. Маленький Пойгин, которого тогда просто звали Мальчиком, и воспринимал свою жену как вторую мать. Рос мальчик, становился юношей, а Киунэ старела. Пойгин и в мыслях не мог представить, что должен проявить себя по отношению к Киунэ как мужчина, хотя не однажды чувствовал по ночам, насколько горячи и трепетны руки этой всегда задумчивой, забитой женщины. О Пойгине стали говорить как о человеке, не способном проявить свое мужское начало. Юношу Пойгина это смущало, даже бесило…

А Киунэ, находясь замужем много лет, так и не стала женой. Однажды в метельную ночь она незаметно ушла из яранги. Ушла навсегда, не оставив после себя ни сына, ни дочери. Ее нашли уже летом в прибрежных скалах, когда сошли сугробы.

Пойгин долго чувствовал смутную вину перед Киунэ, часто видел ее во сне плачущей, сам плакал, пугая тех, кто спал с ним рядом. Иногда она являлась к нему в сновидениях с распущенными седыми волосами, такими длинными, что они постепенно превращались в космы взметенного пургою снега. Космы эти опутывали его, душили, валили на землю, волокли по камням, по ледяным торосам.

Впервые в ту пору Пойгин почувствовал, что ему предопределено какой-то силой выйти на «тропу волнения».

Но кто виноват в смерти Киунэ? Имеет ли право Пойгин выходить на «тропу волнения»? Ведь только честный человек имеет право выходить на такую тропу с чувством гнева и стыда за проступки скверных. Может, виноваты отец и мать Киунэ, потому что выдали ее замуж за человека, который еще не родился? Но тогда и его отец и мать виноваты не меньше. Может, сам он виноват?

Чем беспощаднее изнурял себя подобными вопросами Пойгин, тем больше приходил к выводу, что не имеет права выходить на «тропу волнения». Но Киунэ по-прежнему являлась ему в сновидениях, иногда мерещилась наяву, манила в снежную тундру.

И Пойгин ушел, чтобы остаться один на один с мирозданием, понять, что происходит в его душе; ушел, когда утренняя заря, загоревшись по всему кольцу горизонта, встречалась с зарей вечерней. Это была пора полярной ночи. Солнце уже долгое время находилось вне земного мира. И только лучи его зажигали сплошной круг, обозначая рубеж страны печального вечера, рожденного из быстротечного утра. Внизу, у самой земли, рубеж вечера наполнялся темно-красным холодным огнем; чуть повыше он переходил в огонь оранжевый, потом желтый и еще выше становился зеленым. А в самом зените, в густо-синей мгле, светилась Элькэп-енэр, вокруг которой вращается все сущее в мире.

Скрипит снег под ногами. Гулко лопается от стужи лед на реках и озерах. Пойгин сдирает иней с росомашьей опушки малахая, оглядывает небо, пытаясь определить свой путь в сторону горы молчаливых великанов.

Но что это? Именно в той стороне, куда предстояло идти Пойгину, сегодня всходит луна! Пойгин знает, что нельзя смотреть на луну, но какая-то сила не позволяет ему оторвать от нее взгляд. Пока она внизу, пока окружает ее мгла, у нее совершенно иной лик — темно-багровый, ее словно кто-то безобразно расплющил. Наверное, таков ее истинный лик, это она уже в вышине неба над земным миром пытается притвориться солнцем, становится такой же круглой, как истинное светило. Но все равно у нее ничего не получается: не хватает ей жизненной силы солнечного огня, и никого она не обманет. И нечего ее бояться, если все время помнить, что есть солнце.

И все-таки Пойгину становится жутко. Луна, светило злых духов, насылала на него страх, вызывала в нем чувство неуверенности, потерянности в бескрайнем мире, где нет рядом ни одной родной души, зато всюду подстерегают злые духи.

Пойгин споткнулся о заснеженную кочку, со страхом огляделся вокруг. Их было множество, высоких кочек, на которых торчала заиндевелая, жесткая трава. Вьюги вылизали в этом месте снег, и казалось, что здесь торчали головы бесчисленной толпы людей, закопанных по самые плечи в землю, вздыбились и поседели их волосы от ужаса. Возможно, что среди них где-нибудь торчит голова самого страшного земляного духа — Ивмэнтуна. Коварный этот дух нападает из укрытия, застигая свою жертву врасплох. У него черное лицо без тела, огромный рот с острыми кривыми зубами, выпученные красные глаза.

Пойгин внимательно оглядывает заиндевелые кочки, обходит стороной наиболее крупные, принимая их за страшного Ивмэнтуна. И почему эти проклятые духи так пристают к нему? Порой они являются Пойгину во сне целыми толпами, черные, как обгорелые головешки, пытаются заключить с ним согласие, чувствуя в нем человека, способного стать шаманом. Просыпаясь от кошмаров, Пойгин прогонял земляных духов заклятьями, говорил им, что ни за что не заключит с ними никакого шаманского согласия, что он обыкновенный человек и уж во всяком случае никогда не станет черным шаманом, человеком, покорным луне.

Нет, не злые духи, а благожелательные ваиргит станут его неизменными помощниками. Имя их — солнечные лучи, свет Элькэп-енэр и вечное дыхание моря. Вот и все. Он научится управлять этими благожелательными существами.

Почему он отвергает луну? Это ясно, как солнечный свет. Еще дед ему говорил, что, если ты сыт не зверем, добытым тобой, а горем, беззащитностью ближних, — тебе не вынести солнца, все увидят скверность твою, и тебе захочется упрятаться в лживый свет луны. Да, возможно, тебя будут называть гаймичилином, но ты будешь скуден, как скуден свет луны, и неутолимый голод злобы будет жрать тебя, как ты жрешь зверя, добытого не тобою. Пойгин успел уже убедиться, насколько был прав его дед. Тот, кто расставляет капканы вымогательства, — сам сидит в капкане собственной злобы и жадности. Не таков ли отец Ятчоля, да и сам Ятчоль? Они покупают муку, чай, табак, винчестеры у чужеземцев, а потом отдают их охотникам в долг. Ятчоль молод еще, а хитрости и жадности в нем едва ли не больше, чем у его отца. Тот еще может иногда сжалиться над голодным, а Ятчоль ни за что; подстерегает жертву, как росомаха, выжидая страшную пору голода, когда человек за горсть муки, за кусок мяса готов отдать все, только бы выжить. И если выживает, то потом жалеет, что не умер, не зная, как вырваться из капканов Ятчоля. Да, жаден Ятчоль и неумолим. Живот его всегда набит до отказа, однако голод все равно светится в его глазах, голод алчности. А уж как он старается прикинуться добрым, чуть ли не спасителем всех ближних, но доброта его настолько же обманчива, насколько обманчив свет луны.

Нет, Пойгин не будет просто прикидываться добрым, он такой и есть. Он не будет прятаться в лживый свет луны. Отец его спасал как мог в пору голода обреченных и сам оказался обреченным на смерть. И дед Пойгина был таким же, сам голодал, но отдавал последний кусок нерпы соседям; зато в глазах его никогда не светился голод алчности, он не пожирал самого себя жадностью, и ему дышалось легко и свободно.

Пойгин глубоко вдыхает морозный воздух, чувствуя, как и ему от светлых мыслей дышится легко и свободно. Но вот в памяти опять встает Киунэ, и печаль возвращается к нему.

Жжет морозом лицо, заходится дыхание от стужи, и не умолкает звон в ушах, наверное, оттого, что даже сам воздух остекленел и тихо звенит, погружая в немоту все живое. Вот и Пойгин чувствует, как онемела его душа от тоски и холода. Впрочем, пожалуй, все-таки больше от тоски по Киунэ. Можно подумать, что скорбь и тоска Пойгина, вступившего на «тропу волнения», как бы превратились в лютую стужу, в великое, беспредельное молчание, в немоту застывших в глубоких скорбных думах звезд; сколько их в этом синем-синем небе, и все это глаза вселенной. Никуда не скроешься от них, не утаишь ни одной мысли. И зачем честному человеку утаивать свои мысли? Бесчестный — тот пусть прячется, пусть ищет у луны защиты — все равно окажется на виду у мироздания, как на ладони.

В той стороне, где находилась гора со стойбищем молчаливых великанов, вдруг вспыхнули огни йынэттэт — северного сияния. Сколько раз на своем веку видел Пойгин эти огни, и всегда они вызывали в нем чувство изумления и невольного страха: ведь это не что иное, как движение душ мертвецов, играющих в мяч, которым служит им голова моржа. Красный цвет — это души умерших от ножа, от пули; синий, зеленый — от удушья; белый — от заразных болезней.

Не отрывая взгляда от мерцающих огней многоцветной арки, Пойгин все ускоряет и ускоряет шаг. Вот он уже бежит легко и свободно, будто олень; иней от частого горячего дыхания оседает наледью на опушке его малахая…

Наконец пришла пора, когда Пойгин стал подниматься по горному распадку в стойбище молчаливых великанов. Он долго смотрел на вершину горы, на которой застыли еще со дня первого творения пэркат — изначальные создания творца. Как говорят древние вести, поторопился творец создать первых людей, зверей, птиц — слишком безобразными вышли; рассердившись, он превратил всех в камни, однако душу живую в них оставил.

Медленно поднимался Пойгин вверх, осторожно входя в стойбище молчаливых великанов, словно боялся нарушить их вечные думы. При звездном свете искрился иней на огромных каменных столбах. Вон тот, которого Пойгин запомнил еще с детства, — самый главный в этом молчаливом стойбище. Чуть подавшись спиной назад, он устремил взор своего каменного лика вверх, неизменно глядя на Элькэп-енэр. Что он там видит? По преданию, под Элькэп-енэр есть дыра, через которую можно разглядеть иные миры, а сверхъестественные существа даже могут проникнуть в ту дыру. Возможно, главный великан этого стойбища мечтает подняться к Элькэп-енэр, проникнуть в иной мир, где он наконец одолеет проклятую тяжесть неизреченности… Да, кажется, что ему еще со дня первого творения очень хочется заговорить, всей своей громадой прийти в движение, — а никак не может.

Пойгин, всегда гонимый неясной тоской — даже в детстве, — приходил сюда, очень сочувствовал этому великану, подолгу стоял перед ним, чтобы все-таки уловить его тайную жизнь, что-нибудь подсказать ему, хоть чем-нибудь помочь. Порой ему казалось, что на каменном лике великана, искаженном какой-то жестокой мукой, вдруг разглаживались складки, словно от мимолетной улыбки. И это было огромной радостью для Пойгина. Он шумно вздыхал, выходя из оцепенения, шел дальше по стойбищу молчаливых великанов, участливо разглядывая каждого из них.

Да, он, Пойгин, пришел к каменным великанам с горем: его мучает смерть несчастной женщины Киунэ. Ему непонятно, имеет ли он право выйти на «тропу волнения», чтобы наказать зло, которое привело Киунэ к гибели? Может, сегодня он все-таки уже прошел по этой тропе? Но как бы ни было, он готов поклясться перед каждым молчаливым великаном, что никогда не станет черным шаманом. А станет ли белым — это зависит от того, насколько много он сможет сделать людям добра. Пожалуй, его больше всего может сегодня понять вон тот сгорбленный старец, который наклонился к земле, будто бы именно затем, чтобы легче было внимать гостю.

Пойгин подошел к старцу, осторожно прикоснулся оголенными руками к его заиндевелому каменному телу. Ощутив ожог раскаленного морозом камня, Пойгин не вдруг оторвал руку. Старец смотрел на него сверху вниз с молчаливым, мудрым вниманием; и когда уже было немыслимо терпеть ожог раскаленного стужей камня, Пойгин втянул руки в рукава кухлянки.

— Вот так, дедушка, не пойму, что со мной происходит, — тихо сказал он и огляделся, испугавшись собственного голоса, как-то странно прозвучавшего в ледяном безмолвии заиндевелых каменных громад. — Вышел ли я на «тропу волнения»? Победил ли я страх перед луной? Стану ли я белым шаманом?

Пойгин долго не отрывал взгляда от молчаливого старца: если хоть чуть-чуть оживет его каменный лик, если хоть тень проскользнет по нему, то этим самым он скажет: да, ты можешь выходить на «тропу волнения», ты становишься белым шаманом.

Стынут ноги, холод забирается под кухлянку, а Пойгин смотрит в лицо старца, ждет ответа. И вот оно — случилось! Старец мало того что, кажется, разгладил морщинистое лицо в улыбке — он кивнул головой! Да, да, это так, Пойгин ясно видел!

Вскинув руки, Пойгин хотел вскрикнуть от восторга, но воздержался: не надо нарушать покой молчаливых великанов, пусть думают свою вечную думу. Пожалуй, лучше дать им клятву, что никогда он не станет черным шаманом, никогда не станет просто скверным человеком. Да, надо тихо, совсем тихо дать им клятву…

Бросив сумрачный взгляд на луну, Пойгин произнес вполголоса:

— Я человек, непокорный луне. Я клянусь, что не приму в душу злых духов, не сделаю их своими пособниками. Я обещаю защищать обиженных, голодных, слабых, но честных. И пусть Ятчоль, имеющий столько винчестеров, сколько пальцев на одной-руке, нацелит их все в меня — я не испугаюсь и не отрекусь от солнца. Да, я человек, непокорный луне. Я сказал все.

И опять Пойгину показалось, что старец кивнул головой: значит, он поверил клятве. Пойгин глубоко вздохнул, еще раз оглядел стойбище каменных великанов каким-то уже совсем иным взглядом, словно бы обращенным внутрь себя, и медленно пошел вниз. На душе у него было легко и даже торжественно. Он верил, что молчаливые великаны угадали в нем душу белого шамана…

Вздыхает, о чем-то шепчет Пойгин, ворочаясь на шкуре умки, идет все дальше и дальше по длинной тропе прожитой жизни. В памяти ожила вторая его жена Кайтиркичейвына — Маленькое ходячее солнышко, или коротко просто Кайти. Излечила Пойгина от страшных снов, от гнета невольной вины перед Киунэ именно она, белозубая озорница Кайти. Поначалу Пойгин ее не замечал в стойбище, потом стал удивляться настойчивому желанию девушки развеселить его. Все чаще и чаще ловил Пойгин на себе ее взгляды, порой тревожные, тоскливые, по всегда удивительно нежные.

Однажды отец девушки счел нужным предупредить Пойгина, чтобы он и думать не смел о его дочери. Однако это предупреждение подействовало на него совсем не так, как хотел отец Кайти. Пойгин словно стряхнул с себя остатки тяжкого сна и разглядел девушку проясненным взглядом окончательно проснувшегося человека. И то, что увидел он, оказалось таким солнечно-ярким, теплым, что он как бы выпрямился, помолодел, заулыбался.

Вот и сейчас он заулыбался так, будто стояла белозубая девушка с ним рядом. Нет уже давно Кайти, ушла к верхним людям. Может, и появится она снова в этом мире, если дочь родит внучку. А так она живет пока в думах Пойгина. И это диво — как она вспомнилась, словно не в памяти родилась, вместилище которой голова, а в самой крови, и стоит теперь рядом.

«Ого, вот это умирающий!» — мысленно воскликнул Пойгин, не зная, снова ли смеяться ему или ругать себя как самого легкомысленного человека, достойного беспощадного осуждения. Пожалуй, даже злые духи, которые, вероятно, уже расставили сети, чтобы поймать душу умирающего, корчатся от хохота, понимая, что с ним происходит.

— Га, ата-ата-ата! — воскликнул Пойгин, вскидывая руки вверх ладонями. — Га, якай-якай-якай! Га, кыш-кыш-кыш!

Это были восклицания, отгоняющие злых духов. Хорошо бы еще в бубен как следует ударить. Пойгин сделал движение рукой, будто ударил в спасительный бубен, но это не помогло. В памяти Пойгина стояла Кайти. Вспоминалась именно такой, какой он впервые познал ее как женщину.

Шли они в тундру летней порой за горный, перевал, убегая из родного стойбища, в котором родители Кайти в последнее время не позволяли им обмениваться даже взглядом: не нравилось им то, что Пойгин уже был женат, успел овдоветь и годами немало превосходил их любимую дочь. Тогда Пойгин и Кайти решили уйти за горный перевал, чтобы наняться в пастухи к какому-нибудь чавчыв , у которого много оленей. Пересекли благополучно прибрежную долину, опасаясь погони, вошли в горный распадок; чем выше поднимались, тем чаще останавливались, посматривая друг на друга затуманенными глазами. Несколько раз позволил себе Пойгин вплотную приблизить свое лицо к лицу девушки; он чувствовал запах ее разгоряченного тела, и это расслабляло, пьянило его, клонило к земле. И он в самом деле опрокидывался на спину, смотрел на девушку снизу вверх, не стараясь скрыть того, что с ним происходит. Девушка настороженно выпрямлялась, вглядываясь в мир с чуткостью пугливой, дикой оленихи, хотя было видно, что ей очень хотелось опуститься на колени рядом с мужчиной. У самой вершины перевала, когда Пойгин опять опрокинулся на спину, она не выдержала, осторожно опустилась рядом с ним на колени, склонила свое лицо над его лицом. Потом положила руки ему на грудь, помедлила и встала, резко оттолкнувшись. Поднялся и Пойгин.

На вершине перевала они снова остановились. Долго разглядывали раскинувшуюся перед ними речную долину изумленными глазами, будто были пришельцами из иного мира. Седловина перевала оказалась уже бесснежной, вся в ложбинах, покрытых оленьим мхом. Солнце прогревало прозрачный, словно бы уходящий кверху струйками воздух. И не чувствовалось ни малейшего ветерка, не слышалось ни единого птичьего вскрика. И можно было подумать, что это всего лишь первый миг создания земного обиталища для всего живого: для птиц, зверей, людей; а он, Пойгин, и его Кайти тут были не просто людьми, а какими-то особыми существами, от которых и должно возникнуть все живое.

Земная твердь была высоко-высоко, под самым солнцем. И в душе их было высоко-высоко, и еще было тепло-тепло, как не бывает тепло даже в самом теплом пологе из оленьих шкур, где люди на ночь снимают с себя все одежды.

И Кайти высвободила смуглые руки из широких рукавов керкера, обнажив себя до пояса. Она была удивительно тонка в талии. Грудь ее много раз видел Пойгин, когда она, как и все женщины, обнажалась до пояса в пологе. Так было принято. Но там обнаженная грудь ее еще ни разу не увиделась Пойгином так, как сейчас.

Грудь ее была смугла и тепла, как солнце. А еще она будила мысли о свежести рассвета. Да, Пойгину Кайти навевала мысли о леворучном и праворучном рассветах, потому что желанная им женщина сейчас явилась перед ним как бы из солнечных лучей. И не зря он потом назвал свою дочь от нее Кэргыной — Женщиной из света.

Леворучный рассвет, праворучный рассвет — извечные берега реки времени, верные приметы дальних путей, символы заклинаний против злого начала. Зачатая в пору рассвета жизнь сулит будущему человеку светлое, солнечное восхождение. И хотя солнце было высоко над синими зубцами горного хребта, Пойгин видел Кайти в зареве воображаемого рассвета: пусть зачатая новая жизнь имеет предрасположение к солнечному восхождению.

Вот она перед ним, бесконечно желанная женщина, и он ничего уже не чувствует, кроме тепла и запаха ее юного тела. Грудь ее наполнена волнением будущего материнского молока. Это еще не молоко, это лишь пока волнение, которому предстоит после превратиться в молоко. О, какая тайна в том пока еще глубоко упрятанном, еще не нашедшем пути к выходу, еще не нашедшем свой белый-белый цвет материнском молоке! Само по себе оно — могучей силы добрый дух с неизменно благосклонным предрасположением. Живой, бунтующий дух материнского молока ищет выход наружу, и оттого грудь женщины становится горячей и упругой. Пойгин скорее не мыслью, а чувством впервые в жизни постиг эту мудрость: то, что было у него с другими женщинами, не шло ни в какое сравнение с тем, что происходило с ним сейчас.

И сорвал с себя Пойгин одежды, чтобы обнаженным телом ощутить тело впервые так остро желанной женщины. И услышало само солнце, как нарушилась тишина во вселенной от их горячего дыхания. А когда солнце услышало тихий стон женщины — возникли вдруг радостные вскрики птиц, посвист евражек, трубный клич оленей, отчаянно радостное бормотание зайцев, добродушный волчий скулеж, будто были они и не волки вовсе, а ласковые собаки. И казалось мужчине и женщине: то был миг, после которого возникла не только их будущая дочь Кэргына, но и родилось все живое, чему было суждено обживать навечно земное обиталище.

До зимы они жили то в одном, то в другом стойбище кочевников, не вышедших на лето к морскому берегу. Но вот началась зима. Глубоко в тундру на лучшие пастбища потянулись тяжелые грузовые нарты богатых оленных людей, у которых можно было наняться в пастухи.

Пойгин и Кайти пришли однажды в стойбище Рырки — Моржа, одного из самых известных в тундре оленеводов. У Рырки было четыре жены, три из них имели собственные яранги. Самую молодую жену переселил Рырка в свою ярангу, в которой жил со старухой — первой женой, и сказал пришедшим с морского берега:

— Вот вам новый очаг. Вы мне сразу понравились. Порадуйтесь и оцените мою благосклонность к вам.

Кайти и в самом деле обрадовалась. А Пойгин, умевший угадывать поступки людей на много дней вперед, почувствовал недоброе, однако виду не подал. На вторые же сутки Рырка вечером пришел проведать Кайти, как только Пойгин отправился на ночь в стадо пасти оленей. Кайти к тому времени уже успела поставить в яранге полог . Рырка велел пастухам заколоть молодого оленя прямо у входа в ярангу Пойгина.

— Разделай оленя и свари, — приказал он Кайти, — а пока подай мне в полог чайник, я буду греться чаем.

Кайти, чувствуя враждебные взгляды жен Рырки, быстро разделала на лютом морозе оленя (хотя это было для нее непросто, чаще разделывала нерпу), принялась варить мясо. Иногда поднимала чоургын, спрашивала у Рырки, не подать ли новый чайник.

— Подавай, — властно приказывал Рырка, — хотя этот я еще не допил, но он уже остывает.

Наконец сварилось и мясо. Кайти выбрала лучшие куски, подняла полог, подала хозяину.

— Иди и ты сюда, — уже более мягким тоном сказал Рырка и даже широко улыбнулся. У него было крупное лицо с тяжелыми скулами, расписанное синеватыми линиями татуировки; волосы пострижены так, что на голове оказалось четыре венчика, косички на макушке и еще по косичке за ушами. По всему было видно, что этот мужчина считал себя красавцем, и ему, вероятно, не терпелось, чтобы Кайти поскорее оценила его достоинства.

Кайти робко забралась в полог, присела в углу, осторожно подвинула деревянное блюдо с мясом поближе к гостю. Затем повернулась к светильнику, поправила огонь и замерла, зябко ежась, хотя в пологе уже было довольно жарко. Рырка сосредоточенно жевал мясо, чавкая, не переставая разглядывать Кайти вожделенным взглядом.

— Что же ты не снимаешь керкер? — наконец спросил он. Покопавшись в блюде с мясом, он облюбовал ребрышко, протянул его Кайти. — На, ешь. У тебя всегда будет полно самого вкусного мяса. Я прикажу убивать перед твоей ярангой самых жирных оленей, если ты поймешь, что мне от тебя надо…

Кайти судорожно улыбнулась, приняла мясо, но керкер опускать до пояса, как это обычно делали все женщины в жарком пологе, тем более совсем снимать, она и не подумала.

— Сними керкер! — уже приказал Рырка, раздувая широкие ноздри. — Или хотя бы опусти его.

Кайти помедлила, нехотя опустила керкер, обнажаясь до пояса. Рырка сладострастно зацокал языком, выражая свое восхищение открывшимся перед ним чудом; протянул руку, дотронулся пальцем, лоснящимся от оленьего жира, до груди Кайти. Невольно поморщившись, Кайти вытерла сосок ладонью, отодвинулась подальше в угол. Это не понравилось Рырке.

— Как мне тебя понимать? — с капризным изумлением спросил он. — Или я тебе не нравлюсь?

Кайти промолчала, заливаясь густым румянцем и досадливо кусая губы.

— Скажу тебе прямо, — продолжал Рырка, еще шире раздувая ноздри, — если ты сегодня же не захочешь лечь со мной, я прогоню и тебя и Пойгина из этой яранги. А вместо мяса вы будете есть один рылькэпат.

Лицо Кайти сначала побледнело, потом стало темным от гнева.

— Что же ты молчишь? — выходил из себя Рырка. Кайти вдруг натянула на себя керкер, крепко завязала тесемки у разреза на груди и сказала:

— Пойду помогать мужу пасти твоих оленей.

Оторопевший Рырка даже рот раскрыл. Не успел он сообразить, что ответить на слова Кайти, как она вынырнула из полога. Прихватив лежавший у очага малахай, Кайти выбежала из яранги, пытаясь по шуму угадать, в какой стороне пасется оленье стадо.

Мороз обжег распарившееся в пологе лицо Кайти. Сквозь густую мглу изморози едва просвечивала луна. Спотыкаясь о вывороченные оленями комья снега, Кайти пошла на шум стада. Беспрерывно слышался сухой треск прикасающихся друг к другу оленьих рогов. Звенели на разные голоса колокольчики на шеях оленей, покрикивали пастухи. «Гок! Гок! Гок!» — послышался голос Пойгина. Кайти побежала на голос, почувствовав необычайный прилив жалости к Пойгину и к самой себе.

Споткнувшись, она упала и вдруг заплакала. Слезы тут же замерзали на лице, и она отогревала его ладонями. Снова послышался голос Пойгина: «Гок! Гок! Гок!» Кайти встала и опять побежала. Не заметила, как оказалась в самой гуще стада. Разгребая передними ногами снег, олени жадно выискивали ягель — единственную пищу в это время года. Иногда к расчищенному месту сбегалось несколько оленей, и тогда переплетались их ветвистые рога — начиналась борьба. Они поднимались на дыбы, хоркали, били копытами друг друга в грудь. Оленей было так много, что Кайти не могла разглядеть среди них Пойгина; голос его раздавался то в одной, то в другой стороне, и Кайти поняла, как быстро ему приходится бегать.

Кайти показалось, что она наконец увидела Пойгина, однако чем-то встревоженное стадо вдруг стремительно закружилось, взбивая снежную пыль, отчего мгла ночи стала еще гуще. Испуганная Кайти, присев, сжалась в комочек, опасаясь, что обезумевшие олени, мчавшиеся по кругу, могут ее раздавить. Тяжелое дыхание, хорканье оленей, сплошной перестук рогов, топот копыт казались Кайти предзнаменованием какой-то неминуемой беды. Да, жизнь ее уже никогда не обретет спокойствия, все стало зыбким и страшным, как эта нескончаемая кутерьма чем-то перепуганных, взбешенных оленей.

Наконец мало-помалу олени успокоились. Кайти все еще сидела на снегу, сжавшись в комочек, погруженная в предобморочное оцепенение. Не сразу она расслышала голос рядом стоявшего Пойгина:

— Как ты сюда попала? Что с тобой?

Кайти вздрогнула, подняла лицо, не веря своим глазам, что перед ней муж.

— Ты почему здесь? — уже догадываясь, что произошло, спросил Пойгин. — Он пришел к тебе в ярангу, да? Ты слышишь, я спрашиваю, Рырка хотел…

Пойгин не договорил.

— Да, — тихо отозвалась Кайти и заплакала. — Он сказал, что выгонит нас из яранги, не даст ни кусочка мяса, если я…

— Замолчи! — прервал жену Пойгин, поняв, что его предчувствия сбылись слишком скоро.

— Он там, в нашей яранге. Я поила его чаем, кормила мясом. Но когда он…

— Не надо! — опять прервал жену Пойгин.

— Я сказала, что иду пасти оленей.

Пойгин долго молчал, потом вдруг рассмеялся — весело и неудержимо. На душе у него и вправду было необыкновенно хорошо: у него есть Кайти, маленькое ходячее солнышко; она не просто женщина, которая варит ему пищу, шьет и сушит одежду, спит с ним под одним иниргин; она стала так дорога ему, что он ни с кем не сможет ее делить как женщину, он убьет и Кайти, и себя, и того, кто посмеет принудить ее к тому, к чему пытался сегодня принудить этот гнусный Рырка! Ни за что не склонить! Завтра же, если Рырка будет добиваться своего, они уйдут с Кайти куда глаза глядят. Ничего, что они без своего очага, зато они будут вдвоем. Слышите, олени? Они будут вдвоем! Слышите, звезды? Они будут вдвоем! Слышишь ты, гнусный Рырка? Они будут вечно вдвоем!

Встав на колени перед Кайти в снег, Пойгин прижался своим лицом к ее лицу и тихо сказал:

— Если Рырка опять будет лезть к тебе — мы уйдем. Вернемся на берег моря, поставим свою ярангу. Я буду охотиться. Я стану великим охотником! Если захочешь, мы будем жить только своей ярангой, чтобы больше рядом не было никого. Наше стойбище будет всего из одной яранги.

— А если случится беда? Если надо будет кого-нибудь позвать на помощь? — несмело спросила Кайти.

— Я позову на помощь луч солнца, свет Элькэп-енэр и дыхание моря. Это мои благосклонные духи, мои ваиргит. Я белый шаман. Мне ничего не страшно.

Теперь и Кайти почувствовала себя самым счастливым существом на свете. Еще совсем недавно, когда кружились безумно олени, она считала, что пришел конец. Однако Пойгин все перевернул, отогнал страх, вернул ее к жизни. Может ли быть кто-нибудь счастливее, чем она сейчас?

Но вот Кайти вспомнился Рырка, и она вмиг помрачнела.

— Я не пойду туда, — показала она в сторону стойбища. — Я буду пасти с тобой оленей до утра…

— Замерзнешь!

— Ничего. Я буду бегать, как ты. Отчего так перепугались олени?

Пойгин не ответил: несколько десятков оленей отбились от общего стада. «Гок! Гок! Гок!» — закричал Пойгин и побежал в гору наперерез оленям.

На второй день Рырка пришел в ярангу, когда Пойгин был у очага. Встав перед костром, он высокомерно посмотрел на Кайти, потом перевел невозмутимый взгляд на Пойгина. Встретившись с его твердым и чуть насмешливым взглядом, он насупился, присел на шкуру у костра, вытащил из-за ременного пояса тиуйгин — несколько раз ударил по рукавам роскошной кухлянки, сшитой из шкур белоснежного оленя, отороченной мехом огненной лисицы.

Кайти поставила перед гостем дощечку с фарфоровой чашкой, налила в нее чаю. Потом поставила вторую чашку перед мужем. Рырка раскурил длинную деревянную трубку с медной чашечкой на конце, благосклонно протянул ее Пойгину. Тот с достоинством принял трубку, затянулся и вернул ее хозяину.

— Пусть женщина уйдет! — приказал Рырка. — У нас будет с тобой мужской разговор.

Кайти вопросительно взглянула на мужа, тот слегка кивнул головой, мол, уйди. Когда Кайти ушла, Рырка сощурил в усмешке глаза, так что остались едва заметные щелочки, спросил:

— Она все тебе рассказала?

— Все.

— Ну что ж, ладно, — после долгой паузы ответил Рырка, больше не протягивая трубку собеседнику. Глубоко затянулся и повторил: — Ладно. Тогда я тебе скажу так. У меня четыре жены. Выбирай любую. А хочешь — всех четырех. И тогда ты будешь мой тумгынэвын . Настоящий. Не так, как у меня с другими пастухами. Есть тут такие… я остаюсь на ночь с его женой, а он… хорошо, если получит от одной из моих жен кусочек мяса или чашку чая… Да, ты будешь мой настоящий тумгынэвын, как велит обычай.

— Мой отец говорил, что нет и не может быть у нас такого обычая, — стараясь быть сдержанным, сказал Пойгин. — Это всего лишь дурная привычка неразумных мужчин.

— Почему неразумных?

— Не хотят подумать, что произойдет потом, когда брат женится на сестре по отцу. Разве ты не знаешь, что такое проклятье кровосмешения?

Рырка выслушал Пойгина с высокомерной усмешкой:

— А тебе известно проклятье голода и холода?

— Я готов выбрать именно это проклятье! — уже не смог сдержать себя Пойгин. — Мы уйдем с Кайти сегодня же. А ты подумай, что будет, когда возможные твои дети потом окажутся женой и мужем.

— Я к тому времени буду уже в Долине предков.

— Под землей у ивмэнтунов быть тебе, а не в Долине предков! — не просто сказал, а предрек Пойгин, показывая пальцем в землю.

И повела нелегкая судьба Пойгина с Кайти из одного стойбища в другое. Действительно, проклятье голода и холода неотступно преследовало их, но они были вдвоем и потому знали, что такое счастье. Не скоро они вернулись в свое береговое стойбище…

Идет Пойгин в воспоминаниях по длинной тропе своей жизни, то в гору поднимается, то опускается в туманные низины. Достиг ли он самой высокой звезды мудрости? Если учесть, что его наградили Золотой Звездой как великого охотника, то, конечно, почет ему воздали большой. Но мало быть хорошим охотником; мало быть даже великим охотником. Жаль, что в самой полной мудрости человек пребывает не так уж и долго.

Но дело не только в том, что человек из малого несмышленыша постепенно становится мудрым стариком. Разве не известно Пойгину, как прожил свою жизнь его отец Нутэтэгин? Предел его земли был где-то совсем близко, ну, в два, в три дня езды на хорошей собачьей упряжке. Предел этот можно представить в виде круга, в центре которого находилось его небольшое стойбище. Это стойбище для него было словно бы Элькэп-енэр в небесах, вокруг которой во вселенной все вращается. Да, Элькэп-енэр — самая твердая неподвижная точка во всем мироздании, центр всему сущему. Но как мало сущего вращалось вокруг маленького стойбища, где родился отец и считал десяток яранг самым главным во всем мире людским поселением. Рос он, одолевая одну гору за другой, и почти ничего не увидел больше того, что открылось его глазам, когда он понял, что в этом мире пребывает. И думалось ему, что земной мир весь ограничен этим пределом.

Значит, суть не только в том, что ты растешь, мудрее становишься. Уж его-то отец был для всех куда каким мудрым. Суть, видно, еще и в том, что сама жизнь далеко отодвинула черту предела доступного твоему пониманию мира. Да, отец был в состоянии достигнуть предел доступного ему мира в два-три перегона собачьей упряжки; а его сыну, Пойгину, для этого теперь надо лететь полсуток на самом быстром самолете. И, конечно же, Пойгин теперь не считает свой поселок центром земного мира, не считает, что это земная Элькэп-енэр, вокруг которой все вращается. Э, какая там Элькэп-енэр — просто маленькая, крохотная звездочка, затерянная в снегах и льдах на берегу студеного моря.

Может, отец его был много счастливее в своем заблуждении? Нет, Пойгин так не думает. От незнания отец его был словно олень на приколе. А сын, если уж его сравнивать с оленем, оторвался от прикола и помчался в своем знании сути вещей через горы и долины в бесконечные дали. Но разве дело только в преодолении пространства? Конечно же, главное не в этом. Э, Пойгин не счел бы себя равным по мудрости отцу, если бы не понял другое: главное в том, что если твой поселок и не Элькэп-енэр, то все равно вокруг него неизмеримо больше сущего вращается, чем тогда, когда отец все-таки считал десяток яранг центром земного мира.

Может, лучше было бы жить так, как жил его отец? Не слишком ли беспокойной стала жизнь? Но разве спокойной была она раньше? Какое уж там спокойствие, когда умирали от болезней целые стойбища. И от голода умирали. Не приплывут моржи, исчезнет вдруг куда-то нерпа — вот и все, наступает голодная смерть. Теперь даже смешно представить себе, чтобы кто-нибудь умер от голода…

…Вот, вот, с этого все и началось, когда появились иные пришельцы, прогоняющие голодную смерть. Правда, первые полярные станции, первая культбаза сначала пугали Пойгина, вызывали сомнения; с большим доверием он принял новых торговых людей, их фактории, и то далеко не сразу. Но потом все-таки понял, что это совсем другие люди, с иными обычаями. Те, которые прежде приезжали из Анадыря или приплывали из-за пролива, были откровенно жадными и лживыми: Пойгин не мог не чувствовать к ним вражды, когда видел, как они с помощью таких, как Ятчоль, расставляли капканы самого бессовестного вымогательства. А эти назвали Ятчоля обманщиком, запретили ему торговать; эти отдавали за шкуру лисицы или песца столько разных товаров, сколько раньше никому и не снилось. Никто из них, как это делали прежние торговые люди, не смел поставить винчестер торчком и потребовать: клади песцовые шкуры друг на друга; выложишь такой же высоты, как винчестер, — будешь человеком при оружии, нет — стреляй из лука. А новым торговым людям за винчестер было достаточно отдать всего одну шкуру песца. Это было невероятно, и потому многие охотники ждали какого-то подвоха. Но шло время, и становилось ясно, что никакого тут подвоха нет.

Да, именно так начинались перемены. Или он, Пойгин, слишком много придает значения мелочам? Пусть предстанет перед его глазами безрассудный и скажет такие глупые слова! Уж кто-кто, а Пойгин найдет, что ответить на них. Когда вспоминаешь, как один винчестер спасал от голодной смерти целое стойбище, то понимаешь, какие это «мелочи». Это слишком хорошо знали прежние торговые люди, потому и требовали так много шкурок за один винчестер. И не зря считалось, что убитый зверь принадлежит не тому охотнику, который его убил, а тому, кто владел винчестером. Ятчоль иногда раздавал охотникам столько винчестеров, сколько пальцев на одной руке, и вся добыча принадлежала ему. Да, он мог дать кусок моржового или нерпичьего мяса охотнику, стрелявшему из его винчестера, но все остальное забирал себе. Спал Ятчоль в тепле, сладкие сны видел, а охотник выходил один на один с его винчестером на умку, чтобы потом получить хоть небольшой кусок мяса. При новых порядках зверь стал принадлежать тому, кто его убил. К тому же теперь у каждого охотника свой винчестер или карабин. Нет, если у тебя голова, а не болотная кочка, ты не скажешь, что это мелочи…

Но временем начала неслыханных перемен старики до сих пор считают тот далекий год, когда от береговых стойбищ впервые было отогнано видение голодной смерти. Пойгину несколько раз в детстве являлось это страшное видение. Каждому человеку оно приходит в своем облике. Пойгину видение голодной смерти представлялось огромной птицей с жадно раскрытым черным клювом. Вместо глаз у нее были две луны, такие холодные, что они замораживали кровь в жилах.

Больше всего на свете люди боялись видения голодной смерти, появлявшегося, когда они забывались в бреду. И вот произошло невероятное. Об этом Пойгин впервые услышал от старого охотника Тотто, приехавшего к оленным людям. Высокий, костлявый, с изможденным лицом старик, у которого щеки провалились под скулы, раскачивался, сидя у костра, и все рассказывал и рассказывал, как явилось ему видение голодной смерти, а потом ушло, отогнанное невиданной доселе рукой помощи.

— Я ощупывал тех, кто был слева от меня в пологе… они были уже как холодные камни. Я ощупывал тех, кто был справа… они были тоже словно камни или как льдины… Если бы мог постучать по голове сына или невестки, по головам двух внуков… наверное, они зазвенели бы и раскололись, как лед. Я доедал подошву торбасика младшего внука… Снял торбасик, когда внук уже умер. Я жевал подошву торбасика и слушал, что делалось в стойбище. Я ждал, что заскрипит снег под ногами человека, залает собака… Но тихо было кругом, даже ветер и тот не шумел над ярангой, думаю, не умер ли ветер? Может, все, все умерло в этом мире и я остался один?..

Старик надолго умолк, глядя в костер тусклыми глазами, и только потом, когда ему дали чашку чая и он выпил ее, снова заговорил, покачиваясь:

— Когда я съел и вторую подошву и больше нечего было сунуть в рот… мне стали являться видения голода. Мне представлялось, что я вышел из яранги и увидел лежащего умку. Вот он, рядом совсем, и кажется, еще кровь течет из его раны. Горячая кровь. Хотя бы глоток его крови, хоть бы кончик его уха, и тогда… тогда костер жизненной силы опять загорелся бы во мне…

Старик, кашляя и задыхаясь, стал терзать грудь. Ему дали в чашке мясного бульона, он отхлебнул глоток, засмеялся от счастья, и слезы потекли из его провалившихся глаз. Пойгин смотрел на старика с состраданием и вспоминал, как мучил голод не один раз и его.

— О, эта чашка бульона могла бы спасти моих внуков. Я отдал бы его им весь до капли. Зачем, зачем я, старик, выжил, а они умерли?

— Ну, остался жить, — значит, живи, — успокаивала Тотто хозяйка яранги. — Ты говорил, что тебе привиделся умка…

— Да, да, вспомнил, привиделся умка… Я подполз к нему, хотел впиться зубами в ухо… и вдруг почувствовал… О, горе, горе, вдруг почувствовал, что это всего лишь глыба льда. Я грыз лед. Я ломал последние зубы. Я ждал, что хоть маленькую каплю жизненной силы даст мне холодный лед. Но он сам был мертвый, такой же мертвый, как те, кто был справа от меня и слева, как сын мой, невестка и два внука… Жена моя давно умерла, и тоже от голода. Потом мне примерещился заяц. Он прыгал вокруг меня, бил меня лапами по вспухшему животу, грыз мои ноги. А я ловил, ловил зайца и никак не мог поймать. Я умолял его позволить хотя бы понюхать его уши. У него были такие длинные, вкусные уши… Одно ухо… да что там… пол-уха, даже если бы я просто укусил хоть раз его ухо… это спасло бы мою жизнь. Но заяц увертывался и хохотал по-человечески, издевался надо мной. Он ходил на задних лапах, бил себя передними лапами по животу и все хвастался, какой он сытый, потому что сожрал жизненную силу моего сына, невестки и двух внуков, а теперь добрался и до меня. И тогда я понял, что это вовсе не заяц, а голодная смерть. И я не ошибся. Заяц вдруг стал расти… Он поднимался все выше и выше. И я увидел его там, в той стороне, где я поднял, когда был еще в силе, на столбы остов моей байдары. Это был уже не заяц. Там… стояло видение голодной смерти. Оно было все из костей. Череп с пустыми глазницами поднялся до самого неба, так что луна вползала в одну глазницу, а потом выползала из другой… Видение нагибалось, поднимало костлявыми руками куски льда и протягивало мне, чтобы я грыз этот лед. Я грыз лед и чувствовал, как ноги мои и руки становятся льдом. Я понимал, что последние капли жизненной силы покидают меня, что я обожрался льда и сам становлюсь льдом…

Пойгину стало жутко слушать старика, холод заползал ему в душу. Он понимал, что старик, видимо, уже много раз рассказывал, как являлось ему видение голодной смерти, и потому рассказ его уже обрел степень говорения. Но куда и подевался тон сказителя Тотто, когда он заговорил о своем спасении. Глаза его ожили, засветились изумлением и благодарностью. По его словам, произошло что-то совсем невероятное, чего не было до сих пор еще со времен первого творения: в стойбища анкалинов по всему берегу от Певека до мыса Рыркайпый, где уже наступала голодная смерть, приехали на собаках русские и те чукчи, которые стали помощниками новых порядков, эти люди привезли моржовое, оленье мясо, нерпичий жир, муку, чай, сахар; называли они себя посланцами Райсовета. Они спасали умирающих, уверяли, что это последняя голодная смерть в здешних местах, что наступает иная жизнь, когда весть о возможном голоде будет мчаться как ветер в Анадырь, в Певек, а оттуда с той же быстротой помчатся на помощь нарты, груженные едой. А чтобы совсем искоренилось зло вечно подстерегающей человека голодной смерти — охотники получат оружие, патроны, капканы, вельботы. И это не было простым обещанием, вслед за первыми нартами спасения примчались другие, и охотники действительно получили карабины, патроны — то был дар людей, которые называли себя Райсоветом. Именно дар, потому что никто из этих людей не подсчитывал, сколько шкурок песцов и лисиц надо будет отдать в ближайшее время; это была помощь без всяких условий, с пожеланием поскорее окрепнуть, а когда охотники выйдут на промысел — пусть каждому из них сопутствует удача.

Да, это было неслыханно! Сколько ни жили люди на морском берегу со времен еще первого творения — никто никогда не приходил им на помощь, отгоняя видение голодной смерти.

Пойгин слушал старика Тотто и не верил своим ушам. Но весть о спасении обреченных приносили и другие люди, и она уже ни у кого не вызывала сомнений в своей достоверности, о ней говорили как о чуде. Так говорил и Тотто. Да и разве не являлось чудом то, что человек, которого уже кормило льдом видение смерти, вдруг услышал говор людей, лай собак, а потом ощутил теплые руки, огонь светильника и пищу, спасительную пищу во рту…

Вот когда Пойгин впервые услышал слово Райсовет. Было оно для него таинственным. То, что обозначало это слово, представлялось ему удивительной силой, имеющей значение ваиргина, благосклонного к людям духа. Теперь-то знает Пойгин, что Райсовет — это обыкновенные люди, теперь он сам Райсовет, частичка его. И хорошо, что это просто люди, имеющие рассудок. Все-таки светлый рассудок — это и есть главнейшие из всех ваиргит.

 

6

Ворочается Пойгин на шкуре умки, постланной на кровати, — все бока отлежал. Может, ничего не будет в том странного, если он немножко посидит и даже походит? Хорошо бы достать из-за шкафа бубен, услышать в последний раз, как гремит он.

Поднявшись, Пойгин приложил руку к сердцу, скорее не затем, чтобы унять боль, а затем, чтобы услышать, не болит ли оно. Однако сердце билось так, будто ему не было никакого дела до великой перекочевки к верхним людям. Пойгин опустил ноги на пол, нащупал туфли из нерпичьей шкуры, любовно расшитые бисером искусными руками дочери, привстал. Удивился тому, что ноги оказались не такими и слабыми, не дрожат, кажется, можно ходить, уж до шкафа-то, за которым упрятан бубен, он доберется.

Сделав шаг, другой, Пойгин приостановился, зачем-то присел, привстал, точно так, как это делал зять Антон (зарядка называется), потрогал колени. «Хорошо бы еще в стойбище молчаливых великанов сходить», — подумал он, хотя знал, что туда идти даже здоровому, нестарому человеку нужно столько времени, за сколько солнце в майскую пору круглосуточного дня обходит весь небесный путь.

Вытащив из-за шкафа бубен, Пойгин долго оглаживал его, улыбаясь мягко и грустно. Сотворил он его из воздушных мешков моржей, благодаря которым эти звери удерживаются на воде и «лежа» и «стоя».

Напряженно вытянув шею, Пойгин чуть ударил ногтями полусогнутых пальцев в бубен, жадно вслушиваясь в едва возникший звук. О, это диво просто, что значит для Пойгина этот звук! Кажется, что возник он еще во времена первого творения и вот донесся теперь через сны и мечтания многих и многих поколений, которые уже давным-давно ушли в иные миры, оставив Пойгину способность слышать то, что когда-то слышали они. Возможно, что звуки и его бубна поплывут в будущее через сны и мечтания многих поколений, чтобы хоть слабым намеком рассказать, о чем думал он, чего он хотел, как понимал свою жизнь, как прожил ее. И еще раз Пойгин ударил в бубен, уже чуть громче, завораживая себя каким-то замысловатым ритмом. Это была речь бубна, возможно, добрый совет, успокоение или предостережение тому, кто был способен ее понимать.

Бывает, что бубен Пойгина после тихой речи вдруг разражается громким голосом на всю вселенную от гнева ли, от радости ли. Но Пойгин больше всего любит, когда бубен его гремит на всю вселенную именно от радости, допустим, когда люди встречают после долгой полярной ночи первый восход солнца. Ударить бы сейчас в самую середку бубна, в сердце его, ударить сто, тысячу раз, услышать голос его, от которого все твое существо наполняется каким-то особым восторгом.

Пойгин, чуть побледнев, взмахивает рукой, чтобы во всю мощь ударить в бубен, чувствуя, как пронзают все его тело огненные стрелы знакомого возбуждения. Неужели он не одолеет себя, неужели бубен его сейчас заговорит таким голосом, что сюда сбежится весь поселок?

Но Пойгин все-таки одолел себя, не ударил в бубен, в самую середину его, в самое сердце, где он особенно звучен; однако пальцы его сами собой, пусть без грохота, но весело, даже озорно побежали по бубну. И что за странная прихоть? Вдруг вздумалось Пойгину (и это было с ним не однажды) сплясать танец русских людей. Как они пляшут, видел Пойгин и в кино, и наяву, в дни праздников на культбазе, на полярной станции. Желание научиться пляске русских людей было какой-то смешной болезнью Пойгина. Сначала он не видел никакого смысла в этом беспорядочном, как ему казалось, топанье ногами. В чукотских танцах всегда есть смысл: человек подражает движениям того или иного зверя или пытается намекнуть на то, что руки его — словно крылья птицы. А в пляске русских нет ничего, что напоминало бы иные существа, да и сам человек никогда так не ходит и не бегает. Не скоро Пойгин понял, что тут есть все-таки какой-то ритм. А раз есть ритм— значит, есть смысл. В чем он заключается? В этом и вся загадка, которую хотелось постичь Пойгину. Вот почему он иногда, оставшись один на один в доме или где-нибудь в тундре, пытался повторить пляску русских людей. У него ничего не получалось; но он не столько злился, сколько потешался над собой: вот если бы кто посмотрел со cтороны — наверное, лишился бы рассудка от смеха или страха.

Выбив на бубне еще раз, как ему казалось, знакомый ритм русской пляски, Пойгин притопнул одной ногой, другой, потом отложил бубен в сторону. Прихлопнув в ладоши, он прошелся по кругу, смешно приседая, притопывая босыми ногами; белые теплые кальсоны, в которые заботливо обрядила его дочь, приспустились. Поддернув их, Пойгин еще раз попытался пройтись по кругу, выделывая ногами замысловатые петли, на которые не способен и заяц, убегающий от волка.

В этот момент и увидела Пойгина дочь. Разошедшись, он не вдруг заметил Кэргыну. Когда понял, что дочь все видела, страшно смутился, бросился к кровати, повалился навзничь, застонав и заохав.

— Что с тобой? — спросила Кэргына.

— Онемели кости, — со стоном ответил Пойгин, — хотел размяться немного. Встал с постели и вдруг почувствовал, что какие-то духи стали меня дергать в разные стороны.

Кэргына рассмеялась, и это очень обидело Пойгина.

— Ты чему смеешься? Разве не видишь, что мне совсем немного жить осталось? Ухожу сегодня же к верхним людям. — Слегка приподнявшись, Пойгин бесцеремонно уставился на живот дочери. — Когда родишь четвертого внука?

— Может, даже сегодня.

Пойгина словно мышь укусила.

— Это правда?! Но я же могу не успеть уйти в Долину предков…

— Зачем тебе туда? Я не хочу, чтобы ты уходил. — Кэргына присела на кровать, рассматривая отца повлажневшими глазами. — Подождешь, когда рожу следующего, а там и еще одного. Наверное, на этот раз у тебя будет все-таки внучка… — Как внучка? — всполошился Пойгин. — Будет внук! Я ему уже имя придумал — Нуват, то есть Возвращенный. Так хочет твой отец — Пойгин, который после пребывания в Долине предков снова сюда вернется.

— Но разве ты успеешь туда уйти и сюда вернуться?

— Не задавай глупых вопросов! — изображая из себя крайне рассерженного человека, прикрикнул Пойгин, а сам подумал: если родится внучка, значит, это вернется его Кайти — Маленькое ходячее солнышко.

Однако ему необходимо уйти к верхним людям сегодня же, в крайнем случае завтра: все равно настоящей встречи с Кайти у него не получится, это будет внучка, а не жена, малый ребенок, крохотная девочка, которая так никогда и не узнает, что была когда-то взрослой женщиной. Пройдет время, подрастет Кайти, станет девушкой, наверное, такой же красивой, какой была в первое свое пребывание в этом мире, полюбит хорошего парня, станет его женой… Пусть живет своей жизнью нового пребывания в этом мире, лишь бы только снова дышала, видела солнце, смеялась, радовалась мужу, своим детям. А он, Пойгин, должен поторопиться уйти к верхним людям, чтобы поскорее сюда вернуться и расти заново, вместе с его Кайти. Может, они опять станут нужны друг другу, как было когда-то?

Словом, все клонится к томy, что ему, Пойгину, необходимо поторапливаться с великой перекочевкой.

— Когда придет Антон? — спросил он, прервав свои мысли. Посмотрел на стену, где висела кинокамера, показал на нее пальцем. — Пусть возьмет эту коробку и сядет у моей постели. Как только начну уходить к верхним людям — пусть делает кино. Если человеком опять сюда вернусь, а не волком или зайчишкой, — проверю, хорошо ли он сделал, старался ли…

Кэргына молчала, глядя на отца печальными глазами. Как она похожа на Кайти: такие же белые-белые зубы, такие же мягкие глаза.

— Почему молчишь? — нарочито ворчливо спросил Пойгин, чувствуя, как вдруг ему стало жалко расставаться с дочерью. — Я знаю, о чем ты думаешь. Хочешь, скажу?

— Скажи.

— Ты думаешь: что же это Антон будет сидеть возле тебя и ждать, когда ты умрешь? А если ты будешь жить еще год или два? Что ж, он так все будет сидеть со своей коробкой возле тебя?

Кэргына судорожно улыбнулась, потом заплакала.

— Ну, ну, я пошутил, — растрогался и Пойгин, — перестань плакать. Надоел я вам, очень надоел. Антон не говорил тебе об этом!?

Кэргына закрыла лицо руками, сказала сквозь слезы:

— Зачем ты так говоришь, отец? Антон любит тебя.. Знаешь, как он тебя называет?

— Как?

— По-своему как-то, я и то не все понимаю. Знаю только, что в словах тех много уважения к тебе.

— Ну все-таки? Как говорятся по-русски эти слова уважения? Может, я догадаюсь об их смысле.

Кэргына вытерла слезы, сделала неопределенный жест рукой, сказала неуверенно:

— Личность — так он говорит про тебя, светлая личность.

— Что такое личность? Слово «светлая» — немножко понятно, это от слова «кэргыкэр», что означает по-русски свет. Что ж, хорошо, что он так про меня думает, признаюсь, мне очень приятно было про это услышать.

— И еще он тебя как-то странно называет, — Кэргына помедлила, не столько припоминая незнакомое слово, сколько боясь, что не сможет правильно произнести его, — говорит про тебя пи-ло-соф.

— Повтори еще раз.

— Пи-ло-соф.

Пойгин наморщил лоб, стараясь определить, что же такое — пи-ло-соф. Наконец спросил:

— Как ты думаешь, не таит ли в себе странное слово что-нибудь недостойное, бранное или насмешку какую?

— Что ты! — запротестовала Кэргына. — Антон не может говорить о тебе бранно или насмешливо. А еще он тебя называет гордым индейцем.

— Это я знаю, — с самодовольной улыбкой ответил Пойгин. — Мне он о том не раз говорил. Рассказывал про племя людское — индейцы называются. Живут там, далеко, на Аляске, и еще дальше…

Дверь отворилась, и на пороге появился Антон. Как много было связано в жизни Пойгина с этим человеком и с его отцом!

Увидев бубен, прислоненный к шкафу, Антон шутливо сказал по-чукотски:

— Я вижу, у нас сегодня в доме будет встреча восходящего солнца. Правда, над нашими горами его краешек покажется лишь через трое суток. Но если не терпится, можно уже сегодня как следует ударить в бубен.

Пойгин поднес руки к глазам, растопырив пальцы. Большой палец левой руки загнул.

— Да, по моему счету тоже так получается, — подтвердил он.

Зять Пойгина работал на полярной станции главным человеком по солнцу. Он следил за солнцем глазами каких-то диковинных железных коробок, что-то измерял, вычислял, записывал в толстые тетради. Потом писал про солнце ученые книги, ездил с ними в Москву.

Пойгин знает, что в тех краях, где Москва, солнце ведет себя совсем по-другому, никогда не покидает земной мир на долгое время, половину года греет так тепло, что там растет не только трава, но и огромные деревья. Все это Пойгин видел собственными глазами, когда летал туда первый раз на самолете. И что странно: чем выше там над землей поднимается солнце — тем жарче становятся его лучи, А здесь оно совсем близко, до самой середки небесного купола никогда не поднимается, а греет намного слабее. Однако это, может быть, и лучше, хотя само по себе и непонятно.

В Москву первый раз Пойгин прилетел летом и попал в такую жару, что ему показалось: во вселенной что-то случилось, может, сместилась со своей твердой точки сама Элькэп-енэр, и как бы земной мир не заполыхал от пожара. Но Пойгину объяснили другие чукчи, прилетевшие вместе с ним, которые здесь бывали не однажды, что в этих местах летом всегда бывает именно так, нужно терпеть. А один мудрец из чукотских охотников даже пришел к такому выводу: жара — это холод наоборот, кто может переносить холод, тот перенесет и жару. И Пойгина настолько успокоили эти слова, что он и вправду стал свыкаться с жарой. Но все-таки нет лучше места для жизни человека, чем его родная Чукотка, и жаль, что Москву построили не там.

…Антон взял бубен, но ударить в него не посмел, опять осторожно поставил его у шкафа.

— Знаешь, как бы я рад был послушать твой бубен, — сказал он Пойгину, усаживаясь рядом с Кэргыной на кровати.

Был он широкоплечим, очень похожим на отца, с такой же кудрявой рыжей бородой. А вот глаза у него, пожалуй, от матери. Удивительные глаза: когда смотришь в них, то приходят на память море, синее небо и лучистое, теплое солнышко.

Пойгин долго смотрел на зятя и вдруг спросил:

— Что такое пи-ло-соф?

Антон изумленно вскинул брови, посмотрел на Кэргыну.

— Я ему сказала, что ты его иногда так называешь, — призналась Кэргына.

Антон улыбнулся, но тут же посерьезнел, сказал после некоторого молчания:

— Философ — это человек, умеющий думать о самом главном в жизни, он пытается понять, в чем смысл ее, и даже кое-что в ней исправить.

Пойгин приподнялся, устремляя по-детски радостный взор на дочь:

— Что я тебе говорил? Антон не мог сказать обо мне иное.

— Это я тебе говорила.

— Ну ладно, пусть ты. Дайте-ка мне бубен. Хотя нет, я сам.

Пойгин встал и, поддернув кальсоны, довольно твердым шагом подошел к бубну. Долго стоял в глубокой задумчивости, наконец сказал, горько улыбаясь:

— Нет, не могу, Линьлинь стоит перед глазами. Скорбно мне, очень скорбно.

— Ну что ж, тогда мы подождем, — сказал Антон с глубоким сочувствием. — Подождем. Хочешь, я тебе кино покажу о Линьлине? У меня есть…

— Да, да, я знаю, — сказал Пойгин, переводя взгляд на кинокамеру, висевшую на стене. — Но я не смогу пока что смотреть это кино, печаль не позволяет. Я лучше побуду один в думах о нем. Не обижайтесь. Я сейчас снова лягу на шкуру умки, буду вспоминать всю свою жизнь. Так надо…

— Когда же ты будешь есть? — досадливо спросила Кэргына.

— Когда захочу, тогда и поем. А сейчас принесите мне горячий чайник и уходите. Я буду долго идти по тропе воспоминаний. Да, да, мне надо еще кое-что вспомнить такое, без чего невозможно уйти в Долину предков…

— Она еще далеко, эта долина, — шутливо сказал Антон. — Ты нам нужен здесь…

— Подайте чайник чаю! — уже не попросил, а приказал Пойгин. — И никого ко мне не пускайте. Разве только Ятчоля. Я должен с ним еще поспорить…

И Ятчоль, будто услышав слова Пойгина, оказался тут как тут.

— Я тебе большущий кусок нерпы принес! — воскликнул он, распираемый чувством самодовольства. — Откуда-то уже весь поселок знает, что я убил три огромные нерпы, а ты всего лишь одну, притом очень маленькую.

Пойгин тонко усмехнулся и весь подобрался, поудобнее усаживаясь на кровати, как бы всем своим видом говоря: «А ну, ну, мне-то как раз тебя и надо».

— Странно, — сказал он все с той же тонкой усмешкой, — кто бы это мог такую весть по всему поселку разнести? Ты человек нехвастливый, вряд ли бы стал о своей удаче и моей неудаче болтать…

— Что ты! Я скорей язык себе откушу и собакам выплюну,

Пойгин поморщился, налил из чашки в блюдце крепко заваренного чаю, сдержанно пригласил:

— Садись чай пить. Кэргына, подвинь стул.

— Нет, я лучше на полу. — Ятчоль сорвал с себя кухлянку, бросил на пол, уселся. — Я чукча. Был чукчей — останусь чукчей. Не хочу сидеть на деревянных подставках.

— А я кто? — предвкушая неизбежность поединка, спросил Пойгин.

— Не знаю, кто ты. А я чукча. — Ятчоль поискал пуговицы на вороте засаленной, неопределенного цвета рубахи, но они все были оборваны. — Вот сейчас сниму и рубаху, а потом и штаны. Буду сидеть голый.

— Нет, ты уж штаны не снимай, а то мне будет противно чай пить. Кэргына, дай гостю чашку и оставь нас вдвоем. Это хорошо, что он пришел, очень хорошо. Я не смог бы перекочевать в Долину предков, если бы еще раз не поспорил с ним.

— Ты собрался к верхним людям? — без особого удивления спросил Ятчоль, зная, что Пойгин уже не однажды объявлял о предстоящей великой перекочевке.

— Да. Собрался. Слышу, как Линьлинь зовет меня. Умер волк. А ты, конечно, знаешь, сколько моей души переселилось в него…

— Знаю. Порой мне казалось, что ты скоро научишь его по-человечески разговаривать. Даже снилось, как он со мной по-человечески говорил…

Кэргына поставила перед гостем, сидевшим на полу, чайный столик на коротких ножках, принесла чашку с блюдцем и вышла с видом глубокого отчуждения и даже вражды: Ятчоля она ненавидела. Пойгин встал, снял с кровати медвежью шкуру, постелил на полу, сёл на нее напротив гостя. Да, это очень хорошо, что Ятчоль пришел. Он, Пойгин, заставит его ответить на самые главные вопросы. Спорить о пустяках нет ни желания, ни времени.

Ятчоль снял с себя рубаху, принялся усердно и словно бы даже с вызовом чесать оголенные плечи, живот.

«Будет опять говорить, что хочет вернуться к прежней чукотской жизни, когда не было ни бани, ни матерчатых одежд, ни электрического света», — подумал Пойгин. Совсем недавно Ятчоль уже говорил об этом Пойгину, стараясь навязать спор о том, что же такое настоящий чукча. Странный человек, сам еще смолоду старался быть похожим на пришельцев, приплывавших на шхунах из-за пролива. Ноги широко расставлял, как это делал его американский частый гость, губу нижнюю оттопыривал, сплевывал сквозь зубы. Даже слух пустил, что истинным родителем у него, пожалуй, был кто-нибудь из американцев. Похвалялся своей выдумкой и нисколько не беспокоился, что это оскорбляет его мать и отца. Потом и под русских подлаживался настолько нелепо, что тем самым смешил и здорово их удивлял. Однажды заставил жену пошить ему «русские» штаны с крыльями по бокам, «галипэ» называются. И Мэмэль сотворила ему «галипэ» из оленьих шкур, такие крылья выкроила, что Ятчоль стал похож не то на птицу, не то на летучую мышь. Весь поселок потешался над ним, кое-кто норовил подергать крылья его меховые «галипэ» или залезть ему в карман. Ятчоль отбивался от насмешников, стращал, что упрячет в крылья «галипэ» капканы, пусть после этого кто-нибудь попробует залезть в его карман — без руки останется. Ятчолю отвечали, что он сам, пожалуй, может остаться без того единственного признака, по которому его пока различают как мужчину, и тогда ему придется сменить «галипэ» на женский керкер.

Приноравливаясь к новым порядкам, Ятчоль часто ездил в районный центр, заходил в райгосстрах, каким-то чутьем постигнув, что это как раз то самое место, где из него могут сделать очоча — начальника. И своего добился: однажды вернулся домой агентом «райгочстраха».

В дом из яранги Ятчоль перешел одним из первых в поселке и ничего в новом очаге не оставил чукотского. Купил три стола, расставил их в таком же порядке, какой запомнился ему, когда он приглядывался к конторе «райгочстраха»; ничего не забыл, даже купил корзину для бумаг, и на каждый из столов установил по тяжелому чернильному прибору из камня — мрамор называется. Зазывал в свой дом людей, показывал на столы и важно говорил: «Да будет вам известно, что я теперь здесь самый главный очоч. Главнее председателя сельсовета и председателя колхоза. Я все про вас записываю. Видите, сколько у меня бумаг? А вот это портфель называется. Скоро скажу, кто из вас должен отморозить ногу, а кто — прострелить руку. Иначе как же я вам буду выписывать страховку?» И трудно было понять — шутит он или говорят всерьез.

Недолго продержался Ятчоль в «самых главных очочах»; выбросил из дома столы, потом кровати, стал стелить шкуры на пол. Когда у него развалилась печь, а углы дома покрылись инеем, он поставил в комнате обыкновенный меховой полог и стал жить, как в яранге. Снаружи посмотришь — дом как дом, а внутрь зайдешь — все как в яранге. Но это не помешало ему однажды купить жене туфли на высоком каблуке.

Обулась Мэмэль в лютый мороз в туфли, надела ватные штаны, пошла в кино. Пока добежала до клуба — обморозила ноги. Плакала Мэмэль, когда оттирали ей ноги, мужа проклинала. «Не знаю, где он нашел такие обутки. Это же копыта, а не обутки. — Норовила ударить мужа по голове каблуком туфли. — Может, это какие-то птицы с клювами, а ты заставил меня обуться в них, как в торбаса». Ятчоль разглядывал туфли, сконфуженный, рассерженный, и упрекал жену за то, что она как была чукчанкой, так и осталась чукчанкой. А уж как он хотел, чтобы Мэмэль его потеряла чукотский облик, стала похожей на русскую женщину.

И вот теперь Ятчоль упрекал Пойгина за то, что он перестал быть чукчей, и похваляйся тем, что сам-то он не собирается изменять ничему чукотскому.

— Хватит об этом, — оборвал его Пойгин. — Лучше вспомни свое галипэ. Главное дело не в том — чукча ты, американец или русский, дело в том — какой ты человек.

Ятчоль насупился и сказал с искренним страданием:

— Не знаю, какой я человек, знаю только, что я несчастный.

Пойгин снял со спинки кровати полотенце, вытер вспотевшее от чая лицо, спросил несколько озадаченно:

— Наверное, понял, что люди тебя не любят, а? Потому и вселилась мысль, что ты несчастный…

— Нет, в меня вселилась мысль, что люди не боятся меня, как боялись когда-то. Надо мной смеются. Я даже привык к тому, что я — человек, вызывающий смех. Другой раз нарочно дурачусь, чтобы посмешнее было. Тогда люди смеются и, кажется, меньше ненавидят меня.

Пойгин печально покачал головой, словно сочувствуя собеседнику, и сказал:

— Да-а-а, хотел быть страшным, а стал смешным. — Улыбнулся торжествующе. — Хорошо-о-о-о. Очень хоро-шо-о-о-о. Пожалуй, за всю жизнь ты первый раз сказал мне самое приятное, что я хотел бы слышать от тебя. Особенно теперь… перед моей великой перекочевкой.

— Ну, ну, радуйся. — Ятчоль яростно подул на блюдце с чаем. — Зубы когда-то у меня были. Крепкие зубы. Правда, тогда тоже посмеивались надо мной, но тайно… в рукав кухлянки посмеивались, рукавицей прикрывались, чтобы я не заметил. Потом повыбивала жизнь мои зубы… А я-то думал, что к своим костяным еще и железные добавлю. — Ятчоль ощерился, постучал пальцем по съеденным зубам. — В шаманстве тебя уличал, думал, гожусь для новых порядков, надеялся, что русские большим очочем меня сделают. Не сделали…

— Не сделали, — охотно подтвердил Пойгин.

— Все началось с Чугунова. Думал, глупый он человек, совсем торговать не умеет. А что получилось?

— Ай-я-я-яй, как все скверно получилось, — с притворным сочувствием подыгрывал Ятчолю Пойгин и даже сокрушенно покачал головой.

— Не люблю я его…

— Не любишь?

Пойгин, издевательски улыбаясь, какое-то время разглядывал Ятчоля в упор. Потом лицо его помягчело, умиротворилось, глаза отрешенно уставились куда-то вдаль, чуть выше головы собеседника. Странный взгляд. Ятчолю даже хотелось оглянуться, но ему было страшновато: что, если Пойгин уже увидел ту черту, за которой начинается Долина предков? Неужели он не боится великой перекочевки? И почему это он, Ятчоль, так часто стал думать с содроганием о смерти? Не уверен, что уйдет к верхним людям, боится, что провалится под землю, к ивмэнтунам?

Ятчолю очень хотелось прервать затянувшееся молчание, но Пойгин все еще неподвижно разглядывал что-то такое, что было видно только ему одному. Суеверный страх заползал в душу Ятчоля. «Проклятый шаман», — подумал он и тут же испугался, что Пойгин угадает его мысль. Осторожно прокашлявшись, сказал с видом угодливым и льстивым:

— У тебя глаза такие, будто видят что-то для меня недоступное. Что ты видишь?

Пойгин с огромным трудом очнулся, но, кажется, вопроса Ятчоля не понял, спросил о своем:

— Значит, не любишь ты Чугунова? А скажи, к кому ты за всю свою жизнь хоть один раз по-настоящему мягким сердцем располагался?

— Мягким сердцем?

— Да.

— Что это такое?

— Вот видишь, ты даже не знаешь. Это… когда ты кроме себя чувствуешь… будто еще и другой человек в тебя вселился… Сидит в тебе и ждет…

— Чего ждет?

— Твоей души.

— Он что, как злой дух, за твоей душой охотится?

— Нет. Он не злой дух. Он — мать. Он, возможно, твой отец. Он, допустим, твой друг. Он тот, кем была для меня, допустим, Кайти…

— Не знаю, ждала ли моей души Мэмэль. Если и ждала, то как ждет душу человека злой дух. — Ятчоль рассмеялся своей шутке и добавил, ткнув себя пальцем в грудь: — Нет, я — это я, и только я. И никто другой во мне никогда не сидел и ничего не ждал.

— Значит, ты всегда был не обширнее собственной груди. — Пойгин болезненно поморщился, сделал такое движение, будто хотел высвободиться из какой-то щели. — Узко, тесно. Дышать невозможно.

— Как это человек может быть обширнее самого себя? — Ятчоль недоуменно помигал, прикладывая руки к пухлой груди.

— Когда человек вселяет в себя других людей… он… настолько становится обширным внутри, что кажется, там может стая лебедей с одной стороны далеко-далеко показаться… пролететь под солнцем… и в другой стороне в небе исчезнуть. А люди, которых ты вселил в себя… смотрят на тех лебедей и тебя самого в себя вселяют. Пролетали в тебе хоть один раз такие вот лебеди?

— Это шаманское наитие порождает в тебе подобные видения. Жаль, что ты раньше об этом не говорил… было бы вечественное доказательство. Я не шаман. Внутри меня утроба, и больше ничего. Иногда слышу, как в животе бурчит, вот и все. А может, это медведь во мне ворочается? У тебя лебеди… у меня медведь. — Ятчоль пошлепал себя обеими ладонями но голому животу и снова рассмеялся, премного довольный своей новой шуткой.

Пойгин раскурил трубку и словно забыл о Ятчоле. Уязвленный тем, что собеседник не протягивает ему трубку, Ятчоль закурил свою, спросил с ядовитой усмешкой:

— Ты и к Антону сердцем располагаешься? Он тоже сидит в тебе и ждет?

— Сидит, сидит, — не выходя из состояния отрешенности, подтвердил Пойгин.

— Может, вспомнишь, как плакала твоя дочь, когда он ее бросил?

Пойгин только на какой-то миг кинул в сторону собеседника пронзительный взгляд и снова застыл в отрешенности, не вынимая трубку изо рта.

Было, было такое. Несколько лет тому назад. Уехал Антон в Москву со своими бумагами о солнце, чтобы сделать их ученой книгой. Полгода ждали его, еще полгода, Кэргына ходила сама не своя, однажды призналась отцу: «Наверное, мы уже никогда не увидим Антона». — «Как не увидим? — спросил Пойгин потрясенно. — Он что, заболел, умирает?» — «Нет, не заболел. Он, наверное, ушел к другой женщине», — с печальной улыбкой сказала Кэргына и заплакала. Лицо Пойгина потемнело, будто скала в дождь. Ушел он в тундру и бродил в одиночестве целые сутки. Антон прочно вселился в него, и потому этот русский парень мог представить себе, каков простор в душе его тестя для той особой лебединой стаи, которая должна бы видеться и ему, как во сне. И вот теперь, блуждая по тундре в угрюмом одиночестве, Пойгин вглядывался вовнутрь себя и видел уже не вереницу лебедей, а беспорядочную стаю черных воронов. Это не было ненавистью, это скорее была глубокая печаль, обида за дочь, за себя, за внуков.

Да, случилось что-то такое нехорошее с Антоном. Но он все-таки вернулся, потому что любил Кэргыну, не мог жить без своих детей, без не заходящего в летнюю пору чукотского солнца, которое он наблюдал уже много лет через таинственные стекла и трубки на полярной станции. Да и он, Пойгин, тесть его, наверное, был для Антона не чужим человеком, сколько они вместе дум передумали, охотничьих троп исходили, полморя на вельботах измерили.

— А если Антон опять Кэргыну бросит? — осторожно спросил Ятчоль с улыбкой того притворного сочувствия, за которым еще откровеннее оскаливалось мышиными зубами злорадство.

— Почему ты радуешься, когда делаешь людям больно? — тихо спросил Пойгин, не уходя взглядом от какой-то бесконечно дальней точки, которую продолжал разглядывать отрешенно.

— Я не верю твоему Антону. Он такой же, как Чугунов. Может, и Чугунов сидит в тебе и ждет твоих лебедей?

— Сидит, сидит.

— Ну ладно, пусть будет так. Зато я никогда в тебе не сидел и ничего не ждал. А вот скажи… Мэмэль моя вселялась в тебя?

— Во мне всегда была Кайти…

— Да, твоя Кайти, пожалуй, вселялась и в меня. — Ятчоль вздохнул с таким откровенным чувством тихой, искренней радости, что Пойгин опять очнулся и какое-то время разглядывал собеседника с крайним изумлением. — Да, Кайти вселялась в меня, — повторил Ятчоль, испытывая все ту же радость, однако нисколько на сей раз не стараясь сделать собеседнику больно: это была не месть, это было человеческое признание. — Так что и моя утроба становилась небом и долиной, и там пролетали какие-то птицы. Может, и не лебеди, но и не просто жирные морские утки.

Пойгин трудно прокашлялся, будто слова, которые он собирался произнести, вдруг стали рыбьей костью. Переждал, когда рыбья кость опять станет словом, и сказал:

— Что ж, Кайти есть Кайти. Даже у камня стучало сердце, когда он смотрел на нее. Жаль, что она не знала Линьлиня. Впрягла бы его в нарту, чтобы принять меня за земной чертой печальной страны вечера…

Ятчоль почувствовал, как спину его поскреб острыми коготками мороз. А Пойгин кинул на него взгляд, наполненный страдальческим упреком, и заговорил о другом:

— Ты вот признался, что Линьлинь во сне говорил с тобой человеческим голосбм. О чем был тот разговор?

Ятчоль потупился, долго набивал трубку табаком, старательно уминая его в медной чашечке. Наконец отозвался:

— Плохо помню. Голос у него, пожалуй, был твой. — Вдруг вскинул голову, разглядывая собеседника тем подозрительным взглядом, в котором все заметнее обнаруживала себя злая сила обличения. — Э, постой-постой, не ты ли обернулся в Линьлиня и явился ко мне? Вот это шаманство! Вот это вечественное доказательство!

— Нет, то был не я. Наверное, осталась еще в тебе совесть. Пусть с мышь величиной, однако осталась. Мышь эта и обернулась Линьлинем. Теперь… когда волк умер… скажи… испытал ли ты мучения, зная, что ослепил его?

— Не скажу. Кайти сказал бы… Тебе не скажу. Пойгин медленным жестом показал в угол комнаты:

— Повернись туда. Там незримо сидит Кайти. Скажи ей…

Ятчоль побледнел. Он не хотел смотреть туда, куда показывал Пойгин, но какая-то сила заставила его повернуться. Чтобы одолеть чувство суеверного страха, он заставил себя разозлиться:

— Ты брось меня пугать своим шаманством!

— Все-таки испугался?

— Нисколько!

— Ты мне никогда не рассказывал, как ослепил волка. Но я догадываюсь. В твоей кладовке я нашел обрывок аркана… От него шел запах волка. Я почуял это и все понял. Ты связал волка этим арканом. Сначала накинул петлю ему на шею и потом…

— Не надо! — умоляюще попросил Ятчоль, снова бледнея, — От тебя ничего невозможно скрыть…

Опять долго длилось молчание. Только было слышно, как у собеседников сопели трубки.

— Я почувствовал беду Линьлиня, когда сам уже прощался с жизнью, — первым заговорил Пойгин, стараясь не смотреть на Ятчоля и тем самым показывая, какое он испытывает к нему отвращение. Зябко поежился, вспоминая, как было ему холодно и смертельно тоскливо на плывущей в никуда морской льдине.

Оторвалась часть ледяного припая. Пойгина унесло на льдине в открытое море. Мертвый свет луны едва пробивал мглу, которой исходила черная морская вода. Волны неумолчно били в днище льдины. Сначала она была огромная, потом раскололась надвое, еще раз раскололась на три части. Пойгин остался едва ли не на самой малой льдине, боясь расстаться с десятком нерп, которых он успел подстрелить и вытащить на лед. Это была пища. Соорудил из нерпичьих туш что-то наподобие маленького убежища, залепил дыры мокрым снегом. В тот его выезд к разводью в упряжке не оказалось Линьлиня: волк приболел. Упряжка осталась у ледяного тороса, у которого Пойгин закрепил нарту. Выли собаки, почуяв недоброе, когда их хозяина понесло в море, рвались из алыков. Пойгину чудилось, что он слышит и вой волка, доносившийся с далекого берега.

Пойгину удалось убить еще до десятка нерп, и он расширил свое убежище, застелил его нерпичьими шкурами, которые на морозе, казалось, превратились в жесть. Плыла в никуда льдина. Дымилась пронизанная смутным лунным светом мгла. Порой открывались взору дрожащие звезды, отражались расплывчато в черной воде. И Пойгину казалось, что это светятся сквозь воду глаза Моржовой матери и ее детей. Вглядывалась Моржовая матерь в человека и, видно, гадала: что же с ним сделать? Если был человек слишком беспощадным к ее детям, то надо ударить головой в днище льдины, расколоть — пусть погрузится он в пучину, представ перед ней один на один. Если чтил человек Моржовую матерь, не убивал беременных самок, не убивал моржовых детенышей— пусть плывет на льдине. Пройдет время, и Моржовая матерь повернет ветер в сторону берега — пусть человек надеется, что достигнет земной тверди.

Проступают смутно в черной воде глаза Моржовой матери и ее детей. Что в них — приговор или поддержка? Мгла клубится тяжело, безысходно. И Пойгину кажется, что так вот выглядит теперь его угнетенная страхом душа. Все тело пробивал озноб. А потом начала колотить Пойгина лихорадка. Мерцала тусклыми бликами от зеленого лунного света рябь на волнах. И Пойгину казалось, что это от его лихорадки дрожит даже море. Дрожали звезды, слабо пробиваясь сквозь мглу, и Пойгину чудилось, что это им передалась его лихорадка. И, наверное, берег вдали трясется от его лихорадки. И мечется Линьлинь на привязи, землю лапами скребет, вскидывает морду и воет на луну, заставляя поселковых собак задыхаться от лая.

В бреду Пойгин иногда видел, что Линьлинь плавает в морской пучине рядом с Моржовой матерью; и взгляд его преданных глаз, пробивающийся сквозь морскую толщу воды, умоляет не отчаиваться.

Но отчаянье затопляло Пойгина, как затопило весь мир бескрайнее море. Одолевали галлюцинации. Явственно слышался вой Линьлиня, протяжный и жалобный. Порой волк скулил, как собака, которой было мучительно больно. Как знать, может, именно тогда, когда Ятчоль совершал над волком свое страшное зло, Пойгин и слышал этот жалобный скулеж. И плакала Моржовая матерь, как плачут моржихи, прижимая ластами к груди свое бездыханное дитя. То в одном, то в другом месте выныривала ее голова. И тогда море ухало от тяжкого вздоха Моржовой матери. Волк и Моржовая матерь для Пойгина становились чем-то единым, вызывающим пронзительную жалость. Порой Пойгину хотелось броситься головой в морскую пучину, чтобы и самому стать частью того, чем теперь представлялись ему Моржовая матерь и волк. Но в такие мгновения возникала тенью Кайти. Блуждала невесомо в клубящейся мгле Кайти и поднимала предостережительно палец, мол, не двигайся с места, одолей безумие, иначе бросишься в воду, погибнешь.

И, наверное, Моржовая матерь все-таки признала в Пойгине того человека, которого надо спасти, повернула к берегу ветер. Пойгин выбрался на твердь далеко от своего поселка, но, к счастью, попал в стан гидрологической экспедиции. На вертолете отправили его в Певек. Месяц он пролежал в больнице. И когда прибыл домой, то первой вестью…

Э, лучше об этом не вспоминать. Пойгин повернулся к Ятчолю боком, глядя на него с откровенной ненавистью. Помнится, тогда он едва не привел в дом Ятчоля волка, чтобы повелеть ослепленному зверю впиться зубами в горло его мучителя. Но кровь человека, пролитая зверем, была бы знаком недобрым, а потому не имеющим в себе необходимого начала справедливости. Линьлинь хотя и был бы отомщенным, но Ятчоль не оказался бы в полной мере наказанным: неустыженная совесть его погибла бы вместе с его телом. А волку люди вменили бы в вину гибель человека. Нет, пусть Ятчоль узнает другое возмездие: да будет ему известно, что Пойгин выходит на «тропу волнения», чтобы наказать скверного!

— Ты заставил меня своими поступками два раза выходить на тропу волнения, — печально сказал Пойгин, по-прежнему не глядя на собеседника. — Что ты при этом чувствовал? Только говори правду…

Ятчоль медленно поднял тяжелое лицо на Пойгина, долго ждал встречи с егo взглядом. Да, Ятчолю почему-то очень хотелось посмотреть в глаза Пойгина. Он еще не знал, что ему скажет, но старался внушить, что он очень искренний. И Пойгин посмотрел ему в глаза. Отвернулся, что-то напряженно обдумывая, и опять посмотрел в глаза Ятчолю, уже умиротворенно:

— Можешь ничего не говорить. По глазам вижу… что у тебя, пожалуй, есть еще совесть. Правда, она не больше мыши, но есть. И если во сне твоя мышь превратилась в Линьлиня… то ты еще немножко человек.

— Немножко, — передразнил Ятчоль и тут же осекся, чувствуя, что в этом случае не следовало бы ему высказывать непочтение Пойгину.

— Вот и все. Я спросил у тебя о главном. Теперь иди. Не знаю, быть ли тебе в солнечной Долине предков, но я готов поспорить с тобой еще и там. — Пойгин повелительно показал рукой на дверь.

— Иди. А мне надо еще кое-что вспомнить.

Когда Ятчоль ушел, Пойгин лег на кровать, заложил руки под голову. Да, до весны они с Кайти побывали еще в трех стойбищах чавчыват — оленьих людей, потом вернулись на берег. Кажется, все беды остались позади, родители Кайти помирились с Пойгином, похитившим их дочь. Однако жизненная тропа опять повела их к новым превратностям…