Белый шаман

Шундик Николай Елисеевич

Часть вторая

 

 

1

То были годы, когда на Чукотке впервые появились советские фактории. Однажды к береговому стойбищу Лисий хвост пришел пароход, из которого выгрузили деревянные щиты круглого дома, похожего на ярангу. Это и была фактория. Собирал дом вместе с матросами, а потом торговал в нем русский человек Степан Степанович Чугунов. Был он молод, могуч сложением, черноус, веселого и доброго нрава. Чукотского языка он не знал и потому не мог объяснить чукчам, в чем заключалась его высокая миссия. В день открытия фактории он собрал чукчей и произнес речь. Из всех чукчей поначалу он выделил Ятчоля, приметив, что тот носит рубаху, знает несколько русских слов. Не догадывался тогда Чугунов, что перед ним не только его торговый соперник, но и нехороший человек, который принесет ему впоследствии немало зла.

— Ну, вот что, Яшка, — по-своему нарек Ятчоля заведующий факторией, — донеси с полнейшим чувством, голубарь, каждое мое слово… Впрочем, вряд ли получится. Не шибко ты крупный знаток русской речи. Донеси хотя бы тысячную долю того, что я хочу сказать, чем полна моя душа. Понял?

Ятчоль подобострастно закивал головой:

— Да, да, я понимает.

Пойгин сидел на корточках у самой двери, позади всех, с видом замкнутым и мрачным: ему не нравилось, что русский торговый человек точно так же, как американцы, явно расположен к Ятчолю.

Степан Степанович прошелся за прилавком, показал на полки, заполненные товарами, и сказал, громыхая густым басом:

— Скажи им, дорогой мой Яшка, что это не просто советские товары — шило, мыло и всякое там прочее. Это по-ли-ти-ка! Вас тут, понимаешь ли, грабили американские купчишки… да и русские, отродье царского режима, были не лучше. А мы их вот так, крест-накрест, пауков-толстосумов, перечеркнем к ядреной бабушке! Перечеркнем своей кристальной честностью! Переводи, Яшка, только, пожалуйста, без ядреной бабушки, это уж так, понимаешь ли, в сердцах у меня вырвалось. Я же культуру вам должен нести, свет. В этом миссия моя, высокая миссия! Я не просто, понимаешь ли, торговый работник, я тут представитель новой эры. Насчет эры я, может, хватил высоко, не понять пока вам этого прекрасного слова. Но ничего, я вас обучу. Мы еще тут кружок политграмоты откроем. Переводи, Яшка!

Ятчоль, сидя на фанерном ящике, изо всех сил пытался уразуметь, о чем говорит русский, но даже в малой степени не догадывался о смысле его бурной и страстной речи. А люди видели, что русский обращается именно к Ятчолю, ждали, что тот в конце концов объяснит, о чем хочет сказать усатый русский.

— Почему он так громко кричит? — спросил старик Акко. — Может, считает, что мы глухие? Сначала подумал — бранится, но по лицу непохоже, глаза добрые.

— Я так полагаю, что он перед началом торговли шаманит, — предположил тесть Пойгина Уквугэ.

— Ну что же ты молчишь? Переводи, Яшка, — все тем же громким голосом продолжал Чугунов. — Ну, хоть чуть-чуть… в общих чертах растолкуй…

Ятчоль с важным видом раскурил трубку, встал с ящика, прокашлялся. Чугунов, присев на прилавок, с нетерпением и величайшим любопытством разглядывал лица чукчей, надеясь, что сейчас, как только Ятчоль переведет хоть приблизительно его слова, появятся на лицах улыбки, раздадутся голоса одобрения.

— Русский просит меня, чтобы я стал его помощником, — важно сказал Ятчоль. — Он всех предупреждает, чтобы вы относились ко мне с почтением. Но я еще не знаю, стану ли его помощником. Мне надоели американцы, а теперь вот новый пришелец…

Услышав слово «американцы», Степан Степанович соскочил с прилавка, пристукнул по нему кулаком.

— Верно, Яшка! Значит, понял, что я толкую про американцев. Наконец-то мы их попросили убраться восвояси! Шутка сказать, восемнадцать годков исполнилось Советской власти, а они тут на своих шхунах шастают. Теперь по-другому заживем мы с вами. Главное — честность, честность и еще раз честность! Советская власть весь мир покорит не чем-нибудь, а вот именно честностью!

Ятчоль выждал, когда успокоится русский, и продолжил свою лукавую мысль:

— Так вот я и говорю… надоели мне американцы. Вы думаете, почему я им помогал? Чтобы всех вас хоть немного охранить от обмана. Без меня они даже подошвы с ваших торбасов на ходу сдирали бы…

— По-моему, ты только этому у них и не научился, — съязвил Пойгин.

Слова его вызвали смех. Чугунов тоже засмеялся радостно, полагая, что у него возникает с чукчами самый сердечный контакт.

— Молодец, Яшка! Значит, все-таки донес, донес главное. Если радуются люди моим словам, значит, миссия моя начинается славно.

Ятчоль ткнул в сторону Пойгина пальцем и сказал Чугунову:

— Пойгин шаман. Пойгин плёка!

— Шаман, говоришь? А ну, ну, где он? Это даже очень любопытно… Тот вон, у самой двери? Странно, а он мне, понимаешь ли, как-то приглянулся. Вполне с виду симпатичный мужчина. И лицо серьезное. А рядом с ним кто? — указал на Кайти. — Удивительно милая женщина. Впрочем, суть не в женщине. Мне, понимаешь ли, про это и думать ни к чему. У меня высокая миссия. Если начнешь на женщин заглядываться… Ты это опусти, Яшка, опусти про баб. Переводи основное.

Ятчоль понял, что русский опять разрешает ему говорить, повернулся к Пойгину:

— Ты лучше бы откусил свой язык и выплюнул собакам. Ты лучше молчи. Тебе известно, что я все время из одного конца в другой по берегу езжу. Все самые новые вести всегда первому мне в уши вползают. Есть одна для тебя самая страшная весть. Шаманов русские будут изгонять, как самых злых духов. И этот вот усатый русский за тебя первого возьмется…

— Если он станет твоим другом, то мне он, конечно, будет врагом.

— Странно, почему тебя перебивает этот серьезный мужчина? — спросил Степан Степанович, выходя из-за прилавка. Подошел к Пойгину, присел рядом с ним у стены на корточки. — Ну так что, приятель, закурим, что ли? — Протянул Пойгину папиросу. — Неужели ты шаман? Я их как-то по-иному, понимаешь ли, представляю. По-моему, мы с тобой поладим. Дай мне хоть чуть-чуть твоему языку научиться, я тебя за неделю перекую.

Чувствуя страшную неловкость, Пойгин разглядывал папиросу, напряженно улыбался; он догадывался, что русский, кажется, выказывает ему дружелюбие, и это было приятно ему. Почувствовав, как прижалась к нему плечом Кайти, глянул ей в глаза, снова повернулся к русскому и улыбнулся уже откровеннее.

— Ты вот что, приятель, уразумей, — продолжал Степан Степанович с добродушным назиданием, — уразумей одно. Если ты не эксплуататор — мы с тобой действительно поладим. Темноту твою, веру во всяких там ваших чертей, именуемых злыми духами, мы как-нибудь одолеем. Когда я сюда уезжал… меня инструктировал сам секретарь крайкома. В Хабаровске, понимаешь ли, дело было. Чуткость, чуткость и еще раз чуткость! Никаких перегибов! Я коммунист, понимаешь? Вот он, партийный билет. — Извлек из кармана гимнастерки красную книжечку. — Вот видишь, физиономия моя на фотокарточке.

Пойгин передал незажженную папиросу Кайти, покрутил в руках красную книжечку, понюхал. Чугунов рассмеялся.

— Странно, никогда еще не видел, чтобы партийный билет нюхали. Нечего нюхать, друг. Знай, у меня к вам душа чистая, без постороннего запаха. Будем друзьями. Конечно, при условии, что ты не куркуль. Ничего, приглядимся, разберемся… Давай же в конце-то концов закурим.

Осторожно взяв из рук Кайти папиросу, Чугунов отдал ее Пойгину, зажег спичку.

— Ну, ну, смелее. Вот так, как я. Вижу, к папиросе совсем непривычный. Трубки все смолите, и мужики, и бабы, и, кажется, даже дети. Будет у меня с вами мороки.

И когда Пойгин раскурил папиросу, Чугунов встал, прошел за прилавок, прихрамывая.

— За пять минут ноги отсидел, а вам хоть бы хны.

Видать, привычка. Переведи, Яшка, поаккуратнее хоть немного из того, что я сказал этому серьезному человеку.

— Пойгин шаман, Пойгин плёка, — повторил Ятчоль, явно обиженный тем, что русский торговый человек ищет расположения у его неприятеля.

— Что ты, как попугай, заладил: шаман да шаман. Поживем, разберемся. Ты смотри, не нагороди чепухи от моего имени. — Степан Степанович погрозил Ятчолю пальцем. — Ты уж, пожалуй, лучше молчи, а то действительно попрешь отсебятину. Я жестами остальное доскажу.

Чугунов с чувством приложил руку к сердцу, низко поклонился. Помедлил, соображая, что можно изобразить еще, затем крепко сцепил руки, потряс над головой и объявил:

— На этом нашу торжественную часть по случаю открытия советской фактории, где вас никто и на полкопеечки не околпачит, считаю закрытой. Приступим к практическому делу. Вот у меня в полнейшем порядке товары. Чай, табак, мыло, патроны, напильники, посуда всякая. Есть даже здоровенный котел.

Чукчи заулыбались, устремились к прилавку, глаза их блестели, широкие улыбки выражали восторг.

— А вот карабин. Наш русский карабин. Он ничуть не хуже американского винчестера. Сейчас я вам это докажу со всей наглядностью.

Чугунов вышел на волю в одной гимнастерке, несмотря на холодный осенний ветер.

— Вон видите, на перекладине ваших вешалов для рыбы стоит тринадцать консервных банок. Сам специально установил и песком набил, чтобы ветром не сдуло. А сейчас посмотрите, как стреляет бывший чоновец.

Вскинув карабин, Степан Степанович выстрелил, сшибая консервную банку.

— Вот каков он, наш карабин. Я могу и в спичечную коробку попасть. Ну а вы и подавно. Вы, говорят, тут можете даже из кочерги стрелять, как из винтовки. Ну, кто из вас смелый? — Отыскав взглядом Пойгина, протянул ему карабин:

— Покажи, орел, каков твой глаз, поди, в комара за километр на лету попадешь.

Пойгин принял карабин, долго его осматривал, наконец взвел затвор, неуловимо вскинул и выстрелил, сшибая вторую банку с вешалов.

Что-то радостное кричали чукчи, прыгали и смеялись их детишки. Один Ятчоль с отчужденным видом стоял чуть в стороне: его коробило, что русский торговый человек позволил Пойгину выстрелить первому.

— А ну, Яшка, отличись ты!

Ятчоль помедлил, затем с важным, надутым видом взял карабин, осмотрел, поставил прикладом на землю, определяя его высоту. Карабин был короче винчестера, а стало быть, и шкурок, подумалось Ятчолю, в оплату потребуется меньше. Пожалуй, он его сегодня же купит. Пусть к пяти винчестерам добавится еще и карабин.

— Что ты карабин примеряешь, будто костыль? Стреляй, Яшка, да смотри, не промахнись.

Ятчоль выстрелил, и еще одна консервная банка слетела с вешалов. Когда были расстреляны все мишени, Чугунов опять распахнул дверь фактории:

— Прошу! Я готов начать нашу советскую торговлю.

В пушнине Чугунов в то время еще мало что понимал и решил все шкуры принимать по самому высшему сорту. Первым с добрым десятком песцовых шкур явился Ятчоль.

— Ого! Вот это ты, брат, поднакопил мягкого золотишка! — восхищенно воскликнул Степан Степанович, встряхивая шкурку песца. Подул на ворс, припоминая, чему учили его в Хабаровске на курсах по пушному делу. — Да ты у меня, Яшка, всю факторию скупишь. Чего ты хотел бы приобрести?

Ятчоль показал на карабин. Поставив его на прилавок торчком, попросил старика Акко попридержать за ствол. Поглядывая лукаво на Чугунова, принялся укладывать шкурки песцов, стараясь, чтобы одна не слишком придавливала другую.

— А ты укладывай шкурки так же, как заставляешь укладывать нас, — сказал насмешливо Пойгин и придавил шкурки ладонями, спрессовывая стопку.

Ятчоль вскинул кулаки, закричал до натуги в лице:

— Я не с тобой торгую! Ты всегда стараешься мне досадить!

Чугунов удивленно наблюодал за происходящим, наконец догадался, в чем дело.

— Понимаю, вы думаете, что я буду торговать на американский манер. Вот сколько мне надо за карабин… одну, всего одну-единственную шкурку. — Вскинул указательный палец и повторил: — Одну, и не больше.

Когда чукчи поняли, что за карабин торговый человек берет всего лишь одну шкурку песца, то никак не могли поверить, что над ними не шутят. Потом бросились к ярангам, чтобы пустить в ход неприкосновенный запас пушнины, припрятанный на самый тяжкий случай.

Ятчоль, потрясенный необычайно выгодной торговой сделкой, поднял руку с растопыренными пальцами, потряс перед лицом Чугунова:

— Еще карабин!

— Зачем тебе два? О, даже не два, а пять! Да ты что, Яшка, никак одурел?

Красный от возбуждения, боясь, что карабины раскупят другие охотники, Ятчоль потряс пятерней и снова потребовал:

— Пять! Пять карабин!

— Э, нет, голубчик, не выйдет, — урезонивал Степан Степанович вошедшего в раж покупателя. — Уж не думаешь ли ты карабинчики перепродавать? — увесисто погрозил пальцем. — Если узнаю, что занимаешься спекуляцией, — не взыщи! Я, понимаешь ли, добр, но крут.

Ятчоль долго смотрел в лицо Чугунова, пытаясь понять странного купца. Не сумасшедший ли он? Скорее всего очень хитрый, видно, есть в том какой-то тайный умысел, что он взял за карабин всего лишь одного песца…

Еще не скоро разобрался Чугунов, кто же такой по своей сути Ятчоль. А тот после долгих размышлений пришел к выводу, что русский решил обосноваться в стойбище надолго и потому не нуждается, как это было с заезжими американскими купцами, в его помощи. Это очень опечалило Ятчоля. Однако он изо всех сил старался понравиться русскому, приглядывался к его торговле, порой в душе смеялся над ним; а жене говорил:

— Не знаю, он или очень глупый — почти задаром отдает товары, — или хитрый. Но в чем его хитрость? Не хватает моего рассудка понять, какие он расставляет капканы.

Внимательно следил Ятчоль за отношением Чугунова к Пойгину. И когда стал примечать, что Чугунов как-то особенно смотрит на Кайти, сказал жене загадочно:

— Если Кайти больше понравится русскому, чем ты… Пойгин станет его другом, а не я. Ты понимаешь?

Мэмэль поняла. К тому же не могла она примириться с тем, что Кайти считалась первой красавицей на всем побережье. Любила Мэмэль поговорить о своих женских прелестях, которые, по ее мнению, не оставляли равнодушными ни одного мужчину. Украшений у нее было не счесть: расшитые бисером ремешки опоясывали ее руки выше и ниже локтей, снизки бус украшали шею и висели в мочках ушей, несколько медных пуговиц с двуглавыми орлами вплела она в черные косы.

После намека мужа, что ей необходимо очаровать русского торгового человека, Мэмэль долго сидела перед зеркальцем в пологе своей яранги, придирчиво разглядывая толстощекое румяное лицо. Зеркальце, выторгованное Ятчолем у американцев, было особой ее гордостью. Ни одной женщине стойбища не удавалось заглянуть в него безвозмездно: за это полагалось или разделать нерпу, или раскроить шкуру, пошить торбаса, рукавицы.

…В маленькую комнатушку Чугунова Мэмэль вошла бесшумно, сняла малахай, уселась на корточки возле порога. Степан Степанович брился. Увидев его намыленное лицо, Мэмэль рассмеялась, лукаво играя глазами.

«Вот уж не вовремя явилась гостья», — подумал Степан Степанович, торопясь добрить подбородок. Порезавшись, чертыхнулся. Увидев кровь на подбородке русского, Мэмэль участливо покачала головой, поднялась, пытаясь пальцем дотронуться до ранки.

— Э, нет, лучше не надо, — благодушно запротестовал Чугунов. — Я, понимаешь ли, лучше остановлю кровь квасцами.

Мэмэль опять уселась на корточки у двери. Приведя физиономию в порядок, Чугунов откинулся на спинку стула, внимательно вгляделся в гостью.

— Ну что, милая, купить что-нибудь надо? Пойдем. Хотя у меня вроде бы обеденный перерыв. Жрать, как пес, хочу. Жаль, нет у меня своей поварихи… Может, ты пойдешь? Обыкновенную котлетку состряпать сможешь? Нет, конечно, уж лучше я сам буду обеды варганить. А вот уборщица мне по штату полагается. Но, пожалуй, взял бы не тебя, а Кайти. Кажется, удивительно опрятная женщина.

Услышав имя Кайти, Мэмэль надулась.

— Ну, ну, пойдем в магазин, — Степан Степанович открыл дверь, которая вела из его комнаты прямо за прилавок. — Проходи сюда. Только бы мне надо открыть наружную дверь, а то, понимаешь ли, двусмысленная возникает ситуация. Закрылся с бабой в магазине. Тут такое могут подумать, что свет не мил станет.

Степан Степанович провел Мэмэль в магазин, открыл наружную дверь.

— Ну, что тебе, чаю, спичек, табаку?

Мэмэль смущенно переступала с ноги на ногу и, как понял Чугунов, ничего покупать не собиралась.

— Странно, понимаешь ли, весьма странно, — сказал он озадаченно. — Не охмурить ли ты меня собираешься? Улыбка уж больно у тебя томная. — Показал на товары, разложенные по полкам: — Ну, выбирай, что тебе надо. Может, иголки?

Чугунов достал пакетик иголок, протянул Мэмэль. Выхватив пакетик, Мэмэль зарделась и, радостно рассмеявшись, спрятала их за пазуху керкера.

— Ну а платить кто будет? Белый медведь? Оно конечно, иголки — пустяк, однако…

Степан Степанович недоговорил, чувствуя смущение от присутствия улыбающейся женщины.

— Ну, если больше ничего не надо, то иди, а я пойду мяса себе поджарю.

Выпроводив Мэмэль, Степан Степанович вошел в свою келью, растянулся на кровати, тоскливо глядя в ослепленное стужей, бельмастое окно. Как вышло, что он оказался здесь, на краю света? Ну, прежде всего попал в отборную десятку. В крайкоме партии ему так и сказали: из полсотни кандидатур выбрали десять. Что ж, он солдат, если приказано… Однако была еще одна причина, и очень существенная. Его жена Рита ушла к другому. Это был для Чугунова такой удар, что он убежал бы к самому дьяволу, только бы хоть немного прийти в себя. К торговле он никакого отношения не имел, работал прорабом на строительстве лесозавода и потому немало изумился, когда подступились к нему с таким предложением. Впрочем, и остальные из отборной десятки не все были торговыми работниками. Секретарь крайкома сказал им, напутствуя в дальний путь: «Прилавок — это, конечно, важно, очень важно, вы должны его освоить со всей ответственностью. Но ваш прилавок будет еще и трамплином, и трибуной. Многое вам придется делать от имени и во имя Советской власти…»

«Учтите, — говорил секретарь, — в тех местах, куда вы едете, вашими предшественниками были, как правило, отпетые авантюристы и хищники. У чукчей есть свое представление об этих людях. Ради дорогой пушнины, ради легкой наживы творились самые гнусные дела. И вот появляетесь вы — представители новой власти. Появляетесь с иной душой, иной психологией, с вашей человечностью, честностью. И это должно быть воспринято чукчами как спасение. За вами придут другие — учителя, врачи. Уже пошли в наиболее крупные поселения. Но вас мы направляем в самую глушь».

Секретарь помолчал, почему-то задержав взгляд на нем, на Степане Чугунове. Может, вдруг засомневался, достоин ли? А может, наоборот, на него особенно понадеялся?

«Я буду с вами откровенным, — продолжал напутствовать секретарь крайкома. — Вам придется нелегко. Вы не знаете чукотского языка. Надо его учить. Вы не знаете местных обычаев. Надо усваивать их. Вам потребуется особенное мужество даже в том, чтобы не захандрить, элементарно не опуститься. Не дай бог, если вы запьете. Север — он подминает слабовольных, как белый медведь. Вы должны победить этого страшного медведя».

Да, секретарь был откровенным. Вон он, косматый белый медведь, беснуется за окном. Как быстро наступила зима! Медведь этот незримо вкрался и в душу чувством одиночества. Эх, Рита, Рита, оказались бы здесь вдвоем — рай был бы в этом шалаше. А так — сущий ад. Холодно. Поддувает откуда-то снизу. Стены заиндевели. Оленьими шкурами обить их, что ли? Посуда не мыта. Похоже, начинает подминать тебя белый медведь, опускаешься, Степан Чугунов, сукин ты сын…

Ругал себя Чугунов, а сам не мог сдвинуться с кровати. Да и ругался как-то вяло, можно было подумать, что душа его замерзает. Господи, хотя бы сверчок какой завелся, что ли…

И вдруг дверь отворилась, и на пороге опять возникла Мэмэль. И что-то непонятное шевельнулось в душе Чугунова: он и обрадовался, что порог его переступил человек, мало того — женщина, и, кажется, испугался, даже разозлился: «Только этого не хватало». Чугунов рывком поднялся с кровати.

— Тебе что, иголок мало? Ты уж, голубушка, понимаешь ли, не ставь меня в дурацкое положение. Не знаю, насколько болтливы здешние женщины, но боюсь, что они любят посудачить так же, как все бабы на свете.

Мэмэль, улыбаясь, несмело подошла к Чугунову, осторожно погладила по его нечесаному, давно не стриженному чубу. И потемнело в глазах Степана Степановича.

— Отойди от меня, чертова баба! — вдруг закричал Чугунов, сатанея. — Я же мужик, понимаешь, мужик!..

Мэмэль испуганно отпрянула, потом опять заулыбалась по-женски вызывающе, медленно вытащила из-за пазухи меховые рукавицы, положила на пол перед ногами торгового человека и быстро ушла.

Чугунов поднял рукавицы, машинально примерил их, бросил на кровать, подумав: «Вот чертова кукла. Чего ей от меня надо? Может, все-таки взять ее в уборщицы?»

И вдруг заорал:

— Я тебе возьму! Я тебе покажу уборщицу! — Схватил засаленную сковородку. — Это что такое?! Когда ты выскребал эту сковородку? А когда пол подметал? Не помнишь? Ну так я тебе, негодяй, напомню!

И, словно чего-то испугавшись, Степан Степанович осторожно присел на кровать, бессмысленно разглядывая сковородку, которую все еще держал в руках: разговаривать с самим собой у него вошло в привычку, но чтобы орать на себя, как на постороннего человека, — это случилось впервые.

И начал мыть, выскабливать свое жилище Степан Чугунов. Вечером, после торговли, расставил несколько ламп в магазине, объявил собравшимся по его зову чукчам:

— Отныне это не только фактория, но и клуб. А может быть, и школа. Я, понимаете ли, не позволю, чтобы меня подмял медведь. Переводи, Яшка. Про медведя можешь промолчать, чтобы не было понято буквально.

Ятчоль, хитро щурясь, поглядывал искоса на свою разнаряженную Мэмэль. А она подсела как можно ближе к Чугунову, улыбалась томно и вызывающе. На сей раз в косах ее, кроме пуговиц с двуглавыми орлами, появилась увесистая пряжка с якорем и, что особенно рассмешило Степана Степановича, — корпус от карманных часов с сохранившимся циферблатом и стрелками.

— Господи, а это зачем? — дотронулся он до странного украшения.

Мэмэль засмеялась, игриво перекинула косы со спины на грудь.

— Ну ладно, хватит красотками любоваться, — угрюмо потупившись, сказал себе вслух Чугунов. — Прослушайте лучше мою политическую информацию. Знаю, что ничего не поймете, но надо же с чего-то начинать! Яшка, сними свой малахай, навостри уши. Может, хоть что-то уловишь… Жаль, что я ничего не захватил с Большой земли для наглядности.

Степан Степанович оторвал большой кусок оберточной бумаги, принялся изображать частокол из дымящихся труб. В свое время у себя на производстве он иногда оформлял стенную газету и больше всего любил изображать заводские трубы, корпуса, домны. Прикрепив «наглядный листок» к магазинной полке, Степан Степанович какое-то время любовался своим художественным творением, затем показал на него широким жестом.

— Вот видите? Это трубы. Высоченные! — Ткнул рукой в потолок. — Под самое небо! А из труб дымище валит. Что это такое? А? Это, Яшка, ин-ду-стри-а-ли-за-ция. Трудное, брат, слово, знаю, что пока ни в жизнь не выговоришь. Но ты в суть вникай и доноси ее людям. Знаешь, какая меня тоска разъедает, что я не получаю нужных сведений о текущем моменте? Хотя бы какую-нибудь районную газетенку почитать, да что там, хотя бы стенную с нашего лесозавода. Во какую махину вымахали! Я про лесозавод толкую. Пилорамы повыше этого потолка. Кроят бревнышки на бруски, на доски за милое почтение. Опилки летят, смолой пахнет, красотища! Сам стоял на пилораме. А еще трактор лесовозный освоил. Да, да, Яшка, освоил эту железную громадину! Ревет, трясется от избытка силы, потому как в ней целый табун лошадей заключен! Э, прикоснуться бы мне хотя бы к одному рычагу этой машины. Поверишь, Яшка, зуд в ладонях чувствую, требуют прикосновения к железу. Погиб во мне хороший механик. Смешно просто подумать… Стал, понимаешь ли, работником прилавка. А хотел дела свои прорабские забросить и удариться в механику…

Конфузливо улыбнувшись, Чугунов какое-то время бессмысленно смотрел на свой рисунок, потом сказал сурово:

— Разнюнился, понимаешь ли, и про наглядный листок забыл. Ты уж прости, Яшка, особенно в вышесказанное мною не вникай. Я же, брат, политинформацию хотел провести, а впал в слюнтяйство. Разжалобился в смысле несуразности личной судьбы.

Ятчоль, чуть склонив голову набок, внимательно следил за русским, стараясь уловить тот момент, когда следовало бы что-нибудь сказать людям, якобы понятое им из речи торгового человека. Было уже заикнулся, отчаянно придумывая, что бы такое сказать, но Чугунов предупреждающе вскинул руку.

— Запоминай, Яшка, и все запоминайте наиглавнейшие в нашей жизни слова. Пя-ти-лет-ка! Это такое, скажу вам, словечко, весь мир оно заставило дух затаить! У капиталистов глаза на лоб полезли, ну а у рабочего класса соответственно иная реакция. Радуются трудовые люди темпам Советов. Радуются, потому как тут действует международная солидарность про-ле-та-ри-а-та! Запоминайте, хорошо запоминайте и эти слова. Без них нынче ни одному человеку на земле ни за что не обойтись. Ну а что касается первой нашей пятилетки, то я вам про такой конфуз одного американского буржуя расскажу. Вот послушайте. Постарайся хоть малую малость, Яшка, уразуметь. Напечатали газеты такие его несуразные слова. Если, дескать, большевики выполнят четверть своей пятилетки даже за двадцать лет, то он позволит содрать с себя шкуру и натянуть на барабан! И что же получилось, я вас спрашиваю? Что, Яшка, получилось? Мы выполнили первую пятилетку за четыре года! И не четверть ее, а на все сто! Хотел бы я поглядеть на этого буржуя… содрал он с себя шкуру или нет? Надо бы снять и натянуть на барабан, а то и на ваш бубен! Я бы сам такую дробь выбил на том бубне, что лихорадка всех буржуев насквозь пробила бы! Впрочем, их и так пробивает лихорадка от наших гигантских темпов. Вникните сами: Днепрогэс, Магнитка, Харьковский тракторный! Вот, вот, смотрите на эти трубы! Смотрите, как мы дали прикурить старому отжившему миру. Запоминайте слова, без которых вам тут тоже уже не прожить. Ин-ду-стри-а-ли-за-ци-я. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. А-со-ви-а-хим. Словечки непростые, конечно, их так с ходу, понимаешь ли, не выпулишь. Вот попробуй, Яшка, ну скажи вслух пя-ти-лет-ка!

Ятчоль, вытянув шею, пожирал русского глазами, не в силах понять, чего он хочет.

— Что-то просит, а никак не пойму, — признался он, — может, закурить?

Ятчоль поспешно отстегнул от поясного ремня трубку.

— Да на что мне твоя трубка, — с досадой отмахнулся Степан Степанович. — Ты усваивай азбуку политграмоты. Повтори за мной: Маг-нит-ка. Ну вот слово попроще — МОПР!

— Пойгин шаман! Пойгин плёка! — рявкнул Ятчоль.

— Да что ты мне заладил: шаман да шаман! Поживу, разберусь. Не уходи в сторону от моей главной линии. —¦ Чугунов подрисовал на одной из труб еще несколько клубов дыма, порвал карандашом бумагу, вдруг рассердился. — Ты, Яшка, темный еще. И все вы тут, понимаешь ли, темнота. Да что поделаешь, не ваша вина, а ваша беда. Ну хоть про челюскинцев что-нибудь слышали? Это же у вас под боком героизм совершался! В прошлом году всех эвакуировали! Правда, это много восточнее, отсюда до мыса Дежнева тысячи две километров с гаком. Но это же э-по-пея! Должна же была и до вас информация о челюскинцах дойти. Ну, слышал, Яшка, слово такое «Че-люс-кин»? Отто Юльевич Шмидт! Чукчи на собаках спасали челюскинцев. Не слышал? Ах, какая темнота. Будет же у меня с вами мороки…

— Пойгин шаман! — еще раз рявкнул Ятчоль.

— А где он, кстати? — спросил Степан Степанович, махнув безнадежно рукой на Ятчоля. — Где Пойгин и его Кайти? Позовите их сюда. Я буду учить вас считать деньги и пользоваться весами.

А Пойгин, хоть и оценил честность нового торгового человека, никак не мог пойти с ним на сближение, полагая, что тот завел дружбу с Ятчолем. Сам Ятчоль делал все возможное, чтобы в стойбище люди думали: русский — его лучший друг. Мэмэль не стеснялась намекать об особом расположении русского к ней, показывала женщинам пачку иголок, якобы подаренную ей торговым человеком. По стойбищу пошли пересуды, дескать, бесстыжая Мэмэль всегда липла к чужеземцам, жаль, что русский, такой, судя по всему, хороший человек, не смог все-таки устоять перед ее нахальством. Кайти в пересудах участия не принимала, но на Мэмэль смотрела с величайшим презрением. Потерял для нее всякий интерес и русский, которого она поначалу, как и ее муж, сердечно приняла за честность в торговле. В магазин заходила она все реже и реже и только тогда, когда надо было что-нибудь купить. Однако, наслышавшись, что русский по вечерам не торгует в магазине, а учит считать деньги, смешит людей песнями, громкими непонятными говорениями, она не могла одолеть любопытства, пришла посмотреть, что там происходит.

Русского Кайти увидела за странным занятием. Сидел он на прилавке с какой-то коробкой в руках, у которой была длинная шея, с тремя тонкими, туго натянутыми проволочками, пальцем бил по проволочкам, от чего они издавали громкий, веселый звук, и что-то громко пел.

Чугунов давал концерт самодеятельности. Балалайку он обнаружил при очередном осмотре ящиков с товарами, которые хранились в складе, сооруженном из брезента, натянутого на деревянный каркас. Он сам еще в Хабаровске после некоторых колебаний сунул балалайку в ящик вместе с другими товарами и теперь был несказанно рад. Усевшись на прилавок, Степан Степанович сыграл все, что умел, а затем решил пропеть и частушки, кое-что сочиняя прямо на ходу.

Ветер дует, ветер дует, И трещит лютой мороз, Степка с чукчами торгует И смешит их всех до слез.

Чукчи и в самом деле смеялись, тем более что видели: русскому это нравится, а им так хотелось ему угодить.

Если б видела Ритуля, Развеселый я какой, Прилетела бы, как пуля: Здравствуй, милый, дорогой.

Степан Степанович и сам смеялся, стараясь заглушить ядовитую горечь, и было трудно понять, как выдерживают струны его балалайки — так усердно он их терзал. Когда вошла Кайти, он еще несколько раз ударил по струнам, не в силах остановить своего буйного разбега, а потом отложил балалайку в сторону и воскликнул:

— Смотрите, Кайти… Кайти пришла! Проходи сюда, голубушка, здесь есть место. Проходи, сейчас я научу тебя мерить вот этим метром мануфактуру. Да и деньги считать надо бы тебе научиться…

Увидев, с каким преувеличенным вниманием русский встретил Кайти, Мэмэль обиженно надулась, опустила голову, ревниво кусая губы. Степан Степанович, развернув на прилавке ситец, принялся показывать, как отмеряют его метром.

— Смотри, смотри сюда, Кайти. Допустим, на платье тебе надо четыре метра…

И устремились к прилавку, кроме Кайти, все, кто был в магазине: спасибо русскому, он учит понимать полезные вещи, спасибо ему и за то, что в стойбище стало жить веселее.

Кайти стала звать мужа на вечера в факторию:

— Пойдем посмотрим. Русский смешной и очень добрый. Я за всю жизнь так много не смеялась, как там.

Пойгин согласился. В магазин он вошел в тот момент, когда Чугунов декламировал Некрасова, «Мужичок с ноготок» — единственные стихи, которые он помнил со школьных лет. Приветливо помахав рукой Пойгину и Кайти, он продолжал добросовестно дочитывать до конца и, когда в одном месте сбился, сказал:

— Вот, дьявол, забыл. Вы уж простите, я этот куплет начну сначала…

Когда русский умолк, Пойгин сказал, наблюдая, в какой глубокой задумчивости сидят люди:

— Вы настолько погрузились в думы, что я позавидовал… Неужели вы научились русскому разговору и все поняли, о чем говорит торговый человек?

— Неважно, что мы не понимаем его разговор, — возразил старик Акко, — важно, что мы чувствуем… это не простые слова, это — говорения. Наверное, он все-таки шаман. — И, помолчав, уважительно добавил: — Наверное, он, как и ты, белый шаман…

— Не изрекай, старик, глупостей! — сердито воскликнул Ятчоль. — Я скажу русскому, о чем твои глупые мысли… он не слишком за это будет к тебе благосклонным.

— А ты все пугаешь? — спросил Пойгин, разглядывая своего неприятеля недобрым, сумрачным взглядом. — Не выдавай свою неблагосклонность к людям за неблагосклонность русского. Я думаю, он мало похож на тебя.

— Вы что, опять бранитесь? — раздосадованно спросил Чугунов. — Вот это зря. Скорей бы мне вашему языку научиться. Будьте уверены, я вас быстро помирю…

— О чем говорит русский? — спросил Акко, обращаясь к Ятчолю.

— Надо полагать, рассердился на Пойгина.

— Я не чувствую, что он на меня рассердился…

— Почему не чувствуешь?

— Я вижу его глаза, слышу его голос. Этого мне достаточно…

— Может, ты думаешь, он ругает меня? Ошибаешься. Мы с ним друзья. Знал бы ты, чему он меня научил. Вот скоро увидишь…

Ятчоль изумил не только Пойгина, но и всех людей стойбища. Чугунов протянул ему балалайку и громко сказал:

— Сегодня произойдет у нас целое событие! Если до сих пор наша самодеятельность, понимаешь ли, состояла только из одного меня, то нынче нас уже двое! Ятчоль научился на балалайке играть «барыню». Вот увидите, как он ее лихо наяривает. А я под «барыню» спляшу. Мне бы только чуть-чуть побольше места. Раздвиньтесь, пожалуйста. А ты, Яшка, сядь сюда, на прилавок. Итак, начинаем!

Ятчоль с важным видом долго приспосабливал на коленях балалайку, наконец ударил по струнам.

— Ка кумэй! — вырвался у Акко возглас изумления.

Степан Степанович слушал какое-то время с умилением балалайку Ятчоля, потом осмотрел торжествующим взглядом всех, кто сидел в магазине, и вдруг ударился в пляс с таким жаром, с каким не плясал даже тогда, когда женился на Рите.

— Вот так, так, моя разлюбезная Ритуля, — приговаривал он, задыхаясь. — Ты думаешь, я одурею от горя, запью! Дудки!

И снова врезал такую дробь, что пол магазина словно бы превратился в бубен.

— Все, Яшка! Спасибо, голубарь! Дай я тебя обниму и поцелую!

Увидев, как русский обнимает Ятчоля, Пойгин печально усмехнулся и тихо сказал Кайти:

— Ты можешь остаться. А я уйду. Друг Ятчоля не может быть моим другом…

Но Кайти ушла вместе с мужем, что очень расстроило Чугунова. По пути в свою ярангу Пойгин горестно недоумевал: почему русский выказывает такое дружелюбие к Ятчолю? Разве он не догадывается, что Ятчоль — тоже торгующий человек, однако торгует совсем по-другому. Хитрый Ятчоль. Поняв, что русский не позволит ему купить в фактории слишком много товаров, он начал подсылать к нему других жителей стойбища, вручив им своих песцов. Какой там своих — награбленных песцов, отданных ему теми, кто попал в его долговой капкан. Другие люди покупают за Ятчоля товары, а потом отдают ему, и он опять расставляет капканы, ловит новых должников: ведь русский в долг пока не торгует. Рассказать бы русскому… Но как расскажешь? Пора бы ему самому догадаться, кто такой Ятчоль, да, пора, если он действительно честно торгующий человек, если он к тому же человек с рассудком.

А Чугунов продолжал покорять души жителей стойбища своей сердечностью и общительностью. Все чаще и чаще он заходил в яранги, приглядывался к быту чукчей, учил язык. Начал наведываться и в ярангу Пойгина.

— Чистенько у вас, видно, хозяюшка, понимаешь ли, аккуратистка, — нахваливал он Кайти.

Степана Степановича хозяева гостеприимно угощали чаем, но вели себя сдержанно, даже замкнуто.

— Почему вы ко мне не как другие? — допытывался Чугунов. — Но вот что странно, именно вы мне больше всех и нравитесь. Нет, нет, не только Кайти, оба, понимаете, оба нравитесь. Два! Нирак! — добавил Чугунов, демонстрируя первые успехи в чукотском языке.

Как-то проехал через стойбище инструктор райисполкома и попросил Чугунова приглядеться к чукчам, посоветовать, кого бы можно было избрать председателем сельсовета. «Только смотри, не порекомендуй шамана». И надо же было ему высказать это предупреждение.

А Степан Степанович прежде всего подумал о Пойгине. «Хороший охотник, вес имеет, надо быть слепым, чтобы не видеть, как его уважают».

Да, кажется, по всем статьям подходил Пойгин для вожака сельсовета, всем решительно, если бы не называли его шаманом. Но, может, он все же никакой не шаман?

И решил Чугунов во всем разобраться самолично. Все чаще и чаще появлялся он в яранге Пойгина, разглядывал многие незнакомые ему предметы:

— Если ты шаман, то где же твой бубен?

Пойгин задумчиво вслушивался в русскую речь, сдержанно пожимал плечами, дескать, не понимаю.

— Надо бы тебе расстаться со своим бубном. На кой черт он тебе? Новая, брат, жизнь начинается. Движемся от тьмы прямым ходом к свету…

Как-то увидел Чугунов в яранге Пойгина огнивные доски. По виду своему они напоминали человека: есть голова, плечи, на лице нос, глаза, рот; на туловище много гнезд для сверла, с помощью которого добывают огонь. Не знал Степан Степанович, что в каждой яранге есть такие, как он назвал для себя, деревянные идолы. По праздникам хозяева очага смазывали их рты оленьим или нерпичьим жиром, всячески ублажали с помощью особых заклинаний: пропажа огнивных досок, имеющих суть священных предметов, — знак грядущей беды, их никогда не переносят в другую ярангу, не отдают в подарок.

Степан Степанович долго крутил в руках одну из досок с мрачным, подавленным видом.

— Э, я вижу, ты и вправду шаман, если держишь в своей яранге этаких идолов. Что же нам делать? Я же собираюсь, брат ты мой, дать тебе серьезную рекомендацию. Мне, брат, нельзя ошибиться, не затем я сюда послан…

Пойгин покуривал трубку, пытался понять, чем расстроен русский.

— А что, если мы, дорогой ты мой, пустим их на дрова? Вот взял бы ты сам да и сжег своих идолов посредине стойбища, чтобы все видели. Знаешь, какое бы это произвело впечатление! От сплетен, что ты какой-то там шаман, и следа не осталось бы…

Чтобы хоть как-то донести свою мысль, Чугунов поморщился, показывая, насколько ему не нравятся деревянные идолы, постучал одним о другой, показывая, что их надо изломать. И когда он, выбрав самого крупного идола, сунул его на миг головой в костер, горевший посреди яранги, — Кайти вскрикнула, а лицо Пойгина стало серым.

— Э, да я, кажется, что-то не то сделал. Никак, понимаешь ли, испугал вас. Черт его знает, на какой козе к вам подъехать…

Кайти подошла к Чугунову и с враждебным видом вырвала из его рук огнивную доску.

— Э, да ты, голубушка, я вижу, разгневалась. Извини. — Чугунов поклонился Пойгину, приложив руку к сердцу. — Извини, брат, и ты. Надо тебе перевоспитываться, и как можно скорее. Время не ждет, надо, понимаешь ли, созревать для новой жизни ускоренными темпами. Ты мужик крепкий, выдюжишь. Знал бы ты, как я тебе добра желаю…

Натолкнувшись на глухую враждебность, Чугунов ушел из яранги Пойгина раздосадованный и встревоженный. «Неужели шаманство это в нем сидит, как зараза? Да и в чем оно, это шаманство? Ну, идолов держит, подумаешь, беда какая. И зачем я ткнул этого деревянного болвана головой в огонь? Только-только стали налаживаться добрые отношения, и вот на тебе, все, понимаешь ли, насмарку. Но я своего добьюсь. Мы еще будем друзьями!»

Поздним вечером Степан Степанович опять вошел в ярангу Пойгина, забрался в полог. Всевидящий Ятчоль, прихватив Мэмэль, явился вслед за русским.

— Я пришел в твой очаг, хотя ты и не звал меня, — несколько вызывающе сказал он Пойгину. — Я должен помочь русскому поговорить с тобой. Он очень на тебя сердится…

— Можешь ему передать, что я на него еще больше сержусь, — мрачно ответил Пойгин.

Ятчоль с трудом скрыл, насколько он обрадовался. Усевшись в углу полога, он внимательно посмотрел на Чугунова, приветливо улыбнулся.

— Нет палалайка, париня нато.

— Подожди ты со своей балалайкой, не до «барыни» мне. И на кой шут, понимаешь ли, ты приперся со своей благоверной? Без вас обошлись бы.

— Русский говорит, что ты плохо покупаешь. Купил всего лишь один карабин, напильник да две плитки чая, — беззастенчиво лгал Ятчоль, стараясь поссорить Пойгина с торговым человеком.

— Ему бы лучше знать, как ты все его товары скупаешь чужими руками. Скоро вся фактория окажется в твоей яранге. Голода будешь ждать, чтобы капканы людям расставить…

— Ну, вот что, по тону вашему и по взглядам я вижу, вы опять ругаетесь! — сказал Степан Степанович и положил одну руку на спину Пойгина, вторую на спину Ятчоля. — Пора вам мириться. И вообще, давайте жить веселее. К черту споры, нытье. Я сегодня покажу вам свой коронный номер. Опробую на вас. А завтра вечером в фактории выйду, понимаешь ли, на широкую публику.

У Чугунова действительно был «коронный» номер: не однажды он выступал на вечерах самодеятельности как фокусник. Был целый год в его жизни, когда он работал в цирке конюхом (лошади были его страстью), пригляделся к фокуснику, кое-чему у него научился.

Привычно подтянув рукава гимнастерки, Степан Степанович поднял руки, показал два красных шарика.

— А ну, друзья, расширьте ваши милые зенки. Сейчас вы увидите чудеса. Видите шарики? Хоп! Где же они? Куда запропастились?

Чукчи, изумленные исчезновением шариков, с недоумением переглядывались, не выражая пока ни малейшего желания рассмеяться.

— Так, сейчас, сейчас, дорогие мои, я все-таки вас пройму. Вы у меня, голубчики, все равно захохочете! Так где же шарики? — Чугунов пришлепнул себя ладонью по левой щеке, и вдруг изо рта его выскочил шарик, пришлепнул по правой — выскочил второй. «Чудотворец» ждал оживления, смеха, но зрители его словно окаменели.

— Да вы что?! — удивился Степан Степанович. — Не произвело ни малейшего впечатления?! Ну хорошо, я вам еще кое-что покажу.

Достав из кармана треугольные лоскуточки разноцветного шелка и лист бумаги, Чугунов сделал бумажный кулечек, вложил в него один за другим все лоскуточки.

— Прошу вас, прошу удостовериться! — показал кулечек, предлагая убедиться, что лоскутки, все до одного именно там, а не где-нибудь в другом месте. — Внимание, внимание и еще раз внимание!

Чугунов смял кулечек, развернул бумагу — лоскутков не оказалось.

— Ка кумэй! — наконец нарушил молчание Ятчоль.

— Ну а теперь поищем, где же наша пропажа.

«Чудотворец» сделал вид, будто принюхивается. Неуловимым движением нырнул рукой за ворот керкера Мэмэль и вытащил оттуда синий лоскуток.

Мэмэль вскрикнула и в ужасе отшатнулась. Пойгин как-то неестественно выпрямился, влип в стену полога спиной. Степан Степанович глянул на Кайти и поразился тому, насколько она побледнела.

— Да что с вами? — в недоумении спросил он. — Чего вы так испугались?

Помедлив, он нырнул в рукав приспущенного керкера Кайти и вытащил оттуда зеленый лоскут. Кайти шарахнулась в угол полога и задрожала так, будто настал ее смертный час.

— Э, вот беда-то, я, кажется, вас напугал. Ну и суеверный же вы народ. Хотел, понимаешь ли, насмешить, а вышло наоборот. Ну, хорошо, может, хоть вот этим я вас все-таки рассмешу. Целый день трудился, консервные банки резал. — Чугунов развернул бумажный сверток. — Вот видите, рогатый чертик. А тут вот я ниточки в дырки продел. Если ниточки дергать, чертик будет плясать, как сумасшедший. Я сам хохотал… Приготовились! Жаль, балалайку не прихватили. Хорошо бы этому бесу поплясать под балалайку…

И пошел, пошел плясать чертик.

— Ишь как выкаблучивает, словно живой, — весело выкрикивал Чугунов, надеясь, что уж на сей раз он рассмешит своих зрителей.

Но вместо смеха послышался крик женщин. Ятчоль закрыл лицо малахаем и начал икать. А Пойгин, напряженно наклонившись к замершему чертику, смотрел на него так, будто было перед ним какое-то омерзительное существо, которое надо схватить и поскорее вышвырнуть из яранги.

— Ну, знаете, если вы и этого испугались, то я вам не завидую. — Чугунов поднес чертика к лицу Пойгина. Тот отшатнулся. — Да вглядись, вглядись, чудак-человек, это жесть. Банка консервная!

Согнув несколько раз жестяное свое сооружение, Степан Степанович сунул его в карман, не зная, что делать дальше.

— Вот ведь как вышло. Э, Степан, балда ты, я вижу, а не перевоспитатель. Вы уж меня извините. И себе и вам настроение испортил. Хорошо, что хоть на широкую публику не полез со своими дурацкими фокусами. Ч-черт, и балалайку не прихватил. Эх, Рита, Рита, поглядела бы ты сейчас на меня. Тоже мне маг, понимаешь ли, нашелся. Но и чукчи мои хороши, обрезка консервной банки испугались…

А чукчи увидели в жестяном чертике не обрезки консервной банки, а железного Ивмэнтуна. Весть о том, что Чугунов выпустил в яранге Пойгина железного Ивмэнтуна, разнеслась по всему стойбищу. Именно это пугало больше всего. Ятчоль и Мэмэль ходили из яранги в ярангу, дополняя свои жуткие рассказы все новыми и новыми подробностями. Теперь они отказывались от славы лучших друзей торгового человека. И поскольку русский свое колдовство показал именно в яранге Пойгина и Кайти, стало быть, им и отвечать за страшные последствия, которые грозят теперь стойбищу. В рассказах Ятчоля и его жены было столько невероятного, что жителей стойбища обуял ужас. Услышав, что в яранге Пойгина гремит бубен — ударили в бубны перепуганные люди у всех остальных очагов.

Плыла луна в мглистой дымке полярной стужи, как бы выискивая в беспредельных снежных пространствах именно то тревожное место, где гремели бубны и выли собаки. Казалось, что полярное безмолвие взламывалось грохотом бубнов, как от шторма взламывается лед в океане.

Колотил в бубен Пойгин, заунывно вытягивая осаженным голосом: «О-о-о, го-го-го, о-о-о, го-го-го!» Кайти вытирала пот на лице мужа, на которое время от времени наплывала мертвенная бледность. «О-о-о-о! Го-го-го-го! О-о-о-о! Го-го-го-го!» — не умолкал Пойгин и колотил самозабвенно в бубен. Ждать защиты можно было лишь от бубна, только от него. Кайти следила за костром. Тусклый огонек его освещал шатер яранги, в котором толпились тени. Кайти со страхом смотрела, как двигались тени, и ей чудился железный Ивмэнтун.

Чугунов собирался уже было улечься спать, но грохот заставил его быстро одеться. Когда он выбежал на улицу, то испытал что-то похожее на ужас: в каждой яранге гремел бубен. «Да они все тут шаманы, что ли?» Подойдя к яранге Пойгина, он осторожно открыл ее вход, заглянул вовнутрь. При тусклом свете костра колотил в бубен Пойгин. Степан Степанович шагнул в ярангу, громко спросил:

— Ты что, шаманишь?

Пойгин на какое-то время замер, глядя неосмысленными глазами на русского, а когда наконец понял, кто перед ним, показал рукой на выход.

— Уходи! — прохрипел он. — Уходи отсюда. Ты обидел хранителя моего очага, ты сунул его голову в огонь. Ты выпустил в моем очаге железного Ивмэнтуна!

— Ну что ты бранишься? — попробовал было перевести разговор на благодушный, примирительный тон Чугунов, но, увидев, как снова ударил в бубен Пойгин, махнул рукой и вышел вон.

Плыла луна в раскаленной морозом небесной мгле, давились лаем собаки. Чугунов потуже завязал шарф на шее и с тоскою сказал, обжигая морозным воздухом горло:

— Эх, Рита, Рита, знала бы ты, как я опростоволосился. А еще говорил серьезным людям, что миссию свою понимаю…

…На следующий день Чугунов стал свидетелем события, смысл которого никак не мог понять. Пойгин разобрал свою ярангу и вместе с Кайти начал по частям увозить на нарте, в которую они сами впряглись, далеко в море. По стойбищу ходил важный, с каким-то мстительным выражением на лице Ятчоль, громко отдавал распоряжения, кое на кого покрикивал. «О, да он здесь, кажется, имеет какую-то власть, — пришел к неожиданному открытию Степан Степанович. — Не куркуль ли он?»

Чугунов видел, что рядом с ярангой Ятчоля давно уже появилось что-то похожее не то на землянку, не то на погреб; не знал он, что это был склад, в котором хранилось немало товаров, перекочевавших с фактории. «Надо бы поинтересоваться, что у него там хранится», — сказал себе Степан Степанович, томимый подозрением, что Ятчоль совсем не тот, кем он ему до сих пор казался.

А Пойгин между тем перевозил последние остатки своей яранги в морские льды. Чугунов подходил к нему несколько раз, пытался заговорить, но тот смотрел на него отстраненным взглядом, так, будто перед ним было пустое место. Чугунов ушел в морские льды по следу нарты Пойгина, увидел разбросанные шкуры, жердины каркаса яранги, домашнюю утварь, посуду и даже карабин, купленный недавно в фактории. «Они что, сумасшедшие? Даже новый карабин выбросили».

К той поре, когда сумерки жидкого рассвета начали гаснуть, Степан Степанович увидел, что Пойгин и Кайти на упряжке всего из четырех собак едут прочь от берега в тундру.

— Куда они уехали? — спрашивал Чугунов у Ятчоля, с тоской наблюдая за удаляющейся нартой.

Ятчоль с бесстрастным видом сосал трубку, смотрел вслед Пойгину и Кайти и молчал. С таким же бесстрастным видом молчали и все остальные жители стойбища, наблюдавшие за уходящей нартой.

— Вы что, их выгнали?

— Пойгин шаман. Пойгин плёка, — не глядя на русского, ответил Ятчоль.

— Мы еще посмотрим, насколько ты, голубчик, хорош. Тут что-то нечисто!

Не знал Чугунов, насколько близок он был к истине в своей догадке. Имея над жителями стойбища немалую власть, Ятчоль убедил стариков, что очаг Пойгина стал нечистым.

— Пусть он разбросает во льдах свою ярангу и все, что в ней было. Море проснется и унесет оскверненный железным Ивмэнтуном очаг, и тогда стойбищу не будут угрожать несчастья от злых духов. А Пойгин должен будет навсегда покинуть стойбище Лисий хвост.

Ятчолю было важнее всего убедить в этом отца Кайти— Уквугэ. Именно он скажет Пойгину о решении всех стариков стойбища. Да, мол, так порешили старики, а не он, Ятчоль. И если Пойгин действительно белый шаман, которому дороже всего не собственная судьба, а судьба ближних, — он должен исполнить повеление стариков. Именно на это надо упирать. Если Пойгин не согласится— станет ясно, что он не белый шаман, если согласится — Ятчоль избавится от его досаждающего соседства.

Уквугэ долго думал, как ему поступить. Да, он слишком много был должен Ятчолю, к тому же не исчезла у него глухая обида на Пойгина, который увел в свое время его дочь, сделал своей женой без всякого на то разрешения ее родителей.

— Я скажу ему о решении стариков, — наконец объявил он Ятчолю. — Пусть уходит один. А дочь будет жить в моем очаге.

— Ты мудро решил, старик. Не отдавай Кайти Пойгину, — сказал Ятчоль и подумал: «Быть ей второй моей женой».

Но Кайти не согласилась оставить Пойгина. Уквугэ долго смотрел в ее печальное и непреклонное лицо и сказал:

— Можешь уходить с ним, как ушла тогда, когда я запрещал тебе даже смотреть на него.

Пойгин ушел из стойбища Лисий хвост в тундру, ушел белый шаман, не желая, чтобы над ближними висело проклятье его оскверненного очага. Ушла с ним и Кайти. Русский долго с тоской смотрел им вслед. Что-то необъяснимо дорогое было Степану Степановичу в этих людях, и если бы он знал чукотский язык — все могло бы кончиться, как ему думалось, совсем по-другому.

«Надо, надо учить язык, — убеждал себя Чугунов. — Поеду за двести километров на культбазу, там мне помогут».

Вечером Степан Степанович опять собрал все стойбище в фактории. На сей раз он был задумчивым и очень серьезным.

— Ната палалайка, париня ната! — весело воскликнул Ятчоль, желая отпраздновать победу над Пойгином.

— Балалайка — это, конечно, хорошо, — в глубокой задумчивости ответил ему Степан Степанович. — Но с балалаечкой я далеко не уеду. Нужны вещи куда посерьезнее…

Окинув Ятчоля угрюмо-насмешливым взглядом, Чугунов вытащил из-за прилавка огромные буквы, которые он сам нарисовал на квадратных картонках, и сказал:

— Грамоте я вас, может, и не обучу. Это сделают учителя, которые скоро приедут в ваше стойбище. Но вот писать свое имя… этому я вас научу…

И опять ветер невзгод погнал Пойгина и Кайти в глубокую тундру у отрогов Анадырского хребта, куда уходили от советских порядков самые богатые оленеводы, шаманы. Оказался там и Рырка. Со злорадством встретил он Пойгина:

— Ну что, далеко ли ты от меня убежал?

— Я не к тебе вернулся, — ответил Пойгин, угрюмо разглядывая других богатеев, собравшихся в стойбище Эттыкая — Собачки.

— Не говори ему обидных слов, — миролюбиво посоветовал Эттыкай Рырке. — Все мы здесь беглецы, надо ли нам ссориться?

Эттыкай был маленьким невзрачным старичком, с голоском тоненьким, как у женщины. Но он был богат, очень богат. Пойгин знал, что, хотя у Эттыкая и была жена, всю женскую работу по хозяйству делал мужчина, которого звали Гатле — Птица. Высокий, нескладный, он ходил в женской одежде, заплетал волосы по-женски в длинные косы. Жил он в голоде и холоде, почти не бывая в пологе яранги. Пойгин знал этого несчастного человека и раньше, глубоко ему сочувствовал и никак не мог понять: почему он не снимет керкер, не обрежет косы и не уйдет как можно дальше от мучителя «мужа», которому просто нужен был раб.

Эттыкай установил в своей огромной яранге второй маленький полог, поселил в него Пойгина и Кайти.

Пойгин начал пасти стадо Эттыкая, радуясь тому, что никто не преследует Кайти. Мало того, старуха Эттыкая, никогда не имевшая детей, кажется, приняла ее, как родную дочь. У старухи было смешное имя — Мумкыль — Пуговица. Всегда с добродушной улыбкой на сухоньком лице, она была, однако, очень жестокой с пастухами, их женами, издевалась над Гатле, заставляя его выполнять всю тяжелую женскую работу по очагу, да и мужскую тоже.

Рырка кочевал где-то рядом, часто приезжал к Эттыкаю. Почти каждый день приезжали другие богатеи, несколько шаманов, один из них черный шаман, издавна поклонявшийся луне, — Вапыскат — Болячка; был он весь в часоточных болячках, часто мигал красными веками, обезображенными Трахомой. Разъедаемый чесоточным зудом, он ненавидел все мироздание и, если бы на то была его сила, кажется, сдвинул бы с места даже Элькэп-енэр.

Долгое время самые главные люди тундры не посвящали в свои разговоры Пойгина, держали его на расстоянии от себя, как и всех пастухов-батраков, но вот однажды Мумкыль сказала ему:

— Войди в полог. Тебя приглашают.

Пойгин забрался в полог. Тут было душно от десятка выпитых чайников чаю, от неугасающих курительных трубок. Как и полагалось неименитому гостю, Пойгин сел в углу, у самого входа.

Ему дали чашку с чаем, потом кусок мяса. Пока никто к нему не обращался, просто разрешили слушать, о чем тут идет речь. Больше всех говорил Вапыскат, время от времени нещадно раздирая свое тело ногтями.

— У Моржового мыса русские построили огромное вместилище для людей — культпач называется. На самом верху на палке прикрепили кусок красной ткани.

— Ка кумэй! — изумился Рырка. — А еще говорят, что внутри этого вместилища для людей нет ни одной шкуры, всюду дерево, как войдешь — все бока пообиваешь.

— Бока — это еще бы совсем не беда, — продолжал Вапыскат, унимая кашель от глубокой затяжки из трубки, предложенной Эттыкаем. — В культпач людям мозги отбивают!

— Ка кумэй! — еще более потрясенно изумился Рырка. — Бьют по голове?! Чем бьют? Камнем, железом, кулаками?

— Словами бьют, — терпеливо выждав, когда умолкнет Рырка, пояснил Вапыскат.

Наступило глубокое молчание. Почувствовав, какое произвел впечатление, Вапыскат зло засмеялся:

— Тебе, Рырка, и скалой из головы мозги не вышибить. Но есть такие особые слова. Русские знают эти слова. На детей они очень действуют. Собрали русские в культпач детей, усадили за какие-то деревянные ящики и заставляют слушать эти страшные слова. Русский говорит, и все должны слушать. Даже пошевелиться не смей.

— Ну как же так, а если вошь тебя укусит? — спросил Рырка. — Или вот как тебя, Вапыскат, болячки донимают, если почесаться надо?

— Все равно сиди и не шевелись! — сделав страшное лицо, ответил Вапыскат. — Дышать и то надо совсем тихо. Слова особые через уши в мозг проникают. И дети наши разговор русских постепенно начинают понимать и, что еще страшнее, постигают язык немоговорящих вестей.

— Это еще что такое? — спросил Эттыкай тоненьким голоском, полным крайнего удивления и страха.

— Беда это, беда! — все более возбуждался Вапыскат, — Дети наши могут разучиться обыкновенному человеческому разговору. Язык немоговорящих вестей, разговор по бумаге, сделает их совсем немыми, возможно, даже глухими. Не нужен им будет ни язык, ни уши.

— Ка кумэй! — заревел Рырка густым, простуженным басом.

— Русские делают наших детей ненавидящими своих родителей. Вот почему я и сказал, что они не камнем, не железом, не кулаком, а словом мозги отбивают. — Вапыскат постучал себя кулаком по голове. — Дети наши начинают жить совсем другими обычаями, одеваются в чужую одежду. Девочек заставляют говорить по-мужски, потому что немоговорящие вести по-женски говорить не умеют.

Тут уж и Пойгин воскликнул: «Ка кумэй!»

Это все приметили и, видимо, оценили, потому что Вапыскат протянул ему свою курительную трубку.

В этот раз у Пойгина ничего не спрашивали, ничего ему не предлагали, просто дали понять, что ему оказана честь посидеть вместе за важным разговором с самыми главными людьми тундры. Но он понимал, что все это не случайно.

Вести с морского берега по-прежнему приходили одна невероятней другой. Оказывается, начальник культпач носит огненную бороду, так что если до нее дотронуться - можно обжечься. Красный цвет для него, наверное, имеет какую-то особую таинственную силу, потому что, кроме красного куска материи на крыше, он повязал шеи некоторым детям красными повязками с узлом у горла и двумя хвостиками. Иногда он берет в руки какую-то трубу из блестящего железа, прикладывает ко рту и начинает реветь так громко, что ни одному моржу, даже келючи, так не зареветь. А дети, услышав тот рев, сломя голову бегут к высокому шесту и начинают с помощью веревки поднимать красный кусок ткани, точно такой же, какой развевается на крыше. Дети все смотрят вверх, на красную ткань, и, наверное, на них находит в это время безумие, как на тех, кто долго смотрит на луну, отчего они громко смеются, хлопают в ладоши, а иногда начинают петь. Потом выстраиваются в ровный ряд. Рыжебородый что-то им кричит, и они после каждого его крика поворачиваются то в одну, то в другую сторону, а потом ходят, глядя друг другу в затылок, четко ступая след в след.

Вапыскат уверял, что Рыжебородый и прибыл из каких-то дальних земель, чтобы в здешних детей вселить безумие. Что может быть страшнее, чем безумный человек? Как он будет пасти оленей, запрягать их, совершать перекочевки? Оленьи стада разбегутся, не будут дымиться костры яранг — придет запустение, наступит всеобщая погибель.

Пойгин питал отвращение к черному шаману, не верил ему, однако его душа начинала приходить в смятение: что, если все к тому и клонится?

Главное — люди тундры все чаще приглашали Пойгина на свои советы. Постепенно он стал понимать, что рано или поздно его заставят вступить в противоборство с пришельцами. Пойгин и сам думал, что схватки не миновать. Однако он надеялся, что будет противоборствовать своим способом, что он никогда не войдет в сговор с черным шаманом.

После одного из говорений в яранге Эттыкая Вапыскат подозвал к себе Пойгина и, оставшись с ним с глазу на глаз, спросил:

— Ну как, ты все еще считаешь себя белым шаманом?

— Да, я белый шаман, — убежденно ответил Пойгин.

— А известно ли тебе, насколько загрязнился ты там, на берегу, если старики заставили тебя унести твою ярангу в море?

— Я унес в море все. И ярангу, и все, что было в ней. Я ничего не пожалел, только бы не угрожала стойбищу беда…

— Этого мало. Люди тундры боятся тебя. Они требуют искупительную жертву.

— Какую?

Вапыскат почесался, вобрав руки в рукава кухлянки, сказал таинственно:

— Кровь твоя будет искупительной жертвой. Я должен буду при свете луны, когда обращу к ней на шесте мертвую голову белого оленя с черными ушами, отрубить тебе средний палец левой руки…

Пойгин медленно поднес руку к глазам, пошевелил пальцами, сказал нерешительно:

— При солнце дам отрубить себе палец. При луне ни за что.

— Нет, при луне! — воскликнул Вапыскат. — При луне, у мертвой головы белого оленя с черными ушами!

— При солнце! — упрямо повторил Пойгин.

Вапыскат долго смотрел на него, часто мигая красными веками, потом резко повернулся и пошел к своей упряжке.

— При луне! — выкрикнул он и помчался в свое стойбище, кочевавшее неподалеку в одном из горных распадков.

В эту ночь Пойгин не уходил пасти оленей: не его был черед. Залез в полог мрачный, неразговорчивый. Кайти осторожно спросила:

— Что-нибудь случилось?

— Нет, нет, — постарался он успокоить жену. — Позови Гатле.

— Мумкыль злится, что мы впускаем на ночь Гатле. Говорит, что его место с собаками в шатре яранги.

— Там ее место! — взорвался Пойгин. — Позови Гатле. Я не могу спокойно спать, когда он дрожит на холоде.

Гатле на зов Кайти просунул голову в полог, смущенно улыбнулся.

— Вас будут ругать за меня, — тихо сказал он и зашелся в удушающем кашле. — Мне бы только маленький кусочек мяса. Сегодня почти ничего не ел.

Пойгин мучительно поморщился, страдая за этого несчастного человека, решительно повторил:

— Лезь в полог. Если будут ругать — вместе уйдем отсюда.

— Нельзя. Убьют.

— Да, здесь это могут, — думая о чем-то другом, как бы только самому себе сказал Пойгин.

Гатле все-таки несмело забрался в полог, снова закашлялся. Приняв кусок мяса из рук Кайти, начал жадно жевать, поглядывая на чоургын, закрывающий вход в полог: боялся появления Эттыкая или Мумкыль. Тело его тряслось в ознобе.

— На, попей чаю, согрейся, — сказал Пойгин, протягивая Гатле железную кружку.

Зубы Гатле зацокали о край кружки. Измученное лицо его ничего, кроме обреченности, не выражало. Он не привык к людскому участию, слезы благодарности наполняли его печальные глаза.

— Меня еще никто здесь не принимал за человека, — скороговоркой сказал он, боясь, что кто-нибудь помешает ему выразить его боль. — Только вы напомнили мне, что я человек. Иногда мне кажется, что я должен был появиться в этом мире собакой, но случилась какая-то ошибка, и я вот пребываю здесь в человеческом облике.

— Кто тебя заставил надеть женскую одежду, отрастить косы? — спросил Пойгин.

Гатле жалко улыбнулся, развел руками:

— С детства меня стали одевать в керкер. Мой отец был пастухом у Эттыкая. Почему-то Эттыкай его очень не любил. Мы почти не ели мяса. Жили на одном рыль-кэпате. Пришла большая болезнь, многие люди в стойбище умерли, отец и мать умерли. Мне совсем стало плохо. Эттыкай сказал: ты хилый, мужчина из тебя не получится, будешь женщиной. Вот тебе керкер. Если хоть раз наденешь штаны — выгоню в тундру и скажу, чтобы никто тебя не подбирал. Холод выморозит твою кровь из жил, или волки съедят тебя. Так и живу с тех пор.

Вдруг чоургын поднялся, показалась голова Эттыкая.

— Вы опять его впустили? — тоненьким голоском, словно бы даже миролюбиво, спросил Эттыкай. — Что ж, Пойгин, если тебе нравится эта моя жена, я готов поменять ее на Кайти.

Гатле отложил в сторону недопитую кружку чая и поспешил выбраться из полога со смущенной, жалкой улыбкой. А Эттыкай забрался в полог, сел возле светильника. Кайти подала ему чашку чая.

— Ну, ну, я пошутил, — сказал Эттыкай, разглядывая удрученное лицо Пойгина. — Ты хороший пастух. Но не только хороший пастух. Ты и отважный мужчина. А потому у нас будут с тобой еще очень важные дела, — многозначительно поднял палец, — очень важные. Скоро ты поедешь к морю.

Эттыкай ушел, оставив Пойгина и Кайти в тяжелых размышлениях.

— Зачем он тебя посылает на морской берег? — тревожно спросила Кайти.

— Не знаю, — не сразу ответил Пойгин.

…На следующем совете, когда собрались все самые главные люди тундры, Эттыкай сказал Пойгину:

— Мы все много думали и пришли к такому согласию: ты нам очень нужен… Ты больше нас знаешь пришельцев. К тому же один из них осквернил твой очаг железным Ивмэнтуном и сунул в костер голову главного хранителя очага. Я думаю, ты должен ненавидеть осквернителя.

Пойгин промолчал, как бы прислушиваясь к самому себе: точно ли он ненавидит русского торгового человека?

— Так вот, мы хотим знать… думаешь ли ты простить свою обиду осквернителю?

Пойгин долго разглядывал Эттыкая отсутствующим взглядом и наконец ответил:

— Я посмотрю, как он будет жить у нас дальше. Я не могу забыть, что он честно торгующий. Никто так с нами не торговал, как торгует он.

— Ты сам ему продаешься! — вскричал доселе молчавший Вапыскат.

— Я не продаюсь ни ему, ни вам.

— Нет, ты должен выбрать… или пришельцы, или мы! — воскликнул Рырка и сначала ткнул пальцем куда-то выше головы Пойгина, затем себе в грудь. — Ты слышал, что говорит Вапыскат о Рыжебородом? Этот пришелец вселяет в наших детей безумие. Какой же ты белый шаман, если намерен прощать такое страшное зло?

— Да, я белый шаман. Я не прощаю зло. Но я должен сам убедиться в правоте слов Вапыската…

— Вот и хорошо. Ты поедешь к Рыжебородому, — сказал Эттыкай, с тревогой поглядывая на черного шамана: ему казалось, что Вапыскат опять вот-вот взорвется.

— Ты поедешь и убьешь его! — сказал Рырка, сделав движение, будто он вскидывает винчестер.

— Я ничего не делаю по чужому наказу. Если я пойму, что Рыжебородого надо убить… я сделаю это без вашего повеления.

— Хватит! Мне надоело слушать этого нищего анкалина! — вскричал Вапыскат. — Его надо выгнать из наших мест. Пусть подохнет с голода в тундре. А жену его заберу я. Мне мало уже моей старухи.

Пойгин какое-то время с негодованием смотрел на черного шамана и вдруг расхохотался:

— Тебе мало твоей старухи?

— Да, мало! Мы изгоним тебя. Ты трус. Я сам накажу Рыжебородого. Я нашлю на него порчу. Он умрет от язв, которые будут куда пострашнее, чем мои язвы.

Вапыскат считал, что какой-то другой шаман наслал на него порчу, оттого он покрылся болячками; и если до сих пор не пришла к нему смерть, то лишь потому, что он сильнее своего тайного противника и поэтому способен, несмотря ни на что, поддерживать в себе жизненную силу.

— Да, я заставлю Рыжебородого умереть в мучениях от язв. Мне нужно заполучить хоть малую часть его ногтя, хоть один волос из его бороды.

На лицах главных людей тундры было откровенное раздражение.

— Ждать, когда Рыжебородый умрет от язв, — слишком долго, — сказал Рырка. — Пусть лучше умрет побыстрее от пули Пойгина.

— Неужели вы думаете, что на такое способен этот трус? — Вапыскат ткнул пальцем в сторону Пойгина.

— Я не трус. Я завтра же поеду на морской берег и посмотрю на Рыжебородого. Я это сделаю не потому, что вы велите, а потому, что сам хочу понять, с чем он к нам пришел. И горе будет ему, если он принес зло…

— Я не верю, что Пойгин трус, он отважный мужчина, — сказал льстиво Эттыкай. — Пусть едет на берег, пусть поступает по велению собственного разума. А мы подождем…

 

4

К Моржовому мысу Пойгин выехал на собаках. Три перегона занял у него этот путь. Две ночи провел в снегу. Мороз, казалось, превратил в стекло даже воздух, так что при дыхании он ранил горло. Встреча утренней зари с вечерней по всему кольцу горизонта была, как всегда, быстротечной; многоцветные краски гасли в мглистой морозной дымке, едва успев возникнуть. Потом наступало время бесчисленных звезд; они смутно просматривались сквозь морозную мглу и, казалось, дрожали в ознобе от стужи.

На реках, встречавшихся в пути, дымился мглистый пар. Из выпученных стужей огромных ледяных шатров растекалась вода, затвердевавшая на морозе подобно вулканической лаве. Время от времени раздавался оглушительный грохот: это мороз взрывал в другом месте лед, образуя такой же дымящийся шатер.

По голубоватому снегу то там, то здесь тянулись узоры звериных следов. Синие горы с огромными темными клиньями теней манили к себе обманчивой близостью. На некоторых из них Пойгин смутно различал столбы каменных великанов. Что-то настороженное, тревожное чудилось Пойгину в их облике. Можно было подумать, что молчаливые великаны вышли откуда-то из-за гор, чтобы проследить за человеком, у которого так смутно на душе. Пойгин вглядывался в молчаливых великанов, и ему порой чудилось, что иные из них как бы зазывно качали головой, мол, иди сюда к нам, дадим тебе самый мудрый совет, и ты найдешь выход.

На одном из перевалов Пойгин проехал через огромное стойбище таких великанов. Возле некоторых из них приостанавливался. Но никто из великанов так и не смог преодолеть проклятье своей неизреченности; и Пойгин снова пускал собак в путь, так и не получив мудрого совета. Все дальше оставались позади молчаливые великаны, задумчивые и даже скорбные, словно понимали, что так и не смогли помочь человеку, который вступил на тропу нелегких раздумий.

В самом деле, как он стал бы стрелять в Рыжебородого, еще не чувствуя его вины перед ним, Пойгином? Нет, он постарается все постигнуть собственным разумением. Если Рыжебородый действительно вселяет в детей безумие, то это невозможно простить. Но мало ли что может сказать Вапыскат! Он, Пойгин, не настолько глуп, чтобы сразу поверить его словам.

Останавливаясь на очередной ночлег, Пойгин отыскал у обрывистого речного берега затишье от ветра и прежде всего накормил собак. Нарубив кусками оленье мясо, он бросал его каждой собаке по очереди. Собаки хватали окаменевшее от мороза мясо на лету, принимались жадно грызть. Утолив голод, они сворачивались клубочками в лунках, заботливо выкопанных Пойгином в снегу, и засыпали, поджав лапы к животу.

Пойгин насобирал сухих сучьев, выброшенных на берег реки течением, принялся разжигать костер. Не всякий мог так искусно добывать огонь, как он, с помощью кремня и кресала. Удар кресала о кремень высек искры, воспламенил трут. Знакомый запах едва уловимого дымка приятно защекотал ноздри. А вот и загорелись тонкие стружки, заранее приготовленные Пойгином.

Горел костер, нагревая подвешенный над ним закопченный походный чайник. Пламя огня изумляло Пойгина своим бесстрашным поединком с лютой стужей. Огонь ему сейчас казался каким-то живым сверхъестественным существом. Таял в котелке лед, трещали сухие сучья. Пойгин подставлял руки теплу костра и чему-то едва приметно улыбался; если бы не тоска по Кайти, он согласился бы остаться навечно в непрерывном одиночестве, один на один с этим костром. Но трудно ему без Кайти, тревога за ее судьбу, как волчица, грызет сердце. Как она там? Не пытается ли Эттыкай склонить ее к тому, к чему склонял Рырка?

Недавно Кайти призналась Пойгину, что в ней возникла жизнь иного человека, что ей очень хотелось бы родить сына. Пойгин так обрадовался, что едва не стал колотить в бубен. «Потом, — решил он, — потом буду колотить в бубен двое, трое суток подряд от радости, когда Кайти родит сына».

Горит костер. Вот и чайник подал свой тихий голос, скоро закипит вода, наступит блаженная пора, когда горячий чай начнет согревать изнутри. Пойгин будет пить чай и думать о Кайти, о будущем сыне. Тихо кругом. Только повизгивает время от времени то одна, то другая собака во сне. Смотрят сверху звезды, и Пойгин отвечает им задумчивым взглядом. Вселенная ему сейчас кажется огромным ухом, чутко вслушивающимся в его думы. Кого все-таки родит Кайти? Если сына, то его, пожалуй, надо будет назвать Энатлинын — Звезда, или еще лучше — Тотынто — Рассвет. Какой будет жизнь у его Тотынто? Был ли он зачат в пору рассвета? Если так, то пусть его сына не минет предрасположенность к солнечному восхождению.

Движутся звезды вокруг Элькэп-енэр, определяя течение времени. Пойгин пьет одну кружку горячего чая за другой, стараясь как можно дольше не расставаться с чувством доброй надежды на лучшее. Хорошо бы так вот и уснуть умиротворенным, чтоб не мучила во сне тревога. А она где-то шевелится на самом дне души, как кэйнын — бурый медведь — в берлоге. Пусть поспит еще немного этот косматый кэйнын в своей берлоге, пусть и ему, Пойгину, даст спокойно поспать. Поспи, поспи, кэйнын, не разрывай душу Пойгина когтями тревоги, не заставляй его думать о том, что ему предстоит завтра на тропе мести.

Спрятав чайник, кружку, кусок плиточного чая в мешочек из нерпичьей шкуры, Пойгин выкопал в снегу углубление, постелил оленью шкуру, сняв ее с нарты, втянул руки в рукава кухлянки, наконец улегся. Затем втянул голову в вырез кухлянки, чтобы согревать себя собственным дыханием и не подставлять щеки и нос стуже.

Сон сразу же сморил Пойгина. Косматый кэйнын тревоги не внял его мольбам: начали мучить кошмарные сновидения.

На культбазу Пойгин прибыл в конце третьих суток. Закрепив нарту у какого-то низенького строения, он пошел бродить среди жилищ с огромными окнами, за которыми не чувствовалось никакой жизни. Окна эти напоминали Пойгину внимательные недобрые глаза, следившие за каждым его шагом. Жилища казались ему огромными и страшно неприютными. Да, он уже видел дом фактории, но тот был круглым и все же напоминал ярангу.

Медленно переходил Пойгин от жилища к жилищу, пытаясь хоть в малой степени постигнуть тайну их незнакомой жизни, но пока, кроме отчужденности и глухой вражды, ничего не чувствовал.

Подул ветерок. Над самым большим жилищем затрепетал прикрепленный к шесту кусок материи. Да, это именно то, о чем рассказывал Вапыскат. Долго смотрел Пойгин на этот непонятный для него знак, видимо, имеющий для здешних обитателей какую-то особенную силу. Может, он выполняет роль хранителя очага? Возможно, что своим движением, получив силу любого из ветров, он отгоняет враждебных духов? А что, если на знак этот нельзя смотреть долго, как и на луну? Однако странно, что он все-таки имеет скорее цвет солнца, а не луны.

Где же здесь заночевать? Постучать во вход одного из деревянных вместилищ? Нет, лучше переспать в снегу. Хорошо бы разжечь костер, вскипятить чаю, погреться. Но где взять сухих сучьев?

Пойгин подошел к высокому шесту, подумал, что надо бы срубить его, исколоть. Но это же не просто дерево, которое выросло здесь; такие деревья вырастают где-то далеко-далеко, их стволы иногда приносят сюда морские волны. Значит, шест этот вкопали в землю люди. Зачем? Видимо, на то есть причина. Не на этом ли месте, как рассказывал Вапыскат, Рыжебородый вселяет в детей безумие? Может, потому и следует срубить шест? Почему бы не послать Рыжебородому вызов именно таким способом? Надо все хорошо обдумать, но сначала необходимо накормить собак.

Когда собаки свернулись в комочки на сон, Пойгин вытащил из нерпичьего мешка небольшой походный топорик и решительно направился к шесту. Обошел вокруг него, чуть ударил обушком по стволу. Мерзлое дерево отозвалось глухим звуком. От верхушки шеста почти до самой земли шла веревка. Пойгин дотронулся до узла на большом гвозде, на котором внизу закреплялась веревка. Странно, зачем она? Может, это прикол для оленей? Но почему такой высокий?

Пойгину вспомнился рассказ Вапыската о том, как на высокий шест по утрам дети поднимают кусок красной материи. Наверное, потому и нужна эта веревка. Значит, Вапыскат знал, о чем говорил? Может, и другие вести его вполне достоверны? Что, если и вправду именно у этого шеста в детей вселяют безумие? Но это надо проверить. Да, все, все надо увидеть собственными глазами.

Нагнувшись, Пойгин с обостренным чутьем следопыта начал осматривать утоптанный снег вокруг шеста. Да, здесь, видимо, каждый день топчутся многие люди; у шеста снег прибит так, что не различить ни одного следа. Вот здесь, подальше, много детских следов. Не рваные ли у них торбаса, не простуживают ли ноги? Кажется, нет. Всюду следы беспорядочно бегавших людей. Ну что ж, дети есть дети. Хотя Вапыскат, наверное, сказал бы, что здесь совершался танец безумных. А если Вапыскат прав?

Пойгин подошел к шесту и, размахнувшись, ударил в него топором. Мерзлое дерево было крепким, и легкий топор, зазвенев, отскочил, как от железа. Это лишь разозлило Пойгина. Он ударил топором еще и еще раз.

И вдруг позади себя он услышал чьи-то шаги. В мглистом свете луны разглядел огромного человека; одет он был в чукотскую кухлянку, однако на ногах было что-то странное, совсем непохожее на торбаса.

«Рыжебородый!» — пронеслось в уме Пойгина.

— Ты пришел, гость! — поздоровался по-чукотски человек, замедляя шаг.

— Да, — промолвил Пойгин, отвечая на приветствие.

— Почему же не вошел в мое жилище, как я вошел бы в твое?

— Я не знаю, как входить в твое жилище.

— Потому и решил разжечь костер?

— Да, я хотел срубить шест и разжечь костер.

Пока происходил этот разговор, Пойгин разглядел лицо пришельца: сомнений нет — это Рыжебородый.

— По твоему лику… и еще по тому, как ты обут, — ты пришелец, — сказал Пойгин, стараясь, чтобы голос его звучал если не с вызовом, то и не очень расположительно. — Почему разговариваешь так же, как разговариваю я?

— Я научился твоему разговору.

— Зачем?

— Чтобы ты меня понимал, а я понимал тебя. Пойгин задумчиво помолчал, разглядывая ноги пришельца, наконец спросил:

— Во что ты обут?

— Это называется валенки. Они не так удобны, как торбаса, однако в них довольно тепло. Войдем в мое жилище, я напою тебя чаем.

— Нет. Я не могу войти в твое жилище, — несколько помедлив, ответил Пойгин.

— Почему?

— Недобрые вести о твоем деревянном стойбище смущают меня.

— Вот как! В таком случае ты должен на все посмотреть сам.

— Я потому и приехал.

— Начнем с моего очага. Там ты можешь согреться и утолить голод, — Рыжебородый широким жестом показал на жилище, над которым развевался красный кусок ткани.

— Я войду в твое жилище, когда исчезнет луна. Я белый шаман. Мне нужно солнце.

Рыжебородый какое-то время озадаченно разглядывал Пойгина, затем спокойно сказал:

— Солнце покажется над горами не скоро.

— Мне будет достаточно быстротечного рассвета. Огненный свет по всему кругу неба у рубежа печальной страны вечера и есть солнце.

— Да, это его свет. Но ждать долго. — Рыжебородый посмотрел на небо. — Янотляут и Яатляут еще не скоро обойдут Элькэп-енэр с левой на правую сторону.

— Да, ты прав. Как видишь, мне долго ждать твоего чая. Буду пить свой, для чего необходимо разжечь костер.

— Ты не должен рубить этот шест. Он имеет значение священного предмета.

Пойгин медленно повернул лицо к шесту, оглядел его сумрачным взглядом, в котором глубоко таилась тревога: да, возможно, здесь Рыжебородый насылает на детей безумие.

— Что ж, я усну в снегу вон там, у моей нарты, без чая, — отчужденно сказал он.

— За тем вон дальним домом, если еще немного пройти по берегу моря, стоит яранга.

— Чья?! — спросил Пойгин, выражая искреннюю радость. — Кто там живет?

— Ятчоль…

Брови Пойгина изумленно вскинулись вверх.

— Ятчоль? Тот самый Ятчоль, который жил в стойбище Лисий хвост?

— Ты прав, он перекочевал оттуда.

— И ты его друг?

Рыжебородый долго не отвечал на вопрос, пытливо разглядывая лицо Пойгина. Наконец ответил уклончиво:

— Я не знаю, друг ли он тебе.

— Нет! Нет! Он не может быть моим другом! — запальчиво воскликнул Пойгин. — Это вы, пришельцы, почему-то сразу становитесь его друзьями.

— Я не буду тебя ни в чем разубеждать. Разбирайся сам, кто кому друг, — почему-то грустно ответил Рыжебородый. — Жаль, что придется тебе спать в снегу. Давай все-таки разожжем костер.

Открыв вход одного из небольших деревянных вместилищ, Рыжебородый вытащил обломки досок, топор, принялся колоть их. Потом выбрали место для костра. Рыжебородый вытащил из кармана спички. Пойгин раскурил трубку, жадно затянулся, протянул Рыжебородому.

— Не курю, — сказал тот, не приняв трубку.

И это неприятно изумило Пойгина. Как это человек может не курить? Это же все равно что не пить или не есть. И почему он не принял трубку? Разве трудно хотя бы один раз затянуться из нее дымом, тем самым показав свою предрасположенность к мирной беседе?

Горел костер. Пойгин и Рыжебородый пили чай в молчаливой задумчивости.

— Верно ли, что твоя борода может обжечь руку, если до нее дотронуться? — нарушил молчание Пойгин.

— Разве до тебя дошли такие вести?

— Да.

— В таком случае проверь сам. Или боишься обжечь руку?

— Не боюсь. Но я это сделаю потом, не при луне, — немного поразмыслив, ответил Пойгин.

Переночевал Пойгин в снегу у нарты. Вскоре после того, как Рыжебородый ушел в свое деревянное жилище, начал падать мягкий снег, мороз поубавился. Пойгин спал до рассвета, ни разу не поднявшись, чтобы потоптаться, согреть ноги. Когда проснулся, сразу вспомнил, что обещал Рыжебородому войти в его жилище, как только даст о себе знать солнце быстротечным рассветом. Надо было поторопиться принять решение, пока снова не началось время луны: входить или не входить в деревянное жилище? Не лучше ли дождаться еще одного рассвета, а сегодня приглядеться, что будет делать Рыжебородый у того шеста, который, как он сам сказал, имеет для него значение священного предмета? Да и готов ли Рыжебородый принимать гостя, не спит ли он?

Рыжебородого Пойгин увидел еще до того, как смог прийти к какому-либо решению. Это было странное зрелище. Рыжебородый вышел почти голый, всего лишь в коротеньких матерчатых штанишках; в обеих руках его было по два каких-то, судя по всему, очень тяжелых предмета — ведра не ведра и на чайники непохожи. Но больше всего поразило Пойгина то, что на груди, на спине и даже на ногах у Рыжебородого росла довольно густая шерсть. «Да человек ли он?» — не без страха спросил себя Пойгин.

Потоптавшись на одном месте, Рыжебородый схватил тяжелые предметы и начал по очереди то один, то другой поднимать выше головы и снова опускать. Мускулы его волосатого тела могуче напрягались, и казалось, что он сильнее всякого зверя. Когда Рыжебородому надоело поднимать тяжелые предметы, он принялся обтирать себя снегом. Делал он это, кажется, с огромным удовольствием, порой смеясь и покряхтывая. «Да он, видимо, сам безумный», — вдруг пришло Пойгину в голову.

Ему очень хотелось подойти к Рыжебородому поближе, но что-то его останавливало. Когда Рыжебородый вдруг встал на руки и пошел по снегу, Пойгин окончательно пришел к выводу, что видит проявление человеческого безумия. «Может, он и детей будет переучивать ходить на ногах и поставит их головой вниз?» — размышлял он, изумляясь увиденному.

Рыжебородый наконец встал на ноги, поманил к себе Пойгина рукой.

— Проснулся? — спросил он, снова принимаясь обтирать себя снегом.

Остановившись на почтительном расстоянии, Пойгин смущенно спросил:

— Что с тобой происходит?

— Это по-русски называется зарядка, — улыбаясь, ответил Рыжебородый. — Хочу быть сильным. К тому же это лучший способ прогонять простудные болезни. Так и рассказывай всем, что я очень сильный. А вот добрый или злой — сам постигай.

— Ты не безумный? — осторожно спросил Пойгин.

— Я так и подумал, что тебе в голову может прийти подобная мысль. Разубеждать не стану. Присматривайся, соображай. Сегодня мягкий, приятный снежок, не каждый раз вот так выскочишь на мороз. Не утерпел, выскочил.

— Да, сегодня стало теплее, — согласился Пойгин.

Когда Рыжебородый скрылся в своем жилище, Пойгин подошел к железным предметам, попытался поднять сначала один, потом второй. Поднять-то поднял, но удивился, насколько они тяжелы. «Как же Рыжебородый их вскидывает выше головы? Мне этого не сделать, хотя я, кажется, не такой уж и слабый».

Пока Пойгин возился с железными предметами, Рыжебородый вышел опять, уже в одежде.

— Это называется — гири, — пояснил он.

— Неужели я слабее тебя? — не без досады спросил Пойгин. — Не могу поднять их выше головы.

— Стоит ли об этом думать. В чем-нибудь другом ты сильнее меня. В беге, в ходьбе, к примеру, в стрельбе.

— Да, быстрее меня мало кто бегает.

— Это можно проверить. Скоро будет здесь праздник. Оленьи гонки будут, мужчины покажут свою ловкость в беге, в прыжках. Арканы метать будем, стрелять из луков, карабинов, винчестеров.

— Разве пришельцы умеют ездить на оленях, метать аркан?

— Зачем пришельцы? Вы будете главными гостями на празднике. Охотники, оленные люди. Призы хорошие выставим. Большие медные чайники, карабины, подполозки для нарт, котлы. Буду рад, если ты станешь достойным хоть одного из этих призов.

Кажется, этот странный человек намерен был удивлять Пойгина бесконечно.

— Праздник Моржа еще далеко. Праздник рождения оленя тоже не близко. О каком из них ты говоришь?

— Праздник честно живущего человека, — ответил Рыжебородый.

— Разве есть такой праздник?

— Есть. — Рыжебородый улыбался мягко и задумчиво. — Как видишь, быстротечный рассвет в разгаре, солнце дало знать о себе. Ты можешь войти в мое жилище.

— Да, я, пожалуй, войду, — согласился Пойгин, оглядев едва приметный в падающем снеге посветлевший горизонт.

Вошел Пойгин в деревянное жилище с чувством преодоления какой-то сверхъестественной черты, словно бы входил в совершенно иной мир, мало имеющий отношения к миру земному. Прежде всего поразили незнакомые запахи. И наоборот, он совершенно не почувствовал духа человеческого жилья: здесь не было запаха дыма, шкур, запаха светильника и многого другого, чем отличается любой чукотский очаг.

Рыжебородый открыл еще один вход, и перед Пойгином оказалось огромное вместилище, заставленное какими-то деревянными подставками разной формы и величины.

— Это называется стол, а это стул, — пояснил Рыжебородый, дотрагиваясь до деревянных предметов рукой, — мы с тобой находимся в клубе, куда собираются люди, чтобы послушать новые вести, вместе подумать о жизни.

Пойгин со скованным видом человека, рискующего встретить какой-нибудь опасный подвох, медленно оглядывал стены, потолок, пол, окна.

— Почему здесь так тепло? — хрипловато спросил он, не сумев справиться от волнения с собственным голосом. Осторожно потрогал рукой стену. — Это же дерево. Неужели оно может быть теплее оленьей шкуры?

— В этом жилище есть вместилище огня — печка называется, — Рыжебородый поманил Пойгина, открыл маленькую железную дверку в выступе, который, кажется, был сделан из камня.

Пойгин, увидев огонь, от неожиданности закрыл глаза рукой. Так вот где тот источник дыма, запах которого всю ночь он чувствовал, когда спал у нарты. Когда проснулся, то увидел, что из выступа на острой вершине деревянного жилища шел дым. Пойгин долго всматривался в выступ, думая, что кто-то там, вверху, жжет костер. Зачем? Это же дерево. От костра дерево может загореться, особенно в ветер. Но как ни приглядывался Пойгин — костра не увидел. Тогда пришла ему мысль, что костер где-то внутри, под деревянным островерхим шатром, и дым выходит, как это бывает, когда курится верхушка яранги.

И вот теперь он увидел огонь, упрятанный в каменное вместилище. Пойгин потрогал белый выступ рукой, ощутил если не ожог, то очень сильное тепло. Значит, Рыжебородый с помощью огня, упрятанного в каменное вместилище, создал в своем жилище что-то похожее на лето.

На одной из стен Пойгин увидел солнечного цвета трубу с прикрепленным к ней куском красной ткани. Вспомнился рассказ Вапыската о том, что Рыжебородый с помощью трубы ревет громче келючи. Пойгин медленно подошел к трубе, боязливо дотронулся пальцем до ее блестящей поверхности.

— Вести говорят, что ты с помощью этой трубы ревешь, как морж-келючи. От этого, должно быть, всем очень страшно. Зачем?

— Вести преувеличивают. — Рыжебородый снял со стены трубу, покрутил ее в руках. — Это называется горн. Звуками его мы здесь зовем детей выполнять различные действия, полезность которых тебе еще предстоит постичь.

— Это камланье? Белых или черных шаманов?

— Нет, не камланье. Но в этих действиях есть одинаковое с тем, к чему ты стремишься как белый шаман.

— В чем одинаковое?

— В добре. Но тебе это сразу трудно понять. Присмотрись.

— Зареви в свою трубу. Только не оглуши меня. — Пойгин часто замигал, ожидая чего-то невероятного.

Рыжебородый приложил узкий конец трубы ко рту, издал несколько различных, не столь уж и громких звуков. В них не было ничего устрашающего, однако Пойгин все еще напряженно мигал; наконец спросил:

— Громче можешь?

— Могу. Но не хочу тебя пугать. Это может каждый, надо лишь немного поучиться. Попробуй сам. Дуй вот сюда.

Невольное любопытство одолело осторожность Пойгина. Он приложил конец трубы ко рту, принялся дуть. Но, кроме шипения, ничего из трубы не шло. Пойгин набрал полные легкие воздуха, принялся дуть до натуги в лице; щеки его раздувались, а труба если не шипела, то в лучшем случае хрипела.

— Не слушается, — огорченно сказал Пойгин, постучав согнутым пальцем по трубе. — Голос этой трубы не похож ни на какой другой из тех, которые мне приходилось слышать.

Каждый следующий шаг Пойгина в этом странном жилище, где люди создали в зимнюю пору лето, приносил новые и новые невероятные открытия. Рыжебородый ввел его в свое, как он сам сказал, спальное вместилище.

— По-русски это называется квартира, — терпеливо объяснял он, — здесь мы едим, а вот здесь спим. Подставка эта называется кровать.

— Как же ты не боишься спать на ней? Ночью можно упасть, зашибиться о дерево, — Пойгин топнул несколько раз ногой, потом нагнулся, потрогал пол рукой. — Может, ты себя на ночь ремнями привязываешь?

— Нет, сплю точно так же, как ты в пологе. Привычка. Никогда не падал. А вот моя жена, — сказал Рыжебородый, когда из входа еще в одно вместилище вышла женщина с солнечными волосами и с глазами, как малые частички неба или голубой морской воды в пору тишины, когда море как будто спит, не шелохнувшись даже самой слабой волною. Что-то неземное почудилось Пойгину в этой тоненькой женщине с волнистыми распущенными волосами, словно явилась она из каких-то голубых далей, из тех далей, откуда порой наплывают, как безмятежный сон, вереницы лебединых стай. Казалось, что эта женщина сама способна летать, и цвет глаз ее потому и похож на малые частицы синего неба.

И вдруг Пойгина неприятно поразило, что ноги ее оголены почти до колен. Да, это было, по представлениям Пойгина, как и любого из его соплеменников, более чем непристойно. Как может она показываться мужчине на глаза в таком виде?

— Почему твоя жена бесстыдная? — вдруг спросил Пойгин со всей прямотой.

— Бесстыдная?! — изумился Рыжебородый.

— Нельзя женщине показывать ноги мужчине до самых колен.

Рыжебородый посмотрел на ноги жены, и по всему было видно, что он готов рассмеяться. Но он сдержал себя, заговорил с женой на своем языке.

— Понимаешь, Надя, наш гость шокирован тем, что ноги твои оголены до колен. Хорошо, мы это с тобой усвоим. Я думал, что знаю о чукчах все, но, как видишь, заблуждался.

Женщина смущенно улыбнулась, глянула на свои ноги и скрылась в соседнем вместилище. Вскоре она явилась в том же наряде, однако под синей одеждой ее оказались матерчатые штаны.

Через некоторое время Пойгин ел мясо, пил чай, сидя за столом на страшно неудобной деревянной подставке. Ему очень хотелось опуститься на пол, удобно сесть на корточки, но внизу не было мягких шкур. Когда стало жарко, он снял кухлянку, обнажаясь до пояса. Не знал он, что говорит Рыжебородый о нем жене.

— Посмотри, Надя, как великолепно вылеплен этот чукча, — рассуждал заведующий культбазой Артем Петрович Медведев. — Будто вдруг ожившая бронзовая скульптура. А какая осанка! Право же, осанка истинного аристократа.

— Миклухо-Маклай, кажется, делал такие же открытия, — отвечала шутливо Надежда Сергеевна, заведующая школой в культбазе. — И нос у нашего гостя с горбинкой… Какой четкий профиль, хоть чекань на медали.

Утолив голод и напившись чаю, Пойгин с удовольствием раскурил трубку.

— А вот это вроде бы здесь ни к чему, — сказала Надежда Сергеевна.

— Ничего, придется потерпеть.

— Я бы предложил тебе и твоей жене трубку, — сказал Пойгин, глубоко затягиваясь. — Но ты вчера удивил меня, не приняв трубку.

— Однако беседа наша все равно была очень мирной и дружелюбной, — возразил Рыжебородый, — считай, что я принял у тебя трубку. Просто по моим обычаям каждый, кто курит, должен курить только свою трубку.

— Почему? От жадности?

— Нет, по другой причине. Когда-нибудь поймешь. Приглядывайся. Я пытаюсь постигнуть ваши обычаи, а ты, быть может, найдешь нужным постигнуть наши.

Пойгин промолчал, обдумывая, что кроется за словами Рыжебородого. Вдруг он чуть откинулся назад и сказал:

— Теперь позволь мне дотронуться до твоей бороды. — Не боишься обжечься?

Пойгин посмотрел на руку, помахал ею в воздухе, словно уже чувствуя ожог.

— Решайся, — шутливо промолвил Рыжебородый, как-то странно подмигнув ему. — Решайся. Судя по всему, ты храбрый мужчина.

Пойгин помедлил, затем осторожно протянул руку и вдруг крепко ухватился за бороду Артема Петровича.

— Это еще что за выходка? — спросила Надежда Сергеевна, не все поняв в речи Пойгина.

— Надо тебе поскорее овладевать чукотским языком, — спокойно ответил Артем Петрович, когда гость наконец отпустил его бороду.

Какое-то время Пойгин внимательно оглядывал собственную руку.

— Никакого ожога не чувствую, — сказал он, кажется, несколько разочарованно. — Даже тепла не почувствовал. Обыкновенная шерсть, как если бы я притронулся к гриве чимнэ.

— Вот видишь, я обыкновенный человек, — сказал Рыжебородый, дотрагиваясь до бороды, — ничего сверхъестественного во мне нет. Надеюсь, что именно эту весть ты и увезешь в тундру.

— Не лучше было бы для тебя, если бы по тундре шла весть, что твоя борода как огонь?

— Зачем обман?

— Да, обман не нужен.

— Ну вот, кое в чем, кажется, мы уже сошлись.

«Это еще надо до конца проверить», — подумал Пойгин, однако высказывать свою мысль вслух не стал: может, и вправду Рыжебородый — тот, за кого себя выдает, зачем обижать человека?

Теперь надо посмотреть на детей, да главное — понять, что здесь делают с ними. Злое начало иногда кроется под очень доброй улыбкой.

— Не хочешь ли еще чаю? — спросил Рыжебородый.

— Что вон там непонятно так пахнет? — спросил Пойгин, показав в угол возле вместилища огня, на котором жена Рыжебородого кипятила чай.

— Это называется умывальник, — пояснил Рыжебородый, направляясь в угол и показывая, как он моет руки. — Это мыло. Очень хорошо смывает грязь. И оно действительно пахнет. Надеюсь, не скверно?

— Непонятно пахнет, — сказал Пойгин, втягивая носом воздух. — Пожалуй, от такого запаха может заболеть голова.

— У тебя болит?

— Пока нет. И огонь у вас пахнет совсем по-другому, не так, как в костре.

— В костре горят деревянные сучья. А тут — вот это. Называется каменный уголь.

— Костер пахнет лучше. Надо бы тебе в твоем жилище жечь костер, как в яранге. Дым — это ничего. Дым даже хорошо. Я всегда радуюсь, когда вдруг услышу в пути запах дыма далекого стойбища.

— Я тебя понимаю. Пойми и меня. Трудно дышать дымом. Грудь болит. — Рыжебородый приложил ладонь к груди. — Так выпьешь ли еще чаю?

— Пожалуй, попью. Потом пойду смотреть, что вы тут делаете с нашими детьми. Вести дошли, что вы делаете их безумными там, у того шеста, который я вчера хотел срубить.

Рыжебородый изумленно переглянулся с женой.

— О, это лживая весть, — сказал он, помрачнев. — Очень лживая. Нас кто-то хочет оклеветать. Тебе тут особенно надо во всем разобраться. У нас не было сегодня намерения совершать действие у высокого шеста. Но мы, пожалуй, его все-таки совершим в твою честь.

— Как это в мою честь?

— Потом поймешь. Смотри и разбирайся.

Заревела труба Рыжебородого у высокого шеста, заревела призывно. У Пойгина пробежал мороз по спине. Нет, это не было похоже на рев моржа, это не было похоже и на грохот бубна. Однако что-то шевельнулось в душе Пойгина такое, будто он колотил в бубен или слушал, как колотят другие.

Из другого деревянного жилища, которое стояло рядом с тем, в котором только что побывал Пойгин, вышли один за другим дети. Шли, глядя друг другу в затылок, а рядом с ними шагал молодой парень из пришельцев и что-то весело выкрикивал, широко улыбаясь. Все дети были одеты в кухлянки, обуты в торбаса, кроме одного, который явно был русским; этот был обут точно так же, как Рыжебородый.

Мог ли знать в ту пору Пойгин, что в этом мальчике он видит своего будущего зятя? Пройдут годы, вырастет мальчик, станет похожим на своего отца Рыжебородого. О, сколько еще впереди событий, о которых Пойгин не мог догадываться даже в самой малой степени!

А сейчас он наблюдал за странным ритуалом и мучительно пытался понять: прав или не прав черный шаман Вапыскат, говоря о безумии, вселяемом в головы детей страшным пришельцем с рыжей бородой.

Молодой парень теперь шагал впереди ровной цепочки детей и продолжал весело выкрикивать какие-то слова. Самое странное было в том, что поверх глаз парня были еще и вторые глаза, по виду стеклянные, с темными держалками, которые цеплялись за уши. Пойгин сразу же для себя назвал парня Тин-лилет — Стеклянные глаза.

Дети были веселы, что-то шаловливо выкрикивали, чувствуя себя вполне привычно и свободно. Вот они выстроились в длинный ряд перед высоким шестом, и лица их стали торжественными. Тин-лилет прошелся вдоль ряда, кое-кого из детей поправляя руками, чтобы стояли ровнее. Тин-лилет снова что-то выкрикнул, и все дети как один повернулись в левую сторону. Снова раздался возглас Тин-лилета, и дети как один повернулись на этот раз в правую сторону. Рыжебородый спокойно улыбался, только изредка бросая пытливые взгляды в сторону Пойгина.

Тин-лилет встал впереди ряда и пошел, высоко поднимая ноги, совсем не так, как надо бы ходить человеку, если он в своем уме. И что больше всего удивило Пойгина: все дети, как птенцы за журавлем, пошли шаг в шаг, точно так же смешно поднимая ноги. Да, если со стороны посмотреть — это мало похоже на проявление здравого рассудка. Тин-лилет, как помешанный, машет руками, и все дети точно так же машут руками под его громкие выкрики.

Рыжебородый, будто завороженный, молча наблюдал за этой странной ходьбой и чему-то улыбался. Дети между тем снова остановились, по-прежнему соблюдая ровный ряд, и по резкому требовательному выкрику Тин-лилета точно в одно и то же время повернулись лицом к Рыжебородому. На этот раз уже Рыжебородый выкрикнул что-то протяжное, вскинул трубу и заревел. Из ряда вышел один из мальчиков, ловко прикрепил кусок красной ткани к веревке. Мальчик тянул веревку вниз, а красный кусок материи, как ни странно, поднимался вверх и вскоре достиг самой вершины шеста.

Дети радостно зашумели, ударяя в ладоши. Некоторые из них кричали в таком восторге, будто увидели восход солнца после долгой ночи. Но снова раздался окрик Тин-лилета, и дети замерли, выравнивая ряд, боясь ступить в сторону даже самую малость. И это всеобщее послушание показалось Пойгину каким-то странным, вызванным сверхъестественной силой, и ему подумалось, что Вапыскат, возможно, говорил истинную правду.

Рыжебородый поглядывал в сторону Пойгина, и на лице его по-прежнему блуждала загадочная усмешка.

Из деревянного жилища, из которого недавно выбежали дети, точно так же, шагая затылок в затылок, вышла вторая группа детей. Только на этот раз у первого мальчика был какой-то странный двойной бубен, в который он отчаянно колотил двумя палочками. Чуткое ухо Пойгина уловило, что мальчик колотил палочками далеко не беспорядочно, он выбивал определенный ритм, под который шагали все остальные дети, так же смешно поднимая ноги. В руках у другого мальчика был новенький карабин, а у остальных, судя по всему, по пачке патронов.

Под выкрики Тин-лилета эта группа детей остановилась прямо перед Пойгином и замерла, словно им приказали не дышать. Однако у каждого из них в глазах было столько радости и благожелательства, словно они присутствовали на самом веселом празднике отела оленей.

Красный кусок ткани трепетал на верхушке шеста, порой хлопая от ветра так, будто раздавались выстрелы. Пойгин кидал вверх тревожный взгляд и снова во все глаза смотрел на детей, переполненный величайшим недоумением, тревогой, подозрением.

Наконец заговорил Рыжебородый:

— Дети! К нам пришел очень хороший человек, дорогой для нас гость, зовут его Пойгин!

Дети опять радостно закричали, захлопали в ладоши, разглядывая Пойгина так, словно был он каждому из них родным отцом.

— Пойгин впервые пришел на культбазу, и ему здесь многое непонятно. Я вижу, что ему показалось очень странным, что мы поднимаем вверх вот эту ткань, которая называется красным флагом. Объясните ему, когда он будет разговаривать с вами, что красный флаг, который мы часто поднимаем, как бы обозначает солнечное восхождение. Да, да, этот человек, насколько я понял, очень любит солнце, и пусть он красный флаг понимает именно так.

Пойгин слушал Рыжебородого и не мог понять: как все-таки относиться к его словам? С одной стороны, они ему были приятными, да, это были хорошие слова, с другой стороны, его не покидало чувство подозрительности, мучило ожидание подвоха.

— Совершив подъем красного флага в твою честь, Пойгин, мы теперь торжественно вручим тебе наши подарки— карабин и патроны к нему. Пусть тебе всегда сопутствует удача в охоте!

Дети положили карабин и патроны у ног Пойгина, а Рыжебородый опять заревел в трубу. Потом дети вдруг все вместе запели громкую песню. Пойгин еще ни разу не слышал, чтобы много людей пели одну и ту же песню вместе. Ведь у каждого человека своя песня, и никто другой не должен ее петь, если он не хочет навлечь на себя злых духов. Однако дети пели общую песню. Как понять, хорошо это или плохо? Дети пели громко и дружно, и было видно, что им это очень нравится.

Когда дети наконец закончили петь, Пойгин поднял карабин, внимательно оглядел его и сказал в наступившей тишине:

— Я не могу принять подарок.

— Почему? — удивленно спросил Рыжебородый.

— Я пока еще не понял, что тут происходит, и не сделаю ли я дурного дела, приняв подарок. Я благодарю, но карабин не возьму…

— Тогда поступим так, — Рыжебородый задумался, соображая, как найти выход из затруднительного положения. — Поступим так, — повторил он. — Я карабин спрячу. Но он твой. Ты заберешь его, когда поверишь нам, когда поймешь, что, кроме добра, мы ничего не желаем.

— Дело твое, — не сразу ответил Пойгин. — Я хотел бы поговорить с детьми, но без пришельцев.

— Хорошо, разговаривай с любым из них и со всеми сразу, как тебе захочется, — с готовностью согласился Рыжебородый.

Пойгин провел с детьми целый день. Начал он с ними разговор еще там, у высокого шеста, едва ушли Рыжебородый и Тин-лилет.

— Тебя как зовут? — спросил он у мальчика, у которого был странный двойной бубен.

— Омрыкай — Маленький силач.

— Не потерял ли ты тут свою силу? Розовощекий крепыш шмыгнул носом, улыбнулся,

так что почти исчезли его узенькие веселые глазенки.

— Мы здесь прыгаем, бегаем, чтобы стать ловкими, — ответил он и добавил не без важности: — Физкультура называется.

Повернувшись к девочке, одетой по-мальчишечьи в кухлянку, Пойгин спросил:

— Верно ли, что тебя заставляют говорить по-мужски?

— Только когда читаю букварь, говорю по-мужски. Букварь по-женски разговаривать не умеет, — ответила девочка.

— Что такое букварь? Можешь ли ты мне его показать?

— Пойдем, покажу.

Рассматривал Пойгин букварь в жилище для детей перед тем, как их должны были позвать на завтрак. В деревянном жилище оказалось несколько вместилищ, в которых стояло по четыре подставки для сна. Здесь было тепло и очень чисто. Пойгина, превыше всего ценившего опрятность, поразила именно эта чистота, которая вроде бы излучалась, как нечто такое, что имеет отношение к солнечному началу. Белые стены, голубые окна, желтого цвета пол, белая ткань на спальных подставках, наконец, спинки спальных подставок, сделанные из какого-то сверкающего металла, — все это лучилось чистотой, мягким светом.

Однако Пойгин не дал себе волю оказаться во власти первого благоприятного впечатления; он придирчиво выискивал что-нибудь такое, что могло ему не понравиться, даже заглянул под одну из спальных подставок.

— Падаете ночью?

— Сначала падали, — призналась девочка. — Теперь привыкли. У нас Рагтына до сих пор падает. Она знает тебя, ты ее лечил…

— Рагтына? Дочь Выльпы?

— Да, дочь Выльпы.

— Где она?

— Вот она, смотрит на тебя.

Из толпы девочек к Пойгину приблизилась Рагтына, дочь безоленного чавчыв Выльпы. Позапрошлым летом Выльпа просил Пойгина изгнать злую немочь из сердца дочери, которая была больной еще со дня рождения. Пойгин уходил с Рагтыной в тундру в летнюю пору, выбирая солнечные дни, рассказывал ей сказки, расспрашивал о снах. Рагтына задумчиво слушала сказки, с волнением вспоминала подробности своих страшных снов. И Пойгин незаметно переводил разговор на что-нибудь другое. «Вон видишь, летят лебеди? Следи за ними и думай о них». Девочка всматривалась в небо и видела, как далеко-далеко не то лебеди летели, не то плыли два облачка. Может, и вправду лебеди? Это так легко перепутать. Бывает, плывет вдали вереница лебедей, едва заметная, как сон, как мечтания, и ты сначала ее принимаешь за облачко и смотришь, смотришь в небо, а потом убеждаешься: нет, это все-таки лебеди, и так становится легко, будто они выманили твою немочь и унесли с собой, чтобы сбросить в такое место, откуда она уже никогда не вернется. Так говорил об этом и Пойгин, и слушать его хотелось бесконечно долго. Рагтына тихо смеялась, обрадованная и успокоенная. Пойгин рассматривал под ее глазами синеву и с глубокой печалью думал о том, что помочь больной не в силах. «Тебя, несчастная, назвали Рагтыной — Женщиной, вернувшейся домой, а ты, кажется, собралась навсегда уходить из дому», — размышлял он. Он произносил мысленно одно заклинание за другим, умолял солнечный луч проникнуть в самое сердце девочки, чтобы изгнать из него злую немочь, однако лучше больной не становилось.

Теперь вот Рагтына стояла перед ним, оказавшись обитательницей деревянного стойбища Рыжебородого.

— О, как ты выросла, я тебя и не узнал, — с грустной улыбкой сказал Пойгин, присаживаясь на одну из подставок. Почувствовав, что подставка колышется, быстро встал. Девочки засмеялись, улыбнулась и Рагтына.

— Не бойся, — тоненьким голоском успокоила она Пойгина, — кровать колышется, но никогда не проваливается. На ней засыпаешь так, будто уплываешь на байдарочке в море. Только мне часто снится, что байдарочка тонет, и тогда я падаю на пол. Потому мне на полу стелют шкуру оленя.

— Как тебе дышится здесь? — осторожно спросил Пойгин, прикладывая руку к собственному сердцу.

— Меня лечит доктор. Он, как ты… белый шаман.

У него и одежды все белые-белые. И мне кажется, что злая немочь уходит из сердца.

Пойгин весь подался вперед, внимательно разглядывая лицо Рагтыны: ах, если бы он мог поверить ее словам— он немедленно побежал бы разыскивать русского белого шамана, чтобы сказать ему самые высокие слова уважения и благодарности. Но по лицу Рагтыны он видел, что злая немочь все еще находится в ее сердце.

Пойгин долго молчал. Наконец вскинул голову, выходя из глубокой задумчивости, и попросил:

— Ну, показывайте этот самый ваш, как он называется…

— Букварь, — подсказала Рагтына.

С шумом и гамом совали девочки в руки Пойгина свои буквари. Явились и мальчики. Омрыкай пытался вручить гостю еще и учебник арифметики. Пойгин раскрыл один из букварей с такой осторожностью, будто боялся, что из него выскочит злой дух. Шелест тонкой бумаги, испещренной черными знаками, рисунками, он воспринимал как шепот сверхъестественной силы, которая, вполне возможно, таит в себе зло.

— Как же он с вами разговаривает, этот букварь? Вы слышите его шепот или голос? На что это похоже — на человеческую речь или на птичий крик? Или пищит, как мышь?

Дети молча переглядывались, не зная, как объяснить совершенно необъяснимое.

— У него нет голоса, — с важным видом ответил Омрыкай, — он немоговорящий. Эти знаки… буквы называются… рассказывают не для ушей, а для глаз, мы как бы глазами слышим то, что они нам рассказывают.

И, выхватив букварь из рук Пойгина, Омрыкай с усердием прочел несколько слов, обозначающих предметы, названия животных, в числе которых оказался и рэв — кит.

— Ну, рэв, и что? — прервал мальчика Пойгин.

— Ничего. Просто здесь букварь говорит знаками: «рэв», — ответил Омрыкай, явно обидевшись, что его умение понимать букварь нисколько не оценено. — Я вот подальше с букварем поговорю, в самой его середине. Послушай…

Мальчик лихорадочно перелистал букварь, набрал полную грудь воздуха и прочел по складам внятно и четко, и еше с упрямством человека, который умеет постоять за себя:

— О-тец пой-мал ли-су. У ли-сы пу-шис-тый хвост.

— Постой, ты нагнал мне полную голову тумана, — несколько раздраженно воспротивился напору упрямого мальчугана Пойгин. — Чей отец поймал лису? Где он ее поймал? Когда?

Мальчик развел руками.

— Я не знаю, чей отец поймал лису, — досадливо сказал он. — Этого никто не знает.

— Зачем же в таком случае ваш букварь рассказывает глупости? Надо же знать, о чем говорить, если ты намерен сообщить какую-то серьезную весть. И потом, кто же не знает, что у лисы пушистый хвост? Разве ты не знаешь?

— Знаю, — угрюмо ответил Омрыкай.

— И еще я не могу понять: как это возможно слышать глазами? А ушами видеть тут вас не учат? Может, это верно, что вы все посходили с ума?

— Нет, ушами видеть нас еще не учили, — раскрасневшись от явной досады, ответил Омрыкай. — Разве ушами видят?

— Ну, если вы слышите глазами, то почему бы не видеть ушами?

— Не знаю, нам об этом тут еще ничего не говорили, — озадаченно ответил мальчик, подержав себя за уши, словно хотел удостовериться в их способности видеть.

Отворилась дверь, и кто-то крикнул, что пора на завтрак. Детей как ветром сдуло, осталась одна Рагтына.

— Куда они побежали? — спросил Пойгин, опять ласково дотрагиваясь до головы девочки.

— В камэтваран — в дом, где едят.

— Здесь есть и такой дом?

— Есть.

— А ты почему не побежала?

— Я соскучилась по тебе. Пойдем, будем вместе есть.

— Чем вас кормят? Оленя едите?

— Едим оленя, нерпу, рыбу. Много другой неизвестной тебе еды. Пойдем. Только не ешь соль.

— Разве бывает такая еда?

— Немножко ее сыплют в другую еду.

— Соль в еду? Они что, посходили с ума? Ох и не нравится мне все это, — скорее для самого себя, чем для девочки, сказал Пойгин. — Букварь рассказывает глупости, дети едят соль… У меня голова распухла от непонимания. Приеду в тундру… не знаю, что и рассказывать…

— Здесь хорошо! — тоном, не допускающим никакого сомнения, вдруг заявила Рагтына. — Здесь весело.

— Ну, если тебе хорошо, то я рад. Да, да, я очень рад, — снова погружаясь в мучительную задумчивость, сказал Пойгин. — Пойдем есть, посмотрю, чем вас кормят.

В доме для еды дети вовсю работали ложками и еще какими-то маленькими четырехзубыми копьями. Пойгин присел рядом с Рагтыной, заглянул в ее миску.

— Это называется рисовая каша, — смущенно, словно извиняясь за то, что вынуждена просвещать взрослого человека, объяснила Рагтына. — Попробуй. Вот котлеты.

Незнакомый вкус рисовой каши не произвел на Пойгина особого впечатления. Котлета, приготовленная из оленьего мяса, ему понравилась.

— Это, кажется, вкусно.

— Все говорят, что вкусно, — согласилась Рагтына, — только вот охоты к еде у меня меньше, чем у других. — И, горестно вздохнув, девочка добавила: — Что поделаешь, больная…

У Пойгина заныло сердце от жалости. Ничего не ответив девочке, он принялся наблюдать за русской женщиной, разносившей еду. Полное лицо ее было приветливым, а белая одежда и такой же белый, смешной формы малахай на голове излучали ту же чистоту, которая запала в память Пойгина, когда он оказался в жилище девочек. «Что ж, это хорошо, — отмечал он для себя. — Кайти тоже любит, чтобы чисто было. Уж ее полог всегда самый опрятный».

Заметив, как Рагтына, принявшись за котлету, ловко управляется с четырехзубым маленьким копьем, Пойгин спросил:

— Не боишься уколоться?

— Мы все уже привыкли, — ответила девочка. — Это вилка называется.

Желая удостовериться, всем ли нравится пища, Пойгин пошел между рядами деревянных подставок, застланных чем-то похожим на гладкую кожу.

— Ты здесь всегда наедаешься? — спросил он у Омрыкая.

Мальчик похлопал себя по животу и важно ответил:

— Я ем больше всех, потому что силач.

— Ну, ну, ешь, лишь бы не был голодным.

В дом для еды вошел Тин-лилет, строго всех оглядел, остановил взгляд на Пойгине, что-то сказал русской женщине. Та смутилась, развела руками. Не знал Пойгин, что речь шла о нем.

— Почему здесь посторонний человек? — спросил у поварихи дежурный по столовой, учитель Александр Васильевич Журавлев.

— Что я поделаю, если он пришел, — ответила повариха, — не могу же я его выгнать. Артем Петрович сердится, если мы неприветливы к чукчам.

Журавлев широко улыбнулся, и стало понятно, что строгость его напускная:

— Милая Анастасия Ивановна. Я сам могу страшно рассердиться по той же самой причине.

Журавлев говорил правду. На Север он поехал с жаждой согреть всем жаром своего сердца маленький народ, о котором прочел все, что было возможно. Он мечтал о романтике, о подвижничестве, в котором надеялся раскрыть, как ему думалось, недюжинные свои силы. В горячем воображении он сражался со злыми и коварными шаманами, шел сквозь пургу, чтобы спасти старика, который, не желая быть лишним ртом, согласился на добровольную смерть (об этом читал он в книгах), вступал в поединок с вооруженными до зубов американскими контрабандистами, которые все еще пытались подойти на шхунах к чукотским берегам.

К великому его сожалению, на культбазе пока ничего подобного не происходило, и он не знал, куда девать свою энергию.

«Тебе, Саша, надо почувствовать истинный героизм в обыкновенных буднях», — внушал ему начальник культ-базы Медведев. «Я пытаюсь, Артем Петрович, но мне этого мало», — искренне признавался Журавлев.

Медведева Александр Васильевич любил беззаветно, однако не пропускал ни одной возможности поспорить с ним и один на один, и на людях, стараясь показать свою независимость и принципиальность.

Журавлеву казалось, что начальник культбазы излишне осторожен, слишком педантичен; ему уже давно пора совершать рейды в самую глубокую тундру, куда попряталось кулачье да шаманы, а он непростительно медлит. Между тем он, Журавлев, готов хоть сейчас возглавить любой из самых дальних рейдов. В чукотских детишках Александр Васильевич не чаял души, искренне восхищался каждым из них, и они платили ему тем же.

Вот и сейчас Пойгин заметил, как доверчиво и влюбленно смотрели детишки на русского парня, которого он прозвал Тин-лилетом, с одобрением отмечая для себя, что у него веселое лицо, и совершенно непонятно — зачем он закрывает стекляшками глаза, если в них светится такая приветливость.

Улыбнувшись Пойгину, Александр Васильевич подошел к нему, сказал по-чукотски, правда, не столь чисто, как умел говорить Рыжебородый:

— Я рад видеть тебя гостем. Присядем и за едой поговорим. Мне совсем непонятно, почему ты отказался от нашего подарка, когда мы поднимали красный флаг в твою честь.

Пойгин сел за стол против учителя, внимательно посмотрел ему в глаза, откровенно сказал:

— Я еще не знаю, не заставит ли меня ветер ярости стрелять в вашу сторону.

Журавлев откинулся на спинку стула, изумленно воскликнул:

— Ого! Да ты, кажется, умеешь странно шутить.

— Что ж, будем считать, что я пошутил.

— Хотя ты и гость, но я должен сказать, что шутка твоя не понравилась мне. Ты бы лучше принял наш подарок и направил карабин против шаманов, если на то они тебя вынудят.

— Я сам шаман. — Помолчав, Пойгин уточнил со значением: — Белый шаман.

Окончательно сбитый с толку, Журавлев медленно протер носовым платком очки, стараясь, чтобы лицо его выглядело сурово и мужественно. Вытащил трубку, которую пока еще никогда не курил, замедленным жестом сунул в рот и, снова вынув, сказал:

— Шаман есть шаман. Думается мне, что ты на себя наговариваешь.

Журавлев не вошел, а ворвался в кабинет начальника культбазы с видом воинственным и развеселым.

— Что, Саша, не удалось ли тебе задушить в схватке белого медведя? — пошутил Артем Петрович.

— У меня состоялся странный разговор с нашим гостем. Он так откровенно объяснил, почему не принял карабин в подарок, что я опешил…

— Ну, уж так и опешил. На тебя совсем непохоже.

— А что, если он и вправду шаман?

— Вполне возможно.

— И мы закатили в его честь подъем флага?

— Закатывают банкеты, Саша.

— Согласен, выразился неудачно…

— Уверяю тебя, что это тот шаман, с которым надо сражаться не оружием, а добротой…

— Боюсь, что это похоже на баптистскую проповедь.

— Что, что?!

— Извините, Артем Петрович, вы знаете, как я вас уважаю, даже люблю. Но я все чаще и чаще перестаю вас понимать.

— Поймешь, поймешь, Саша. Не зря же я взял тебя в свой культотряд. Обаяние твое, беззаветность комсомольская при тебе останутся, а от чрезмерного максимализма постепенно освободишься. Переболеешь…

— Понимаю, вы хотите сказать, что у меня корь или скарлатина.

— Может быть, может быть, Саша. — Медведев вышел из-за стола, по-отечески положил руки на плечи Журавлева. — Но излишний твой максимализм может наделать немало беды. Пойми, мы находимся в такой обстановке, когда малейший наш неверный шаг, неловкий поворот наносит раны. Вот так, дорогой Саша. Не торопись объявлять войну нашему шаману. В жизни все гораздо сложнее. Кстати, займись чукотским языком посерьезнее. У тебя неправильно звучат «к» и «л». Чукчи «л» произносят мягко и чуть с пришипом.

— Хорошо, буду произносить «л» с пришипом, — напряженно думая о чем-то своем, сказал Александр Васильевич. Вскинул голову, бесстрашно глядя в глаза начальника культбазы: — А почему вы так быстро объявили войну Ятчолю? Вы прогнали с работы истопника Ятчоля, человека, который действительно тянется к нам, а в честь неведомого человека, возможно враждебного нам, подняли флаг…

— Ведом, очень даже ведом для меня этот человек, — Артем Петрович поманил Журавлева к себе пальцем с лукавым видом. — Скажу тебе по секрету. Вчера чуть ли не всю ночь я провел с ним у костра.

— У какого костра? Вы же никуда не уезжали.

— Верно, не уезжал. Гость не решился заночевать в незнакомом для него русском жилище, заявил, что будет спать у порога. Вот я и предложил разжечь костер. И мы его разожгли почти у самого порога.

Александр Васильевич вдруг расхохотался:

— Оригинально! О-очень оригинально. За это я, наверное, и люблю вас, за все новые и новые неожиданности в вашем характере. Впрочем, не только за это…

В кабинет вошел с крайне взволнованным видом Ятчоль. Прижав малахай к груди, он выпалил:

— Я видел шаман Пойгин! Плёка Пойгин. Очень сильно шаман Пойгин!

Медведев улыбнулся Журавлеву:

— Вот и еще один борец с шаманами.

— А если он прав?

— Прав я, Саша. Прав не только потому, что прогнал Ятчоля за пьянство…

— Вообще-то, конечно, он мог нам и пожар устроить.

— Вот, вот, пожар, — подтвердил Медведев в какой-то глубокой сосредоточенности. — Но дело не только в этом. Я его уволил за двоедушие, за холуйство. Нам, дорогой Саша, не нужны угодливые людишки, не нужны марионетки, нам нужны равные среди равных. И это не просто громкая фраза, в этом наша суть. Ради этого я лично подался на край света, полагаю, что и ты тоже…

— Да, в этом вы можете быть уверены.

— Уверен, вполне уверен, Саша.

А Пойгин продолжал постигать порядки в стойбище Рыжебородого. После завтрака он пошел вслед за детьми и оказался в другом деревянном вместилище, где учили их разгадывать тайну немоговорящих вестей. Дети разместились за деревянными подставками, которые они называли партами, разложили перед собой буквари. Едва протиснувшись, сел за одну из парт и Пойгин.

Когда вошла учительница — жена Рыжебородого, то все дети встали и на ее слова ответили каким-то единым дружным возгласом. Пойгину еще не приходилось слышать, чтобы сразу много людей произносили одно и то же слово. Потом учительница еще что-то сказала, и дети, видимо ей повинуясь, сели, раскрыли буквари. Учительница подошла к черной доске и принялась вычерчивать куском белой глины какие-то знаки; оставляла следы на доске, будто куропатка на снегу, и усердно что-то объясняла. Голос ее был приветливым, а глаза, похожие на частички синего неба или синей воды спокойного моря, лучились добротой и каким-то особенным желанием раскрыть тайну белых знаков; она так старалась, что, казалось, готова была вынуть собственное сердце, только бы поскорее догадались дети, что она хочет им объяснить. Разговор ее на чукотском языке звучал порой очень смешно, однако все слова можно было понять, беда была лишь в том, что Пойгин не мог уразуметь их смысла. Его изумляло, что дети все-таки учительницу понимали, отвечали на ее вопросы, зачем-то высоко поднимая перед этим руку. Особенно старался Омрыкай. Он чаще всех поднимал руку, порой привставал, на лице его отражались мольба и упрямство. И учительница, видимо, поняла, что происходит с мальчиком, пригласила его встать рядом с собой, передала ему кусочек белой глины, сказав при этом:

— Напиши: мама шила рукавицы.

Омрыкай, высунув язык, принялся вычерчивать на черной доске знаки с таким усердием, что белая глина крошилась в его пальцах. Дети смеялись, улыбалась и учительница, советовала не слишком надавливать белой глиной на доску. Наконец Омрыкай оставил следы на доске намного крупнее, чем это делала жена Рыжебородого, — будто медведь косолапый прошел. И странно, по мнению учительницы, Омрыкай сумел этими знаками сообщить весть, что чья-то мама шила кому-то рукавицы.

— А не можешь ли ты, Омрыкай, сообщить белыми знаками, что я приехал к вам в гости? — спросил Пойгин, покидая тесную деревянную подставку и садясь в угол на корточки. Омрыкай обескураженно развел руками, очень раздосадованный тем, что его попросили сделать нечто пока для него непосильное.

— Я лучше тебе сообщу весть о том, что брат убил зайца, — сказал Омрыкай, отчаянно пытаясь доказать, что он здесь один из лучших знатоков разговора для глаз, в котором совершенно необязательны уши.

— Зачем мне твой заяц, гоняйся за ним сам вместе с твоим братом, — шутливо сказал Пойгин, раскуривая трубку. — Ты мне сообщи именно ту весть, о которой я тебя попросил.

— Он еще не может этого сделать, — с улыбкой сказала жена Рыжебородого. — Я это сделаю сама. Вытри, Омрыкай, тряпкой доску и садись на место.

Мальчик принялся уничтожать следы на черной доске влажной тряпкой с таким старанием, что дети опять рассмеялись, кто-то даже пошутил:

— Пыхтит так, будто моржа из моря на берег вытаскивает.

И когда Омрыкай сел на место, учительница взяла кусок белой глины и сказала:

— Весть эта будет выглядеть так.

Пойгин, не донеся трубку до рта, напряженно следил за тем, как возникали на черной доске белые знаки.

— Ну вот, а теперь я раскрою тайну знаков этой вести, прочту написанное. Слушай, Пойгин, слушайте дети, — торжественно объявила жена Рыжебородого и медленно, внятно прочла: — Пойгин приехал к нам в гости. — Помолчала, как бы любуясь произведенным впечатлением, и сказала: — Я могу кое-что еще и добавить.

И опять Пойгин не донес трубку до рта, наблюдая за тем, как учительница вычерчивала новые белые знаки.

— Слушайте, вот тут я сообщаю: Пойгин очень желанный для нас гость, потому что он честно живущий человек.

Пойгин встал, напряженно вглядываясь в доску издали, потом медленно подошел к ней вплотную, потрогал знаки рукой и спросил очень тихо, как обычно бывает, когда хотят узнать тайну:

— Какие знаки здесь обозначают мое имя?

Жена Рыжебородого подчеркнула несколько плотно стоящих рядом друг с другом знаков.

— Вот это слово обозначает твое имя.

Пойгин пересчитал все знаки, дотрагиваясь до каждого из них пальцем, и, одолевая непонятный страх, смущенно улыбнулся:

— Значит, мое имя состоит из шести знаков. Почему ты полагаешь, что я честно живущий человек?

— Я чувствую и все мы тут чувствуем, что ты пришел с добром, что ты хочешь узнать, как здесь живется детям, волнуешься за них. — Учительница показала широким жестом на детей. — Вот потому я и догадалась, что ты добрый и честно живущий человек.

— Конечно, тут можно кое о чем догадаться, — раздумчиво согласился Пойгин. — Хотя можно и ошибиться. Мне приятно, что ты так думаешь обо мне. Не затянешься ли из моей трубки?

Пойгин помнил, что говорил Рыжебородый про табак, но согласиться с ним не мог: трубка есть трубка, ее курят и мужчины, и женщины, она согревает своим теплом всех, кто предрасположен к мирной беседе.

Жена Рыжебородого какое-то время помедлила и вдруг с отчаянной решимостью приняла трубку, вдохнула дым и закашлялась до слез. Дети сначала испугались, но когда учительница засмеялась — ответили ей облегченным вздохом, а затем дружным смехом. И было видно по их лицам, как они благодарны учительнице за приветливое отношение к гостю, как они, пожалуй, даже любят ее. Смеялась учительница, смеялись дети, рассмеялся наконец и Пойгин, думая о том, что за действиями и словами этой синеглазой женщины, кроме добра, пожалуй, ничего другого не кроется, и вряд ли здесь возможно проявление затаенных злых помыслов.

С этим чувством и вышел Пойгин на волю, у входа повстречался с Рыжебородым:

— Твоя жена приняла мою трубку. Белыми знаками на черной доске она сообщила очень приятную для меня весть, что я дорогой здесь гость и что я честно живущий человек.

— Это истинная правда! — обрадованно воскликнул Рыжебородый. — Надеюсь, ты расскажешь в тундре, чтобы все знали, как мы умеем понимать хороших людей, пусть все едут к нам посмотреть, как мы живем.

И опять холодок настороженности вселился в душу Пойгина: нет ли в словах Рыжебородого хвастовства и еще чего-то такого, что рождает злые помыслы? А может, кроме всего прочего, еще и потому не понравились слова Рыжебородого Пойгину, что он пока и в самой малой степени не представлял, с какими вестями предстанет перед главными людьми тундры? Не лучше ли будет, если он ничего им не скажет: пусть приезжают сами и все постигают собственной головой, а уж потом он выскажет свое мнение. Но каково оно, его мнение, что надо думать ему обо всем увиденном?..

С этой мыслью Пойгин ходил по культбазе до самого вечера, приглядываясь к каждой мелочи, заглянул даже в деревянное вместилище, где, как рассказали дети, их моют с ног до головы теплой водой. Пойгин и сам хотел бы ощутить теплую воду на собственном теле, но что-то смущало и даже пугало его: детишкам это, может, и позволительно, для них это вроде бы забава, а как он, взрослый человек, разденется догола и станет обливать себя водой?

Когда в стойбище Рыжебородого было все осмотрено, Пойгин все-таки решил заглянуть в ярангу Ятчоля и заночевать у него. Неплохо было бы высушить одежду и обувь после трех ночевок, проведенных в снегу. К тому же Пойгин оказался настолько переполнен впечатлениями от всего увиденного и услышанного, что надо было хоть немного прийти в себя в привычной обстановке. Не помешает, пожалуй, послушать и Ятчоля, хотя и нет особого смысла ждать от него серьезных и правдивых вестей.

Ятчоль встретил Пойгина возле своей яранги возгласом искреннего изумления:

— Ка кумэй! Ты откуда здесь взялся?

Не знал Пойгин, что Ятчоль еще с утра заприметил, кто прибыл из тундры, и что на совести бывшего соседа уже есть на него донос.

— Приехал посмотреть, что происходит в стойбище Рыжебородого, хочу понять здешнюю жизнь.

— Заехал бы прямо ко мне, я бы тебе рассказал…

— Не мог я надеяться, что ты обрадуешься моему появлению.

— Нет, ты не прав, Пойгин! Я буду очень рад твоему появлению в моей яранге. И Мэмэль тоже будет рада. Пойдем поскорее в полог, я буду угощать тебя бражкой.

— Что такое бражка?

— Это такая веселящая жидкость. Научил меня готовить ее Кулитуль из берегового стойбища Волчья голова.

— Знаю я Кулитуля, любит он ходить с дурной головой, кричать на всю вселенную. Боюсь я вашей веселящей жидкости, да и не очень хочу веселиться.

— Почему же так? Наверно, не понравились тебе порядки в стойбище Рыжебородого? — хитро вильнув узенькими глазами, поинтересовался Ятчоль. — Мне самому здесь многое не нравится, пойдем поскорее в полог, я обо всем расскажу. И почему покинул стойбище Лисий хвост, расскажу.

Пойгин не стал отвечать на вопрос Ятчоля, а тот болтал без умолку:

— Сюда много приезжает и морских, и оленных людей посмотреть на культпач, послушать, что тут говорят о новых порядках. А я вот, видишь, перекочевал сюда, стал хозяином огня всех деревянных жилищ, делал там теплоту. Без меня они все померзли бы, как букашки. Теперь отказался быть хозяином огня, надоело мне делать им теплоту, опять стал охотником.

Пойгин слушал Ятчоля с едва приметной усмешкой и думал о том, что предстоит нежеланная ночевка бок о бок с лживым человеком и что лучше было бы опять переночевать в снегу или в деревянном жилище Рыжебородого. Но Ятчоль уже тащил его за руку в ярангу.

Мэмэль встретила Пойгина радостным возгласом:

— О, ты пришел! Если бы ждала, хотя бы немного прибрала в пологе.

Пойгин давно знал, насколько Мэмэль неряшлива, и ничего не ответил, выбирая место, не столь захламленное шкурами, посудой и еще какими-то странными предметами.

— Это вот называется бочонок, в нем возникает веселящая сила бражки, — пояснил Ятчоль.

Мэмэль спешно надевала на себя свои украшения. На ней была матерчатая одежда пришельцев, только очень засаленная, так что трудно разобрать ее цвет.

— Видишь, как она себя украшает? — лукаво спросил Ятчоль, кивнув в сторону жены. — Она всегда хотела тебе понравиться, а ты не желаешь этого понять.

— Ничего, сегодня поймет, — многозначительно сказала Мэмэль, кидая кокетливые взгляды на Пойгина. — Попробует веселящей жидкости и поймет.

Пойгин наклонился к бочонку, понюхал его и так сморщился, что Мэмэль расхохоталась.

— Никогда еще я не знал такого дурного запаха, — сказал Пойгин, отодвигаясь от бочонка. — Если это так скверно по запаху, то как же будет на вкус? Наверно, очень противно.

— Сейчас попробуем! — все более возбуждался Ятчоль, предвкушая веселье. — Прибери, Мэмэль, хоть немного в пологе и дай нам чаю и нерпичьего мяса.

Чай Пойгин пил с огромным наслаждением, блаженно закрывая глаза. Его клонило ко сну: сказывались три ночи, проведенные в снегу, где сон был не столь уж и крепким.

— Если ты приехал сюда затем, чтобы опять перекочевать на берег, то лучше уходи от этого места как можно дальше, — советовал Ятчоль, протягивая трубку Пойгину. — Шаманов здесь очень не любят. Рыжебородому все равно, какой ты шаман — белый или черный, для него ты просто шаман.

— Я слыхала, шаманам будут отрубать руки, чтобы не могли колотить в бубен, и отрезать языки, чтобы не могли произносить заклинания, — округлив глаза, сообщила жуткую весть Мэмэль. — Русские только прикидываются добрыми. Чугунов запретил торговать Ятчолю, все перестали брать у нас хоть что-нибудь в долг. Совсем обессилил Чугунов Ятчоля. А Рыжебородый прогнал Ятчоля от печей, не велит ему быть хозяином огня.

Ятчоль возмущенно посмотрел на жену, наболтавшую лишнего.

— Я сам ушел! — сердито сказал он. — Если голова твоя глупа, как у нерпы, то и молчи.

— Это твоя голова не имеет ума, как болотная кочка! — вскричала Мэмэль. Пухлые щеки ее стали еще краснее, а в глазах бушевало негодование. — Когда ты был хозяином огня, нам было хорошо, мы ели всякую вкусную еду пришельцев. Теперь жди, когда ты притащишь нерпу с моря.

— Да, плохо, совсем плохо стало, — пожаловался Ятчоль Пойгину, стараясь не обращать внимания на сварливую жену. — Ухожу в морские льды каждый день, ищу нерпичьи отдушины, а их нет, ушла куда-то нерпа.

— Это ты каждый день уходишь в морские льды? — со злой насмешкой спросила Мэмэль. — Да ты все спишь и спишь, как медведь в берлоге.

Пойгин слушал перебранку хозяев яранги и думал о Кайти. Разве она позволила бы себе разговаривать с мужем вот так неуважительно? Как давно он ее не видел. Правда, прошло всего несколько суток, а можно подумать, что с тех пор уже посетило землю солнце и опять укочевало в другие миры, оставив людей один на один с луной на долгую зиму.

— Значит, Рыжебородый не стал вашим другом? — дознавался Пойгин, стараясь понять, каков же в конце концов этот человек.

— Зачем нам такой друг! — сварливо воскликнула Мэмэль. — У него борода, как у кэйнына, и все тело в волосах, так что еще неизвестно, человек ли он, может, кэйнын, обернувшийся человеком.

— Да какой он кэйнын, обыкновенный человек, — вяло возразил Ятчоль, не желая в своем представлении наделять Рыжебородого сверхъестественной силой. — Давайте лучше поскорее выпьем бражки.

А Пойгин думал о своем: если нет у Ятчоля дружбы с Рыжебородым, то это многое объясняет, тут можно прийти к благоприятному выводу. Выходит, совсем не случайно и то, что Ятчоля все-таки понял русский торговый человек…

— Зачем безбородый пришелец носит вторые стеклянные глаза? — спросил Пойгин, наблюдая, как выворачивает Мэмэль для просушки его торбаса.

— Я так думаю, что носит он их для туману, — объяснил Ятчоль, откупоривая бочонок. — Я как-то сам надел на нос эти стекляшки, и сразу передо мной появился туман.

— Зачем для глаз человека туман, если он лучше всего видит при солнце? — спросил Пойгин, не очень веря тому, что сказал Ятчоль.

— Кто их поймет, этих пришельцев. У них все наоборот. Это я понял давно, еще когда приплывали к нам американцы из-за пролива на шхунах. Людям, к примеру, полагается сначала попить чаю, потом поесть мяса и опять попить чайку. Однако они пьют чай только после еды.

— А женщины зачем-то закрывают грудь, а ноги оголяют до самых коленей, — поделился и Пойгин своим наблюдением о странностях пришельцев.

Пробку Ятчоль вытаскивал из дыры бочонка с крайней осторожностью, время от времени прикладывая ухо к нему.

— Мэмэль, где кружки? — закричал он, тараща глаза.

Мэмэль торопливо поставила перед мужем три железные кружки. Резкий незнакомый запах заставил Пойгина отшатнуться. Из бочки, пенясь, хлынула темная жидкость, проливаясь на шкуры.

— Подставляй кружки! — закричал Ятчоль, обращаясь к жене. — Видишь, как зря уходит веселящая сила! Кастрюлю, лучше кастрюлю подставь!

Наконец кружки были наполнены. Одну из них Ятчоль протянул Пойгину и просительно сказал:

— Ты выпей, не бойся. Я хочу, чтобы веселящая сила обезвредила духа вражды между нами.

Ятчоль и Мэмэль опорожнили кружки, не переводя дыхания. Пойгин отпил всего глоток и так сморщился, что Мэмэль опять расхохоталась.

— Не могу. Дайте сначала поесть как следует мяса — попросил Пойгин, отставляя кружку в сторону. — Я не успел сегодня увидеть русских шаманов. Верно ли, что они умеют изгонять из людей болезни?

Ятчоль приложил руки к животу, чему-то засмеялся.

— У меня сильно разболелся живот. Пришел к доктору— так называют здесь пришельцы своих шаманов. Он сидел во всем белом, положил меня на белую подставку, велел спустить штаны. Потом стал мять руками мой живот. Я от щекотки сначала смеялся, потом закричал. Он подумал, что я кричу от боли, схватил вот такой большущий нож и говорит: потерпи немножко, я сейчас вырежу болезнь из твоего живота. И потом воткнул в меня нож по самую рукоятку.

— Да врет, врет он! — замахала обеими руками Мэмэль на мужа. — Он однажды пришел и сказал, что доктор отрезал его детородный предмет. Я сначала немножко пожалела, а потом стала смеяться. Так он едва меня не убил!

Ятчоль выпил еще одну кружку веселящей жидкости, потребовал, чтобы то же самое сделал и Пойгин. Отпив несколько глотков бражки, Пойгин какое-то время старался понять, в чем причина ее опьяняющей силы. Так и не поняв, отпил еще несколько глотков.

— Эта бражка не из мухоморов ли приготовлена? — спросил он.

Пойгин все собирался испытать сверхъестественную силу особого племени мухоморов. Он верил, что каждый мухомор способен головой рассекать корни деревьев, крушить в куски камни и даже скалы. Иногда Пойгин присаживался у мухомора, разглядывал его красную с белыми пятнами голову, разговаривал с ним, как с живым существом, стараясь задобрить на тот случай, если решится проглотить кусочек его тела.

Пойгин верил, что мухомор способен увести на какое-то время человека, проглотившего кусочек его засушенной ножки, в Долину предков. Он знал одного белого шамана, который хотел встретиться с братом, добровольно ушедшим к верхним людям. Шаман заглатывал тело мухомора, и к нему вскоре являлись одноногие обрубки в виде человечков, брали его под руки и уводили в Долину предков самыми страшными тропами. Его встречали в пути горные обвалы, глубокие пропасти, болотные топи; но самое страшное происходило, когда одноногие человечки толкали его в огонь, в кипящий котел, бросали на острые копья, поставленные торчком. Слишком много заглатывать тела мухомора нельзя, потому что в Долину предков уйдешь, а оттуда уже не вернешься. Белый шаман возвращался и потом рассказывал о своих злоключениях в страшном пути.

Вот почему Пойгин, не совсем в шутку, задал Ятчолю еще один вопрос:

— Не выйдет ли так, что бражка твоя толкнет меня в кипящий котел или в пропасть, где живет огромная черная птица с огненными глазами и железным клювом?

— Не бойся, — успокоил Пойгина Ятчоль, — моя бражка не из мухоморов. Я ее готовлю из муки и сахара. Иногда я в нее бросаю немного табаку. На этот раз я не бросал табак, мало осталось для трубки. Жаль, не настоящая бражка получилась, что-то не разбирает меня ее веселящая сила… — Толкнув Мэмэль в бок, потребовал: — Дай нам еще мяса нерпы, угощай гостя как следует! Мы сегодня уничтожим духа нашей вражды.

Пойгин почувствовал, что на него накатывает волна великодушия и доброты, ему подумалось, что Ятчоль искренне желает с ним помириться. Выпив еще одну кружку веселящей жидкости, Пойгин растроганно сказал:

— Я согласен, давай уничтожим духа нашей вражды. Я, может, снова вернусь на берег. Возьму Кайти и поставлю свою ярангу рядом с твоей.

— Не надо Кайти! — капризно потребовала Мэмэль. — Я не люблю твою Кайти. Я лучше ее.

Пойгин нахмурился, обиженный за Кайти, сказал Ятчолю:

— Упрекни свою жену за плохие слова о Кайти. Упрекни. Иначе я покину ваш очаг.

Ятчоль ткнул в сторону жены пальцем, с трудом поднял отяжелевшие веки.

— Мэмэль, я тебя упрекаю! Ты не должна обижать нашего гостя. Дай нам лучше еще мяса нерпы.

— Ладно, я доволен, — сказал Пойгин, благодарно глядя на Ятчоля. — Мне хорошо, что дух вражды покидает нас. Я белый шаман. Я не хочу никому зла.

Ятчоль вскинул голову, какое-то время с откровенной ненавистью смотрел на Пойгина и вдруг зло засмеялся.

— Вот за это тебе пришельцы и отрубят руки, отрежут язык и, может, еще и выколют глаза, чтобы ты не видел солнца.

Изумленный Пойгин не мог поверить своим ушам: человек, который только что хотел изгнать духа вражды, вдруг опять заговорил как враг, даже налились кровью его глаза.

— Почему ты опять стал злой? — с величайшим недоумением спросил Пойгин.

— Ты всегда побеждал меня, и люди смеялись надо мной. Теперь я хочу победить тебя! Я скажу Рыжебородому, что ты шаман, пусть он выколет тебе глаза.

Пойгин хотел заявить, что он немедленно покидает очаг Ятчоля, но волна великодушия утопила его в море доброты:

— Я знаю, ты шутишь, Ятчоль, Рыжебородый совсем не злой. Я видел его. Я сидел с ним целую ночь у костра.

— Я подожгу его дом! Почему он обидел меня? Почему? — Ятчоль приблизил свое лицо почти вплотную к лицу Пойгина. — Он сначала сделал меня хозяином огня. Я гордился этим. Он сам сказал, что я хозяин огня, учил разжигать печи. Потом сказал, чтобы я на расстояние одного выстрела не подходил ни к одной печке…

— Значит, ты что-то делал не так…

— Это я, я делал не так?

Мэмэль попыталась оттащить Ятчоля от Пойгина, боясь, как бы он не стал драться. Прильнув к Пойгину так, как это может сделать лишь женщина, она сказала голосом, размягченным необоримым желанием понравиться гостю:

— Я лучше, лучше твоей Кайти. — Почувствовав, что Пойгин пытается отстраниться, она добавила обиженно: — Ты всегда смотрел на меня так, будто я тень или туман. А я не тень и не туман, вот приложи сюда руку…

Ятчоль, не обращая внимания на явные попытки жены соблазнить Пойгина, наливал из бочонка в кастрюлю бражку. Затем попытался разлить ее по кружкам. Плеснув на шкуры, принялся пить прямо из кастрюли.

— Вот увидишь, я подожгу его дом, — опять вернулся он к угрозам Рыжебородому.

— Ты сказал, что твоя бражка имеет веселящую силу, а почему стал такой злой?.. — печально спросил Пойгин, чувствуя, как у него непривычно закружилась голова.

— Я не могу веселиться, когда ты рядом. Я всегда ненавидел тебя!

— Э, выходит, у твоей бражки сила злобная. Когда ты не был пьяный, ты говорил добрые слова, был рад, что я пришел к твоему очагу.

— Я не был рад. И Мэмэль не была рада.

— Нет, я очень рада! — пьяно покачиваясь, возразила Мэмэль. — Я всегда рада видеть его…

Мэмэль говорила правду: Пойгин давно вызывал в ней желание казаться самой красивой женщиной. Она ловила его взгляды, ждала, когда он ответит на ее улыбку, ревновала к Кайти. Если существовал на свете мужчина, который являлся ей во сне, — так это был Пойгин. Но странно, он редко останавливал на ней взгляд, а если и смотрел на нее, то как на пустое место.

— Ну, если рада, то можешь спать сегодня с ним! — Ятчоль хотел было плеснуть в Пойгина бражкой, но раздумал, выпил ее. — Можешь спать с ним. Я поеду в тундру, буду спать с Кайти. А ты, глупая нерпа, мне надоела.

Волна великодушия постепенно покидала Пойгина. Ему вдруг стало очень обидно за Кайти, за себя. Можно было бы немедленно уйти из яранги Ятчоля, но Мэмэль вывернула всю его одежду, чтобы просушить. «Буду молчать», — решил он. С ним случалось иногда такое, он мог молчать по нескольку суток, если в его душу вселялась обида.

Расстелив наваленные как попало оленьи шкуры у стенки полога, он лег лицом вверх, закрыл глаза. Ятчоль какое-то время грозился уже поджечь всю вселенную, поскольку по-прежнему считал себя хозяином огня, потом затих, внезапно сморенный беспробудным сном.

Мэмэль, насколько было возможно, прибрала в пологе. Она хотела создать хоть какой-то уют, надеясь расположить к себе Пойгина. Он должен сегодня всю ночь принадлежать ей, ей, ей! А Ятчоля даже рев умки у самого его уха не разбудит. Томимая чувственной силой, она почти сорвала с себя засаленное платье и, склонившись над Пойгином, какое-то время смотрела ему в лицо, тяжело дыша. Тот лежал словно мертвый, не открывая глаза. Мэмэль судорожно ощупала лицо Пойгина, жадно вдыхая запах его тела, коснулась грудью его груди. Пойгин вдруг резко поднялся, глядя не столько на Мэмэль, сколько сквозь нее, словно она действительно была сотворена не из живой плоти, а из тумана.

— Ты почему опять смотришь на меня и не видишь меня? Ты хочешь Кайти увидеть? Так нет, нет здесь ее, нет! Я лучше, лучше ее!

— Уйди, ты мне противна, — сказал Пойгин и снова уронил голову на шкуры, закрыв глаза.

Мэмэль уткнула голову себе в колени и заплакала. Пойгин по-прежнему лежал неподвижно, казалось, что он и дышать перестал.

И вдруг Мэмэль, погасив светильник, ударила обеими ладошками по груди Пойгина и зло сказала ему прямо в лицо:

— Ты не живой. Ты не из тела, а весь из камня. Не зря говорят, что ты не способен на детородный восторг!

Одолевая головокружение, Пойгин приподнялся.

— Не способный? — вымолвил он с яростью. — Я не способный?!

И засмеялась Мэмэль от злорадства и счастья, опрокинутая на шкуры. Она смеялась и плакала, не в силах поверить, что Пойгин теперь знает, из чего она создана. Нет, она не тень, она не из тумана, она из горячего, живого тела. Мэмэль плакала и смеялась и так бурно дышала, словно хотела, чтобы все сущее в этом мире знало, что с ней происходит.

Тяжким было утро для обитателей яранги Ятчоля. Особенно страдал сам Ятчоль. Прикладывая руку ко лбу, он качал по-медвежьи головой и глухо не то стонал, не то рычал. У Пойгина было мутно не только в голове, но и на душе. Он ненавидел Мэмэль, еще больше — самого себя.

Мэмэль готовила завтрак, украдкой поглядывая на Пойгина. Во взгляде ее было больше тревоги, чем торжества победительницы: она боялась, как бы Пойгин чем-нибудь не унизил ее — это могло умалить ее победу. Мэмэль понимала, что заслужить благосклонность Пойгина очень трудно и лучше стараться ничем не напоминать ему о случившемся.

— Ты с кем спала эту ночь? — вдруг грубо спросил Ятчоль, переводя полный подозрения взгляд с жены на Пойгина. — Я тебя спрашиваю, глупая нерпа!

Пойгин вкладывал травяные стельки в свои просушенные торбаса. Засунув руку в один из торбасов, он замер, мучительно ожидая, что ответит Мэмэль.

— Уходила в море, чтобы найти себе моржа! — с вызовом ответила Мэмэль, вырывая из рук Пойгина торбас. Поправила в нем стельку и добавила: — Я хоть и глупая нерпа, но догадалась, что в этом пологе нет настоящих мужчин.

Ятчолю ответ жены настолько понравился, что он рассмеялся, затем сказал Пойгину:

— А я, будь Кайти рядом, не забыл бы, что пребываю в этом мире мужчиной.

Пойгин промолчал. Выпив кружку чая, он вяло съел кусок нерпичьего мяса, принялся обуваться.

— Ты почему молчишь? — спросил Ятчоль. — Обиделся? Ну, ну, обижайся. Я сам всю жизнь на тебя обижаюсь.

Пойгин и на этот раз промолчал. Он так и ушел из яранги, не сказав ни слова. Ятчоль не проводил гостя. Мэмэль выбежала из яранги, когда Пойгин был уже далеко. Она долго смотрела ему в спину, горько улыбаясь.

И чем дальше уходил Пойгин, тем сиротливее становилось ей, пожалуй, впервые в жизни она так остро почувствовала, что такое тоска.

Пойгин проведал собак, осмотрел упряжь, нарту, готовясь в обратный путь. Корма для собак оказалось мало, не было и для самого Пойгина никаких запасов, кроме небольшого кусочка плиточного чая. Была здесь фактория, однако, чтобы купить хотя бы плитку чая, требовались деньги. Где их возьмет Пойгин? Идти к Ятчолю за помощью? Нет, Пойгин ни за что такое себе не позволит.

Раскурив трубку, Пойгин присел на нарту, угрюмо задумался. Кажется, никогда еще не было у него на душе так плохо. Что он скажет, когда вернется в стойбище Эттыкая? Как будет вести себя с главными людьми тундры? Как он посмотрит в глаза Кайти после того, что произошло у него с Мэмэль? Зачем он пошел в ярангу Ятчоля? Лучше бы переночевал с собаками или уж в деревянном жилище Рыжебородого.

 

6

Пойгин сидел в безнадежном оцепенении. Скулила одна из собак, зализывая ранку на левой передней лапе. Пойгин присел на корточки перед собакой, оглядел рану, подул на нее; потом достал из походного нерпичьего мешка меховой чулочек, осторожно надел на лапу. Собака благодарно завиляла хвостом, улеглась в снежной лунке, свернувшись в комочек. Пойгин опять присел на нарту.

Услышав позади себя скрип снега от шагов человека, нехотя оглянулся: к нарте шел Рыжебородый.

— Выходит, ты заночевал у Ятчоля? — спросил Рыжебородый, внимательно вглядываясь в лицо Пойгина. — Я ждал тебя.

Пойгин промолчал, стараясь не встречаться со взглядом Рыжебородого.

— У тебя плохое настроение, — продолжал Рыжебородый, усаживаясь на нарту. — И я постарался бы этого не замечать, если бы не надеялся, что смогу тебе помочь. Я вижу, ты собираешься в обратный путь.

— Надо ехать, — скупо отозвался Пойгин.

— Путь твой, насколько я помню по твоему рассказу, в три перегона собачьей упряжки, с двумя ночевками в тундре. К тому же может случиться пурга. — Рыжебородый заглянул в нерпичью сумку, где находились остатки мерзлого оленьего мяса для собак. — Пищи для упряжки у тебя на одну кормежку, не больше.

— Да, не больше.

— Сейчас принесут нерпичьего мяса для собак на десять кормежек. Будет и для тебя в дорогу на десять дней чая, мяса, галет, сахару, табаку.

— У меня нет ничего, что я мог бы дать взамен.

— Может так случиться, что ты будешь провожать и меня в дальний путь. И ничего у меня не окажется взамен, кроме сердечной благодарности.

— Что ж, люди так и должны жить.

— Именно так, — согласился Рыжебородый. — Теперь пойдем ко мне пить чай. Омрыкай со своими друзьями снарядит твою нарту в дальний путь, он умеет это делать. Мы таким образом часто провожаем своих гостей, это наш обычай.

— Хороший обычай, — по-прежнему сдержанно ответил Пойгин, хотя на душе у него стало теплее.

Пил чай Пойгин с Рыжебородым в том же деревянном жилище, в которое он впервые вошел не далее вчерашнего дня. За столом они на этот раз сидели вдвоем. Когда Пойгин выпил третью чашку чая — почувствовал, что в голове стало светлее. Рыжебородый молча наблюдал за ним. Заметив, что Пойгин слабо улыбнулся, сказал:

— Бражку Ятчоля ты пил зря.

— Откуда знаешь, что я пил бражку?

— Я это увидел по твоему лицу. Не было бы для меня ничего печальнее, если бы ты стал таким же, как Ятчоль.

— Нет, я не хочу быть таким, как Ятчоль! — протестующе воскликнул Пойгин.

— У тебя есть друзья там, куда ты едешь? — думая о чем-то своем, спросил Рыжебородый.

— У меня есть жена Кайти. Ее и только ее очень хочу поскорее увидеть.

— Понимаю. А кроме жены?

— Есть там еще Гатле. С детства ему было предопределено быть женщиной, хотя он родился мужчиной. Плохо живет Гатле. Его почти никогда не пускают в полог. Лишь я да Кайти пытаемся тайно накормить и согреть его.

Рыжебородый грустно качал головой, разглядывая лицо Пойгина с выражением горького сочувствия.

— Враги у тебя там есть?

— Не знаю. Главные люди тундры хотели бы, чтобы я стал их другом.

Пойгину показалось, что у Рыжебородого есть к нему еще какой-то вопрос, но высказать его он не решался. «Ну ясно же, он человек, имеющий ум, и ему надо понять, зачем я нужен главным людям тундры».

— Ты хочешь знать, почему те, кто ушел в горы, хотят, чтобы я был с ними?

— Я рад, что ты угадал мои мысли.

— Всего я тебе пока не скажу, — после долгого молчания ответил Пойгин. — И когда приеду туда, им тоже не все расскажу о тебе.

— Почему?

— Не все в тебе понимаю. И все-таки, думается мне, ты совсем не такой, каким представляют тебя главные люди тундры.

— Каким они меня представляют?

— Человеком, вселяющим безумие в наших детей. Но я, кажется, догадался, что дети здесь стали не безумными… Тут что-то другое.

— Что именно?

— Пока не знаю. Мне надо понять, таит ли в себе злое начало тайна немоговорящих вестей… Черный шаман Вапыскат говорит, что в этом может быть только самое страшное зло.

— Вапыскат? Почему его так назвали?

— Потому что он весь в болячках. Кто-то наслал на него порчу. — Пойгин показал пальцем на бороду собеседника. — Не хотел говорить тебе, но, пожалуй, скажу. Вапыскат велел мне привезти хотя бы несколько волосков из твоей бороды.

— Зачем? Пойгин замялся.

— Ну, ну, говори. Я умру, если не узнаю, зачем понадобились волосы из моей бороды черному шаману, — пошутил Рыжебородый.

Пойгина озадачило столь легкомысленное отношение Рыжебородого к тому, что ему было сказано о намерениях черного шамана.

— Ты зря смеешься, — понизив голос, сказал Пойгин с таинственным видом человека, знающего всю степень опасности, нависшей над его собеседником. — Если Вапыскат заполучит хоть кусочек твоего ногтя, он нашлет на тебя порчу, и все твое тело покроется язвами.

Пойгин ждал следов невольного страха на лице Рыжебородого, но тот вдруг откровенно расхохотался.

— Ты на меня не обижайся, — попросил он, унимая хохот. — Я над черным шаманом смеюсь. Я готов отстричь клок своей бороды и передать ему.

Рыжебородый отыскал ножницы, отхватил клок своей бороды.

— Вот, на, возьми. Хватит? Я могу и больше, да боюсь, жена разлюбит, — продолжал он шутить самым легкомысленным образом. — Я сейчас заверну эти волосы в бумагу. Вот так. На, передай мой подарок черному шаману, страдающему от болячек. Пусть насылает на меня порчу. А я попытаюсь с помощью докторов вылечить его болячки, если он на то согласится. Пусть приезжает, и мы устроим наш поединок! Я к нему с добром, а он ко мне со злом, посмотрим, за кем будет победа.

Пойгин принял завернутые в бумагу волосы, не зная, что с ними делать.

— Нет, я это не возьму, — наконец решительно сказал он, — хотя ты мне и не друг, но, наверно, все-таки и не враг. Я не хочу, чтобы тело твое покрылось язвами.

— Нет, ты возьмешь! — весело настаивал Рыжебородый. — Я на тебя очень обижусь, если ты не исполнишь мою просьбу. Я вступаю в поединок с черным шаманом, понимаешь? Ты не можешь мне отказать, если я вступаю в поединок.

— Ну, если ты вступаешь в поединок, я передам, — не совсем уверенно пообещал Пойгин и спрятал волосы в кожаный мешочек для табака. — Пожалуй, надо отправляться в путь. Но мне очень хотелось бы повидать Рагтыну.

— Ты ее знаешь?

— Да, я ее лечил.

— Как?

— Я уводил ее к солнцу, просил в заклятьях солнечный луч проникнуть в ее сердце, изгнать немочь. Не помогло.

Рыжебородый опять грустно покачал головой и сказал:

— Да, она очень больна. Врач говорит, что у нее очень больное сердце. Девочка родилась с этой болезнью.

Пойгин резко наклонился к Рыжебородому, заглядывая в его лицо с острой надеждой:

— Если ты изгонишь немочь из ее сердца — я до конца поверю тебе. И тогда никто не заставит меня думать, что вы враги. Рагтына мне как дочь.

— Да, да, я понимаю.

От Пойгина не скрылось, что в глазах Рыжебородого, в самой их глубине, таились боль и тревога.

— Ну, так приедешь к нам на праздник настоящего человека? — перевел Рыжебородый разговор на другое. — Будут большие оленьи скачки.

— У меня нет своих оленей. — Пойгин раскурил трубку, хотел было предложить Рыжебородому, но, заметив его улыбку, рассмеялся. — Жена твоя заплакала от моей трубки.

— Вот и я боюсь заплакать, — пошутил Рыжебородый.

— А оленьих скачек у тебя не будет, — вдруг предрек Пойгин.

— Почему?

— У берега снег ветрами прибит, олени здесь не могут добывать ягель.

— Что ж, уедем в тундру.

— Я покажу тебе хорошее место, в долине Золотого камня, там можно устроить оленьи скачки, — пообещал Пойгин. — Это как раз на моем пути.

Рыжебородый обрадовался предложению гостя:

— Я готов поехать с тобой немедленно. Сейчас велю запрячь мою собачью упряжку.

Вход распахнулся, и Пойгин опять увидел сына Рыжебородого. Щеки мальчика румянились от мороза, синие, как у матери, глаза смотрели весело и приветливо.

— Мы вместе с Омрыкаем упаковали нарту, — сказал он по-чукотски. — Я хочу, чтобы в дороге нашему гостю была во всем удача.

Чукотские слова мальчик выговаривал плоховато, однако Пойгин догадался, о чем он сообщил.

— Спасибо тебе, — поблагодарил Пойгин. Мальчик смущенно заулыбался, что-то сказал отцу и ушел.

Мог ли знать в ту пору Пойгин, кого он благодарил? Если бы ему кто-нибудь предсказал, что он увидел своего будущего зятя, что он когда-нибудь породнится с Рыжебородым— он только расхохотался бы, изумляясь нелепости такого предсказания…

 

7

Вторые сутки едет Пойгин, добираясь до стойбища Эттыкая, упрятанного в дальних отрогах Анадырского хребта. Вчера он простился в долине Золотого камня с Рыжебородым. Остановив упряжки против мыса, на котором возвышался каменный столб, прозванный Золотым, они разожгли костер, чтобы на прощанье попить чаю.

— Лучшее место для праздника найти трудно, — сказал Рыжебородый, оглядывая речную долину.

Пойгин в знак согласия кивнул головой и спросил, думая о своем:

— Что, если я не отдам волосы из твоей бороды черному шаману?

— Я на тебя обижусь.

— Могу ли я сказать, что ты делаешь вызов на поединок?

Рыжебородый помолчал, задумчиво разглядывая лицо Пойгина.

— Я хотел бы, чтобы Вапыскат знал, что это вызов.

— Тебе или неведом страх, или ты не знаешь силу шаманов.

— Я чувствую свою силу… Так они попрощались.

Бегут накормленные, отдохнувшие собаки, скрипят полозья нарты. Пойгина одолевает дрема. Седая стужа горбит его, как старика, сковывает тело, сковывает мысли. Время от времени в полусонной памяти всплывает худенькое лицо Рагтыны с синими обводами под печальными глазами. «Летом я вернусь в стойбище, — вспоминаются ее слова. — Ты приедешь к нам в гости, и мы опять пойдем в тундру, будем смотреть на солнце и ждать в небе лебединую стаю». Пойгин знает, что в стеклянной стыни зимнего неба, кроме ворона или сокола, никакой другой птицы не увидишь, но он вскидывает лицо, одолевая дрему, высматривает памятью лебединую вереницу. Вон те облака под луной, пожалуй, немного похожи на летящих лебедей. Когда облака исчезают, Пойгин опять роняет голову в полудреме, улыбается так, будто Рагтына с ним по-прежнему рядом. Если бы русские шаманы смогли выгнать немочь из ее сердца…

Бегут и бегут собаки. Морды их заиндевели, глаза поблескивают сквозь бахрому изморози. Пойгин останавливает нарту, обтирает морды собак от инея. И опять скрипят полозья.

Чтобы согреться, Пойгин долго бежал рядом с нартой. Любил он долгий, неутомимый бег. Случалось, что за весь перегон собачьей упряжки ни разу не садился он на нарту. Ему было знакомо чувство, когда сердце, казалось, готовое выскочить из груди, постепенно, как птица, переходило в ровный, ненатужный полет и грудь дышала глубоко и вольно. Тогда можно было и дальше бежать и бежать, словно бы догоняя самую светлую мечту.

Сейчас Пойгин мечтал о Кайти. Пока она далеко-далеко, где-то в горах, которые даже легкой синей тенью не намекают о себе в бескрайней подлунной дали. Но с каждым мгновением он все ближе, ближе к тому месту, где его ждет Кайти. Увидит он ее в конце третьего перегона, как раз тогда, когда люди спрячутся в полог для сна. Только бы никто ему не помешал увидеть Кайти! Только бы остаться с ней один на один в ее теплом, всегда таком опрятном пологе.

Когда Пойгин уезжал, Кайти созналась, что в ней зародилась новая жизнь. Значит, у них будет сын. А может, дочь. Закончится еще одна ночевка в снегу, а на следующую Пойгин уже будет лежать рядом с Кайти. Он положит руку на ее живот, будет слушать, как проявляет себя новая жизнь. Как тепло и светло ему всегда с Кайти! Она будет что-то нашептывать ему, а он, согревшись, начнет заново постигать ее не только глазами, слухом, но и вот этими ладонями, которым так жарко в рукавицах от бесконечного бега. Пойгин сорвал с себя рукавицы, вгляделся на бегу в ладони: они знали каждый изгиб тела Кайти, они были словно бы его вторыми глазами в непроницаемой тьме теплого полога.

Прибыл Пойгин в стойбище Эттыкая точно в то самое время, когда люди только что спрятались каждый в свой полог на ночь, вошел в ярангу Эттыкая и обмер, не увидев рядом с пологом хозяев маленького полога Кайти. Недоброе предчувствие подломило ноги Пойгина. Он присел на ворох шкур, потянулся за трубкой, чутко прислушиваясь к голосам в пологе хозяина. Вот, кажется, что-то сказал Рырка. А вот и послышался раздраженный голос Вапыската: значит, главные люди тундры все здесь. Будь они прокляты! Меньше всего хотел бы Пойгин видеть именно их. Ему нужна Кайти, Кайти и только Кайти! Где же Гатле? Он всегда ютился, как тень, в этом холодном шатре, подстилая шкуры где-нибудь в уголке, тщетно стараясь согреться. Где же он теперь?

Шкура, закрывающая вход в ярангу, шевельнулась, и привидением показался Гатле, жестом предложил Пойгину выйти из яранги. Тот бесшумно поднялся, пошел вслед за Гатле, вкрадчиво шагавшим к грузовым оленьим нартам.

— Где Кайти?!

Гатле трудно сглотнул, будто у него мучительно болело горло,и ответил:

— Они куда-то ее увезли.

— Кто увез?

— Вапыскат, — и, еще более понизив голос, Гатле добавил: — Я прислушивался, что говорят в пологе Эттыкая, но никак не мог понять, куда они упрятали Кайти.

— Я их перестреляю! — в бешенстве погрозил Пойгин.

— Будь благоразумен, — с печальной просительной улыбкой сказал Гатле. — Они могут убить тебя. Они тебя очень ждут. Думаю, если ты хоть чем-нибудь порадуешь их, — они скажут, где Кайти.

— Не знаю, смогу ли я их порадовать, — словно бы только для самого себя тихо сказал Пойгин.

— Будь осторожен, — опять попросил Гатле. — Вы с Кайти самые дорогие для меня люди. Если и надо еще пребывать мне в этом мире, то лишь для того, чтобы видеть и слышать вас.

Медленно, в глубокой задумчивости подошел Пойгин к яранге Эттыкая. Войдя в шатер, замер.

Чоургын полога поднялся, и Пойгин увидел голову Мумкыль.

— О, ты пришел! — громко воскликнула она и тут же спряталась. Голоса в пологе смолкли. Чоургын опять приподнялся, и на этот раз показалась голова Эттыкая.

— Наконец ты вернулся! Скорее входи в полог. Выбив снег из кухлянки тиуйгином, Пойгин забрался в полог с видом мрачным и глубоко отчужденным. Здесь действительно были все главные люди тундры. Разомлевшие от чая и обильной еды, они лоснились потом и жиром. Молча разглядывал Пойгин каждого из них.

— Сними кухлянку и попей чаю, — наконец нарушил молчание Эттыкай, кивнув жене, чтобы подала чашку.

— Где Кайти? — стараясь сдержать ярость, спросил Пойгин.

— Сними кухлянку и попей сначала чаю, — уже повелительным тоном повторил Эттыкай.

Пойгин медленно стянул с себя кухлянку, принял из рук Мумкыль чашку крепко заваренного чая. Поглядывая зверовато на обитателей полога, остановил пристальный взгляд на Вапыскате. Тот какое-то время выдерживал его взгляд и вдруг принялся усердно чесать свои болячки на груди и боках.

— Зуд моих болячек говорит о том, что Пойгин не выполнил нашего повеления, — изрек он во всеобщей тишине.

— Где Кайти?! — уже не скрывая ярости, повторил Пойгин.

— Ты почему разговариваешь с нами таким громким голосом? — гневно спросил Рырка, высоко вскидывая голову.

— Кайти мы упрятали от Гатле, — притворно-ласковым голоском сказал Эттыкай. — Нам показалось, что она уж слишком его согревала в своем пологе. Я понаблюдал за всем этим и подумал: не станет ли моя вторая жена Гатле вторым мужем твоей Кайти? Или ты согласен, чтобы так было?

— Я спрашиваю, где Кайти?

— Ты почему не отвечаешь на вопрос Эттыкая? — раздувая от бешенства ноздри, спросил Рырка.

— Выгнать его отсюда! — взвился Вапыскат и снова принялся расчесывать свои болячки.

— Сначала мы все-таки послушаем, какие вести принес Пойгин, — примирительно сказал Эттыкай. — Видел ли Рыжебородого?

— Видел, — односложно ответил Пойгин.

В пологе опять установилась тишина, главные люди тундры с нетерпением ждали, что скажет Пойгин дальше. Но тот молчал.

— Ну?! Ты что, подавился мясом?! — Рырка отодвинул от Пойгина деревянное блюдо с олениной. — Или ревность помутила твой рассудок? Ты же знаешь, какого презрения достоин мужчина, если он способен на ревность. Я давно за тобой замечал…

— Помолчи! — оборвал Вапыскат Рырку. — Я хочу слышать Пойгина, а не тебя.

Рырка угрюмо опустил голову, скулы его, казалось, стали еще тяжелее.

— Я дотронулся до бороды главного пришельца, — зло улыбаясь, сказал Пойгин. — Схватил его за бороду и обжег руку…

— Покажи! — потребовал Вапыскат.

Пойгин протянул руку. Главные люди тундры, касаясь друг друга потными лбами, уставились на его ладонь.

— Твои слова лживые! — вскричал Вапыскат.

— Да, лживые, как оказалась лживой и твоя весть, что борода главного пришельца обжигает, как огонь. Я трогал ее. Это такие же волосы, как вот на голове Рырки.

Пойгин сделал движение, будто хотел дернуть за косичку на макушке Рырки.

— Ты лгун! Ты не был у Рыжебородого! — Вапыскат ткнул пальцем в сторону Пойгина. — Ты побоялся ехать на культпач.

— Не луна ли помогла черному шаману стать таким провидцем?

— Вы слышите? Это опять вызов!

— Да, я, белый шаман, посылаю тебе, черному шаману, вызов! И посрамлю тебя. Увидишь, что в своем провидении ты так же слеп, как слепа луна в сравнении с солнцем.

После этих слов, заставивших онеметь всех главных людей тундры, Пойгин достал мешочек для табака, извлек из него бумажный пакетик. Развернув его, Пойгин показал на протянутой ладони клок ярко-рыжих волос.

— Вот смотрите! Эти волосы — часть существа Рыжебородого.

Главные люди тундры склонились над ладонью Пойгина, опять касаясь друг друга потными лбами. Вапыскат осторожно взял один из волосков, внимательно осмотрел его, часто мигая красными веками. Потом взял весь бумажный пакетик, еще больше раскрыл его и сказал:

— Да, это волосы, и, кажется, рыжие. Неужели ты действительно добыл частичку существа Рыжебородого? Если так — то умереть ему в язвах от моей порчи.

Бумажный пакетик с волосами переходил из рук в руки главных людей тундры. Пойгин наблюдал за ними с откровенной насмешкой.

— Я думаю, что Пойгина следует по-прежнему считать нашим другом, — льстиво сказал Эттыкай, кинув при этом настороженный взгляд в сторону черного шамана.

— Не торопись, Эттыкай, — посоветовал Рырка. — Пусть сначала Пойгин расскажет, как ему удалось добыть эти волосы.

— Да, да, пусть расскажет, — потребовал Вапыскат, уязвленный тем, что Пойгин, кажется, и вправду посрамил его.

— Сначала скажите, где Кайти.

— Ну что ты все — Кайти да Кайти! — с добродушной ворчливостью сказал Эттыкай. — Нельзя, чтобы мужчина терял рассудок из-за женщины, даже если это его жена.

— Тогда я вам ничего не скажу.

Вапыскат медленно завернул волосы в бумагу, спрятал пакетик в свой мешочек для табака и, окинув Пойгина сумрачным взглядом, сказал:

— Я поставил запасную ярангу в ущелье Вечно живущей совы. Оттуда мне лучше говорить с луной. Кайти в той яранге с моей старухой. Там я должен буду отрубить тебе средний палец левой руки и тем самым превратить тебя в черного шамана. Иначе мы не сможем верить тебе. Так решили все главные люди тундры.

Пойгин лихорадочно натянул на себя кухлянку и, вынырнув из полога, закричал:

— Мне нужна Кайти!

Долго молчали главные люди тундры после ухода Пойгина, сосредоточенно выкуривая трубки.

— По-моему, он не стал послушным нам человеком, — наконец изрек Рырка. — Надо показать ему два патрона.

— Почему два? — спросил Эттыкай, принимая от Рырки трубку.

— Скажем ему: один патрон своим выстрелом в Рыжебородого заставит сидеть спокойно пулю во втором патроне. Иначе пуля второго…

Рырка не договорил.

— Да, да, пуля второго патрона найдет Пойгина, — досказал за Рырку Эттыкай.

Вапыскат какое-то время сидел молча с крепко зажмуренными глазами. Наконец, раскрыв глаза, он сказал:

— Я согласен.

И опять скрипели полозья нарты Пойгина. Все круче становился подъем в гору. Мороз казался еще злее от того, что ярко светила луна. Да, Пойгин готов был поверить, что луна порождает мороз так же, как солнце порождает тепло. Не скоро он оказался на небольшом плоскогорье. Прямо перед ним зиял вход в ущелье Вечно живущей совы. Уступы гор, усыпанные зеленоватыми искрами отраженного лунного света, уходили в бесконечную высь. В самом центре ущелья стояла яранга. У входа в ярангу торчал высокий шест, увенчанный мертвой головой оленя. К шесту была привязана черная собака; почувствовав приближение человека, она глухо зарычала, заиндевелая шерсть на ее спине вздыбилась.

Желтое око луны словно бы остановилось на небе, чтобы смотреть именно в это ущелье. Пойгин поднял на нее глаза и тут же опустил голову, произнося заклятье:

— Я взглянул на тебя, луна, не потому, что принял за солнце. Свет твой не может проникнуть в меня через мои глаза, потому что я весь заполнен солнцем, солнцем и только солнцем. Места во мне для тебя не было, нет и не будет.

Пойгин тронул упряжку. Залаяла черная собака. В ответ заливисто зашлись в лае собаки Пойгина. В яранге с тщательно укрытым входом не чувствовалось никаких признаков жизни. Пойгину подумалось, что Кайти здесь нет, что его обманули. Он осторожно обошел вокруг яранги, приостановился в том месте, где обычно крепится полог. Гулко стучало сердце, Пойгину вдруг показалось, что он улавливает в яранге какие-то звуки. Но тут же убедился, что, кроме ударов собственного сердца, не слышит ничего.

— Есть здесь кто?

Испугавшись собственного голоса, Пойгин разозлился. Одолевая страх, он попытался подступиться к входу в ярангу. Но черная собака рыча преградила ему путь.

Пойгин выхватил нож и перерезал ремень, привязанный к шесту, отпуская собаку на волю. Шест закачался. Тускло блеснули при лунном свете мертвые глаза оленьей головы. Собака отбежала в сторону, подняла голову и завыла.

Пойгин решительно рванул шкуру, вошел в ярангу. Полога здесь не было. На цепи над очагом висел небольшой котел. Кто-то под ним разжигал костер: в круге из камней виднелись потухшие головешки. Чуть в стороне от очага беспорядочной кучей громоздился хворост для костра.

— Где Кайти? — громко спросил Пойгин, словно надеялся, что некто невидимый ответит ему.

Расшвыряв в гневе хворост, Пойгин сорвал с цепи котел, бросил его об землю. И вдруг ему пришла мысль сжечь ярангу. Упав на колени, он выбрал сухие сучья, выхватил из чехла нож, настрогал стружек. Руки его тряслись от волнения, он долго не мог высечь кресалом огонь. Но вот наконец стружки вспыхнули. Костер быстро разрастался, освещая перекошенное яростью лицо Пойгина. Взвалив весь хворост на огонь, Пойгин выбежал из яранги, задыхаясь от дыма. Надавив плечом, сломал одну из перекладин каркаса яранги, затем вторую, третью. Языки пламени вырвались наружу, резкий запах горелых шкур забил дыхание. Громко лаяли собаки Пойгина. А черный пес подошел к шесту с мертвой оленьей головой и улегся на снег, положив морду на вытянутые лапы. Пойгин подбежал к шесту, ударил по нему ногой. Сломался шест, голова мертвого оленя полетела в огонь.

Все выше вырывалось пламя, освещая сумрачным светом ущелье. Пойгин поднял лицо к небу и не увидел луны.

— Ты все-таки скрылась! — воскликнул он. — Жаль, надо было бы тебе посмотреть на огонь моей ярости!..

Пойгин нашел Кайти в стойбище Вапыската. Когда он выехал из ущелья, ему подумалось, что Кайти действительно вместе с женой черного шамана побывала в яранге, которую он сжег. По каким-то причинам они покинули ущелье Вечно живущей совы: может, страшно им стало в одинокой яранге, может, Кайти убежала.

В ярангу Вапыската Пойгин ворвался уже под утро.

— Кто пришел? — послышался скрипучий голос старухи Омрыны.

— Где Кайти? — вместо ответа спросил Пойгин.

— Я здесь, здесь! — вдруг закричала Кайти. Пойгин ввалился в полог.

— Ты хоть бы снег из кухлянки выбил, — проворчала Омрына, зажигая светильник.

Пойгин с трудом дождался, когда слабые язычки пламени наконец осветят полог. Кайти сидела в углу, прижав к груди шкуру, которой укрывалась. В немигающих, широко раскрытых глазах ее были слезы. Пойгин смотрел на нее и боялся, что долгожданная эта встреча лишь видится ему во сне.

— Ты что смотришь на нее, как будто не узнаешь? — спросила Омрына, подбирая костлявыми руками седые космы. — Сними поскорее кухлянку и выбрось, пока с нее не потекло.

Пойгин сорвал с себя кухлянку и выбросил ее из полога. Омрына подвинулась, освобождая место возле Кайти. Пойгин бросился к Кайти, но унял порыв и осторожно приложил ладони к ее щекам.

— Я думал, больше не увижу тебя.

— Я тоже так думала, — тихо сказала Кайти и заплакала.

Омрына, широко зевнув, равнодушно сказала: — Уже, кажется, утро. Пойду кипятить чай. Пойгин благодарно глянул на старуху. Как только Омрына выбралась из полога, Кайти расплакалась еще сильнее.

— Меня увезли сюда насильно, — рассказывала она сквозь слезы. — Мы жили с Омрыной в ущелье… Там стоит яранга… а возле нее голова мертвого оленя… Вчера приехал брат Омрыны, увез нас из ущелья, потому что там нет ни еды, ни полога.

— Ну не плачь, не плачь, Кайти. Ты видишь, я вернулся. Я теперь все время буду с тобой. — Пойгин смотрел на Кайти и мучительно думал, куда же им теперь деваться? После того как он сжег ярангу черного шамана, трудно было рассчитывать, что главные люди тундры будут терпеть его здесь. — Надо нам с тобой куда-то бежать. Я сжег ярангу в ущелье Вечно живущей совы…

У Кайти расширились глаза от ужаса.

— Как сжег? Почему?

— От ярости. Да, да, это был огонь моей ярости! Я едва не лишился рассудка от мысли, что не найду тебя.

— Теперь они будут мстить тебе.

Пойгин как-то странно улыбнулся, окинул полог затравленным взглядом и сказал:

— Что ж, тогда вместе уйдем к верхним людям. Глаза Кайти еще больше расширились от ужаса.

— Я не хочу. Мне страшно.

— Тогда я уйду один.

Кайти обхватила плечи Пойгина, прижалась головой к его груди:

— Я не пущу! Ты не уйдешь. Если уйдешь, то я и мгновения жить не буду.

За пологом послышались голоса мужчин.

— Кажется, Вапыскат! — едва слышно сказала Кайти.

Она не ошиблась, в полог ввалились Вапыскат, Эттыкай и Рырка.

— Нашел свою Кайти? — с дружеским, казалось, сочувствием спросил Эттыкай.

«Они еще не знают, что я сжег ярангу», — подумал Пойгин.

— Успел ли ты порадовать жену или тебе помешали? — осклабившись, спросил Рырка, разглядывая Кайти с откровенным вожделением.

Кайти, судорожно прикрывая грудь, втискивалась, насколько возможно, в угол полога.

— Мы поедем дальше, в стойбище Рырки. Я заберу с собой и старуху, оставайтесь вдвоем, если ты вслед за нами приедешь в стойбище Рырки, — покровительственно сказал Вапыскат.

«Да, конечно, они еще не знают, что я сжег ярангу», — окончательно убедился Пойгин, вслух сказал:

— Я приеду.

Попив чаю и насытившись оленьим мясом, главные люди тундры уехали в стойбище Рырки, прихватив с собой Омрыну. Наконец Пойгин и Кайти остались вдвоем. Они долго молча смотрели друг на друга, то улыбаясь, то уходя в тревожную задумчивость.

— Мне почему-то холодно, — зябко поеживаясь, сказала Кайти.

— Чувствуешь ли ты в себе новую жизнь? — спросил Пойгин, как бы сопоставляя то, что он видел в памяти, неотступно думая о Кайти, и то, что видел сейчас: да, она все такая же, нет, намного лучше, потому что пережитая им тоска позволяет по-новому видеть ее грудь, бедра, эти тяжелые черные косы, всегда такие чистые, мягкие глаза, из глубины которых никогда ложь не выглядывает, как мышь из норы.

Кайти осторожно притронулась к груди:

— Да, мне кажется, у нас будет сын.

Кайти быстро расстелила иниргит и улеглась, по-прежнему зябко поеживаясь. Чуть запавшие глаза ее были тревожны: она боялась, что счастье встречи с мужем вот-вот оборвется вмешательством какой-то злой силы. А Пойгин медлил, не в силах выйти из глубокой задумчивости. Как он ждал этого мгновенья! Бежал, будто дикий олень, через долины, горные перевалы, подгоняя упряжку. «Быстрее, быстрее! — кричал он собакам. — У вас пустая нарта, я берегу ваши силы. Быстрее!» Горячие ладони его, словно отдельные от него существа, ждали прикосновения к телу Кайти, мучительно ждали. И даже лютый мороз никак не мог их остудить.

Пойгин поднес ладони к глазам, потом вкрадчиво, как бы опасаясь, что Кайти вдруг исчезнет и вместо нее окажется лишь морозный воздух, приложил их к ее животу. Кайти вздрогнула и замерла, даже, кажется, перестала дышать.

— Я хочу почувствовать в тебе новую жизнь.

И не смогла Кайти дольше сдерживать дыхание. Оно было глубоким и прерывистым. А еще через мгновение другое стало ей чудиться — что в груди у нее, в распахнутой ее душе, ворочается, пытаясь половчее улечься, мягкая, пушистая лисица. И хотелось Кайти плакать и смеяться от того, что такая ласковая пушистая лисица нашла удивительно светлое и уютное место где-то под самым ее сердцем. Ластилась лисица к ее сердцу, порой притрагивалась к нему острыми коготками. Ох, лисица, лисица, и как ты сумела так уютно улечься под сердцем самой счастливой на свете женщины? И уже потом, когда лисица, как бы встряхнувшись, ушла, играя пушистым хвостом и сладко потягиваясь, Кайти сказала:

— Я готова, если надо, уйти к верхним людям.

Приложила вздрагивающие пальцы к губам Пойгина и угадала, что он улыбается.

— Я не хочу к верхним людям, — ответил Пойгин. — Там я не буду чувствовать твое тело.

У яранги громко кричали и смеялись дети, переговаривались женщины, вытаскивая из своих очагов пологи, чтобы как следует выморозить вспотевший за ночь олений мех и выколотить иней тяжелыми тиуйгинами; потом, когда придет время для сна, пологи снова будут установлены в ярангах.

— Надо вытаскивать и наш полог, — сказала Кайти, вздохнув бесконечно тяжко.

— Наш полог, — с горечью передразнил жену Пойгин. — Нет у нас с тобой своего полога, скоро будем, как Гатле, в шатре мерзнуть.

Кайти поправила огонь в почти потухшем светильнике и принялась надевать керкер.

— Подожди, — попросил Пойгин, любуясь ее телом. — Подожди. Мне надо тебя запомнить.

Кайти вскинула на мужа испуганные глаза:

— Ты что, опять хочешь от меня уехать?

— Нет, нет. Я хочу запомнить тебя навсегда. Возможно, я когда-нибудь вернусь в этот мир из Долины предков камнем. Буду стоять вечно на высокой горе и разглядывать памятью, какая ты есть.

— Тогда я рядом с тобой тоже встану камнем. Пойгин засмеялся.

— О, тогда кто-нибудь увидит, что камень сошел со своего места. Ты думаешь, я выдержу, если ты окажешься рядом?

 

8

Неумолимое время совершало свой бег, вращались звезды вокруг Элькэп-енэр, плыла по небу луна, упиваясь своей безраздельной властью, пока солнце гостило где-то в других мирах. Оставив Кайти в стойбище черного шамана, Пойгин, повинуясь ходу времени, ехал на встречу с главными людьми тундры, не зная, что будет с ним. В пологе яранги Рырки его уже ждали.

— Донесешь ли ты чашку с чаем до рта, не расплескав на шкуры? — добродушно щуря узенькие глазки, спросил Эттыкай. — Наверное, это нелегко сделать после долгожданной встречи с женой.

Пойгин скупо улыбнулся, не столько в ответ шутнику, сколько Кайти, которую он так отчетливо видел в памяти.

Пойгина поили чаем, кормили мясом, пока ни о чем не расспрашивая. Но вот Рырка вытер лоснящиеся от оленьего жира руки сухой травой, раскурил трубку, протянул ее Эттыкаю и сказал:

— Начнем наш самый важный разговор. Мы желаем, Пойгин, послушать твои вести с морского берега. Рассказывай все по порядку, постарайся ничего не забыть.

Вапыскат с вялым видом обгрызал ребрышко оленя, на Пойгина он, казалось, не обращал ни малейшего внимания.

Пойгин медленно допивал чашку чая, чувствуя, как тревожно колотится его сердце. «Невидимый свет Элькэп-енэр, проникни в меня, дай мне спокойствие. Я не знаю, что мне им говорить, как быть дальше».

— Ты что, опять будешь молчать? — показывая, как ему трудно испытывать свое терпение, спросил Эттыкай.

— Я не знаю, что вам говорить. Я пока не понял, что происходит в стойбище Рыжебородого. Безумных детей я там не видел…

Вапыскат швырнул обглоданную кость в продолговатое деревянное блюдо и вдруг беззвучно засмеялся.

— Теперь я понимаю, почему он так долго молчал, — промолвил черный шаман, резко прерывая смех. — Он уже, наверное, приглядел себе местечко в деревянном стойбище Рыжебородого. Будет дуть в железную трубу и реветь, как сто моржей, вместе взятых.

— Я дул в эту трубу, — неожиданно для самого себя признался Пойгин. — У меня она не ревела, а только шипела и хрипела.

— Ты дул в эту трубу?! — в величайшем изумлении спросил Эттыкай. — Что ты там делал еще?

— Слушал, как жена Рыжебородого учила детей понимать знаки немоговорящих вестей. Мое имя таит в себе шесть знаков. Я их почти запомнил, потом попытаюсь начертить на снегу.

— Как же ты выдрал волосы из бороды пришельца? — спросил Рырка, нетерпеливо набивая трубку табаком.

— Я не выдирал. Он сам отстриг клок бороды и завернул в бумагу.

— Сам?! — взревел Рырка, роняя трубку и просыпая на шкуры табак.

— Да, сам. Это вызов тебе, Вапыскат. Рыжебородый сказал, что не боится твоей порчи.

Вапыскат все это выслушал, крепко зажмурив глаза и до боли закусив мундштук трубки, так что вздулись на его тонкокожем сморщенном лице желваки.

— Ну вот, кажется, и дождались желанных вестей, — наконец сказал он усталым, расслабленным голосом. И вдруг выкрикнул: — Предатель! Я знаю, ты уже успел своими солнечными заклятиями оградить Рыжебородого от моей порчи. Теперь я ничего не смогу с ним поделать.

— Зачем же хитрить, Вапыскат, — дерзко усмехаясь, сказал Пойгин. — Ты свое бессилие не объясняй тем, что я тебе противостою. Я не охранял Рыжебородого заклятиями. Он мне пока не друг и не враг…

— Не друг и не враг? — все больше свирепея, спросил Рырка. — Нет, мы тебе растолкуем, что он именно враг! Мы тебя еще заставим расправиться с ним, как с врагом.

— Заставить меня невозможно.

— Замолчи! — прервал Пойгина Вапыскат. — Мы не желаем больше выслушизать твои безумные слова. Я сейчас же поеду в ущелье Вечно живущей совы и сделаю заклинание перед луной у головы мертвого оленя. И пусть на тебя и на Рыжебородого найдет порча.

— Нет там теперь головы мертвого оленя, — сказал Пойгин, увлекаемый ветром своего дерзкого вызова. Да, он чувствовал, что находится не в ладу с благоразумием, но ничего поделать с собой не мог. — Я сжег ярангу. Твоя черная собака, настоящий хозяин которой Келе, видела, как бежала от моего огня луна!

Вапыскат закрыл лицо руками, тихо выборматывая невнятные слова. Вдруг оторвал ладони от лица, выкрикнул, указывая пальцем на Пойгина:

— Он безумный! Рыжебородый вселил в него безумие. Свяжите его. Я буду выгонять из него духа безумия.

На Пойгина всей своей тяжелой тушей навалился Рырка, за ним Эттыкай. Ему связали арканом руки, опутали ноги, а на лицо накинули шкуру черной собаки. Пойгин начал задыхаться, теряя сознание.

Пришел он в себя, когда его голову высунули из-под чоургына в шатер яранги. Глотнув свежего воздуха, он застонал, не в силах понять, что с ним происходит. Его опять вволокли в полог. Мигало, едва не угасая, пламя светильника, шевелились тени от голов главных людей тундры.

Вапыскат налаживал бубен, осторожно проводя ладонью по его коже, ощупывая ободок. Время от времени он вздрагивал, подергивая головой, выкрикивал бессвязные слова: начинались «невнятные шаманские говорения». То Рырка, то Эттыкай протягивали шаману трубки, и тот жадно затягивался: табачный дым помогал ему погрузиться в «иной мир».

Пойгин с проясненным сознанием молча наблюдал за тем, что происходит в пологе: он понимал, что аркан, которым его связали, не порвать, сейчас он мог противостоять черному шаману лишь заклинаниями. «Я лежу лицом вверх и смотрю сквозь полог, сквозь дыру в верхушке яранги, смотрю на тебя, Элькэп-енэр. Свет твой, имеющий силу ничем не поколебимого неподвижного стояния, входит в мое сердце, внушает спокойствие. Он очень чистый, твой свет. Он дарует силу неумирания. Я наполняюсь этим светом и прогоняю им духов страха. Устыдись, черный шаман, своего бессилия. Ты связал арканом мои руки и ноги, пусть я пока буду пребывать в таком состоянии. Но ты не связал своим мерзким арканом мое сердце. Я не боюсь тебя, черный шаман! Свет Элькэп-енэр поможет моему рассудку. Я лежу лицом вверх и смотрю на тебя, Элькэп-енэр. Я чувствую, что твой свет со мной, и мне совсем не страшно».

Вапыскат порой низко склонялся над лицом Пойгина, заглядывая в его неподвижные, совершенно спокойные глаза.

— Я знаю, ты сейчас мысленно произносишь свои солнечные заклинания, обращаешься к Элькэп-енэр. — Черный шаман ткнул пальцем в потолок полога. — И если ты не закроешь глаза, я опять накину на тебя шкуру черной собаки. Вот она, видишь?

— Я не закрою глаза.

Вапыскат накинул на Пойгина шкуру, навалился на него сам. Чувствуя, что задыхается, Пойгин собрал все силы, повернулся на бок. Вапыскат попытался повернуть его лицом вверх.

— Помогите мне! — крикнул он Рырке и Эттыкаю, хватаясь за сердце. — Я слишком накурился, у меня заходится сердце.

Рырка бросился было к Пойгину, однако Эттыкай жестом остановил его. И когда Вапыскат, закинув голову кверху, начал опять произносить «невнятные говорения», Эттыкай тихо сказал:

— Пойгин может умереть от удушья.

— Пусть умирает, — ответил Рырка.

— Все больше и больше приходит вестей, что русские убийство не прощают. Они могут год разыскивать убийцу, пять лет и все равно находят…

— Не слишком ли ты их боишься? — вдруг вскрикнул Вапыскат, прекращая свои «невнятные говорения». — Я еще не так глубоко погрузился в «иной мир», чтобы не слышать твои трусливые речи.

Эттыкай промолчал.

Вапыскат схватил бубен, ударил в него несколько раз, тихо запел: «о-го-го-го, о-о-о». Потом толкнул в плечо Пойгина, тот без сопротивления опять повернулся на спину, глядя на воображаемую Элькэп-енэр. Вапыскат почти накрыл лицо Пойгина бубном, дробно и гулко ударяя пластинкой китового уса. Затем вскинул бубен кверху, встал на колени и завыл по-волчьи, порой прерывая завывания всхлипом и стоном. Бубен грохотал все неистовей, все чаще вырывались из тщедушной груди шамана возгласы, смысл которых было невозможно понять. Бросив бубен на шкуры, Вапыскат схватился за голову, начал качаться из стороны в сторону, стеная и ухая. Порой он вскидывал голову и принимался душить себя, закатывая глаза так, что исчезали зрачки. И было жутко смотреть в эти бельмастые, слепые глаза.

Рырка невольно ежился, подвигаясь к стенке полога. А Эттыкай, забыв о раскуренной трубке, смотрел на шамана в каменной неподвижности. Пронзительно взвизгнув, Вапыскат упал на спину, забился в припадке, изо рта его потекла пена.

Рырка чуть приподнял полог, крикнул женщинам в шатер:

— Подайте воды!

Приняв чайник с водой, Рырка набрал ее в рот, брызнул на шамана, тело которого корчилось в судорожных конвульсиях. Вода должна была помочь душе шамана не покинуть тело своего носителя. Если этого не сделать вовремя, душа может совсем покинуть тело, и тогда придет смерть. Вапыскат понемногу успокаивался, зрачки его глаз вернулись в нормальное положение.

— Где я? — тихо простонал он, когда Рырка еще раз брызнул на него водой.

— Ты опять пребываешь здесь, в земном мире, — тихо сказал Рырка.

— Я был сейчас под самой луной, ловил человека, которого она утащила к себе, вселив в него безумие. Не можете ли вы напомнить мне его имя? Я что-то забыл.

— Его имя Пойгин, вот он, с тобой рядом, — сказал Эттыкай, торопливо разжигая потухшую трубку. — На, затянись, это поможет тебе обрести память.

Вапыскат несколько раз затянулся, судорожно сунул трубку в руки Эттыкая, наклонился над Пойгином.

— Да, это он, я его сейчас видел под самой луной…

— Я не был под луной. Я все время нахожусь под солнцем, — глухим, но внятным голосом сказал Пойгин.

— Нет, ты был под луной! — визгливо воскликнул шаман, яростно раздирая свои болячки.

— Я всегда под солнцем, — упрямо повторил Пойгин, отрешенно глядя в потолок полога.

— Он опять бросает мне вызов, — почти плачущим голосом промолвил Вапыскат, страдая от боли растравленных болячек. — Закрой глаза, иначе я опять буду душить тебя шкурой черной собаки!

— Я не закрываю глаза на солнце даже тогда, когда ты душишь меня шкурой черной собаки.

Застонав, Вапыскат опять схватил шкуру, накинул на лицо Пойгина, навалился на него всем телом. Связанные ноги Пойгина метнулись в одну сторону, в другую, наконец ему удалось повернуться лицом вниз. Поднявшись на колени, он вдруг засмеялся, страшный в своей яростной непокорности.

— Повалите его! — закричал Вапыскат. — Повалите! Иначе он порвет аркан и передушит нас.

Рырка схватил Пойгина за плечи, с трудом повалил его на спину. Вапыскат еще раз накинул на него шкуру и так усердно принялся душить, что Эттыкай снова забеспокоился:

— Он задушит его, и за нами придут русские.

— Будем в них стрелять, — сказал Рырка, наблюдая, как затихает тело Пойгина.

Эттыкай все-таки вцепился в шамана, высвобождая Пойгина.

— Открой полог, дай воздуху, — приказал он Рырке, бросился к чоургыну сам, приподнял его.

…Медленно возвращалось сознание к Пойгину. Долго он не мог понять, где он и что с ним происходит. Наконец грохот бубна вернул ему память. «Они задушат меня, — подумал Пойгин, наблюдая в полумраке мигающего светильника за черным шаманом. — Что же будет с Кайти, когда она узнает, что меня задушили?»

Пойгину виделись глаза Кайти. Все шире и шире раскрывались они, полные ужаса и скорби. Вот они уже заполняют собой все, и Пойгин как бы уплывает в их глубину… Сознание опять покидало его. Очнулся он от чьих-то грубых толчков.

— Скажи, что ты отныне считаешь своим солнцем луну. Всего одно слово ждем от тебя, скажи: лу-на.

Пойгин никак не мог угадать, кому принадлежит голос: не то женский, не то мужской. С трудом узнал склоненное над собой лицо Эттыкая. «Да, да, это у него такой тоненький голос», — подумал Пойгин, мучаясь от грохота бубна. Закрыть бы уши руками, да аркан впился в тело, даже не шевельнуть рукой. От грохота бубна разламывался череп. Пойгину казалось, что он слушает этот грохот уже целую вечность. Если б утих бубен хоть на мгновение — наверное, взошло бы такое яркое солнце, что лучи его пробили бы даже шкуры яранги. Мигало пламя тусклого светильника, метались по стенам полога тени от бубна и головы шамана, от его рук.

Над Пойгином опять склонилось лицо Эттыкая.

— Скажи одно слово: лу-на. Скажи, и я выведу шамана из иного мира.

— Солнце, — скорее по губам Пойгина угадал Эттыкай, чем расслышал его голос. — И только солнце…

— Безумец, шаман тебя задушит!

— Солнце! — уже клекотом из хрипящей груди вырвалось у Пойгина.

— Пусть задушит, — сказал Рырка, глядя с бессильной ненавистью на непокорного Пойгина.

— Я не хочу, чтобы русские шли по моему следу в горах, как за волком.

— Никто не узнает.

— Рыжебородый мог запомнить Пойгина лучше, чем ты своего брата. Не думай, что русские глупее тебя.

— Что им тут надо?! — рассвирепел Рырка. — Почему они лезут в нашу жизнь? Это моя земля, кого хочу — заморю голодом, кого хочу — накормлю, пусть только тот, кто хочет есть, как следует пасет моих оленей.

Приподняв чоургын, Эттыкай высунул голову в шатер яранги, потащил за собой Рырку, чтобы Пойгин не слышал, о чем идет речь, благо к тому же грохот бубна заглушал голоса.

— Если Пойгин и должен умереть, то не в твоем очаге. Забыл, что мы говорили о двух патронах?

— Может, ты и прав, — скрепя сердце согласился Рырка.

— Давай сделаем вид, что мы его спасли от шамана…

— Но Вапыскат может нам отомстить!

— Для нас русские пострашнее…

— Пусть бы нашел на них самый страшный мор, — задыхался от ярости Рырка. — Ладно, сделаем так, как ты говоришь. Не знаю только, чего в тебе больше — ума или трусости…

— Ума, ума больше. — Эттыкай постучал кулаком себя по лбу.

А Вапыскат колотил в бубен, выводя хриплым голосом: «о-о-го-го-о-о-го-го-го». Пойгин смотрел неподвижным взглядом в потолок, и Эттыкаю на мгновение показалось, что он умер. Склонившись над лицом Пойгина, он выкрикнул, стараясь пересилить грохот бубна:

— Ты живой?

Пойгин не понял вопроса и, как во сне, едва слышно ответил:

— Солнце…

Эттыкай выпрямился и с невольным уважением сказал Рырке:

— Вот какие мужчины есть у нас. Было бы все-таки самым мудрым сделать его нашим другом.

— Хватит, ты уже пытался сделать его другом, а что из этого вышло?

Раздраженный несговорчивостью Рырки, Эттыкай поморщился, набрал из рожка чайника полный рот воды, брызнул на шамана. Вапыскат выронил бубен, потряс головой, затих, безвольно опустив руки на голые костлявые колени.

— Полежи вот здесь, — попросил его Эттыкай. — Приди в себя, иначе душа твоя может навсегда уйти из тела.

Вапыскат застонал, послушно укладываясь на шкуры. Эттыкай, поправив огонь в светильнике, принялся развязывать аркан на Пойгине. Шаман это почувствовал, приподнял голову, тут же обессиленно уронил ее.

— Зачем вы его развязываете? — опять застонав, спросил он и приложил руки ко лбу. — У меня сильно болит голова…

— Пройдет, — сказал Рырка.

— Не развязывайте Пойгина. Я отдохну и начну все сначала.

— Он смирился, — стараясь, чтобы не расслышал Пойгин, тихо произнес Эттыкай.

— Смирился?! — Вапыскат нашел в себе силы подняться со шкур с видом победителя.

— Я не смирился, — довольно внятно промолвил Пойгин. — Я повторяю: солнце… сильнее луны…

Вапыскат устремился к бубну, но Эттыкай его остановил.

— Отдохни. Твоя жизнь нам дороже всего. Душа твоя уже почти уходила из тела. Лежи спокойно. Сейчас мы напоим тебя чаем.

Рырка безучастно курил трубку, уставившись неподвижным взглядом на огонь светильника.

Эттыкай снова принялся лихорадочно развязывать аркан, которым был опутан Пойгин.

— Больно? — участливо осведомился он. — Потерпи. Я думаю, что нам удалось спасти вас обоих. Вапыскат едва не расстался с душой, да и ты мог окончательно задохнуться. Забудем этот страшный день и сделаем все возможное, чтобы он никогда не повторился.

— Ох и хитрая лиса, — мрачно промолвил Рырка, наблюдая за суетливыми движениями Эттыкая, распутывавшего аркан.

Пойгин обессиленно шевельнул освобожденными руками и снова замер…

В тот же день Эттыкай перевез Пойгина в свое стойбище, велел Кайти поставить полог. Перепуганная Кайти упала на колени перед нартой, на которой лежал Пойгин, громко заплакала.

— Ты что оплакиваешь его, как покойника? — сердито спросил Эттыкай. — Жив он, жив. Духи безумия душили его, но Вапыскат выгнал их. Я и Рырка помогали шаману…

В пологе Пойгин долго смотрел неподвижными глазами на плачущую Кайти, наконец едва слышно спросил:

— Это ты, Кайти?

— Да, это я, я! Вот моя рука. Возьми мою руку! Чувствуешь?

— Они хотели, чтобы я покорился луне… Я не покорился. Я не предал солнце…

Пойгин закашлялся, хватаясь за грудь, в приступе удушья.

Несколько дней не мог подняться Пойгин на ноги. Кайти ухаживала за ним. Часто в полог наведывался Эттыкай, необычайно участливый, добрый. Велел убить для Пойгина молодого оленя, заговаривал с больным, как с самым близким другом. Заглядывал и Гатле, когда в пологе Эттыкая наступал сон.

— Я весть услышал, — тихо сказал он однажды, разглядывая Пойгина преданными глазами. — Рыжебородый устраивает в долине Золотого камня праздник…

Пойгин впервые за эти дни заметно оживился. Приподняв голову, он спросил:

— Кто сказал?

— Приезжал Выльпа из стойбища Рырки. Сказал, что поедет на праздник, а потом на берег в стойбище Рыжебородого. Там его дочь…

— Да, я знаю. Я видел Рагтыну. Что-то она часто снится мне…

Кайти настороженно вскинула руку, умоляя говорить потише, чтобы не услышали хозяева яранги.

На следующий день весть о празднике в долине Золотого камня передал Пойгину и сам Эттыкай.

— Как думаешь, следует ли нам ехать на этот праздник? — спросил он заискивающим тоном, всеми силами стараясь показать, что чрезвычайно нуждается в совете Пойгина.

— Не знаю, — отчужденно ответил тот.

— А ты поедешь?

— На чем?

— Я дам тебе лучших оленей, и ты победишь в гонке. Тебе достанется главный инэпирин.

Глаза у Пойгина невольно засветились жаждой поединка.

— Хорошо бы, конечно, — мечтательно сказал он. — Только я очень слаб…

— Мы будем все эти дни до отъезда хорошо тебя кормить. Может, я сам поеду в долину Золотого камня. Надо же и мне самому посмотреть на Рыжебородого.

 

9

На праздник Настоящего человека, как его назвал Рыжебородый, приехали все главные люди тундры. Они долго, в строжайшем секрете от Пойгина и от всех других пастухов, советовались, как им вести себя на этом празднике. И только перед самым отъездом пригласили Пойгина в полог Эттыкая.

— Могу ли я надеяться, что ты не скажешь о нас ничего плохого Рыжебородому? — спросил Эттыкай.

— Если Вапыскат сожжет шкуру черной собаки — не скажу.

Черный шаман было взвился, но Эттыкай остановил его:

— Подожди, Вапыскат. Да, мы сожжем шкуру и станем верными друзьями.

— Другом черному шаману не стану, — возразил Пойгин. — Пусть уж тогда лучше будет цела его шкура, пусть он нюхает ее и днем и ночью.

Вапыскат застонал от унижения, отвернулся в сторону.

— Смотри, Пойгин, как бы снова не пришлось нюхать эту шкуру тебе, — пригрозил Рырка.

— Ну вот, сейчас опять разругаемся! — сокрушался Эттыкай. — Надо ли давать волю ветру вражды, если мы собираемся все вместе посмотреть на пришельцев?

В долину Золотого камня выехали на оленях. Через два перегона оказались на месте. Здесь уже было много гостей. Стояло несколько палаток, яранг, паслось десятка три оленей, предназначенных на убой для угощения гостей. Оленей закупила культбаза в стойбищах, кочевавших вблизи долины Золотого камня.

Пойгин издали, стараясь быть незамеченным, наблюдал за Рыжебородым. Вспоминалось, как они совсем еще недавно жгли здесь костер. Огонь того костра, казалось, растопил в душе Пойгина лед недоверия к этому человеку. Вернее всего было бы подойти к нему и сказать, что он рад его видеть. Правда ли рад? Ведь Пойгин сказал главным людям тундры, что пока не знает, кто ему этот пришелец: друг или враг. Но что еще мешает Пойгину подойти к Рыжебородому? Не хочет ли он показать главным людям тундры, что он не ищет у Рыжебородого защиты от них? Это верно — гордость есть гордость, и Пойгин не из тех, кто легко поступается ею. К тому же после недавней борьбы за жизнь, когда его едва не задушили, он чувствовал такой упадок сил, что ему все было безразлично.

Полыхал костер из амольгина которым был завален берег реки. Да, здесь можно разжечь жаркие костры. Один из горных выступов глубоко вдавался в долину, самый конец его увенчивался высоким каменным столбом золотистого цвета. Пойгин долго смотрел на столб. Наверное, еще с первых дней творения этот одинокий молчаливый великан оглядывает долину, запоминая, что здесь происходит, — хорошо бы подойти к нему, всмотреться в его лик, пожалуй, туда не очень трудно добраться.

На долину наплывала густая синева после быстротечной встречи утренней зари с вечерней. Молчаливый великан, прозванный Золотым камнем, словно бы плыл в этой синеве. Полыхали костры, возле которых женщины разделывали убитых оленей. Надо было взять с собой Кайти…

Рыжебородый возился у высокого шеста, кажется, прикреплял к веревке кусок красной материи, которая, по его словам, имеет суть солнечного начала. Может, он говорил правду? Тогда надо бы подойти к нему и сказать: «Разреши мне потянуть веревку, чтобы от моих рук красная материя начала солнечное восхождение». Наверное, он разрешил бы это сделать. Пойгин перевел взгляд на молчаливого великана, имя которого Золотой камень. Смотрит молчаливый великан на то, что происходит в долине, и все запоминает…

Над самой большой палаткой трепетал на ветру кусок красной материи; Рыжебородый часто входил в эту палатку, снова выходил. Гости чувствовали себя все смелее, толпились у костров, громко переговаривались, весело смеялись. Рырка заметил у одного из костров своего бывшего пастуха Выльпу, сказал Пойгину тоном повеления:

— Позови этого лодыря ко мне.

Пойгин бросил на Рырку сумрачный взгляд:

— Зови, если тебе он нужен.

— Опять хотите поругаться, — досадливо упрекнул Эттыкай. — Я сам его позову, только не перегрызитесь, как собаки.

Но Эттыкай не успел сделать и шагу: из палатки с трубой в руках вышел Рыжебородый. Приложив конец трубы ко рту, он заревел протяжно и призывно. Вапыскат, оттолкнув Рырку и Эттыкая, казалось, готов был ринуться на Рыжебородого, но все-таки сдержал себя, предпочтя разглядывать пришельца издали.

— Вот, вот она, та проклятая труба! — наконец тихо промолвил он. — Голос у нее совсем как у неземного существа. Похоже, что из ее горла вылетают самые свирепые духи. Так и передайте всем, пусть получше затыкают уши.

— Однако ты свои уши почему-то не затыкаешь, — насмешливо сказал Пойгин.

— Я черный шаман! Я ничего не боюсь, даже этой трубы! — с хвастливой заносчивостью ответил Вапыскат.

Пойгин посмотрел на молчаливого великана: не шевельнется ли он от неслыханного и невиданного им? На голову великана опустился тильмытиль — орел. Посидел мгновение-другое и снова взмыл, словно дума великана обратилась в орла и поднялась высоко-высоко, чтобы понять, что же происходит в долине.

Рыжебородый наконец перестал трубить, подошел к шесту, громко сказал:

— Здесь должен быть очень дорогой для нас гость, которому уже знакомо солнечное восхождение красного флага. Пусть он подойдет сюда и поднимет вверх красный флаг.

Пойгин почувствовал, что кровь отхлынула от его лица: конечно же, Рыжебородый имел в виду именно его.

— Он, кажется, приглашает тебя, — изумленно сказал Эттыкай Пойгину.

— Может, и меня…

— Ну что ж, видно, дорогой для нас гость почему-то не смог прибыть на праздник Настоящего человека, — казалось, совершенно искренне сокрушался Рыжебородый.

«Это он нарочно сказал, что гость не пришел, — подумал Пойгин, не понимая, радоваться ему или досадовать. — Он, наверное, все же увидел меня, но догадался, что я от него прячусь».

Рыжебородый еще раз протрубил в трубу и сказал:

— Прошу моих помощников подойти ко мне.

Из самой большой палатки вышло несколько русских и чукчей с карабинами в руках, выстроились у шеста в ровную линию, подняли карабины кверху. Рыжебородый потянул веревку, прикрепленную к самой верхушке шеста, и кусок красной материи начал медленно подниматься. Как только он достиг вершины шеста, Рыжебородый взмахнул рукой, что-то выкрикнул, и его помощники все разом выстрелили в небо.

— Ка кумэй! — пронеслись возгласы изумления над толпами гостей.

— А в нас они стрелять не станут? — приходя все больше в возбуждение, спросил Вапыскат, обращаясь к Пойгину.

— Откуда я знаю, — ответил тот безучастно.

— Ты жег с ним костер, пил чай, отстриг клок его бороды…

— Он сам отстриг клок бороды — как раз для тебя. Можешь подойти и спросить. Он не пожалеет, еще отстрижет.

Рыжебородый между тем снова огласил долину Золотого камня протяжным голосом солнечно сверкающей трубы и громко возвестил:

— Слушайте, слушайте добрые вести! Мы начинаем праздник Настоящего человека. Вы только что видели восхождение красного флага. Я знаю, как вы встречаете восход солнца. Тогда чаще всего звучит ваше замечательное слово «ынанкен! ынанкен!» — «что за диво!». Мне известно, с каким нетерпением вы ждете после долгой ночи наступления дня. День, говорят в вашем народе, — это надежда на благосклонность судьбы. И первый восход солнца не зря у вас именуется Днем благосклонности. Но судьба тогда благосклонна к человеку, когда он берет ее в свои руки. И вот восхождение красного флага на празднике Настоящего человека означает, что отныне вы берете судьбу в собственные руки.

— Куда ведет тропа его мысли? — как бы у самого себя спросил Эттыкай, примечая, с каким напряженным вниманием все гости слушают русского.

— Торговал ли кто-нибудь из вас хоть в одной из наших факторий? Был ли такой случай, чтобы вы почувствовали обман и вымогательство?

И ответили гости:

— Нет обмана.

— Нет.

— Капканы на людей, кажется, там не ставят.

— Значит, не с жадностью, не с алчностью пришли новые торговые люди, а с добром и щедростью. Верно ли я говорю?

— Верно.

— Щедры новые торговые люди, щедры и честны. Только знать хотелось бы… долго ли именно так будет? — спросил старик Тотто.

— Так будет отныне и навечно, — торжественно сказал Рыжебородый.

— Чем поклянешься?

— Вот этим флагом и солнцем. Наступает новая жизнь, имя которой — Советская власть.

— Что это — ваш благосклонный ваиргин?

— Это прежде всего справедливый закон.

— Что такое закон?

— Это запрет на несправедливость и полная воля добру. Я знаю, здесь есть безоленные люди. Справедливо ли то, что они безоленные? Не они ли день и ночь пасут оленей, принадлежащих тем, кого вы называете главными людьми тундры? Но главные люди тундры — это те из вас, кто день и ночь пасет оленей. Вас много, настоящих людей. В вашу честь и произошло сегодня восхождение красного флага. Не вы ли во время отела готовы собственным дыханием отогреть каждого олененка? Не вы ли спасаете оленей и от волка, и от гибельного гололеда? Однако вас самих до сих пор никто не спасал от гололеда несправедливости. Новая жизнь сделает это! Подумайте сами, разве мои слова не имеют силу славных вестей?

Гости зашумели, изумленные говорениями русского. Да, кажется, это были не простые слова, а именно говорения, непривычные и неслыханные доселе. Вапыскат сказал Эттыкаю, желчно усмехаясь:

— Ну, теперь ясно тебе, куда ведет тропа его мысли? А Пойгин, чувствуя, что ему становится весело, произнес восхищенно одно-единственное слово:

— Пычветгавык.

— Кто, Рыжебородый? — остро нащурившись на Пойгина, спросил Эттыкай.

— Именно он.

— Может, может, ты и прав, — очень нехотя, с тяжким вздохом согласился Эттыкай.

Вапыскат с возмущением посмотрел на Пойгина, потом на Эттыкая, ступил шаг, другой с таким воинственным видом, словно собирался броситься на Рыжебородого, но тут же вернулся обратно.

— Я вот встану рядом с ним и скажу свои слова. И люди увидят, кто из нас пычветгавык.

— Давай-ка! — воскликнул вызывающе Пойгин.

И, словно угадав мысли черного шамана, Рыжебородый сказал:

— Пусть тот, кому кажется, что в моих словах нет правды,открыто и прямо мне возразит.

Пойгин с откровенно насмешливым видом повернулся к черному шаману.

— Он, кажется, угадал твои мысли. Иди, иди к нему, иди, возрази. Давай-ка!

— Мы еще заставим тебя самого возразить ему. Ты еще не знаешь, что таят для тебя два патрона, — сказал Рырка и сделал такое движение, будто заряжал винчестер.

— Ну, ну, догадываюсь, один из патронов таит смерть для меня, — очень спокойно, будто вел речь не о себе, ответил Пойгин.

— Да, именно так! Если пуля первого патрона не найдет Рыжебородого, то пуля второго…

Эттыкай дернул Рырку за рукав — дескать, нашел время для подобных разговоров. Тот хотел сказать Эттыкаю что-то резкое, но лишь свирепо прокашлялся.

— Ну, есть такой гость, который хотел бы со мной поспорить? — Рыжебородый еще немного подождал. — Значит, нет. Но вполне вероятно, что кое-кому и хотелось бы со мной поспорить. Что ж, не будем торопиться. Возможный наш спор доведет до конца сама жизнь. Бывает и так, что к справедливости приходит даже тот, кому она поначалу кажется страшной. Такому человеку мы всегда ответим благосклонностью и уважением.

— Пычветгавык, — опять повторил Пойгин и, даже не глянув на главных людей тундры, пошел с независимым видом к одному из костров, возле которого увидел Выльпу.

Рыжебородый вошел в толпу гостей и, взяв под руку старика Тотто, повел его к самому большому костру.

— Этот старый почтенный анкалин был недавно спасен от голодной смерти. Я постелю у костра шкуру белого оленя, усажу Тотто, как самого почетного гостя, и пусть он расскажет, кто его спас.

Рыжебородый принял от своих помощников белую шкуру, постелил у костра.

— Садись, дорогой гость культбазы. Женщины, налейте ему чаю.

Высокий старик, глаза которого казались пустыми глазницами, настолько глубоко провалились они, уселся на шкуру.

— Вот кого при новых порядках усаживают на шкуру белого оленя, — угрюмо сказал Рырка. — Он еще и Выльпу рядом с ним посадит, забыв, что у него всего четыре оленя…

— Нет, он это знает и помнит, — возразил Эттыкай. — Именно потому и воздает почет.

Рырка в крайнем недоумении пожал плечащ.

— Я вижу, у этого русского все наоборот. Такого не было еще со дня творения. Не пойму, глупость это или…

— Нет, не глупость, — не дал досказать Эттыкай. — Это умысел…

— В чем его смысл?

— Отнять силу у нас с тобой…

И опять Рырка свирепо прокашлялся.

Старик Тотто, выпив чашку чая, начал раскачиваться, настраиваясь на говорения об отогнанной голодной смерти.

Эттыкая трудно было удивить вестью, что от голода вымерло то или иное стойбище анкалит, которых постигла неудача в охоте. Человек, живущий на берегу, потому и внушал ему презрение, что поставил свою жизнь в зависимость от случая: не подойдут к берегу моржи, нерпы — и ты обречен. Нет, только олень способен и накормить, и согреть человека. И если оленей много, очень много, как у него, значит, ты становишься кормильцем и для других людей, их спасителем от голодной смерти. Сколько безоленных кормится возле него, и каждый выражает ему почтение, каждый пытается задобрить. Человек, спасающий других людей от голода, — большой человек, от него зависит, жить или умереть безоленному пастуху, с этим невозможно не считаться. Сказать бы эти слова русскому, когда он вызывал на спор. Да, можно было бы и сказать, однако лучше пока помолчать, выждать и посмотреть: не утихнет ли ветер нежданных перемен…

— Я ощупывал тех, кто был слева и справа у меня в пологе… они были уже как холодные камни, — начал Тотто, напрягая голос.

И снова услышал Пойгин рассказ Тотто, запомнившийся ему на всю жизнь. Раскачивается старик, надсадно звучит его хрипловатый голос, порой дрожит от волнения и, кажется, вот-вот прервется. Смотрит Пойгин на старика, слушает его и отчетливо представляет, как издевается над обреченным страшный заяц, колотит передними лапами по вспухшему животу старика, грызет ему ноги. Ловит Тотто зайца, умоляет позволить хотя бы понюхать его уши. Тот увертывается, по-человечески хохочет, хвастается, какой он сытый, потому что сожрал жизненную силу сына, невестки и двух внуков Тотто. А потом заяц превращается в огромный скелет с пустыми глазницами. Вползает луна в одну глазницу и выползает из другой. Нагибается видение голодной смерти, протягивает умирающему старику вместо мяса кусок льда. И грызет, грызет, грызет старик лед, ломая последние зубы. И это страшно представить, Пойгин готов закрыть уши, чтобы не слышать хруста льда в зубах обреченного. И ему кажется, что у него самого заныли зубы от этого твердого, невыносимо холодного льда.

Но вот во рту старика вместо льда оказывается спасительная пища. Откуда? Кто дал? Может, и это примерещилось в бреду? Но нет, во рту не лед, а бульон, теплый бульон, пахнущий мясом. Кто дал? Откуда явились спасители? Ынанкен! Что за диво! Такого не было со дня первого творения. Приехали издалека люди, посланные райсоветом спасать умирающих. Райсовет! Что это? Откуда явился этот непонятный ваиргин, благосклонный к тем, кто был уже обречен?

Жадно слушают старика гости и начинают догадываться, почему русский постелил ему шкуру белого оленя. Мудрый, видать, этот русский, он посадил на белую шкуру того, кто обликом еще был как сама смерть, а душою, разумом — жизнь, жизнь, спасенная жизнь!

— Надо бы выдернуть белую шкуру из-под полумертвого старика, — сказал Рырка, отворачиваясь от костра. — И где разыскал его этот хитрый Рыжебородый?..

— Умный Рыжебородый, — невольно возразил Эттыкай. Почувствовав, какими глазами посмотрели на него Рырка и Вапыскат, добавил: — Кто не способен оценить ум другого, тот сам не имеет рассудка…

— Вот как ты заговорил, — со злой горечью сказал Рырка. — В одной ли упряжке мы бежим?

Эттыкай промолчал.

— Спасибо, Тотто, за твои говорения. — Рыжебородый низко поклонился умолкнувшему старику. — Ты очень взволновал нас горестным рассказом, который все-таки имеет счастливый конец. Вот почему я и хочу сказать, что день после долгой, долгой ночи, в которой жило видение голодной смерти, наступил и прогнал смерть. Да, наступил день. И тут в самую пору воскликнуть: «Ынанкен!» И я хочу сказать, что и нам, русским, день тоже всегда вселяет надежду на встречу с добром. Потому еще издревле русские так и говорят при встрече, желая друг другу всего самого лучшего: добрый день. Вот и я громко говорю вам с поклоном: добрый день! А сейчас я объявляю начало оленьих гонок. Запрягайте, дорогие гости, своих быстроногих оленей, и пусть вам будет удача!

Гости зашумели, возбужденно переговариваясь, заторопились к оленям. Пойгин улыбнулся Выльпе, шутливо сказал:

— Ну а что же ты, главный человек тундры, не спешишь к своим оленям?

Выльпа скупо улыбнулся в ответ. Это был уже немолодой мужчина с длинным сумрачным лицом, с затравленными, звероватыми глазами. Выльпу преследовали вечный голод, унижения и несчастья: сначала умерла его жена, потом два сына, а дочь родилась с больным сердцем.

— Какие там олени, — простуженно прохрипел он. — Мыши в моем очаге водятся, это верно. Я приехал сюда на собаках. Весть тревожную передали мне… Русские шаманы хотят резать мою дочь…

— Как резать?! — потрясенно спросил Пойгин.

— Грудь хотят разрезать, до сердца добраться, чтобы выгнать немочь. Но разве выживет Рагтына, если ей разрежут грудь?

Пойгин поискал взглядом Рыжебородого. Тот стоял возле главной палатки.

— Иди со мной. Спросим у русского…

Медведев вошел в палатку, присел на фанерный ящик, покрытый шкурой оленя. Что ж, праздник начался как надо, главное, кажется, найден верный подход к чукчам. Жаль, что до сих пор не приехали нарты с товарами фактории. Заведующий культбазовским магазином заболел, а Чугунов так и не появляется. Конечно, ехать за двести с лишним километров непросто, но если дал слово — сдержи. А какой праздник без торговли? Хотел приехать и главный врач культбазы, но его слишком тревожит больная девочка Рагтына. Не дает покоя тревога и Медведеву. Он даже подумал, не перенести ли праздник. Но люди обширного района тундры и побережья были уже оповещены, и менять сроки — значило бы сорвать праздник.

В палатку вошли Пойгин и Выльпа.

— О, вы пришли! — приветствовал гостей Медведев и задержал взгляд на Пойгине. — Ты, кажется, чем-то встревожен?

— Верно ли, что Рагтыну будут резать русские шаманы? — спросил Пойгин и показал на Выльпу. — Это ее отец. Он хочет знать правду…

Медведев поправил оленьи шкуры, устилавшие палатку.

— Садитесь. Согреемся чаем. Я рад, что ты все-таки приехал. Не забыл, как мы выбирали место для праздника?

— Ты не ответил на мой вопрос. Верно ли, что Рагтыну будут резать?

— Весть лживая, — ответил Артем Петрович, выдерживая взгляд Пойгина. — Я клянусь тебе в этом. Врачи пытаются изгнать немочь из сердца Рагтыны другим способом.

— Каким? — спросил Пойгин, присаживаясь на шкуры. Кивнул Выльпе, приглашая сесть рядом. Раскурив трубку, повторил вопрос: — Каким?

— Ты лечишь людей травами?

— Да, я знаю травы. Изгоняют боль из головы, из живота, изгоняют кашель…

— Вот и наши врачи знают такие травы.

— Поможет ли это моей дочери? — спросил Выльпа. — Если умрет… у меня больше никого не останется.

Хриплый голос Выльпы как-то натужно вырывался из его простуженного горла, бесцветные губы дрожали от напряжения.

Медведев поставил на фанерную дощечку чашки, открыл термос.

— Вот видите, какое вместилище для горячего чая придумали умные люди. Налил я его еще дома, а до сих пор не остыл…

Пойгин проследил, как Рыжебородый наполнил чашки горячим чаем, с невольным любопытством потянулся к термосу, покрутил его в руках, заглянул в горлышко, бережно передал хозяину и снова заговорил о своем:

— Выльпа хочет ехать к дочери. Пустят ли его к ней твои шаманы?

И опять задумался Артем Петрович. Как ответить на этот вопрос? Врачи действительно могут и не пустить отца к больной. А может, наоборот, ему надо спешить, чтобы увидеть ее в последний раз?

— Не поехать ли нам после праздника вместе? — осторожно спросил Медведев.

Пойгин и Выльпа переглянулись, как бы спрашивая друг друга, что ответить Рыжебородому.

— Если резать дочь твои шаманы не будут… поедем вместе, — страдальчески поморщившись, наконец ответил Выльпа.

— Не будут! — клятвенно ответил Артем Петрович.

— Тогда и я с вами поеду, — с глубоким вздохом облегчения сказал Пойгин.

За палаткой слышалось многоголосье гостей. Перекликались женщины, суетившиеся у котлов над кострами, шутили, пересмеивались мужчины, готовясь к состязаниям в оленьих гонках.

— Будете ли вы участвовать в гонках? — спросил Медведев, озабоченно поглядывая на ручные часы.

— Выльпа приехал на собаках. У него нет своих оленей. У меня тоже нет. На чужих не поеду, — угрюмо нахохлившись, ответил Пойгин.

— Ты почему так изменился? Болел, что ли? — спросил Артем Петрович участливо, разглядывая лицо Пойгина.

— Болел, — скупо ответил Пойгин. — Так что ни бегать, ни прыгать, ни бороться я сегодня не буду.

— Меня это очень печалит. Я привез твой карабин, подаренный тебе на культбазе при восхождении красного флага. Могу отдать сейчас…

— Карабин не возьму…

В палатку ввалился в заиндевелых меховых одеждах Чугунов, и сразу стало тесно от его огромной фигуры.

— Докладываю, товарищ начальник культбазы: раз-возторг фактории стойбища Лисий хвост прибыл, хотя, понимаешь ли, с некоторым вынужденным опозданием…

Русские крепко обнялись, похлопывая друг друга по спинам.

— Знал бы ты, как меня обрадовал, дорогой Степан Степанович. Попей чаю, подкрепись и разворачивай ярмарку. Какой праздник без ярмарки?..

— Постараюсь. От товаров нарты трещат. Потому и запоздали. Упряжки и каюры выбились из сил.

Чувствуя на себе напряженный взгляд Пойгина, Чугунов наклонился, разглядывая его лицо, обрамленное густой опушкой малахая.

— О! Кого я вижу! Это же ты, ты, дорогой мой человек! — повернулся к Медведеву. — Это же Пойгин.

— Да, это он.

— Эх, как я призадумался, когда изгнали тебя из стойбища. Главное, кажется, я, я виноват! Переведи ему, Артем Петрович…

Пойгин выслушал Медведева с бесстрастным видом, порой кидая непроницаемый взгляд на Чугунова.

— Ты зря так испугался этого моего дурацкого чертика. — Степан Степанович с виноватой улыбкой сорвал с себя малахай, швырнул в угол палатки, запустил пятерню в слежавшиеся волосы. — Это же были просто железки, банка консервная…

Медведев знал уже, как провалился Чугунов со своими фокусами: тот покаялся ему во всем в первый же приезд на культбазу.

— Переведи ему, Артем, помири нас, ради бога. Хорошо, если бы он вернулся в свое стойбище.

Приняв от Медведева кружку горячего чая, Чугунов сделал один глоток, второй, блаженно щуря усталые глаза. Долго слушал разговор между Медведевым и Пойгином. Время от времени кивал головой, прикладывал руку к сердцу, надеясь, что Пойгин наконец поймет его и все простит.

- Оказывается, ты мне, Степан Степанович, в тот раз не сказал самого главного, — с некоторым отчуждением промолвил Медведев. — Как же это тебя угораздило сунуть огнивную доску в костер? Ведь это же… это священный предмет, самый главный хранитель очага… Надо же думать, батенька мой, надо считаться…

— Так я… я хотел добра, — не дал досказать Чугунов. — Я хотел отвести от него всякие сплетни о его шаманстве. Если бы знал язык… посоветовал бы сложить всех этих идолов в кучу и поджечь посреди стойбища! Мол, вот, отрекаюсь к чертовой матери, и не говорите, что я шаман!

Артем Петрович задумчиво теребил бороду, словно старался упрятать в ней невольную ядовитую усмешку.

— Добра хотеть мало, его надо уметь делать.

— Да я уж понял, что больше зла натворил. Подыграл, понимаешь ли, этому куркулю Ятчолю.

Услышав имя своего неприятеля, Пойгин сказал, обращаясь к Медведеву:

— Объясни торговому человеку, я очень обрадовался, когда узнал, что он все-таки выследил хитрую лису, понял, кто такой Ятчоль.

— Да я… я его… я из него чуть душу не вытряс, когда раскрылась для меня его куркульская душонка. Спекулянт! Чуть ли не полфактории, понимаешь ли, через подставных лиц перетащил в свою нору. А поначалу-то принял мерзавца вот так, с распростертыми объятиями. — Чугунов широко развел руки. — Заставил, понимаешь ли, куркуля кое-что вернуть в факторию, освободил охотников от его долговой кабалы… И странно, думал, в горы, в глушь уйдет, а он под боком у культбазы оказался.

— Видишь ли, Ятчоль из тех, кто усвоил роль пособника пришельцев. Его не смущало, что был он при американцах, по сути, холуем. Он видел в тем выгоду. Искал ту же выгоду при новых «пришельцах». На тебе обжегся. Попробовал прижиться на культбазе — не прижился. Иные сейчас пришельцы, не желают иметь холуев, не желают подкармливать марионеток… И хорошо, что это чувствует Пойгин и такие, как он… Ну, как твои успехи в языке? Пригодился ли мой словарь?

— Да кое-что, с пятого на десятое, уже кумекаю. Но трудно, не дается язык. Завидую тебе…

— У меня, брат, другое дело. Призвание. Я ведь кандидат наук, лингвист, на этом собаку съел. Вот пишу сразу два учебника для чукотских школ. — Медведев глянул на часы. — Ну, ты тут подкрепляйся, а мне пора. Начинаются оленьи гонки.

Умчались оленьи упряжки, вздымая над снежной долиной мглистое облако. «Ги! Ги! Ги!» — неслись издали возгласы наездников, погонявших оленей. У костров свежевали убитых оленей женщины, с нетерпением поглядывая в ту сторону, где разбивал свою торговую палатку Чугунов. Радовались празднику детишки, боролись, метали арканы.

Пришла пора ждать возвращения гонщиков оленьих упряжек. Да, все ближе перемещается мглистое облако, возникшее от взметенного снега и горячего дыхания оленей. Вот уже видны и первые упряжки.

Женщины и те мужчины, которые не приняли участия в гонках, шумно угадывали победителей. У финиша были выставлены инэпирит — призы. Самым богатым из них был огромный котел, заполненный плитками кирпичного чая, пачками листового табака, спичками. Второй приз тоже вызывал всеобщее восхищение. Это был большой медный чайник с набором фарфоровых чашек и блюдец к ним. Третий многим казался едва ли не первым по своему значению: кому не хотелось бы иметь карабин с десятком пачек патронов к нему?

«Ги! Ги! Ги!» — уже не кричали, а хрипели наездники. Свистели тинэ, с храпом дышали олени.

Вот и вырвался к финишу счастливый обладатель первого приза, за ним второй, третий. Тяжко ходят бока загнанных оленей, дико смотрят их помутившиеся глаза, влажные языки высунуты. К оленям подбегают юноши, быстро отпрягают от нарт. Освобожденные, олени всем телом вздрагивают, стряхивают с себя иней, отбегают в сторону, высоко и плавно поднимая тонкие ноги. Радостные люди хлопают обладателей призов по плечам, весело шутят, завистливо цокают языками.

Пойгин наблюдал за праздником с задумчивой улыбкой. Рядом с ним стоял, уныло ссутулясь, Выльпа.

— За всю свою жизнь я не смог порадоваться ни одному инэпирину, — угрюмо сказал он. — Оленей своих не имел, а бороться и бегать — силу надо иметь. Но где взять силу, если мясо видишь только во сне?

Пойгин повернулся к Выльпе, протянул ему трубку, мечтательно сказал:

— Скорей бы дождаться весны. Вернусь снова на берег, поставлю ярангу у птичьего стойбища. Люблю слушать, как кричат птицы, люблю смотреть, как они гнездятся на скалах. Не могу без моря. Я охотник. Моржовая матерь является мне во сне. — Помолчав, добавил убежденно: — Тебе надо покидать тундру. Ты должен стать охотником. Будем вместе охотиться. Тогда будет у тебя мясо…

Все гуще становилась синева неба, снова набирал силу мороз, сменив короткую оттепель, все ярче светились костры. То там, то здесь схватывались борцы. Оголенные по пояс, они хлопали в ладоши, резко наклоняясь и воинственно выкрикивая: «Гы-а! Гы-а!» Топтались борцы на снегу, стараясь уловить тот миг, когда можно будет ухватить соперника за ногу или сомкнуть руки на его шее. И кто был попроворнее, резко поднимал ногу соперника, и тот, теряя равновесие, валился на спину. Крики одобрения, незлобивые насмешки, советы борцам оглашали долину.

Молчаливый великан Золотой камень смотрел бесстрастно со своей высоты на то, что происходило в долине, а из-за его спины выглядывала такая же бесстрастна я луна. Пойгин кидал на луну короткие взгляды и думал, что надо было посоветовать Рыжебородому дождаться возвращения в земной мир солнца и провести этот праздник не под луной, а под настоящим светилом.

У одного из костров возникло особенное оживление: оказалось, что там решил испытать свои силы борца сам Рыжебородый. Оголив себя до пояса, он широко раскинул руки, весело выкликая соперника; люди изумлялись тому, что тело его покрыто волосами, в шутку называли Кэйныном — бурым медведем; борцы смущенно переглядывались, не решаясь принять вызов. Но вот вызов принял самый сильный. «Гы-а!» — азартно выкрикивал Рыжебородый, хлопая в ладоши. Двигался он медленно, грузно вдавливая ноги в снег, и казалось, что к нему невозможно подступиться ни с какой стороны. Но сам-то он оказался удивительно цепким и проворным и, что самое главное, — могучим несокрушимо. Зрители не успели даже уловить, как он подмял под себя по-медвежьи обескураженного соперника. Возгласы изумления прокатились над долиной Золотого камня: здесь умели восхищаться ловкостью и силой.

Все выше поднималась луна, крепчал мороз, словно бы разъяренный тем, что люди, которые должны бы дуть на окоченевшие руки, топтаться на снегу, отогревая ноги, наоборот, вытирают потные лица, мчатся наперегонки, обнажив дымящиеся потные головы. Да, им жарко, настолько жарко, что плавится снег под их голыми спинами, когда один борец укладывает на лопатки другого.

Началось состязание в беге. Пойгин не выдержал, побежал в группе молодых парней. Ах, как горячо поначалу взбунтовалась кровь, как перехватило восторгом грудь. Сколько раз он на своем веку оказывался у главного приза первым, разгоряченный, с мокрой головой. Какое-то время Пойгин и на этот раз был впереди всех, но вдруг почувствовал, что грудь не выдерживает, а ноги наливаются незнакомой тяжестью. Мимо, словно стремительные тени, пробегали соперники.

Когда наступила пора поворачивать в обратную сторону, к манящим издалека кострам, Пойгин понял, что оказался самым последним. Это его настолько удручило, что он остановился и долго слушал, как натужно колотится сердце. Было тихо вокруг, только звон в ушах да удары собственного сердца, казалось, заполняли всю вселенную, словно бы замершую от изумления: что случилось с человеком? А человек стоял неподвижно, вглядываясь в седую мглу, сквозь которую едва пробивались мутные, расплывающиеся точки костров. Вдруг взрыв восторженных голосов донесся оттуда, где горели костры: наверное, примчался к главному призу победитель. Кто он? Кто? Э, не все ли равно, ясно одно, что это не он, не Пойгин. На какой-то миг в глазах помутилось так, что мелькнула мысль: «Это опять Вапыскат накидывает на мое лицо шкуру черной собаки». Пойгин протер глаза, глубоко передохнул. Красные точки костров возникли снова. Порой они расплывались, словно бы гасли, и опять ярко разгорались, манили к себе.

Пойгин еще раз глубоко вздохнул и повернулся в сторону Золотого камня. Молчаливый великан отсюда казался чуть-чуть наклоненным в сторону долины; можно было подумать, что он склонился, чтобы убедиться: точно ли случилось невероятное с человеком, которого вся тундра и побережье считали быстрее ветра? Пойгин и сам чуть наклонился, вглядываясь в молчаливого великана. По снежной долине, залитой мертвым лунным светом, мчалась какая-то черная точка. Или волк бежит, или опять превратилась в собаку черная шкура, которой душили его? И мчится теперь злая собака, чтобы перебежать дорогу Пойгину, не пустить его к молчаливому великану. Но Пойгин все-таки поднимется к нему. Он сядет у ног великана и долго будет думать, как жить ему дальше. Оставаться по-прежнему в тундре? Однако странная у него здесь жизнь. Порой представляется, что схватили его за шею, как это делает росомаха, главные люди тундры и клонят, клонят голову книзу, стараясь изгнать из него дух противоборства. Но не был бы Пойгин Пойгином, если бы смирился с ними, с их росомашьей повадкой. Кто здесь не чувствует их зубы? Даже те, кто кочует отдельно от главных людей тундры, кто старается найти свою тропу жизни, даже они слышат, как свистят черные арканы над головами: стада их сгоняют с лучших пастбищ, отбивают целыми косяками оленей, метят своим клеймом. Особенно свирепствует Рырка. А черный шаман все мечет и мечет такие страшные арканы, будто взял их у самой луны. Умеет он вгонять душу в озноб таким несчастным, как Выльпа, кому и без того холодно и голодно. Вот почему Пойгин ни на одно мгновение не мирится с черным шаманом. Порой он видит себя белым оленем, а Вапыската черным. Сплелись их рога, сплелись в смертельной схватке, и тот и другой готовы упасть замертво, но не уступить. Вот такая жизнь у Пойгина в тундре…

Может, все-таки вернуться ему на берег? Он со дня рождения истинный анкалин. Он не может без моря. Да, надо вернуться. Но куда? В стойбище Лисий хвост он ни за что не вернется. Правда, там уже нет Ятчоля, однако Пойгин не забыл, как его заставили увезти свою ярангу и все, что было в ней, в морские льды. Надо все-таки подняться к каменному великану и еще раз хорошо обдумать, как жить дальше…

Кажется, все ниже наклоняется молчаливый великан, вникая в думы человека, которому так необходимо найти самую верную тропу в жизни; мелькает тень ожившей черной собаки, похоже, что она замыкает Пойгина в какой-то заколдованный круг. Ах, как хочется разорвать этот проклятый круг!

Непросто было добраться до Золотого камня. Несколько раз Пойгину, карабкавшемуся по скользким, покрытым инеем скалам, приходилось возвращаться вниз с полпути. Дрожали от усталости ноги, кружилась голова, но он вновь и вновь искал подъем на гору. И все-таки поднялся к молчаливому великану. Здесь Золотой камень был неизмеримо выше, чем виделся оттуда, снизу. Прислонившись всем телом к холодной скале, Пойгин долго вслушивался в гулкие удары собственного сердца; порой ему казалось, что он слышит, как колотится и сердце молчаливого великана. Когда немного отдышался — присел на каменный выступ, направил свой взгляд вниз, туда, где полыхали костры, громко разговаривали, смеялись люди.

Как гулко доносятся сюда голоса. Хорошо, когда радость порождает безудержный смех. Вот чему-то расхохотался торговый человек. Ну и умеет же он смеяться! До сих пор думалось Пойгину, что не может быть веселый человек злым. Не был злым и этот странный пришелец. Только вот как же он посмел сунуть огнивную доску в огонь? Пойгину тогда показалось, что закричал от боли и обиды его главный хранитель очага, закричал совсем по-человечески. Услышал бы этот крик торговый человек, наверное, у него стали бы волосы дыбом. Нет теперь того обожженного и обиженного хранителя очага, да и самого очага нет. Придет пора, и уйдут в море льды, на которых покоится яранга Пойгина и все, что было в ней. Что ж, пусть море примет прежний очаг Пойгина. Пусть. Уплывут в бескрайние дали и хранители его прежнего очага. Пусть будет так. Пойгин поставит новую ярангу, заведет новых хранителей очага. Скорей бы пришла весна. Но прежде чем придет весна, Пойгин побывает на морском берегу. Да, он уедет с Выльпой туда завтра же.

Как там дышится Рагтыне? Она так часто задыхалась, чувствуя боль в сердце… Только бы не резали ее русские шаманы. Конечно, никто ее резать не будет. Рыжебородый не мог обмануть. Кажется, пришла такая пора, когда Пойгин хотел бы сказать, что он верит этому человеку…

 

10

На культбазу Медведев выехал вместе с Пойгином и Выльпой через двое суток. Чукчи ехали впереди. Упряжка их была всего из пяти собак. Чукчи соскакивали с нарты и долго бежали рядом с упряжкой. «Видимо, не один раз здесь бились все рекорды по марафонскому бегу, только пока об этом никто не знает», — размышлял Артем Петрович. Порой он оглядывался назад и видел вдали цепочки собачьих упряжек береговых чукчей, которые выехали значительно позже, оставшись разбирать палатки, упаковывать грузы.

Километрах в пяти от культбазы, когда уже перевалили прибрежный хребет, вдруг из-за поворота, огибающего каменный выступ, выехала навстречу упряжка, которую ожесточенно погонял Ятчоль. Позади него сидел Журавлев. По лицу учителя Артем Петрович понял, что случилось несчастье. Спрыгнув с нарты, Журавлев побежал навстречу Медведеву, обгоняя собак.

— Артем Петрович, беда!

Медведев все понял: девочка умерла. Он почему-то не мог прямо глянуть в растерянное лицо Журавлева, наконец все-таки поднял на него глаза.

— Она умерла?

— Да, умерла. — Журавлев кинул смятенный взгляд на чукчей. Пойгин, почувствовав неладное, спросил у Медведева:

— Что случилось? Я понял, что этот русский сообщил тебе плохую весть.

Артем Петрович прокашлялся, дотрагиваясь до горла, болезненно поморщился и тихо сказал:

— Умерла Рагтына…

Пойгин зажмурил глаза, словно только так он был в силах осмыслить, что сказал Рыжебородый, и когда открыл снова, то увидел прежде всего лицо Выльпы, бескровное, с перекошенным, вздрагивающим ртом.

— Он, кажется, сказал, что Рагтына умерла, — промолвил Выльпа так, будто умолял Пойгина разуверить его. Все в нем, казалось, кричало: это неправда, я ослышался.

Пойгин промолчал. Глянув с откровенной враждебностью на русских, он кивнул головой Выльпе и, тронув нарту, помчался к берегу. Выльпа сделал несколько неверных шагов вслед за Пойгином и потом побежал, низко опустив голову.

— Что здесь надо этому шаману? — угрюмо спросил Журавлев. — Не вовремя принесло служителя духов…

Медведев не слышал Журавлева. Машинально обрывая наледь с бороды, он спросил:

— Детишки знают о смерти Рагтыны?

— Знают. Девочки плачут. Мальчики забились по углам и молчат. Вскрытие показало…

Увидев, как меняется лицо Медведева, Александр Васильевич бросился к нему, схватил за плечи.

— Вам плохо? Присядьте. Ах ты ж… Скверно-то как, все скверно…

— Разворачивайте свою упряжку. Поезжайте, я догоню. Мне надо побыть одному.

— С какой злостью и презрением посмотрел на меня этот шаман…

— Не слишком ли вы обеспокоены собой?

— Я не о себе. Я о шамане. Теперь не оберемся беды. Можно себе представить, как он это использует…

Медведев махнул рукой, неприязненно отвернулся от Журавлева. Присев на нарту, зачерпнул горсть снега, поднес ко рту. «Вскрытие. Врачи произвели вскрытие. Конечно, за этим стоит элементарный врачебный долг и непререкаемые юридические правила. Иначе поступить они не могли. И все же, все же… Как теперь доказать чукчам, что Рагтыну резали уже после смерти? Вот, вот она, страшная несуразица, более чем страшная…»

Журавлев давно уехал, а Медведев все еще сидел на нарте, не чувствуя холода. Когда поехал, собак не погонял, словно старался выиграть время, собраться с силами. И вдруг начал яростно торопить упряжку. «Что же я делаю? Пойгин и Выльпа умчались на берег. Кто знает, как они себя поведут».

Едва въехал Медведев на культбазу, как навстречу ему выбежала жена.

— Скорее к больнице! Только будь осторожен. У них ножи!

— У кого?

— У Пойгина и отца Рагтыны.

Артем Петрович прикрикнул на собак и помчался к больнице. На крыльце стационара, закрывая собою дверь, стоял Журавлев и уговаривал чукчей:

— Вы лучше спрячьте свои ножи. Не боюсь я их, не боюсь, понимаете?

— Отдай Рагтыну! — хрипел Выльпа. — Вы ее зарезали…

— Кто тебе сказал эту глупость?

— Ятчоль сказал. Вы ее зарезали… Теперь в деревянном ящике закопаете в землю. Я не хочу, чтобы она умерла два раза. Из ямы она не может уйти в Долину предков. Отдай Рагтыну!

Пойгин молчал, однако нож был крепко зажат в его руке. Александр Васильевич видел это и старался показать именно Пойгину, что он решительно ничего не боится. Нет, Журавлев не упивался своим бесстрашием, не думал, что вот наконец и случилось то, что не раз виделось ему в разгоряченном воображении. Он не думал о том, пустят или не пустят в ход ножи разгневанные чукчи, ему хотелось только одного: не позволить Пойгину и Выльпе ворваться в больницу, перепугать врачей. Да и мало ли что могло случиться в этой непредвиденной ситуации. Увидев Медведева, Журавлев облегченно вздохнул, сказав со спокойствием человека, который, быть может, впервые в жизни почувствовал, что значит самообладание мужчины:

— Мы здесь немножко поссорились. Они требуют труп Рагтыны…

Артем Петрович на мгновение задержал взгляд на Журавлеве, как бы оценив его заново, подошел к Пойгину, спокойно сказал, дотрагиваясь до чехла на его поясе:

— Спрячь нож. Случилось горе. Неужели мы будем добавлять к нему еще и другое?

— Ты мне ответь… Резали Рагтыну русские шаманы? — спросил Пойгин, медленно засовывая нож в чехол. — Только говори правду. Мы все равно увидим ее. Если закопаете в землю — мы выкопаем ее и увезем.

— Рагтыну резали, когда она уже была мертвой…

— О-о-о, так все-таки резали! — Пойгин опять потянулся к ножу. — Ты же сказал… Ты же поклялся…

— Ну как мне тебе доказать, что Рагтыну резали уже неживую.

— Зачем резать мертвую?! Зачем?!

— Пойдем в больницу. Врач вам все объяснит… — Медведев повернулся к Журавлеву. — Идите к детям.

Пойгина поразили резкие незнакомые запахи, едва перед ним открылся вход в обиталище русских шаманов, он даже на какое-то время зажал нос. Болезненно морщился и Выльпа, с испугом оглядываясь вокруг. Убитый горем, он не заметил, как оказался вместе с Пойгином и Рыжебородым в большом деревянном вместилище с белыми стенами и таким же белым потолком. Навстречу им поднялся седой человек с сухощавым усталым лицом. Одет он был во все белое. На подставке сидела русская женщина, тоже в белом. Лицо ее было заплаканным.

— Тут вам все объяснят, — осторожно прокашлявшись, сказал Рыжебородый. Он притронулся к локтю Выльпы и добавил: — Сядь вон на ту подставку. Если тебе здесь неудобно, садись на пол. Наша скорбная беседа может оказаться долгой…

Выльпа сел на пол у стены, предварительно осмотревшись, достал дрожащими руками трубку, раскурил. Рядом с ним присел и Пойгин, принял от Выльпы трубку, жадно затянулся.

— Разрешите мне сначала поговорить по-русски с этим человеком, — попросил Рыжебородый, показав на седого. — Мне надо знать, как все было…

Пойгин не ответил, уставившись с бесстрастным видом в окно, а Выльпа едва приметно кивнул в знак согласия головой, несколько удивленный, что потребовалось его позволение.

— Ах, Вениамин Михайлович, как же это?.. — сказал Медведев, присаживаясь на стул против главврача Сорокопудова.

— Надо удивляться, что с таким сердцем она дожила до девяти лет, — печально сказал Сорокопудов.

— Где она сейчас?

— В операционной…

— Я хочу подготовить вас к самому страшному… Кто-то пустил среди чукчей слух, что вы оперировали девочку… Иначе говоря, по их представлениям, мы, русские, ее зарезали…

— Вот даже как…

— Самое драматическое в нашем положении то, что вы произвели вскрытие… Я понимаю, это закон… Но я мучительно гадаю: что делать дальше?

Сорокопудов пожал плечами, устало потер лоб, сказал с тяжким вздохом:

— Хоронить, Артем Петрович, хоронить. — Кинул горестный и несколько недоуменный взгляд в сторону чукчей. — Удивительно спокойные лица. А ведь только что размахивали ножами.

— Бесстрастные… внешне бесстрастные лица, — уточнил Медведев. — Таков обычай. Но если мы будем хоронить девочку по нашим обычаям… боюсь, что вы увидите лица этих мужчин иными…

— Я вас не понимаю…

— Я очень прошу понять меня, дорогой Вениамин Михайлович. — Медведев помолчал, как бы еще раз мучительно что-то взвешивая. — Да, прошу понять и поддержать. Самое верное было бы покойную отдать отцу…

— Это естественно, родители есть родители. Они должны вместе с нами… похоронить…

— Вместе с нами не выйдет, Вениамин Михайлович, они увезут ее в тундру и похоронят по-своему…

Медсестра Ирина Матвеевна, полная, повышенной чувствительности женщина, о которых говорят, что у них глаза на мокром месте, поморгала белесыми ресницами, спросила в крайнем недоумении:

— Как? Просто положат на холм, чтобы съели звери? Я знаю… у них так хоронят…

— Да, так…

Медсестра не сдержалась, заплакала.

— Господи, это же дико… Надо же по-человечески…

— Ирина Матвеевна, голубушка, поймите другое, — умолял Медведев. — Для чукчей по-человечески именно то, как они хоронят…

— Ах, беда-то… Конечно, я все понимаю, но как же это… надо же их приучать…

Сорокопудов устало сгорбился, наморщил лоб.

— Слов нет, насаждать цивилизацию через похоронную обрядность… это нелепо. Однако боюсь, что найдутся и такие, кто обвинит нас в потакании дикости. Хотя вы, Артем Петрович, безусловно, правы… Воля родителей — превыше всего.

Медведев долго молчал, тяжело упираясь руками в колени, наконец медленно поднял голову:

— Итак, решили. Покойную отдаем отцу. Надо ее показать. Сделаю это я… я сам…

— Нет уж, Артем Петрович, хозяин здесь я! — Сорокопудов встал, вдруг обнаружив во всей своей сухопарой фигуре внутреннюю собранность и силу, подошел к чукчам, положил руку на плечо Выльпы, затем слегка поклонился Пойгину. — Если бы вы могли меня понять, если бы могли… Жаль, что я не говорю по-чукотски.

Выльпа поежился от прикосновения русского шамана, а Пойгин ответил откровенной ненавистью во взгляде. Сорокопудов поднялся и сказал:

— Они, кажется, меня ненавидят…

Медведев осторожно, как бы ступая по ненадежному льду, прошелся по кабинету, остановился перед чукчами.

— Когда вы хороните людей, то вынуждены вскрывать горло или живот мертвого, чтобы выпустить злого духа. Таков ваш обычай. Врачи тоже должны были разрезать Рагтыну, уже мертвую, чтобы понять причину ее смерти. Уверяю вас, это было уже после смерти…

— Покажи Рагтыну! — потребовал Пойгин, не повышая голоса, но наполняя его откровенной непримиримостью.

— Сейчас покажу. — Артем Петрович на какое-то время ушел в себя, скорбно неутешный и в то же время бесконечно терпеливый. — Врачам всегда необходимо понять причину смерти, чтобы легче было потом изгнать ее из тела другого больного. Таков обычай. Не думаю, что он чем-нибудь отличается от вашего. Мы не нарушили ваших обычаев и не нарушим. Мы не будем закапывать Рагтыну в землю. Мы отдадим ее вам…

Выльпа наконец поднял голову и долго смотрел на Медведева, часто мигая. Потом перевел взгляд на Пойгина, тихо сказал:

— Может, он говорит правду? Пожалуй, они ее не зарезали…

— Нет, я больше не верю Рыжебородому! — ответил Пойгин так, будто человека, о котором он говорил, не было рядом.

Слова эти настолько изумили Медведева, что Пойгин понял: русский оскорблен и даже возмущен.

— Меня удивляет, что ты высказался обо мне так неуважительно. Да, очень неуважительно.

Произнес эти слова Рыжебородый твердо и даже сурово. В другое время Пойгин, может, и оценил бы это, он сам не прощал, когда о нем говорили неуважительно. Да, может, и оценил бы. Но сейчас… сейчас суровость Медведева усиливала его подозрительность и чувство вражды. Что, если это его настоящий лик, а добрым он только прикидывается? И Пойгин сказал с вызовом:

— А меня удивляет, что нам до сих пор не показывают Рагтыну. Где она?!

Артем Петрович жестом пригласил чукчей выйти с ним в коридор и, показав на дверь операционной, едва слышно промолвил:

— Здесь.

Сорокопудов, помедлив, осторожно приподнял простыню с лица умершей девочки. Выльпа наклонился над дочерью, глядя в неподвижное лицо ее с горестным недоумением, потом с огромным трудом выпрямился, перевел смятенный взгляд на Пойгина. Похоже, он умолял сказать, что все это неправда, что дочь его жива… Но Пойгин тоже отказывался верить, что перед ним та самая девочка, которую он лечил солнцем и мечтами о белых лебедях.

— Ее не зарезали? — тихо спросил у Пойгина Выльпа, стараясь понять по лицу Рагтыны, какими были ее последние мгновения. — По лицу непохоже, что она очень мучилась.

Пойгин промолчал, изо всех сил стараясь обрести бесстрастный вид. Протянув руку к простыне, он бесконечно долго медлил, наконец сорвал ее с тела девочки…

…Медленно везли голодные собаки скорбную кладь. Пойгин и Выльпа шли рядом с нартой. Когда перевалили прибрежные горы, увидели, что их догоняет упряжка собак.

— Кажется, едет Рыжебородый, — испуганно сказал Выльпа, пристально вглядываясь в цепочку прытко бегущих собак. — Может, хочет отнять тело Рагтыны?

Пойгин мрачно промолчал, нехотя поворачивая голову в сторону преследователя.

— Пусть лучше застрелит меня, — промолвил Выльпа, погоняя собак. — Давай поторопимся.

— Он все равно догонит, — ответил Пойгин, бережно поправляя на нарте спальный мешок, в котором находилось тело девочки.

Медведев действительно вскоре догнал упряжку всего из пяти собак.

— Я прошу вас остановиться и разжечь костер, — сказал он, окидывая ищущим взглядом берега речушки, покрытые редким кустарником.

— Зачем? — сурово спросил Пойгин.

— Вы голодные. Ваши собаки тоже. Притом их очень мало…

— Не притворяйся добрым!

И опять лицо Медведева стало жестким. Он выдержал взгляд Пойгина и сказал:

— Я не хочу скрывать, что обижен и даже рассержен. И я докажу, что ты не прав.

— Когда? И знаешь ли ты, как еще долго жить тебе?

— Сколько же, по-твоему?

— До первого восхода солнца. — Пойгин показал на синие зубчатые вершины далекого хребта где-то на самом краю тундры. — Вот как только над горами покажется солнце… я убью тебя…

Артем Петрович долго смотрел на синие горы, наконец перевел взгляд на Пойгина, и того поразило, что он не увидел в глазах русского ни страха, ни ненависти, ни мольбы, ни ответной угрозы.

— Да, времени у меня действительно мало, — как-то очень спокойно ответил Рыжебородый. — Солнце, по моим подсчетам, взойдет через полтора месяца… Но все-таки давайте разожжем костер, попьем чаю.

— Странный, очень странный ты человек. — Пойгин направил упряжку к кустарнику, туда, где он наиболее приметно торчал из-под снега.

Когда костер уже горел, Медведев расстелил шкуру, холщовое полотенце, разложил на нем куски мяса, хлеба.

Ели мясо и пили чай молча. Отложив в сторону железную кружку, Артем Петрович снял со своей нарты два нерпичьих мешка.

— Здесь еда для вас и для ваших собак.

Чукчи промолчали. Потоптавшись с тяжелыми мешками, Медведев положил их у костра. Затем достал кусок запасного потяга, привязал его к потягу упряжки чукчей.

— Что он делает? — спросил Выльпа, недоуменно наблюдая за действиями Рыжебородого.

— Кажется, хочет отдать нам несколько своих собак, — сказал Пойгин, не зная, чем отвечать на странные поступки русского. — Этот человек самый для меня непонятный из всех, кого я видел до сих пор…

И действительно, Рыжебородый впряг в нарту Выльпы пять своих собак и, подойдя к костру, сказал:

— Собак вернете, когда приедете на культбазу в следующий раз.

— Когда я приеду… ты знать не будешь, — ответил Пойгин, отводя взгляд от Рыжебородого.

Медведев покрутил головой, как бы высвобождая шею из тесного ворота заиндевелой кухлянки, посмотрел на небо.

— Ты меня не пугай, — сказал он по-прежнему сурово. — Угрожать так, как угрожаешь ты, — опасно. Для тебя опасно…

— Ты обо мне думаешь или о себе?

— Больше о тебе. Мне кажется, что тебя чем-то заарканили так называемые главные люди тундры. Смотри, не стань их послушным пособником…

— Я никому не был и не буду пособником! Я сам по себе. Я белый шаман и знаю, где зло, где добро…

— Это хорошо, если действительно знаешь. Тогда ты должен со мной согласиться вот в чем. У зла и у добра есть лицо. И часто это лицо человека, знакомого нам. Мне понятно, за что ты ненавидишь Ятчоля. И понятно, почему так участлив вот к этому человеку. — Рыжебородый поклонился Выльпе. — И я догадываюсь, что у тебя на душе, когда встречаешься с главными людьми тундры…

— Я их ненавижу так же, как и тебя.

— Если ты ненавидишь их, то меня рано или поздно признаешь другом… А ненависть твоя ко мне пройдет, как черный туман. Рассудок твой помрачился от горя.

— Не ты ли со своими шаманами поверг меня в горе? Меня и вот его… человека, у которого больше никого не осталось… Вот почему я, возможно, подниму на тебя винчестер, когда взойдет солнце.

— Я очень надеюсь, что к тому времени ты поймешь вот какую истину: выстрелив в меня, ты выстрелишь в себя. Никому не говори о своей угрозе, если не хочешь беды. Я слышал твою угрозу, но я тебя прощаю.

Пойгин зло рассмеялся:

— Ты слышишь, Выльпа? Он… он меня прощает!

— А вот этого… насмешки твоей… я простить не могу. Я больше не буду с тобой разговаривать, пока рассудок твой затуманен. Я сказал все!

Рыжебородый подошел к нарте чукчей, снял малахай и замер, в скорбном отчуждении прощаясь с Рагтыной. Потом положил руку на плечо Выльпы, еще немного постоял и решительным шагом направился к своей упряжке. Тронув собак, уехал, так и не взглянув больше на Пойгина.

— Ты прав, он непонятный человек, — угрюмо сказал Выльпа.

— Да, непонятный, — не сразу ответил Пойгин, долго провожая взглядом нарту Рыжебородого.

На похороны Рагтыны приехал черный шаман Вапыскат. В стойбище Рырки, где стояла яранга Выльпы, собралось много оленных людей, прибывших даже из самых дальних мест. Весть, что русские шаманы зарезали больную девочку, потрясла всех; те, кто видел тело покойницы, рассказывали, что разрез на ее груди зашит. Это вызывало самые невероятные догадки. Скорее всего русские шаманы хотели скрыть, что зарезали ребенка; но неужели они настолько глупы, чтобы не понимать всю тщетность этой попытки: шов может разглядеть даже слепой.

Суетились люди у яранги Выльпы, перед ее входом устанавливали нарту на два деревянных катка, которыми уже не раз пользовался на похоронах Вапыскат. Рагтыну одели в керкер, привязали к нему мешочек, заполненный кусочками шкур, оленьими жилами, вложили в него несколько иголок, наперсток. Все это были предметы, необходимые женщине, отправляющейся в Долину предков. Рядом с мешочком прикрепили оленьими жилами кусочек плиточного чая, чашку, ложку. Положили покойницу на нарту. Вапыскат наблюдал за суетой женщин в печальной задумчивости, не выпуская изо рта трубку. Полузакрытые, с больными веками глаза его были похожи на две красные щели. Порой он вскрикивал голосом, непохожим на голос ни одного из земных существ, женщины вздрагивали, обращали к нему заплаканные лица. Когда нарту с покойницей вывезли из яранги и установили на катки, женщины уселись вокруг нее на корточки и протяжно завыли на разные голоса, оплакивая ушедшую из земного мира.

Пойгин сидел на грузовой нарте невдалеке от яранги Выльпы. Вслушивался в плач женщин, среди которых была и Кайти, и спрашивал себя: в чем тайна перекочевки в Долину предков? Будет ли он знать, когда и его так вот положат неподвижным на нарту, что жил когда-то в земном мире, в состоянии ли будет помнить лицо, глаза, голос Кайти? И если суждено ему в конце концов убить Рыжебородого, то где будет после смерти этот человек? Уходят ли русские к верхним людям?

Оплакивают женщины покойницу, мужнины, сидя группами чуть поодаль, курят трубки — само воплощение ничем не возмутимого бесстрастия: пусть злые духи не ищут себе здесь очередной жертвы.

Но вот умолкли женщины. К нарте медленно, высоко подняв руки, бормоча шаманские невнятные говорения, подошел Вапыскат; вдруг он умолк, пристально оглядел столпившихся у нарты людей, повелительным взмахом руки пригласил подойти поближе тех, чьи дети находятся в деревянном стойбище Рыжебородого. В тундре оказалось таких всего пять семей, остальные — из береговых стойбищ: береговые неразборчивы в связях с пришельцами, потому охотно отдают своих детей Рыжебородому.

Но Вапыскат доберется и до них. А теперь он возвестит, что будет с детьми вот этих людей, которые склонились над покойной девочкой, он предскажет, что каждого ребенка, безрассудно отданного в руки чужеземцев, ждет страшная участь дочери глупого Выльпы.

Черный шаман встал на колени, взялся за копылья нарты, попробовал проволочить ее по деревянным каткам. Завизжали катки в снегу, а люди замерли, зная, что сейчас начнется самое страшное: шаман назовет чье-то имя, толкнет нарту, а потом потянет ее на себя; если нарта покатится легко, без всякой задержки — значит, человек, названный им, скоро умрет. Сегодня Вапыскат будет называть лишь имена детей, которых безрассудные родители отдали в деревянное стойбище Рыжебородого, — так он объявил всем, кто собрался на похороны дочери Выльпы.

Замерли люди. Не выдерживают томительного молчания шамана родители детей, отданных в деревянное стойбище, особенно страдают матери.

— Я называю первым имя твоего сына, безрассудный Майна-Воопка, твоего сына, безрассудная Пэпэв, слушайте. Сейчас я его громко окликну и узнаю, что скажет нарта с покойницей в ответ. Потерпите еще немного. — Зажмурившись, Вапыскат низко опускает голову, крепко сжимает копылья нарты и медлит, медлит, медлит.

«Проклятый, можно подумать, что он научился мучить людей еще в чреве своей матери», — думает Пойгин, наблюдая, как бледнеет Пэпэв, как горбится Майна-Воопка.

— Омрыкай! — наконец выкрикивает черный шаман.

Пэпэв закрывает лицо руками. А Вапыскат опять медлит. Наконец громко спрашивает, обращаясь к похоронной нарте:

— Скажи, не утаив ничего, заболеет ли сын безрассудных родителей, мальчик по имени Омрыкай? Заболеет ли настолько, что шаманы пришельцев воткнут в него свои ножи? Воткнут ножи и лишат его, как вот эту покойную девочку, жизненной силы, имеющей суть горячей, красной крови? Скажи правду, ничего не тая! Скажи!!!

И снова прошло еще столько тяжких мгновений, сколько звезд на небе, прежде чем черный шаман сдвинул нарту. И вскричала Пэпэв, падая в обморок: нарта сдвинулась сразу же.

— Он умрет, — едва слышно промолвил Вапыскат, — умрет… Нарта сдвинулась так, будто это перо птицы, которое движется даже при самом слабом ветерке…

Обезумевший от страха и горя Майна-Воопка растолкал людей, подбежал к своей нарте, отвязал чехол с винчестером. Трудно было понять, что он хочет делать: отправляться ли немедленно в дальний путь на берег, чтобы расправиться с пришельцами, или пришло ему на ум разрядить винчестер в себя…

Пойгин подошел к Майна-Воопке, взял из его рук чехол с винчестером, опять привязал к нарте, негромко сказал:

— Вапыскат слишком сильно дергает нарту, потому она лжет. Я сам после него узнаю ее предсказания.

Майна-Воопка, большой, горбоносый, как лось передохнул, с надеждой сказал умоляюще:

— Я прошу тебя, очень прошу… Проверь нарту. Руками черного шамана, наверное, движут ложь и злоба.

А Вапыскат и вправду в своих предсказаниях был беспощаден. Вот уже и пятое имя выкликает он громко, с каким-то мстительным упоением, и снова тот же приговор:

— Он умрет! Нарта оказалась легче былинки, летящей по воздуху в осеннюю пору. О, горе вам, безрассудные отцы и матери! Сами породили детей, сами обрекли их на смерть!

— Нарта в твоих руках лжет! — воскликнул Пойгин, склоняясь над черным шаманом. — Я проверю ее предсказания заново!

Вапыскат медленно поднял голову, глядя красными щелками на Пойгина снизу вверх, тихо спросил:

— Это ты посмел своим громким голосом отвлечь меня от похоронного прорицания?

— Я!

— Как ты смеешь, подлый потакальщик пришельцам?

— Нарта в твоих руках лжет! —-упрямо повторил Пойгин, чутко улавливая в людской толпе поддержку. — Уступи место мне…

И закричали люди:

— Уступи!

— Пусть спросит нарту Пойгин!

— Пусть Пойгин! Он никого никогда не пугает!

Вапыскат медленно поднялся, отряхнул колени от снега; было видно, что он растерян и никак не может найти выход из унизительного положения. Пойгин чувствовал на себе взгляды людей, полные благодарности и надежды. Но не все смотрели на него с надеждой — у иных во взгляде был только страх. Рырка и Эттыкай смотрели на Пойгина так, будто они ослепли от ненависти.

Вапыскат выбросил перед собой руки и медленно двинулся через толпу, выборматывая невнятные говорения. Остановившись у яранги Рырки, громко сказал:

— Я вас не пугал, я просто предрекал, что должно случиться помимо моей воли. Будет все так, как предсказала в моих руках похоронная нарта! Запрягите моих оленей. Я оскорблен! Я буду мчаться отсюда прочь быстрее самого сильного ветра!

Но никто не бросился запрягать оленей черному шаману, все смотрели на Пойгина. Даже хозяин стойбища Рырка, которому следовало бы обеспокоиться, что дорогой ему гость оскорблен и хочет уехать, — даже он не двинулся с места, дожидаясь, что скажет нарта в руках Пойгина.

Сбросив с себя малахай, Пойгин опустился на колени, обхватил оголенными руками копылья нарты и назвал негромко имя сына Майна-Воопки.

И напрягся Пойгин. Покраснело от натуги его лицо, даже пот выступил на лбу. Да, да, это был пот! И руки Пойгина, сильные руки его, напряглись, как это бывает, когда надо сдвинуть огромную тяжесть. Да, нарта была тяжела, неимоверно тяжела! Сдвинуть ее даже такому сильному, здоровому человеку, как Пойгин, оказалось не так-то легко. Значит, Омрыкай будет жить. И люди, не скрывая радости, зашумели:

— Будет жить!

— Будет!

— Нарта в руках Пойгина не лжет! Он никому не желает зла.

Тяжко вдавливая полозья в снег, нарта едва-едва сдвинулась с места и снова замерла.

— Будет жить! — наконец изрек и Пойгин.

— Он умрет! — пронзительно закричал Вапыскат: непонятно было, как мог возникнуть подобный голос в такой чахлой груди.

— Будет жить! — ответил ему Пойгин, вытирая пот со лба.

И еще четыре раза двигал нарту Пойгин, искажая лицо от натуги, и провозглашал:

— Будет жить!

А Вапыскат тыкал в сторону толпы костлявые кулачки и кричал так, что закипала слюна на губах:

— Умрет! Умрет! Умрет!

Пойгин встал, преисполненный печальной, как и подобает на похоронах, и торжественной доброты.

Рырка отделился от толпы, подошел к Вапыскату взбешенный и растерянный: встать открыто на сторону черного шамана означало бы разделить с ним поражение, нанесенное Пойтином, не поддержать его — значит признать победу дерзкого поклонника солнца. Нет, с этим мириться дальше немыслимо, надо сделать так, чтобы Пойгин уже никогда не увидел нового восхода солнца.

— Жаль, что ты не задушил его шкурой черной собаки, — сказал он тихо, чувствуя еще большее унижение оттого, что вынужден говорить эти слова чуть ли не на ухо оскорбленному гостю.

Отыскав в толпе Эттыкая, Рырка кивнул ему головой, приглашая в свою ярангу для уединения. Смущенный и озадаченный поступком Пойгина, Эттыкай пробился сквозь толпу и только после того, как очутился в яранге Рырки, сказал:

— Я уж и не знаю, каким арканом можно связать этого анкалина. Лучше бы он жил у себя на берегу и охотился на моржей.

— Лучше бы его увезти на похоронной нарте, как сейчас повезут Рагтыну! — наконец словно спустил себя с аркана Рырка. — Это ты спас его от шкуры черной собаки! Хочешь перехитрить самого себя… .

Долго пререкались главные люди тундры, стараясь расставить хитроумные капканы Пойгину. Сошлись на том, что вынашивали уже давно: принудить Пойгина поднять винчестер на Рыжебородого. Или смерть Рыжебородому, или смерть самому Пойгину — третьей тропы в этом мире у него быть не должно. Когда они вышли из яранги, цепочка похоронной процессии была уже далеко. Рагтыну увозили на высокий холм, открытый всем ветрам…

 

12

Семерых учеников забрали родители из интерната культбазовской школы, и не было никакой уверенности, что завтра не приедут за другими.

— Артем Петрович, нельзя, нельзя отдавать детей! — выходил из себя Журавлев, удивляясь спокойствию начальника культбазы. — Это развал школы… Против нас действуют враждебные силы, а мы сидим сложа руки…

— А ты собираешься давать рукам волю?

— Но ведь надо же действовать! Всем, кто спекулирует на смерти школьницы, надо заткнуть рот.

— Есть, есть и такие, которые спекулируют на этом горе. Но рот им не заткнешь. Нам надо действовать по-другому…

— Пошлите меня в тундру. Я готов схватиться с кем угодно.

Журавлев соскочил со стула, стремительный, нетерпеливый.

— Сядьте, Журавлев! Что вы мечетесь! — прикрикнул Медведев.

— Извините, Артем Петрович. Учитель сел на стул, зябко поежился.

— Если увезут еще хоть одного ученика, я… я не знаю, что сделаю. — Встретившись со взглядом Медведева, тихо сказал: — Я так мечтал быть вам во всем помощником, когда там, в Хабаровске, вы внесли меня в свой заветный список. Теперь вот спорю. И так мне от этого тяжко, что хоть на луну вой…

— Оставьте это занятие, Саша, для полярных волков. И давайте делать все возможное, чтобы чукчи вернули детей в школу. Добровольно, понимаешь?

Но не только Журавлев боялся развала школы, кое-кто обеспокоился и в районном центре. На культбазу прибыла комиссия во главе с заведующим районо Игорем Семеновичем Величко. Кроме него, приехал работник райздрава Шульгин и заведующий факторией Чугунов. «Пусть едет, ему там рукой подать, всего двести километров», — пошутил председатель райисполкома.

Величко, молодой, но уже полнеющий человек с белозубой обаятельной улыбкой, производил впечатление добродушного малого; однако он изо всех сил старался показать свою твердость и принципиальность.

— Я к вам с полнейшей расположенностью, но я должен быть объективным. Истина дороже всего.

— Да, да, конечно, истина дороже всего, — соглашался Медведев.

— Из школы убыло семь учеников. Семь! — Величко потряс пятерней одной руки, поднял два пальца второй. — У вас богатейшая культбаза. Таких на Чукотке пока всего три. Правительство не поскупилось ни на штаты, ни на оборудование…

— Да, это верно…

— Но у вас произошел смертный случай! Испуганные чукчи забирают детей. Как я все это должен квалифицировать при самом полнейшем расположении к вам?

Величко улыбнулся с искренним сочувствием, но тут же прогнал улыбку и как-то еще более монументально утвердился в кресле за столом начальника культ-базы.

— Мне вам пока нечего сказать. Не буду же я обращать ваше внимание на то, что жизнь есть жизнь, со всеми ее противоречиями и сложностями. А здесь их хоть отбавляй. Мы не рассчитываем на дорогу гладкую, как скатерть. Думаю, что вы со мной согласны.

— Согласен, дорогой Артем Петрович. Я глубоко уважаю вас как ученого. Ваш букварь на чукотском языке не имеет цены.

— Несовершенный еще букварь, очень несовершенный. Работаю над новым.

В кабинет вошел Чугунов. Был он в прекраснейшем расположении духа, какой-то размашистый, экзотичный в своих меховых одеждах: унты из собачьей шкуры, меховые штаны, кухлянка, огромный волчий малахай.

— Удивительные детишки! Боролся сейчас с ними. Облепили, как муравьи. — Сняв малахай и кухлянку, Чугунов швырнул их в угол на стулья, уселся в кресло. — Порядок у тебя, Артем Петрович, отменный. В интернате чистота, в школе — как во дворце…

Величко сощурил большие, чуть навыкате глаза, изящным жестом мизинца сбил пепел с папиросы, спросил с легкой насмешкой:

— Часто ли вам, товарищ Чугунов, приходилось встречаться с просветительными учреждениями, так сказать, в деловом контакте?

— Ну и заноза ты, Игорь Семенович. Понимаю, на что намекаешь. Работал завхозом в семилетке. Устраивает тебя?

— Солидно. Весьма солидно.

Величко расхохотался, да так добродушно, что и Чугунов не выдержал, рассмеялся в ответ.

— Вот это другой разговор, когда по-человечески… картина сразу, понимаешь ли, проясняется.

— Продолжим работу. Прошу вас, Степан Степанович, настроиться на подобающий лад. Вы член комиссии…

Чугунов посерьезнел, подтянулся.

— Я не хотел бы акцентировать внимание на одном весьма щепетильном вопросе. — Величко полистал бумаги, что-то подчеркнул в одной из них, — Но все-таки кое-что уточнить надо. Как вышло, что вы, Артем Петрович, отказались… м-м… похоронить школьницу?

Глаза Медведева набрякли тоскою и обидой. Долго сидел он молча, горестно-задумчивый, наглухо замкнутый в себя. Наконец ответил из какой-то непомерной дали глубокого отчуждения:

— Она похоронена. — Кем?

— Ее отцом.

— Как похоронена?

— По чукотским обычаям.

— С шаманскими плясками?

— Шаманы на похоронах не пляшут.

— Извините, я не такой тонкий знаток чукотских обычаев, как вы. Однако не кажется ли вам, что вы совершили какую-то непростительную… — Величко поискал подходящее слово. — Непростительное…

— Преступление, — подсказал Артем Петрович.

— Зачем вы так… я говорю о недопонимании. Ну, могли же вы, с вашим знанием языка, с вашим подходом, убедить родителей… склонить, так сказать, к иной обрядности…

— Не мог! Не мог я мановением волшебной палочки заставить их принять иные обычаи, отказаться от своих, складывавшихся не один век…

— Не знаю, насколько все это убедительно. Невольно приходит мысль, что вы пошли на поводу людей, которые находятся в плену диких суеверий, мало того, на поводу шаманских элементов. В районе наслышаны о шамане Пойгине…

— Ты вот что, Игорь Семенович, поменьше слушай, что болтают об этом самом Пойгине. Ты лучше меня расспроси. — Чугунов постучал себя в грудь. — Уж кто-кто, а я его знаю.

— Я всякое слышал о кем. И хорошее тоже. У нас там два инструктора так о нем заспорили, что хоть водой разливай. Ну а раз нет единого мнения… значит, есть о чем задуматься…

— Мы сюда и приехали, чтобы крепко задумываться, — примирительно сказал Артем Петрович. — Здесь особенно, прежде чем раз отрезать, надо семь раз отмерить…

— Что ж, разберемся. Ваша осторожность мне могла бы и понравиться, если бы не тревожные симптомы. Кое-что, скажем прямо, у вас тут похоже на отступление. Но это же культбаза! Слово-то какое! Наша задача — наступать, наступать! Ну, вот давайте попробуем оценить ваши первые шаги. Конкретно…

— Пожалуйста. Мы уже знаем людей обширного района тундры и берега. Не в полной мере, конечно, но уже знаем тех, на кого можно опереться. Культбаза построена с расчетом, что здесь рядом возникнет полярная станция, даже аэропорт. Прекрасное географическое расположение. Бухта, устье реки. До недавнего времени тут стояла одна яранга анкалина Ятчоля. Теперь несколько береговых стойбищ передвинулось к нам. Образовывается центр. Дня не проходит, чтобы сюда не приезжали гости из самых дальних мест. И каждого мы привечаем именно как гостя культбазы. Не всем сразу понятно, кто мы и что мы. Но люди задумываются. В сознании их происходит очень важная работа. Наши медработники побывали во многих поселениях, пытаются понять причины заболеваний…

— Да, да, мне уже докладывал Шульгин. По его мнению, больница ваша… Впрочем, не будем торопиться с выводами. Слишком многое перечеркивает этот прискорбный случай…

— Ах ты ж, господи боже мой. Как можно перечеркнуть подвижническую работу врачей по той лишь причине, что… — Медведев не договорил, отвернулся.

— Мы не в ту сторону смотрим, товарищ председатель комиссии, — сердито сказал Чугунов. — Вот если бы обнаружилась халатность врачей или там, понимаешь ли, неумение какое… А то ведь Шульгин о врачах прекрасные слова говорит…

— Да, да, все это верно, — Величко помолчал, посмотрел на часы. — Я приглашал на двенадцать ноль-ноль Журавлева.

— Будет, будет Журавлев минута в минуту, — пообещал Артем Петрович и тоже посмотрел на часы.

Александр Васильевич явился минута в минуту. Однако отвечал на вопросы Величко вяло, однозначно, хотя перед началом работы комиссии он заявил Медведеву, что разногласий своих с ним скрывать не собирается, выскажет все, что считает нужным.

— Что же вы так пассивны? — сказал Величко, разглядывая Журавлева с некоторой досадой. — Или вас не волнует, что детишек забирают из школы?

— Волнует. Так же волнует, как и всех, и прежде всего начальника культбазы… Но мы верим, что завтра дети вернутся. И вот именно те, возвращенные, нам станут еще дороже, потому что…

— Ну, ну, развивайте вашу мысль!

— Я ее разовью, когда дети вернутся.

— Вот это будет вернее, потому что желаемое не всегда становится действительным. Ну а теперь расскажите, как это было, когда чукчи перед больницей схватились за ножи…

Журавлев удивленно посмотрел на Медведева и сказал:

— Что-то я не припомню такого случая…

— Напрасно, напрасно утаиваете… — Величко не просто погасил, а раздавил окурок в пепельнице. — Ведь вы же, Александр Васильевич, проявили немалое мужество. Мне обо всем рассказала медсестра…

Журавлев засмеялся, вытащил трубку, пососал, не решаясь раскурить ее в кабинете начальника культ-базы.

— Медсестра — милая женщина, готова романтизировать здесь каждого из нас. Особенно почему-то меня. Наверное, потому, что курю трубку. Она, конечно, сильно все преувеличила…

— Ну что ж, Александр Васильевич, вы пока свободны. Занимайтесь своим делом.

Когда Журавлев ушел, Величко довольно улыбнулся:

— Как вам это нравится? Его, видите ли, излишне романтизируют. Симпатичный малый. Другой бы действительно… героем ходил, никак не меньше. Трубку-то изо рта, поди, не вынимает, полярный волк!

— Прекрасный учитель, — сдержанно сказал Медведев.

Величко сладко потянулся, нисколько не заботясь, что теряет свой начальнический вид, и промолвил мечтательно:

— Хорошо бы вечерком сыграть в преферанс. А? Как вы смотрите на эту идею, граждане северяне?

— Что ж, приходите вечером в гости, — после некоторого раздумья откликнулся Артем Петрович. — Если, разумеется, не сочтете, что я задабриваю комиссию…

— Нас не задобришь! — многозначительно сказал Величко, собирая в папку бумаги.

На пятый день работы комиссии на культбазу приехали чукчи из тундры, требуя, чтобы им отдали детей. На этот раз школа должна была расстаться сразу с тремя учениками. Встречал чукчей вместе с начальником культбазы и Величко. Зная десяток чукотских слов, он старался выказать полнейшее радушие гостям и был искренне раздосадован, когда понял, что гости отвечают ему ничем не пробиваемым бесстрастием.

Среди приехавших был и Майна-Воопка.

— Мы должны забрать своих детей, — внешне спокойно сказал он.

— Сначала надо попить чаю с дороги, — предложил Артем Петрович, вдруг почувствовав себя необычайно сиротливо на этой холодной, снежной земле. «Ах ты ж, страна Беломедведия… какие ты еще преподнесешь нам сюрпризы?»

— Мы хотим видеть наших детей! — уже тоном ультиматума сказал Майна-Воопка.

— Сейчас вы их увидите. Почему вы хотите их забрать?

— Им надо учиться понимать оленей.

— А не потому, что вас кто-то пугает бедою? Доходили до меня вести, что очень уж старается черный шаман Вапыскат.

Спутник Майна-Воопки, сухой старичок, закивал головой, охотно подтверждая:

— Да, Вапыскат всегда пугает. Он предрек Омрыкаю смерть…

— Омрыкай — мой сын, — сказал Майна-Воопка, блуждая тоскливым взглядом по снежной поляне у школы, где возились ребятишки. — Я не очень верю черному шаману, больше хочется верить Пойгину… Этот человек предрек моему сыну жизнь… Но как знать, какой из шаманов окажется прав?

— О чем они толкуют? — слегка приплясывая, чтобы согреть ноги, спросил Величко.'— Если они приехали за детьми — это уже скандал. Большой скандал. Поверьте, я не хотел бы, чтобы в нашем акте… Очень прошу вас, сделайте все возможное, чтобы родители успокоились и оставили детей.

Медведев чувствовал, что Величко говорит искренне. «Что ж, его можно понять. Но кто поймет меня?»

— Идемте пить чай, — пригласил чукчей Медведев. — Там и поговорите с вашими детьми.

— У меня внук, внучек, — уточнил старичок.

За чаем в комнате для гостей Майна-Воопка разглядывал Медведева со скрытым любопытством, на вопросы отвечал осторожно, но постепенно разговорился.

— Не сказал ли Пойгин, когда приедет ко мне?

— Ты не очень жди его…

— Почему?

— Неизвестно, чем кончатся его думы о тебе к началу восхождения солнца. Берегись, если его пригонит сюда ветер ярости…

— Ты боишься за меня или за него?

— Я не хочу, чтобы такой добрый человек, как Пойгин, совершил от ярости зло. Вапыскат перестанет закрывать рот от хохота… Я не хочу, чтобы радовался черный шаман. Радость черного шамана страшнее всякой печали.

Артем Петрович слушал Майна-Воопку с подчеркнутым уважением и надеждой, что судьба, возможно, послала ему союзника.

— Твои слова достойны самого серьезного внимания. Я рад, что повстречался с человеком такого рассудка.

— Рассудок есть у него, это диво просто, какой рассудок! — закивал седовласой головой старичок. Сморщенное личико его излучало важность и гордость. — Да будет известно тебе, что этот умный человек мой племянник.

Майна-Воопка застенчиво улыбнулся, кинув смущенный взгляд на старичка, и, видимо боясь размягчиться, нарочито строго сказал:

— Мы хотим видеть наших детей.

— Я уже сказал помощникам, чтобы их послали сюда.

Майна-Воопка снова наполнил чашку чаем, покосился на Медведева и вдруг спросил:

— Не можешь ли ты показать нам свою грудь, живот и спину?

Артем Петрович медленно поставил чашку на стол.

— Могу показать. Но зачем?

— Вапыскат наслал на тебя порчу. По срокам, ты уже должен быть весь в язвах.

— Ну, ну, я так и подумал. — Медведев, стараясь скрыть улыбку, снял гимнастерку, нижнюю рубашку. — Вот, смотрите, на мне никаких болячек…

Чукчи внимательно осмотрели Рыжебородого, старичок дотронулся до волосатой груди.

— Тебе, я вижу, можно ходить совсем без одежды, — пошутил он, — никогда не видел такого волосатого человека. — И после некоторого раздумья добавил: — Что ж, Вапыскат оказался бессильным. Так и скажем всем. Я сам скажу ему об этом в лицо.

— Вапыскат оказался еще и лжецом. — Артем Петрович подлил в чашку старика чаю. — Он боится культбазы. Он боится перемен…

— Да, о переменах говорят все люди тундры, — подтвердил Майна-Воопка. — Вапыскат пугает тем, что, возможно, сдвинулась сама Элькэп-енэр. Раньше никогда со стороны моря ничего не приходило дурного, говорит он, а теперь все переменилось. Со стороны моря веет бедой..!

— Ну а как думаешь ты?

— Пока просто думаю. Жду. Хотя каждому ясно… если из стойбищ анкалит прогнали видение смерти, то, значит, со стороны моря веет не запахом смерти, а дымом живых очагов. И надо бы черному шаману как следует понюхать этот дым и прикусить язык.

— Так заставьте его прикусить язык!

— Заставим. — Майна-Воопка снова наполнил чашку чаем, покосился на Медведева. — Ты не удивляйся, что я сердито говорю о черном шамане. Его ненавидел мой отец, ненавижу и я… Вапыскат задушил шкурой черной собаки моего старшего брата…

— Да, задушил, — подтвердил старичок. — И сказал, что его задушили духи луны за непочтительное к ней отношение. Давно это было. Перед тем как уехать на праздник в долину Золотого камня. Вапыскат этой шкурой едва не задушил Пойгина…

Артем Петрович от изумления не донес блюдце с чаем до рта.

— Почему же тогда ты боишься, что ветер ярости приведет сюда Пойгина моим врагом?

— Он пережил выскэвык. Это страшно, когда такой человек переживает выскэвык. У него душа намного обширней, чем надо одному человеку. На озере волна скоро проходит, а на море, сам знаешь, как долго не утихает буря.

— Да. Я тебя понимаю. Передай Пойгину, что я хочу, чтобы мороз непонимания ушел и подул теплый ветер доверия. Хочу, чтобы мы были друзьями. Сейчас придут к вам ваши дети. Говорите с ними, сколько вам будет необходимо…

В глубокой задумчивости вошел Медведев в свой кабинет. Не слишком ли рискованно было оставлять гостей один на один с их детьми? Мало ли по какому руслу пойдет их беседа. Не захлестнет ли детские души радость встречи с родными людьми настолько, что в них не останется ничего другого, кроме желания поскорее уехать домой? Проявят ли взрослые столько терпения и мудрости, чтобы самим не утонуть в радости встречи и тоске по детям? Не лучше ли было бы присутствовать при этом свидании и осторожно, исподволь, направлять его ход?

Артем Петрович сел в глубокое кресло у стола, не включив свет; ему хотелось побыть одному, дожидаясь исхода встречи трех школьников с их отцами и дедом. Да, он понимал, что это своего рода испытание. На что он надеется? Ну, прежде всего на детскую непосредственность, на то, что славные эти детишки не смогут не высказать всего, чем они здесь удивлены, захвачены, в конце концов, по-человечески согреты. Они в состоянии объяснить куда больше встревоженным их родителям, чем кто-либо другой. Рановато надеяться на такой исход? Может быть, может быть… И все-таки, все-таки пусть будет так, как он решил; в конце концов, пусть гости из тундры почувствуют, что у него нет от них никаких тайн… В кабинет вошли Величко, Чугунов и Журавлев.

— Что это вы впотьмах? — спросил Величко, нащупывая выключатель. — Кстати замечу, движок ваш работает отменно. Мы у себя больше на керосиновые лампы надеемся.

Медведеву очень не хотелось вступать в разговор. Сидел он все в той же задумчивой позе, устало полуприкрыв веки.

— Не больны ли вы, Артем Петрович? — участливо спросил Журавлев.

— Спасибо, Саша, креплюсь.

Все ждали, что скажет Медведев еще: неужели чукчи все-таки заберут своих детей?

— Простите, Артем Петрович, но нервы мои не выдерживают, — чистосердечно признался Журавлев. — Если чукчи будут забирать детей… я лягу перед их оленями — пусть переезжают через меня…

Медведев неожиданно улыбнулся:

— Такого метода мы еще не испытывали. Величко, стараясь не нагнетать тревоги, спросил шутливо:

— Чем же все-таки закончились ваши переговоры с послами матушки-тундры?

— Они еще не кончились.

— Кто же их ведет?

— Временные поверенные этой самой матушки, аккредитованные в нашем культбазовском граде, — попытался ответить шуткой Артем Петрович.

— То есть?

— Ну, разрешил детишкам побыть один на один с родителями…

Журавлев хотел что-то сказать, но лишь махнул рукой и отвернулся к окошку.

— Что ж, пусть поговорят, — сочувственно сказал Чугунов. — Пусть отведут свою душу с детишками. Да, да, Артем Петрович знает, что делает…

— Будем надеяться, — суховато ответил Величко и добавил, явно стараясь подбодрить начальника культбазы: — Да, сложна жизнь за Полярным кругом. Впрочем, никто из нас на легкий пух вместо жесткого снега и не надеялся.

Медведев поднял голову, внимательно всмотрелся в Величко, и в уставших, воспаленных глазах его засветилась благодарность.

— Ну а если они потребуют детей… неужели и на этот раз отдадим? — спросил Журавлев с каким-то тоскливым, просительным видом: дескать, умоляю вас не делать этого.

— Как бы там ни было, разрешаю, Александр Васильевич, закурить трубку! — шутливо воскликнул Медведев.

— Да, да, закури трубку, — подыграл Медведеву Величко.

Журавлев хотел сказать что-то запальчивое, но на пороге показался Майна-Воопка; уже по его виду можно было понять, что он мало чем обрадует собравшихся.

— Мы увозим детей. Может, вернем их в первый день восхождения солнца.

Это был удар. Журавлев застонал и снова отвернулся к окошку. А Медведев даже не шевельнулся, как бы стараясь не расплескать остатки сил.

— Ты сказал «может, вернем…». Но, может, и не вернете? — спросил он гостя.

— Не знаю. Пусть попасут оленей, побудут с нами. Надо приглядеться, какими стали они. Вапыскат говорит, что вы испортили им рассудок. Я ему не верю. Но надо все-таки приглядеться. Я дал бы тебе слово, что привезем детей точно в день восхождения солнца, но хочу сначала услышать слово Пойгина. Если он согласится — дети будут снова у вас.

— Так ли уж охотно покидает твой сын школу?

— О, нет, нет. Заплакал даже. Но и обрадовался, что увидит мать, оленей. Должен сказать тебе правду… дети любят тебя. Они рады тому, что постигают тайну немо-говорящих вестей. Они говорят, что хотят жить здесь, только очень скучают по дому и по оленям…

Наконец Артем Петрович мог выпрямиться и вздохнуть полной грудью. Произошло самое главное: надежда его оправдалась — детские сердца сказали свое. Им есть, есть что сказать! И пусть едут эти детишки в тундру именно сейчас, а не в каникулы, пусть едут немедленно.

Пусть и там выскажут то, что услышал от них вот этот думающий, умный человек Майна-Воопка — то есть Большой лось. И даже если их в этом году в школу не пустят — не беда! Это лишь для формалиста может показаться, что происходит едва ли не катастрофа. Катастрофы никакой нет, есть победа. Родилось в детских душах свое доброе представление о школе, об учителях, о врачах. Доброе представление! Может, этого мало? Нет, черт побери, много, достаточно много на сегодняшний день. Интересно, поймет ли это Величко? Чугунов — тот поймет, все поймет…

Когда Медведев объяснил, что произошло, все долго молчали. Артем Петрович жестом попросил Майна-Во-опку присесть. Тот, чувствуя напряженную тишину, осторожно опустился на краешек стула.

Величко прошелся по кабинету, разглядывая в глубокой задумчивости свои роскошные, расшитые замысловатыми узорами торбаса, наконец сказал:

— Да, сложна, сложна жизнь в Заполярье. Возможно, что вы и правы… развала школы нет, есть становление советской школы за Полярным кругом. И я, кажется, на вашей стороне, Артем Петрович. Но… — Величко вскинул палец, повторил еще выразительней: — Но! Убежден, что в районе найдутся люди, которые будут думать иначе. Возможно, из наблюдений комиссии они сделают совершенно иные выводы…

Медведев тяжело подпирал большими руками кудлатую голову. Было заметно, что он в чем-то с огромным трудом одолевает себя. И все-таки не одолел.

— «Но!» Вот это проклятое «но». Знаю, знаю, что найдутся Фомки деревянные… Им все подай на блюдечке с каемочкой, сотворенной по трафарету. «Родители заставили детей покинуть школу до каникул, — подражая кому-то нудному, скрипучим голосом произнес Артем Петрович. — Неизвестно, вернутся ли ученики вообще. Ваш риск, товарищ Медведев, неоправдан, поскольку это самое настоящее слюнтяйство, а не риск. Надо было не допустить! Надо было предотвратить! Надо воспитательную работу среди чукотских масс вести на должной высоте». Господи, и сколько еще вот таких заклинаний у Фомки деревянного…

— Вы кого, собственно, имеете в виду? — настороженно спросил Величко.

— Формалистов, Игорь Семенович, формалистов. Именно их я так величаю… Фомками деревянными. Да, я знаю, в районе кое-кто дела на культбазе увидит в самом мрачном свете… Не буду называть фамилий. Кое с кем столкнулся еще в Хабаровске, когда нас направляли сюда. Уже слышу их голоса. Не оправдал. Растерялся. Пошел на поводу. Проявил мягкотелость. Отступил от твердой линии по осуществлению всеобуча…

— А знаешь, товарищ Величко, я, пожалуй, еще раз перечитаю акт — вдруг заявил Чугунов, подвигаясь к столу. — Мне кажется, что он составлен, понимаешь ли, и так, и этак.

— То есть? — Величко оскорбленно потупился и снова вскинул глаза. — Не очень-то вы, по-моему, деликатно выразились…

— На кой черт мне эта деликатность, если я не совсем уверен в принципиальности заключения? Нам надо четко сформулировать наше мнение. Однако вот того самого, чтобы, значит, четко… я, кажется, в акте и не совсем почувствовал. Фактик, понимаешь ли, можно повернуть и туда, и сюда.

— Фактик, — иронично повторил Медведев и зачем-то вынес стул на середину кабинета, развернул его, сел, как в седло. — Фомка деревянный любой факт проглатывает с ходу, как живого поросенка. Но ждет при этом поросенка зажаренного, с гарниром, на блюде. Ну и, разумеется, раздражен — не то! И приключается у него несварение… несварение факта. Вот и в данном случае, возможно, кое у кого разболится живот. И тогда последуют заявления, что Медведев-де все пустил на самотек, что хозяева положения не работники культбазы, а местные сомнительные элементы. Вот как может завизжать этот живой поросенок, проглоченный Фомкой…

Величко все еще никак не мог прийти в себя после заявления Чугунова. Где-то в глубине души Игорь Семенович ловил себя на том, что этот грубоватый усач в чем-то прав: акт действительно составлен таким образом, что если дела повернутся для Медведева круто… Впрочем, чушь, чушь все это! Акт объективный. И он, Величко, в конце концов выскажет свою личную точку зрения… И что это Медведева потянуло на философию? Есть, есть в нем этакое… любит поумничать. Не всем это нравится. Ишь какой актер, даже стул на середину кабинета выставил, в подмостках нуждается… Стараясь ничем не обнаружить свои мысли, вслух Величко сказал:

— Ну что вы, Артем Петрович, на себя накликаете? Ну, кто-нибудь и скажет нечто подобное. Что ж, постараемся возразить, прольем соответствующий свет.

— Да я в принципе! Такой вот непереваренный поросенок, неосмысленный факт в конце концов превращается в ту злополучную свинью, которую подкладывают под настоящее дело…

Величко рассмеялся: он умел ценить острое слово!

— Бывает, бывает. Вы, оказывается, человек с перчиком. Ей-богу, здорово сказали!

Похвала Величко почему-то покоробила Артема Петровича.

— Я уж давно слежу за Фомкой деревянным. И у меня есть на этот счет весьма определенное мнение. Опасный тип. Ведь формализм… категория, в сущности, глубоко безнравственная… Во-первых, формализм — это бессовестный обман. Да, да, обман, потому как Фомка деревянный выдает свое равнодушие за кипучую деятельность. Будучи совершенно беспомощным, Фомка деревянный пытается внушить, что он страсть какой деятельный. Это, видите ли, на нем, и только на нем, все держится. Но на нем ни черта не держится! Дело, за которое он берется, потом заново переделывают другие люди. А Фомка деревянный, будучи кипучим бездельником, лишь пускает пыль в глаза. Он паразитирует на трепетной сути острейших проблем, тогда как сам никогда их не решал, а тем более… заметьте… тем более никогда не предвосхищал. Однако в этом и суть живой личности… суть в том, чтобы вовремя почувствовать, как надвигается порой штормовым валом острейшая жизненная проблема…

— Хорошо, хорошо заштормил, Артем Петрович! — воскликнул Чугунов, чувствуя, как ему передается возбуждение Медведева.

— Да, да, Фомка деревянный — нахальнейший иждивенец. Он живет чужим умом. Он не терпит истинного ума, но плоды его, плоды успешно решенного дела, он приписывает себе, и только себе. А у самого-то умишко инертный, ленивый, ни одной собственной мысли. Он никогда не размышляет, он не хочет и не может разобраться ни в одном деле, не в состоянии докопаться до истинной сути вещей. Многозначный взгляд он называет вредной путаницей и подозрительным туманом. Ему подай ясность одномерности, простой и плоской, как крышка табуретки.

Артем Петрович поднялся со стула, яростно постучал по его сиденью. Вытер платком разгоряченное свирепое лицо, снова оседлал стул.

— Но какая же это, к черту, ясность? Это слепота! При такой, с позволения сказать, ясности все сводится к полному непониманию реальной жизненной обстановки. Фомка деревянный не в состоянии постигнуть вещи такими, какие они есть. Ему подай эти вещи такими, какими он хотел бы их видеть. Да и сам… сам рисует обстановку, информируя верха по этому же подлому правилу, как в той веселенькой песенке: «Все хорошо, прекрасная маркиза…» Он не способен осмыслить истоки ошибок, недочетов, бед. Попробуй при такой ясности увидеть завтрашний день! Далеко ли увидишь? Дальше собственного носа не увидишь ни бельмеса! Но жизнь есть жизнь. Она полна неожиданностей. Особенно наша жизнь, где все ново, где все — величайший исторический эксперимент. Да, жизнь наша порой задает такие задачи — черепа трещат! Высшей математики мало, чтобы решить иные задачи— свои математические законы открывай. А тут подступаются с простейшим арифметическим правилом и радуются, что все совпадает: дважды два — четыре. Ответ сходится. Дудки! Ни черта не сходится! Но попробуй скажи Фомке деревянному, что ответ не сходится, что дважды два не всегда четыре, — всех дохлых кошек на тебя навешает. Он тебе ни за что не простит, что ты не желаешь… не можешь сбиваться на примитив. Но когда, когда, я вас спрашиваю, истинный ум мирился с примитивом? А совесть, а честь? Это же не чижик-пыжик, где ты был, это симфония. Твой ум, твоя честь, твоя совесть не могут себя проявить, если ты не способен оценить вещи многозначно. Не могут! Иначе, к примеру, тот же Пойгин, честнейший человек, вдруг может показаться вредным и даже преступным элементом. Какой уж тут, к черту, ум!..

— Ну, положим, Пойгин — это не тот пример, чтобы им подкреплять такие глубокие обобщения, — как бы мимоходом, вскользь, кинул Величко.

Медведев на какое-то мгновение сбился с мысли, словно споткнулся, и продолжил еще злее, не отозвавшись на реплику Величко:

— Фомка деревянный любит демагогически обвинять других в демагогии. В этом он, шельмец, непревзойден. Так осадит, особенно подчиненного! Так пристукнет по столу своей, как он полагает, твердой рукой! А рука-то у него деревянная, а не твердая. Это огромная разница…

— Да, это, конечно, разница, — согласился Величко, как бы стараясь внушить, что уж он-то к такого рода людям, у которых рука деревянная, не имеет никакого отношения.

— У Фомки деревянного никогда не было и не может быть истинных убеждений, истинной веры. У него лишь игра в убеждения, в глубокую веру. Истинная убежденность делает человека бесстрашным, самозабвенным. Для него превыше всего забота о государственных интересах. Он никогда не втягивает голову в плечи. А у пресловутого Фомки деревянного… у него не отвага, нет, у него карьеристская прыть! У него главное не голова, а его, извините, задница, вельможно восседающая в кресле. Для него именно служебное кресло дороже всего. Вот почему он никогда и ни за что не отступит от трафарета. А почему? По-че-му? Да потому, что, как только он выйдет из этих рамок… тут же обнаружит свое ничтожество. Формализм — это торжество дешевого, казенного оптимизма. Но зачем, зачем нам… вот ответь ты, Степан Степанович, зачем нам этот проклятый казенный оптимизм, если за нами сама душа истории, или, как говорят, ис-то-ри-чес-кий оптимизм?

— Да уж нам щекотать самих себя под мышками для бодрого смеха вроде бы незачем, — сказал Чугунов, явно польщенный тем, что Медведев обратился именно к нему. — Однако Фомка этот… ну и прозвище дал… Фомка так себя щекочет — аж щепки летят.

— Именно сам себя щекочет. Вот почему Фомка деревянный с его казенным оптимизмом не заряжает людей энергией, а наоборот… расхолаживает. Он даже способен породить разочарование, неверие… Выходит, этот Фомка далеко не безобидный еще и потому, что он способен компрометировать наше святое дело… И вспомните, вспомните, еще Ильич предупреждал, насколько формализм противопоказан нашему делу. Почитайте как следует! — Медведев как-то сразу обмяк, расслабился, будто после тяжкой работы. — Все! Черт знает, прорвало почему-то… Хотелось, видно, на ком-то зло сорвать, вот и набросился на несчастного Фомку. Вы уж меня извините…

— Помилуйте, Артем Петрович, за что же вас извинять! — воскликнул Величко великодушно, как бы желая показать: он вполне одобряет завидную трепку, устроенную Фомке деревянному. И было в этом проявлении великодушия чуть-чуть чего-то лишку, что почувствовал и сам Игорь Семенович и потому в глубине души подумал неприязненно: «И что я под него подлаживаюсь? Ну, есть в его рассуждениях кое-какие мысли, все это не просто краснобайство, однако зачем уж так перед ним заискивать?»

— Конечно, не надо себе представлять, что Фомка деревянный народился только-только что, — продолжал Медведев уже спокойно, — э, не-е-ет, это далеко не младенец. У него обомшелая борода. Его, наверное, знали еще во времена Римской империи. Но истина в том, что мы, и только мы, способны пустить его на дрова, больше некому.

Чугунов в знак подтверждения важности вывода, сделанного Медведевым, поднял обе руки и резко опустил с придыханием, будто раскалывая чурбан.

— Расколошматим! Даже такого, что весь в сучках. Аж смола брызнет!

Величко рассмеялся и опять в душе разозлился, что никак не может найти нужную меру в общении с этими двумя полярными медведями. И как бы стараясь все-таки достигнуть желаемого, строго прокашлялся и сказал:

— Завтра я уезжаю. Надо, Артем Петрович, собрать учителей. Я хочу потолковать уже по сугубо нашим профессиональным делам. — Посмотрел на часы. — Хорошо бы в шестнадцать ноль-ноль.

— Я соберу, Игорь Семенович, — не столько с почтением, сколько с подчеркнутой корректностью ответил Медведев.

— Ну а что касается актика, то я его почитаю еще раз, иначе не подпишу, — упрямо повторил Чугунов.

— Ну, ну, пожалуйста, — с легким отчуждением и с чувством подчеркнутого достоинства согласился Величко. — Вот он, читайте…

 

13

Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду.

Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше.

— Ну, не совсем еще замерз? — спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом.

Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелеными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбужденно воскликнул:

— Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища.

— То-то же! — усмешливо ответил отец. — Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит — не знаю…

— Неправда это, отец! — веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом.

Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал:

— Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени!

— То-то же! — опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал еще одно испытание. — Значит, уши у тебя как уши…

Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай все слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто — слушать в морозной ночи далекий-далекий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе.

Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушел куда-то». —«Ушел в свое стойбище». — «Тоскуешь?» — «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», — попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост черный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживет он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни.

И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасется олененок. Это же близко, совсем близко! Пасется Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывет и плывет в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчетливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Все громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звезды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовет, зовет Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами.

— Ты что, неужто уснул? — доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чем спрашивает отец.

— Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же…

— К шеям подвешивают вам?

— Да нет. Что мы — олени?

И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далекий шум стада. И вдруг звон колокельчика вошел в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного олененка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам все скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный олененок принесен в жертву злым духам?

Майна-Воопка, внимательно наблюдавший за сыном, уловил перемену в его настроении, догадался, о чем он думает:

— Жив, жив твой Чернохвостик! — сказал он с великодушием, которому не давал прорваться за весь долгий путь, — Только он уже не кэюкай, а настоящий пээчвак, может, завтра ты и не узнаешь его.

Омрыкай засмеялся от счастья. Какой у него хороший отец, угадал его мысли! Чернохвостик жив! И завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает олененка, и отец верит в это, он просто шутит.

— Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, — сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте.

Омрыкай вытащил из-за пояса тяжелый тиуйгин из оленьих рогов, отошел от нарты, крайне польщенный, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он все-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгреб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мерзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа — оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, еще в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать свое «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жесткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно — порежут ноги.

— Давно ли здесь наделала беды оттепель? — с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: — Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег.

Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный:

— О, да ты совсем уже пастух — настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем…

Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул:

— Нельзя, отец. Когда курит малый — в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет…

Майна-Воопка изумленно вскинул заиндевелые брови.

— Запрет, говоришь? — спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. — А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути?

— Да, запрет, — солидно подтвердил Омрыкай. — Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится…

— Значит, на трубку там запрет, — уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. — На что еще у вас там запрет?

— На драку запрет, на лживые наговоры, на лень… — О, и на лень тоже!

— Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать — читал, писать — писал. Задачи даже во сне решаю…

— Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи — что это такое?

— Я все потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»…

И опять ничего не понял Майна-Воопка.

— Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег?

Омрыкай, казалось, даже дышать перестал:

— Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная.

— Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета?

Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался:

— Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит…

— Как она стыдит? Смеется над тобой, бранные слова говорит?

— Нет, она добрая. Очень добрая… И еще я люблю, как пахнут ее руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут ее руки. И волосы тоже.

— Чудно, очень все это чудно, — дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. — И чем же пахнут ее руки, волосы?

— Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой…

— Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни?

— Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже…

— Уже? Так скоро скучаешь по школе? — Немножко.

Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы все-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезет сына обратно, то все-таки не без оговорок: еще неизвестно, как посмотрит на это Пойгин.

— Что, если я не пущу тебя на берег? — осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. — Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать.

Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только все громче и громче сопел.

— Ты плачешь, что ли? — наконец повернулся к сыну Майна-Воопка.

Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать.

— Не пойму я тебя, — угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. — Посмотрим, кто ты теперь— настоящий чавчыв или какой-то там анкалин…

Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе.

— Запрет на драку, на лень и на хвастовство — это мне нравится, — как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевел разговор на другое: — Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Черно-хвостика.

И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то еще долбил пешней лед, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды.

— Не все еще спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, — весело сказал Майна-Воопка. — Сейчас полный полог наберется гостей. Придут на тебя смотреть…

…Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы еще хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном.

— Да ты вырос, кажется, — приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. — И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идет от твоей головы.

— Это, наверное, от мыла. Там люди каждую неделю моются от пяток до кончиков волос.

— Эвы! — изумилась Пэпэв.

Трудно было ей представить, как это могут люди мыть себя от пяток до кончиков волос. Прямо на морозе мыться немыслимо, вода на теле льдом возьмется; в таком вот пологе тоже не вымоешься — шкуры намокнут, хоть тут же выбрасывай. Суровая необходимость заставила ее, как это делают все женщины чавчыват, обтереть после рождения сынишки его тело сухой травой и вложить через головной вырез в меховую одежду с глухими штанинами и глухими рукавами, так что не надо было ребенку ни обуви, ни рукавиц. Между штанами оставалась большая дыра, которую закрывал пристегиваемый на костяные пуговицы меховой колпак. Накладывалась в этот колпак сухая трава, ее время от времени меняли, поскольку случалось с ребенком то, что случается в эту пору со всеми детьми. Так и рос человек, не зная, что такое теплая вода для тела. Мягкий нежный мех оленьих выпоротков или погибших при рождении телят сушил тело ребенка, согревал его.

— Мыло пенится, щиплет глаза! — со смехом рассказывал Омрыкай, изображая руками, как он обычно намыливает голову.

Пэпэв близко заглянула в глаза сына:

— Ты от этого не ослепнешь?

— Я, ослепну?! Да я стойбище наше увидел еще с первого перевала. Хочешь, я вдену нитку в самую тонкую иголку при потушенном светильнике?

— Ну, этого и я не смогу, — рассмеялась Пэпэв и снова крепко прижала сынишку к груди.

Гости в шатре выбивали снег из кухлянок, расспрашивали Майна-Воопку о новостях, явно намереваясь забраться в полог и самолично разглядеть мальчишку, побывавшего на культбазе.

— Говорят, они там совсем разучились своему разговору и мясо боятся взять в руки, нанизывают его на че-тырехзубое копье и суют себе в горло…

Омрыкай вслушался в голос соседки старухи Екки, не выдержал, высунул голову из-под чоургына и сделал свое первое опровержение нелепых слухов:

— Я не разучился нашему разговору. И мясо могу есть, как все. Увидите! Могу съесть целого оленя!

В шатре после некоторой паузы рассмеялись, а Омрыкай снова бросился к матери, прижался носом к ее лицу.

— Ты часто являлась мне во время сна. Однажды приснилось, что ты, как учительница, ходишь по классу, мелом пишешь на доске…

Пэпэв морщила лоб, стараясь догадаться, о чем говорит сын; сухонькая, хрупкая, она была похожа на испуганную птицу, готовую вот-вот взлететь.

— О, сколько ты непонятных слов сказал. Не знаю, к добру ли это… Злые духи падки к непонятным говорениям, не зря их таким способом скликает к себе черный шаман.

— Так я, по-твоему, черный шаман? — изумился Омрыкай и громко рассмеялся.

Пэпэв смотрела на сына и думала: не появилось ли в нем что-нибудь такое, чем он может привлечь внимание черного шамана? Если приедет Вапыскат, она от страху умрет. Однако Вапыскат так или иначе все равно приедет… Прижав руку к сердцу, Пэпэв поправила огонь светильника и подняла чоургын, приглашая гостей.

Сколько таил в себе Омрыкай загадок для всех этих встревоженных людей! Они тоже почувствовали его незнакомый запах, удивлялись непонятным словам, которые так легко слетали с языка мальчишки, будто он выговаривал их еще со дня рождения. Омрыкай, взволнованный таким повышенным вниманием к себе, уплетал оленье мясо и то впадал в мальчишеское хвастовство, то вдруг умолкал, смущенный, порой сбитый с толку неожиданным вопросом.

— Верно ли, что там вас учат ходить вверх ногами? — спросил старик Кукэну, наклоняя к самому лицу Омры-кая плешивую голову. — Рыжебородый, говорят, учит вас этому…

— Да, я умею, как он, ходить вверх ногами, — радуясь случаю прихвастнуть, сказал Омрыкай, ловко отрезав у самых губ острым ножом очередной кусочек мяса.

— Ну и что в том толку — ходить вверх ногами? — допытывался Кукэну. — Ни побежать, ни выстрелить в зверя, руки все время заняты. И непонятно, для чего тогда человеку ноги?

— Это так, для смеху. И чтобы ловкость свою показать.

— Ну, если для смеху… это еще можно понять, — успокоился Кукэну и снова принялся обрабатывать ребрышко оленя маленьким ножичком, не оставляя на кости ни крошки мяса.

— Еще такая смешная весть дошла, что белолицые шаманы не в бубен колотят, а в медный таз, — сказала старуха Екки.

— У русских нет шаманов, — ответил Омрыкай, поглядывая то на мать, то на отца, чтобы определить, довольны ли они его ответами. — У них есть врачи, что значит лечащие люди. Совсем обыкновенные. Нестрашные люди. Трубкой грудь прослушивают…

— Как это? — спросил молодой пастух Татро, сидевший в самом углу полога, как и полагалось гостю его лет. — Что за трубка? Из которой курят?

— Вот такой длины, — показал Омрыкай, вытягивая перед собой руки. — Один конец к груди, другой к уху врача. Приложит и слушает, как бьется сердце, не хрипит ли что внутри.

— Страшно?

— Да нет же, щекотно. Смех разбирает. Врач тоже смеется. Шлепнет меня по спине и говорит: здоров, как моржонок.

— Значит, не страшно, а щекотно, — все еще сомневалась Екки.

— У меня нет к ним страха. Нас там ничем не пугают. Я только один раз испугался. — Омрыкай поднял руку, потрогал себя под мышкой. — Положил мне врач вот сюда такую стеклянную палочку и говорит: прижми. Я думал, больно будет, да как закричу…

— Ну а что дальше? Больно было? — На сей раз уже спросил сам отец, отставляя в сторону чашку с чаем.

— Да нет же, не больно. Просто я очень щекотки боюсь. Палочка эта гра-дус-ник называется. В самой середине ее что-то вверх и вниз ходит. Если у человека жар от простуды, то… — Омрыкай запнулся, не в силах объяснить, как действует градусник. — Если жар, то в палочке, в самой середке ее, что-то черное просыпается, вверх лезет…

Екки пробормотала невнятное говорение, полагая, что здесь совершенно необходимо заклинание. А мать осторожно подняла руку Омрыкая, заглянула под мышку и спросила тревожно:

— Боли не чувствуешь?

— Да я силу, только силу чувствую! — воскликнул Омрыкай и согнул руку в локте, демонстрируя мощь своих мускулов. — Вот пощупайте, будто железо!

Отец пощупал и спросил с мягкой насмешкой:

— Как же быть с запретом на хвастовство? Или думаешь, что дома не обязателен этот запрет?

Омрыкай засмущался, вяло опустил руку. Гости не поняли, о чем идет речь, а когда Майна-Воопка объяснил, все разом зашумели.

— На чрезмерный аппетит у них нет запрета? — шутливо спросил Кукэну, выбирая кусок мяса получше. — Мне бы такой запрет не повредил: зубов нет. Однако все равно втолкал в старое брюхо пол-оленя…

— На аппетит запрета нет, — воспользовался поводом опять привлечь к себе внимание Омрыкай. — Я гречку люблю, вот такую миску съедаю…

— Что такое гречка? — спросила Екки. — Похожа ли она на оленье мясо?

Омрыкай подумал-подумал и, чтобы не запутаться в ответе на столь неожиданный вопрос, махнул рукой.

— Можно сказать, похожа, если там много масла. Главное, что вселяет сытость! — и постучал себя ладонью по животу.

— Да, живот у тебя как хороший бубен, — опять потянуло на шутку Кукэну. — Пришел бы ко мне завтра. Уж очень досаждает дух какой-то. Надо бы изгнать, а мой бубен прорвался…

— Не слишком ли ты расшутился? — Екки замахнулась костлявым кулачком на мужа. — От старости весь ум потерял…

— К тебе, видать, он к старости только-только пришел, — отыгрался Кукэну. — Всю жизнь без ума прожила, теперь вот помирать — и ум тут как тут, наконец явился…

Омрыкаю стало немножко обидно, что о нем на какое-то время забыли. Конечно, он смог бы напомнить о себе так, что все от изумления рты раскрыли бы, стоило только ему вытащить из сумки тетради и учебники; но был наказ отца пбка от этого воздержаться.

— Дай-ка и я посмотрю, что там у тебя осталось под мышкой после этой стеклянной палочки, — посерьезнев, сказал Кукэну. — Что-то мне в память она запала…

Омрыкай с удовольствием поднял руку, радуясь, что опять оказался в центре внимания. Старик осторожно дотронулся до его тела, велел повернуться боком к светильнику, попросил увеличить пламя. Пэпэв дрожащей рукой поправила тонкой палочкой фитиль из травы в плошке с нерпичьим жиром. Все, кто был в пологе, с величайшим напряжением ждали, что скажет старик. И тот наконец изрек:

— Боюсь, что у тебя когда-нибудь здесь женские груди вырастут, как у жены земляного духа Ивмэнтуна.

И снова вскрикнула Пэпэв, прикладывая сухонькие пальцы к горестно перекошенному рту, а Омрыкай полез рукой под мышку: ему стало страшно.

Кукэну вдруг опять захохотал, и все вспомнили, что он известный шутник; вздох облегчения едва ли не заколебал пламя в светильнике. Смеялись гости и хозяева яранги, смеялись до слез, чувствуя, как тревога отпускает сердце. Рассмеялся позже всех и Омрыкай, и это вызвало новый взрыв хохота.

Переполненный впечатлениями, намерзшийся за трое суток в пути, усталый, но необычайно счастливый, Омрыкай улегся спать, едва ушли гости. О, как было сладко спать в родном очаге! Никогда не казались такими мягкими и ласковыми оленьи шкуры, никогда так не смотрели на него переполненные любовью глаза матери. Вот он засыпает, но чувствует, что мать смотрит на него. Склонилась над ним и что-то шепчет и шепчет, может, рассказывает, как тосковала о нем, а может, произносит заклинания, оберегая сына от злых духов. Как жаль, что сон не позволяет разлепить веки.

Утром, перед тем как уйти вместе с отцом в стадо, Омрыкай с затаенным дыханием бродил по яранге. Полог мать уже вытащила на снег, и в шатре стало просторно. Омрыкай внимательно осмотрел круг из камней, в котором тлели угли. Да, это были все те же камни, которыми издавна выкладывался круг очага, Омрыкай хорошо знал каждый из них. При перекочевках их прячут в специальный мешок из нерпичьей шкуры. Над очагом, на цепи, прикрепленной к верхушке яранги, висел чайник. Омрыкай посмотрел вверх, где сходились в пучок чуть выгнутые закопченные жерди остова яранги, на который натягивался рэтэм На поперечных перекладинах висели шкуры, ремни, винчестер в чехле, арканы, одежда. А вот связка амулетов: несколько деревянных рогулек, лапка совы со скрюченными когтями, медвежий клык, несколько волчьих когтей, нанизанных на оленью жилу, кончик оленьего рога. Сняв связку, Омрыкай осторожно перебрал все амулеты и повесил на прежнее место, испытывая чувство глубокого суеверного благоговения к хранителям очага. Потом присел на корточки у большого моржового лукошка, в котором мать обычно дробила каменным молотком мерзлое оленье мясо. На дне лукошка — камень, а рядом с ним каменный молоток с деревянной ручкой. Подле лукошка, на поломанной нарте, лежал нерпичий мешок, наполненный кусками мерзлого оленьего мяса.

Омрыкай заглядывал в каждый уголочек шатра яранги, различая предметы не только по их внешнему виду, но и по запаху. Как знакомо пахнут вот эти огнивные доски! Сколько раз Омрыкай на праздники намазывал их рты оленьим жиром — кормил самых главных хранителей очага. Яранга разбиралась на части при перекочевках, опять собиралась, но где бы ее ни устанавливали — она была для ее обитателей родным очагом. В ней родился Омрыкай, в ней рос, в ней слушал сказки в долгие зимние вечера. Да, здесь не так тепло и уютно, как в школе, как в интернате, но это его родной очаг, и ему здесь хорошо.

Хотя действительно холодно в яранге, иней густо заткал внутреннюю сторону рэтэма, заиндевела посуда, аккуратно составленная у моржового лукошка: закопченный котел, еще два котелочка, кастрюли, железные миски. И только чайник висел по-прежнему на крюке над очагом. Скоро примчится на оленях отец, ушедший в стадо, еще когда Омрыкай крепко спал, попьет чаю и снова уедет к оленям, только на этот раз уже не один. Скоро, очень скоро Омрыкай увидит своего Чернохвостика!

Ворохнув угли в костре, Омрыкай подбросил несколько хворостинок, лежавших кучей возле входа в ярангу, снял с крюка чайник, чтобы проследить, как поднимается дым. Это было любимым занятием Омрыкая. Бывало, сядет рядом с матерью у костра и все смотрит, смотрит, как струится дым, который представлялся ему живым существом, напоминающим доброго бородатого деда. Правда, когда бушевала пурга, дым расползался по всей яранге, разгоняемый ветром, забивал дыхание, ел до слез глаза. Это запомнил Омрыкай еще с тех пор, когда его вкладывали в меховой конверт и подвешивали, как всех малых детей, к перекладинам яранги. Если дым струился ровно — мальчик радовался, потому что «дед» был добрым, спокойно струилась его борода. Если злился «дед» — борода его металась по всей яранге, и тогда волей-неволей мокрели глаза от дыма и страха. Вон к той перекладине обычно подвешивали Омрыкая, иногда он стоял в конверте, а когда подвязывали два нижних ремешка, прикрепленных к уголкам конверта, ко второй перекладине, он уже лежал — как бы в колыбели, которую кто-нибудь покачивал; огонь костра то исчезал, то снова слепил глаза, а дым начинал колебаться сильнее, и казалось, что «дед» все пытается заглянуть ему в лицо.

Омрыкай не так уж и заспался, хотя отец и мать проснулись намного раньше. Они всегда просыпаются раньше всех в стойбище. Вот и нынче: мать уже выбивает из полога иней, а другие хозяйки еще только кипятят чай. Выбираются на мороз детишки. Сейчас они прибегут к Омрыкаю и начнут расспрашивать о школе, о культбазе. Что ж, он сумеет их удивить, тут уж он постарается.

Вышел Омрыкай из яранги степенно, с чувством величайшего превосходства и над своими сверстниками, и даже над теми, кто был постарше его. Увидев, что к нему бегут дети соседей, вдруг ловко встал вверх ногами и пошел на руках, изумляя малых и старух. Пэпэв схватилась за обнаженную голову, белую от инея.

Встав на ноги, Омрыкай передохнул, победно огляделся; в раскрасневшемся лице его было отчаянное озорство и радость встречи с друзьями. И загалдели ребятишки, выражая удивление и восторг, посыпались вопросы. Пэпэв, было спрятавшая руку в широкий рукав керкера, снова оголила ее, обнажая правое плечо и грудь, принялась с удвоенной силой выбивать полог, радуясь, что перед ее глазами шутит, смеется, что-то бурно объясняет приятелям ее сын, живой и здоровый. Однако совсем недавно на похоронах Рагтыны черный шаман предрек ему смерть. Правда, было еще одно говорение над похоронной нартой — Пойгин предрек Омрыкаю жизнь… Вот и гадай теперь, чье предсказание сбудется. У Пэпэв холодеет сердце, когда начинает думать об этом. Скорее бы приехал Пойгин. Уже одним своим видом он изгоняет страх, вселяет спокойствие. А Вапыскат лучше бы провалился под землю к ивмэнтунам. Здесь все его ненавидят и боятся. Особенно ненавидит Майна-Воопка: не может простить черному шаману, что он удушил его брата шкурой собаки. При одном имени черного шамана он становится сам не свой, теряет всякую осторожность.

Майна-Воопка примчался на оленях как-то незаметно, будто вынырнул из-под земли, испугав Пэпэв. Омрыкай бросился к нему, помог распрячь оленей, привязал их к грузовым нартам. Отец одобрительно улыбнулся, таинственно сказал:

— Сейчас ты от радости взлетишь над стойбищем, как птица.

Отвернул шкуру на нарте и встряхнул перед глазами сына кольца новенького аркана. Ах, что это был за аркан! Омрыкай какое-то время разглядывал его, медленно перебирая кольца, потом крикнул одному из приятелей: «Беги!» Мальчик бросился со всех ног, изображая оленя. Омрыкай взмахнул над головой кольцами аркана, метнул так, что заныло плечо. Ого, как ловко пойман «олень»! Кричат от радости дети, улыбаются взрослые, важничает Омрыкай, снова собирая аркан в кольца. Скорей бы в стадо!

Отец, отлично понимая сына, попил наскоро чаю, снова запряг оленей, Омрыкай, к зависти приятелей, сел позади отца. Олени тронулись медленно, коренной чуть присел на задние ноги: боялся удара по крупу свистящим тинэ, однако наездник был расчетлив, тинэ пустил в ход лишь тогда, когда надо было вселить в упряжку истинное безумие, — не то олени бегут, не то мчится снежный вихрь. Подскакивает нарта на кочках и комьях снега, вывороченного прошедшим оленьим стадом. Свистит тинэ в руках отчаянного наездника. Ух, как захватывает дыхание! Взметается из-под копыт оленей снег, забивает рот, глаза. Омрыкай изо всех сил держится за ремень отца, боясь вылететь из нарты. Тяжко дышат олени, высунув горячие, влажные языки, Омрыкай знает: таким образом потеют они; как бы ни мчался олень — шерсть его остается сухой, иначе не выжил бы он в лютые морозы.

Упряжка с ходу влетела на склон горы, по которому разбрелось стадо. Где же Чернохвостик? Омрыкай соскочил с нарты, суматошно отряхнул себя от снега, жадно оглядел стадо. Спросил нетерпеливо:

— Где Чернохвостик?!

— Ищи! — с усмешкой ответил отец. — Смотри, не спутай зайца с оленем.

Омрыкай напряженно улыбнулся, стараясь показать, что шутка отца его не обижает. Собрав аркан для броска, Омрыкай вкрадчиво пошел по стаду; олени косились на него, чуть отбегали в сторону и снова принимались разгребать снег, погружая в снежные ямы заиндевелые морды.

Олени. Вот они, олени! Нелегко давалась Омрыкаю разлука с ними. Почти каждую ночь наплывали на него во сне олени — в замедленном беге, и на рогах самого крупного чимнэ алел красный солнечный шар. Но чем красивее были сны, тем еще мучительнее становилась тоска. Может, и сейчас это всего лишь сон? Э, нет, во сне так не жжет морозом лицо. Но что мороз для настоящего чавчыв. Олени! Перед его глазами олени, сотни оленей, их рогами ощетинилась гора и словно бы сдвинулась с места. Правда, сейчас с рогами только самки, а на головах самцов короткие, не разветвившиеся отростки, покрытые нежной кожицей; у некоторых всего лишь бугорки. Вон тот огромный бык терял свои рога в осеннюю пору-перед морозами, когда уезжал Омрыкай на берег, в школу. После гона бык потерял сначала левый рог, голова его была залита кровью; через сутки отвалился второй — тяжелый, со множеством отростков; трудно было поверить, что с наступлением лета опять возвысятся над его головой огромные рога и добавится слева и справа еще по одному отростку. К осени окончательно окостенеют рога, и тяжко придется соперникам этого великана: Омрыкай хорошо знал его ярость и отвагу.

Выйдет бык на возвышенность, чтобы предстать во всей своей красе и мощи не только перед стадом — перед самой вселенной, и затрубит так, что даже солнце задрожит, поддетое на его огромные, страшные рога; затрубит великан и начнет яростно копытить землю, полетят из-под его ног земля и камни. Запахнет в воздухе чем-то похожим на паленую шерсть или на жженое копыто, и проснется в оленях непонятное беспокойство: не то мчаться надо — мчаться куда глядят глаза, даже если впереди пропасть, не то замереть в каменной неподвижности, ожидая, когда кто-нибудь все-таки примет вызов.

Но не всем под силу томиться в ожидании. Некоторые из оленей начинают бегать по кругу, возбуждаясь все больше и больше, а некоторые все ниже клонят голову, нацеливая рога туда, где трубит великан.

Но где, где же тот, который примет вызов? Вот он, такой же могучий и яростный. Затрубит и словно оттолкнет задними ногами от себя весь земной мир, так что покажется, будто сдвинулась с места сама Элькэп-енэр. И вздыбятся рогатые звери, ударят друг друга копытами в грудь, и тот, кто принял вызов, едва не опрокинется на спину. Станет жутко стаду от тяжкого хрипа, от топота копыт, от треска рогов двух великанов. Затрещат рога, польется кровь, и осеннее солнце, кажется, станет еще багровее — словно бы само закровоточит, заливая полнеба. Заполыхает заря победы одного из великанов. Но для кого из них взойдет эта заря, заря безраздельной власти над стадом, власти над важенкой, которой будет суждено уже при весенней заре родить ему подобного?.. Трещат рога, пока не сплетутся намертво. А когда сплетутся, то покажется, что затрещали даже хребты обезумевших от ярости быков. Кровоточит солнце, смятенно трубит стадо, чуя кровь. На какое-то время замрут великаны, словно превратившись в каменные глыбы, и только горячее их дыхание выдаст, что они живые, что они готовы стоять вот так вечность, не уступая друг другу. Случалось, что умирали самцы диких оленей. Равные силой умирали не только от ран и напряжения — умирали от голода и жажды, так и не расцепив рога.

Но если не равны соперники в силе, дрогнут передние ноги у одного из них, пройдет мгновение — и он упадет на колени, а потом встанет и подставит бок победителю, показывая, что сдается, и, обливаясь кровью, поплетется, шатаясь, в тундру, чтобы пережить горечь поражения в одиночестве…

Да, уже не один раз видел Омрыкай все это: чавчыв должен знать про оленя все — чем раньше, тем лучше. В этот раз безрогий олень не внушал Омрыкаю прежнего чувства жуткого восторга; и все же как заколотилось сердце маленького пастуха, едва он кинул взгляд на великана: ведь перед ним был отец любимого его Чернохво-стика. Колышется под могучей шеей самца седой волос, глаза его внимательны — все видят, и нос, удивительно чуткий нос, пытается унюхать, насколько велика опасность. Можно было и не покидать расчищенное от снега место, да вот рядом человек, который давно не появлялся в стаде. Кто его знает, с чем он пришел. Хоть и мал человек, но в руках у него аркан, занесенный чуть назад для броска, а с этим шутки плохи. Недовольно фыркнув, олень метнулся в сторону и замер, как бы прикидывая: на ком сорвать зло? Косят его глаза налево, направо, все ниже клонится голова, готовая боднуть со страшной силой. Наконец устремился к трехлетнему быку, в котором угадывал зреющую силу возможного соперника. Молодой бык пока бой не принял, отпрянул и спокойно пошел прочь, можно было сказать, пошел даже с достоинством, лишь изредка оглядываясь, как бы желая предупредить обидчика: он еще очень пожалеет, что позволил себе такую выходку.

Мирно паслось стадо, самцы все выше и выше поднимались по склону горы, порой вступая в схватку друг с другом; самки предпочитали пастись у подножия на пологих склонах, особенно те из них, которым через три месяца предстояло пополнить стадо новым потомством. Беременную важенку можно узнать по ее миролюбию, по задумчиво-мечтательному виду. Степенна в эту пору важенка, укрощает свою страсть к стремительному бегу, только испуг может заставить ее мчаться, перегоняя ветер; а если все спокойно — осторожно обойдет крутой склон, не ввяжется в серьезную борьбу за расчищенное место.

Важенки потеряют рога после отела, а сейчас они гордо несут свою корону, которая много легче, изящней, чем у самцов, время от времени низко наклоняют голову, становясь в защитную позу; самцы великодушно обходят их стороной, и только годовалые оленята и тут не прочь показать, что они теперь тоже олени и умеют бодаться. Случается, что двухгодовалый бычок, почувствовав в себе силу непонятного влечения к самке, начинает выявлять завидную прыть, и тогда неизменно показывают свой строгий нрав блюстителей высокого порядка самцы-старики: пока будет жив, ни за что во время гона не подпустит к важенке незрелого бычка, которому нет еще трех лет, а иногда и шестилетнего отгонит с позором прочь, заботясь о жизнеспособности будущего потомства. Но это будет потом, осенью, а сейчас самцы-старики лишь внимательно приглядываются к проказникам, запоминают на всякий случай.

Не все еще тайны оленьего стада знал Омрыкай, но многое вошло в него с молоком матери и потому было доступно его разумению. Знал он и то, что оленята порой собираются в одно место, затевают шалости, меряются силой. Но сегодня оленята предпочитали пастись рядом со своими матерями. Вон тот, который уже успел сломать стрелочку своего рога, по-прежнему, как он это делал, когда был еще молочным теленком — кэюкаем, словно бы передразнивает мать. Опустит важенка голову в снежную яму, и олененок делает то же самое, ударит мать копытом по снегу, и сын в точности повторяет ее движения. И даже когда олениха, изогнув шею, принялась чесать бок отростком рога, олененок тоже попытался пощекотать себя. Но не было у него еще настоящих рогов, и он понуро опустил голову, широко расставив голенастые ножки, как бы горестно задумавшись о собственном несовершенстве. Омрыкай едва поборол в себе желание метнуть в него аркан.

Где же все-таки Чернохвостик? Конечно, при его белоснежном цвете он тут почти невидимка. Только по черному хвостику, по копытцам, по глазам да по носику можно разглядеть его на снегу. Однако у настоящего чавчыв должно быть особое чутье на оленя, пора, давно пора уж и обнаружить Чернохвостика.

Омрыкай прошел через все стадо вдоль склона горы, поднялся вверх, снова опустился и вдруг замер: у каменистого выступа лежал рядом с матерью его Чернохвостик. Да, конечно, это был он! Издали можно подумать, что это сугробик снега. Однако почему олененок лежит?

Омрыкай знал, что в сильный холод слабеющие олени порой ложатся в снег, сберегая силы. Пастуху в это время необходимо быть особенно наблюдательным: если олень пережевывает жвачку — не тронь его, но бывает, что уже нечего бедняге пережевывать, а встать не может; здесь уж не зевай, пастух, помоги оленю собраться с силами, иначе голод и холод сделают свое страшное дело.

Чернохвостик и его мать мечтательно пережевывали жвачку, и Омрыкай облегченно вздохнул, заулыбался.

Все ближе подкрадывался мальчик к своему любимцу. Оленихе это не понравилось, она легко встала, наклонила вниз голову, подозрительно разглядывая маленького человека. Вскочил и Чернохвостик, в точности повторив все движения матери. Как он вырос! Ножки тоненькие, а колени узловатые и копыта крупные: быть ему вожаком стада. Вот только жаль, что родился он существом иного вида, таких и люди не милуют, стараясь ублажить духов, и волки почему-то режут чаще всего. Но ничего, Чернохвостик сумеет себя защитить от любого волка, а отец не заколет его, он и сам полюбил этого олененка.

Важенка не выдержала опасной близости пастуха, отпрянула в сторону. Отпрянул и олененок, показав черненький хвостик. Но тут же повернулся, разглядывая маленького пастуха так, будто в его голове пробуждалось какое-то смутное воспоминание.

— Что, узнаешь? — тихо, боясь вспугнуть олененка, спросил Омрыкай.

Чернохвостик пошевелил оттопыренными ушами, совсем по-детски склонил голову, как бы .желая еще раз услышать голос маленького человека, который, видно, сам был среди людей их кэюкаем. Хоркнув, Чернохвостик покосился на мать, верно бы спрашивая у нее разрешения поближе познакомиться с маленьким человеком, и, не в силах одолеть любопытство, пошел к нему, вытягивая заиндевелую морду. Однако олениха, которая до сих пор делала вид, что пришелец ей безразличен, сердито фыркнула, и Чернохвостик сделал стремительный скачок в сторону, отбежал на порядочное расстояние и принялся пастись, проявляя к Омрыкаю обиднейшее равнодушие.

Омрыкай долго бродил вокруг олененка, намереваясь набросить на него аркан, но уж очень не хотелось ему портить отношения с Чернохвостиком: аркан есть аркан, он всегда пугает оленя. Отстегнув от ремня ачульгин из тюленьей шкуры, Омрыкай, как это делают взрослые пастухи, помочился в него, протянул в сторону олененка: он знал, как мучает оленей соляное голодание. Приходилось Омрыкаю видеть не раз, как лизали олени солончаки в тундре, как устремлялись к снежным комьям, на которые выливается по ночам моча из ачульгинов, как обгладывали скинутые рога. Случается, что олени съедают леммингов, чуя соль в их крови, а важенки обгрызают рожки собственных телят.

Все ближе подходил Омрыкай к олененку, неся в вытянутой руке ачульгин, но тот еще явно не понимал, в чем суть великодушного жеста маленького пастуха; зато взрослые олени, забыв всякую осторожность, бросились к человеку. Омрыкай отгонял оленей, настойчиво пытаясь сблизиться с Чернохвостиком. В конце концов ачульгин опустошила мать олененка. Пристегнув ачульгин опять к поясу, Омрыкай пришел к выводу, что Чернохвостика надо поучить, и ничего особенного не случится, если он испытает, что такое аркан в руках настоящего чавчыв.

Это было для Омрыкая удивительное мгновение, когда он чуть занес руку с арканом назад, потом взмахнул над головой. Он знал, чувствовал спиной, что за ним пристально наблюдает отец, казалось, видел затылком, как он то улыбается, то хмурится, оценивая каждый его шаг, каждый жест. Как это было бы ужасно, если бы Омрыкай промахнулся. К тому же надо было метнуть аркан так, чтобы петля не пришлась на самую шею олененка, иначе он задохнется. Однако Омрыкай превзошел самого себя — аркан обхватил только крошечные рожки Чернохвостика. Вздыбился испуганный олененок, шарахнулся в одну, в другую сторону. Забегала, тревожно хоркая, важенка.

Омрыкай тянул к себе Чернохвостика, напряженно перебирая аркан. В раскрасневшемся лице его были упрямство и восторг истинного чавчыв. Вот уже совсем рядом Чернохвостик, упирается, мечется, порой падает на бок. Не обломать бы ему рожки! Наконец Чернохвостик уже совсем рядом. О, какая белая и мягкая у него шерстка! Хорошо бы осмотреть его копыта, не поранились ли под ними подушечки, но для этого Чернохвостика надо повалить на бок. Изловчился Омрыкай, обхватил олененка, повалил на бок. Дрожит олененок, хоркает жалобно, и важенка уже совсем близко, порой обдает пастушка яростным дыханием. Где же отец? Не заругает ли? Чернохвостик, лежа на боку, перебирал ножками, и не было никакой возможности заглянуть ему под копытца.

— Ну что, нашел своего Чернохвостика? — послышался сверху голос отца.

Омрыкай смятенно поднял лицо: не оскандалился ли, не навлек ли гнев отца? Но нет, глаза у него добрые, очень добрые — значит, не сердится.

— А что бы ты делал, если бы аркан захлестнулся на шее? Задушил бы своего любимца?

Как понять эти слова отца, неужели в них упрек?

— Ну, ну, не волнуйся. Я тобой доволен, очень доволен, ты настоящий чавчыв, — приговаривает отец, опускаясь на корточки. — Давай посмотрим на его копытца. Я придержу, а ты посмотри.

Едва ли был в жизни Омрыкая более счастливый миг, чем этот: отец назвал его настоящим чавчыв! Не чувствуя холода, Омрыкай ощупал под копытцами подушечки, заросшие жесткой шерстью, несмело сказал:

— Кажется, нет болячек.

— Кажется или в самом деле нет?

— Нет, — уже твердо сказал Омрыкай.

Отец сам внимательно осмотрел копытца олененка, погладил его по шее, почесал за ушами и сказал:

— Здоров твой олень, хоть запрягай в нарту. Но до той поры еще далеко. Думаю, что ты сам обучишь его ходить в нарте.

Конечно же, это не простые слова: значит, отец будет растить Чернохвостика, не заколет его в жертву духам.

— Я буду учить его! Я лучшие награды заберу с ним на гонках! — воскликнул Омрыкай, расслабляя на рожках олененка петлю аркана, чтобы отпустить его на волю.

— Забыл запрет на хвастовство? — довольно строго спросил отец, но тут же рассмеялся.

И зазвенел вдруг в памяти Омрыкая школьный звонок, склонилась над его головой Надежда Сергеевна, тихо сказала: «Сегодня у тебя еще лучше получается». Омрыкай покрутил головой, прогоняя воспоминание, и едва не признался: «Отец, я очень хочу в школу». Однако мальчик промолчал, не потому, что решил утаить от отца сюю тоску по школе, а потому, что и с олененком расстаться не было сил. Как же быть в таком случае?

— Ну, отпускай своего будущего бегуна, — сказал отец, поправляя на плече аркан. — И можешь знать: я ни за что его не заколю в жертву духам. Это твой олень!

Омрыкай погладил олененка, почесал за ухом, как это делал отец, и снял с рожек аркан. Ох, как помчался прочь олененок, почувствовав свободу. Словно безумный рыскал по стаду, отыскивая мать, а когда нашел, потерся о ее ноги, уткнулся мордочкой в гриву под шеей; было похоже, что он хотел пожаловаться, какой ужас перенес: ведь человек впервые набросил на него аркан.

Не было дня, чтобы в ярангу Майна-Воопки не являлись гости из самых дальних стойбищ: многим хотелось посмотреть на Омрыкая, которому черный шаман предрек смерть, а белый — жизнь. Однажды поздним вечером приехал Пойгин. Этому гостю хозяева яранги особенно обрадовались. Пойгин молча съел немного оленьего мяса и долго пил чай с видом угрюмым и отрешенным. На Омрыкая он, казалось, даже не смотрел, разговаривая с Майна-Воопкой о погоде, о пастбищах, о волках, повадившихся в стадо. Омрыкай, предоставленный самому себе, перелистывал тетради. Каждая страничка навевала воспоминания. Как там сейчас живут его друзья? Помнит ли о нем Надежда Сергеевна? Омрыкаю виделось в памяти, как ярко светятся окна школы, других домов культбазы; спокойные эти огни манили его, будили в нем тоску. Странно, когда был там, точно так же видел в памяти огонь костра, дымок над ярангой.

Пойгин, наконец обратив на него внимание, осторожно взял из рук Омрыкая тетрадь, бережно перелистнул страницу, другую, спросил:

— Не забывается ли твое умение понимать немоговорящие вестм?

— Нет, я все, что постиг, запомнил навсегда! Пойгина поразило, каким тоном это сказал мальчик:

так произносят клятву.

— Надо ли помнить это? — задал он еще один вопрос, листая тетрадь и поглядывая искоса на Омрыкая.

— Мне снится, как я читаю…

— А олени снятся?

— Каждую ночь снились, когда я жил в школе.

— Я не буду у тебя спрашивать, что для тебя важнее…

— Я сам не знаю, что важнее… Может — и то, и это, одинаково…

Пойгин внимательно посмотрел на Майна-Воопку, неопределенно пожал плечами.

— Вот и пойми… хорошо это или плохо…

— Я знаю, что сын мой настоящий чавчыв, — спокойно ответил Майна-Воопка. — Я это понял, когда мы были вместе в стаде…

Пойгин положил руку на шею Омрыкая, привлек его к себе:

— Уж очень ты мне нравишься, Маленький силач. Не зря тебе дали такое имя. Скоро сможешь унести на шее оленя… — И вдруг, казалось без всякой связи, спросил:— Кто самый лучший человек в стойбище Рыжебородого?

— Надежда Сергеевна!

— Кто такая? Жена Рыжебородого?

— Да, жена Артема Петровича.

— Почему ты называешь Рыжебородого двумя именами?

— У русских даже три имени. Артем, Петрович да еще Медведев.

— Зачем же столько имен сразу? — больше обращаясь к самому себе, спросил Пойгин.

— Наверно, чтобы сбить с толку злых духов, — робко высказала свое предположение Пэпэв, стараясь вовремя подливать чай дорогому гостю.

Пойгин опять положил руку на шею Омрыкая:

— Ты как думаешь?

— Артем Петрович так объяснял, — Омрыкай с важным видом помолчал, собираясь с мыслями, — он сказал, что каждому человеку надо все время помнить, кто был его отец, и напоминать об этом другим людям. Потому «Артем Петрович» надо понимать так… Артем сын Петра. Но у родителей и детей должно быть еще одно общее имя — фамилия называется. Такой у них обычай.

— Может, это и неплохой обычай. Хорошо, когда сын или дочь всегда помнят отца, — сказал Майна-Воопка.

— Может быть, может быть, — вяло согласился Пойгин, уперев неподвижный взгляд в огонь светильника.

— А мать… разве мать не должны все время помнить дети? — с некоторым недоумением спросила Пэпэв, заплетая кончики своих тяжелых черных кос.

— Не будем думать о странных обычаях русских, — раздраженно махнул рукой Пойгин. — Мы помним и матерей, и отцов без упоминания их имен. Я и деда помню. Хороший был человек. Очень хороший. Сумел приручить волка. А это возможно лишь при самом добром сердце…

— Отогнал бы ты заклинаниями волков от моего стада, — попросил Майна-Воопка, разглядывая лицо гостя с затаенной озадаченностью.

Пойгин почувствовал его взгляд, досадливо изломал брови:

— Я должен убить росомаху. Вчера гнался за ней, но она ушла. Отбила от стада важенку Выльпы. У него и так всего четыре оленя. И надо же было выбрать именно его важенку. Гналась, проклятая, пока важенка не выкинула плод. Сожрала плод и важенку едва не загрызла. Такая уж у росомах подлая повадка.

Пэпэв закрыла руками лицо, простонала:

— О, какое несчастье.

В пологе долго длилось молчание: росомаха внушает отвращение и суеверный страх, потому что покровительствует земляному духу — Ивмэнтуну; своей похотливостью она превосходит даже жен земляных духов, часто вступает в сожительство с самым злым из них и потому рожает вонючих детей. Способность росомахи помечать землю отвратительными и очень устойчивыми запахами на тех просторах, где должна властвовать только она, вызывает чувство гадливости. И если надо кого-нибудь очень унизить за нечистоплотность, за злой нрав, за склонность к клевете и обману — называют его росомахой.

— Несчастный Выльпа, все беды склонны настигать его, — продолжала сокрушаться Пэпэв, не отрывая рук от лица и мерно покачиваясь. — Дочь его, говорят, все так и лежит на холме… звери не тронули ее. О, горе, горе, духи недовольны… требуют новую жертву…

— Рагтына уже ушла, — мрачно сказал Пойгин, по-прежнему не отрывая взгляда от пламени светильника. — Ушла к верхним людям. Звери оставили одни косточки… Это были волки… Я понял по следам. Да, волки, но не росомаха.

Омрыкай горестно молчал. Пойгин, подобрев лицом, провел по его голове рукой и спросил:

— Боялся ли ты русских шаманов?

— У них не шаманы… врачи называются. Я их не боялся. Они очень стараются, чтобы не было больно. У Тотыка болячки вот здесь, между пальцами были… Врачи мазью мазали, белыми полосками тоненькой материи обматывали. Бинт называется. И прошли болячки. Совсем прошли.

Пойгин близко наклонил лицо к Омрыкаю, глубоко заглядывая в глаза мальчика, спросил совсем тихо:

— Слышал ли кто из вас, как кричала Рагтына, когда ее резали русские шаманы?

Омрыкай испуганно отшатнулся, потом отрицательно покачал головой.

— Нет, никто такое не слышал. Только Ятчоль болтал, будто слышал даже в своей яранге, как кричала Рагтына.

— Ну, если Ятчоль болтал, значит, неправда, — глубоко передохнув, с облегчением сказал Пойгин.

— Антон поклялся мне жизнью матери, что Рагтыну, когда она была живой… не резали. Так и сказал… пусть умрет моя мать… если я говорю неправду.

— Сын Рыжебородого, что ли? — спросил Пойгин и тут же добавил, не дожидаясь ответа: — Что ж, может, он был просто не сведущ. А может, русским легко давать такие клятвы.

— Почему говоришь, как Вапыскат? — не глядя в глаза Пойгину, спросил Майна-Воопка.

Пойгин болезненно поморщился:

— Да, ты прав. Точно так говорит Вапыскат.

— Значит ли это, что вы теперь думаете одинаково?

Пойгин промолчал. Еще раз полистав тетрадь Омрыкая, приложил ухо к его груди, долго слушал:

— Хорошее у тебя сердце. Будто пешеход, ушедший в дальний путь. Ровно бьется. Будешь долго жить. Долго…

Пэпэв счастливо заулыбалась, выхватила из деревянного блюда олений язык, протянула гостю:

— Съешь еще. Ты очень желанный гость. Ты всегда с хорошими вестями. Мы хотели бы видеть тебя каждый День… Надеемся, заночуешь в нашем очаге.

— Нет, я поеду в стойбище Эттыкая. Меня ждет Кайти. Последнее время она все дни в страхе. — Пойгин медленно повернулся к Майна-Воопке, тронул по-дружески его плечо. — Я знаю, как ты ненавидишь черного шамана. Я тоже его ненавижу. Но неясно мне, что будет со мной, когда взойдет солнце. Может, главные люди тундры назовут меня своим другом, а может, убьют, если пощажу Рыжебородого.

Омрыкай со страхом и недоумением уставился на Пойгина:

— Почему ты его должен не щадить?

— Это не для детей разговор, — сказал Пойгин и опять болезненно поморщился. — Ты, я вижу, чтишь Рыжебородого…

— Да. Его все чтят…

— Все? А вот я… На меня почему-то нашло помрачение… Мне мало головой понять, Омрыкай, что ты прав. Мне в это надо душой поверить… Ты мальчик еще, и тебе…

Не досказав, Пойгин умолк, настолько погружаясь в себя, что, кажется, даже забыл, где находится.

— Ну, я поехал, — наконец очнулся он. — Не провожайте меня. — Повернулся к Майна-Воопке. — Я буду к тебе приезжать. Только ты можешь дать мне достойный совет…

Пойгин оделся и покинул ярангу. На вторые сутки с самого утра приехали новые гости, разглядывали Омрыкая и мучили его расспросами. Мальчик удрученно спросил у матери:

— Что они едут смотреть на меня, будто я существо иного вида?

— Не сердись, — просила мать, стараясь скрыть, насколько сжигала ее тревога за сына. — Разговаривай с гостями, как советовал отец… Рассказывай только достоверные вести. И не будь болтуном, ничего не выдумывай…

— На болтунов у нас там тоже запрет.

— Нужный, очень нужный запрет. Помни о нем. Омрыкай садился на шкуры у костра в круг гостей,

сначала отвечал на вопросы степенно, с важным видом, как взрослый, но детская непоседливость брала свое, и он начинал скучать, забываться, все чаще поглядывая на выход из яранги: там ждали приятели, которых он обучал грамоте. За стойбищем, на обширной горной террасе, где снег еще не был ископычен оленьим стадом, детишки учились писать свои имена. И не только дети, но и молодые парни и даже вполне солидные отцы семейств просили Омрыкая начертать таинственные знаки, обозначающие их имена, и тот старался как мог.

Какая это была радость — мчаться на горную террасу, наконец вырвавшись из плена гостей. Но Омрыкая снова и снова зазывали в ярангу, задавали один вопрос нелепее другого.

— Верно ли, что там пищу варят не на костре, а на каком-то странном огне, втиснутом в каменное вместилище, и потому она совершенно не пахнет дымом? Это же, наверно, в горло не лезет…

— Я забыл, пахнет ли там пища дымом. Но я был всегда сыт и очень любил картошку…

— Что такое картошка?

— Растет в земле, как корни травы или кустов, только она круглая, будто мяч…

— Ой-ой! Не вонючий ли это помет Ивмэнтуна?

— Ну какой помет, что, у меня нюха нет, что ли?

— Ты не сердись, не сердись, — успокаивал мальчика старик Кукэну, не пропускавший ни одного случая потолковать с дальними гостями. — Сам говорил, что там на злость наложен запрет…

— Ка кумэй! Верно ли это, что на злость запрет?

— Да, запрет, — терпеливо подтверждал Омрыкай, прилежно внимая совету старика.

— Слыхал я, что, как только ты пришел в стадо, в оленей страшный испуг вселился. Слух пошел, что это от дурного запаха пришельцев, которым ты насквозь пропитался, — сказал Аляек, мрачный мужчина с костяными серьгами в ушах — двоюродный брат Вапыската.

Омрыкай изумленно посмотрел на мать, жалея, что отец ушел в стадо: уж он-то рассказал бы, как было все на самом деле и почему он назвал сына настоящим чав-чыв. Пэпэв, кинув в сторону Аляека укоризненный взгляд, обиженно поджала губы.

— Может, чьи-нибудь олени и взбесились, а наши как паслись, так и пасутся.

— Ну что ж, еще взбесятся, — загадочно предрек Аляек, разглядывая хозяйку яранги сонно сощуренными глазами.

Старик Кукэну снял малахай, почесал кончиком трубки лысину, весело воскликнул:

— Это диво просто, какая память у тебя, Аляек! Как же ты забыл, что именно от твоего запаха подох на самой высокой горе кытэпальгин и прямо под ноги тебе свалился? Да, еще одну весть чуть было не запамятовал. Ах, какая у меня голова, все забывает, ну просто болотная кочка. Слух дошел, что от твоего запаха до смерти одурела даже вонючая росомаха! Не зря же ты так на всю жизнь и остался Аляеком…

— Я не могу сидеть у очага, где меня оскорбляют! — воскликнул Аляек и, плюнув в костер, пошел прочь из яранги. У входа обернулся, ткнул пальцем в сторону Омрыкая. — Жить ему осталось недолго, совсем недолго! И олени ваши взбесятся. Еще дойдет до них мерзопакостный запах пришельцев.

Омрыкай уткнулся в колени матери и заплакал. Кукэну подсел к мальчику, положил руку на его вздрагивающую спину.

— Ты, кажется, хохочешь? Ну, конечно, хохот трясет тебя, как олени нарту на кочках. Послушай, о чем я хочу тебя попросить…

Омрыкай поднял заплаканное лицо, заулыбался: он любил этого старика, шутки которого, как люди уверяли, могли заставить засмеяться и камень.

— Я же толковал вам, что парень смеется. А мне тут нашептывали, что он плачет. Чтобы Омрыкай и вдруг заплакал?! Если и появились слезы у него на глазах, то это от смеха.

Омрыкай быстро вытер кулачками слезы и вправду засмеялся. Старик, воодушевляясь, подбирался уже к новой шутке:

— О, настоящий чавчыв смеется даже тогда, когда сова приносит ему весть, что из ее яиц вылупились его дети. Услышал бы кто другой такую весть, как я услышал в молодости, — рассудка лишился бы. Однако я остался при своем уме, только уж очень смеялся, челюсти едва с места не сдвинул.

Гости, а за ними Омрыкай расхохотались. А Кукэну, радуясь, что прогнал тучу страха, наплывшую после гнусных слов Аляека, продолжал шутить.

— Так вот, послушай, о чем попрошу. Научи мою старуху понимать немоговорящие вести. Память у нее от старости совсем оскудела, не помнит имя мое. Но не беда, внук мой нашел выход. Ты научил его чертить знаки, обозначающие мое имя, подарил ему палочку, след оставляющую. Верно ли это?

— Да, верно, — охотно подтвердил Омрыкай, еще не понимая, к чему клонит старик.

— Слышали, гости, что сказал Омрыкай? Так вот, имейте это в виду. Как вам известно, у меня вполне достойное имя, не какой-нибудь там Аляек — Кукэну! — Старик постучал по котлу, стоявшему у костра. — Вот от этой посудины происходит мое достойное имя. Кто может без котла обойтись? Так и без меня вы ни за что не обойдетесь. Но вот надо же, старуха забывает, как меня звать. Вчера обозвала плешивым болваном. Кто из вас слышал, чтобы когда-нибудь у меня было такое странное имя? Выходит, никто не слышал. Однако старуха моя так и старается сменить мое имя. Но у нее ничего не получится. Я надежно предостерегся. Внук помог. Настоящее мое имя теперь обозначено тайными знаками вот здесь! — Старик пошлепал себя по голове и наклонил ее к Омры-каю. — Смотри и произнеси вслух, что начертил там мой внук твоей палочкой, оставляющей след. Особенно хорошо оставляет след, если послюнишь ее…

Омрыкай встал на колени, бережно прикоснулся руками к голове старика и увидел, что чуть пониже макушки было написано: «Кукэну». Набрав полную грудь воздуха, мальчик прочитал во всеобщей тишине громко и торжественно: «Кукэну».

— Ка кумэй! — изумились гости.

— Вот так! Что я вам говорил? — радовался старик, пошлепывая себя ладонью по лысине. — Если бы умела старуха эти знаки понимать — никогда меня плешивым болваном уже не назвала бы. Кукэну я. Вот тут так и обозначено! — и опять пошлепал себя по лысине.

Гости вставали один за другим, разглядывая знаки на лысине старика, кто смеялся, а кто, не понимая шутки, высказывал мрачное предположение, что пришельцы, возможно, скоро начнут помечать подобными знаками всех оленных людей.

— Будут! — сделав страшные глаза, подтвердил Кукэну. — Не всех, а кто не способен понимать шутку. У тебя нет такой способности. Зато волос на голове, как травы на кочке. Придется тут вот каленым железом выжигать, как оленя тавром клеймить. — И старик пошлепал себя, вызвав всеобщий хохот, чуть пониже спины.

На следующие сутки опять прибыли гости. На этот раз заявился и Вапыскат. Молча вошел он в ярангу Май-на-Воопки, внимательно огляделся. Пэпэв, меняясь в лице, бросилась доставать шкуру белого оленя, предназначенную для самого важного гостя. Майна-Воопка дал ей знак, чтобы не вытаскивала белую шкуру. Черный шаман потоптался у костра и, не дождавшись особого приглашения сесть на почетное место, присел на корточки у самого входа. Пэпэв поставила перед ним деревянную дощечку с чашкой чая. Руки ее так дрожали, что чай расплескался.

Майна-Воопка встал и сказал:

— Я хочу, чтобы гости знали. Мой сын уже восемь суток живет дома. Он здоров. В стаде он все понимает, как настоящий чавчыв. Рассудок его меня восхищает. Мы уходим с сыном в стадо… Я сказал все.

Вапыскат слушал хозяина яранги, часто мигая красными веками и крепко закусывая мундштук трубки.

— В стадо твой сын не уйдет, — наконец изрек он. — Мне надо как следует на него посмотреть, чтобы понять… смогу ли отвратить от него то, что предрекла похоронная нарта?

— Я знаю предречение Пойгина! — с вызовом сказал Майна-Воопка и, взяв сына за руку, вышел из яранги.

Пэпэв было бросилась к выходу, но остановилась против шамана, медленно опустилась на корточки и тихо сказала с видом беспредельной покорности:

— Отврати. Я знаю, ты можешь быть добрым. Отврати…

— Я не всесилен. И ничего не смогу, если не поможете вы — его отец и мать…

— Я, я помогу! Только отврати…

— Попытаюсь… Я приеду через день, через два. Будешь ли поступать так, как я велю?

Пэпэв некоторое время колебалась, что сказать в ответ, но тревога за сына заставила ее в знак согласия низко склонить голову.

— Я не ослушаюсь, только отврати…

Несколько дней гости из других стойбищ не появлялись. И Майна-Воопка совсем было уже успокоился, как вдруг кто-то обстрелял стадо. Была темная ночь, луна ныряла, как рыба, в темные рваные тучи. Стадо мирно паслось под присмотром молодого пастуха Татро. Несмотря на темноту, Татро увлеченно писал свое имя на снегу. Усвоил он от Омрыкая начертания еще нескольких слов, и для него было огромной радостью вычерчивать их походной палкой, дивясь тайному смыслу каждой буквы, которые называл он для себя магическими знаками. Да, он считал себя причастным к настоящему таинству, и потому, когда разглядывал свои письмена на снегу, в круглом лице его с заиндевелым пушком под носом был восторг и еще чуточку жути.

Мерно позванивал колокольчик на шее одного из быков, стучали о твердь стылой тундры копыта оленей, сухо потрескивали рога. Все было обычно, кроме таинственных знаков, начертанных на снегу, которые в своем сочетании немо говорили, что тут имеется в виду именно Татро, а не кто-нибудь иной.

И вдруг откуда-то с вершины горы раздались выстрелы. Их было всего четыре или пять. И этого было достаточно, чтобы перепуганные олени бросились в разные стороны. Стадо разбилось на несколько групп, и Татро видел, как каждая из них стремительно убегала в ночь. Одну из групп в полсотни оленей он сумел остановить и успокоить. Но где, где же остальные? Кто стрелял? Как быть? Ныряла скользкой неуловимой рыбой луна, пробивая тучи, выли где-то далеко-далеко волки, и доносился едва уловимый топот копыт разрозненного стада.

Что же делать? Гнать оставшихся оленей к ярангам, оповещать людей о беде? Но пока пригонишь этих, далеко уйдут остальные. Надо немедленно поднять на ноги всех мужчин и женщин! И Татро побежал к стойбищу.

Пять суток чавчыват стойбища Майна-Воопки собирали оленей. Пойгин, взбешенный тем, что кто-то метнул черный аркан над головой его друга, ездил с Майна-Во-опкой по тундре, стараясь обнаружить того, кого он пока без имени называл Скверным. Эттыкай уже привык к тому, что Пойгин почти не пас его оленей, и все удивлялись, почему он его терпит. А тот терпел его скрепя сердце. Да. Он с превеликим удовольствием дал бы волю своему гневу, но он был умный и хитрый человек, он умел управлять своими взволнованными чувствами, как управляет хороший наездник распалившимися в беге оленями. За поступками Пойгина он видел не только его непокорный характер, но и то, что придавало ему силу и смелость. Конечно же, ветер перемен, который дул с моря, наполнял паруса байдары этого дерзкого анкалина. Может, он сам пока меньше всего думал об этом ветре, однако байдара его мчалась именно туда, куда поворачивались главные события жизни, — и это надо учитывать. Кто знает, может, еще наступит время, когда именно у Пойгина придется искать защиты: «Не я ли принял тебя в свой очаг, не я ли остепенял тех, кто таил к тебе враждебность?» Ненависть ненавистью, а рассудок рассудком, нельзя его ослеплять.

А Пойгин помогал Майна-Воопке собирать стадо, и снова ему казалось, что он идет по следам росомахи. Оленей нашли не всех. Нескольких важенок порвали волки, несколько десятков ушли в горы, наверное, прибились к диким оленям.

Однажды, глядя с горы на стадо Рырки, Пойгин сказал загадочно:

— Ты не чувствуешь запаха паленой шерсти и горелого мяса?

Майна-Воопка повел носом, принюхиваясь:

— Чувствую.

— Я тоже чувствую. Надо спуститься в стадо Рырки. Ты же знаешь, как любит он метить своим клеймом чужих оленей. И не один он. Вести дошли… В Пильгииской тундре люди из Певека отобрали всех тайно клейменных оленей и отдали прежним хозяевам… Ты же знаешь, кто тайно клеймит чужих оленей. Вот такие, как Рырка, в стаде которого можно легко спрятать всех до одного твоих оленей.

— Что за люди из Певека? — спросил Майпа-Воопка, жадно вглядываясь в стадо Рырки.

— Не знаю. Называют их Райсовет.

Пойгин оказался прав: Майна-Воопка обнаружил в стаде Рырки семнадцать своих оленей, на крупах которых еще не успело зажить новое клеймо. Рырка встретил Майна-Воопку громким смехом.

— Твои, твои олени! — откровенно признался он. — Перестарались мои пастухи. Можешь отстегать любого арканом…

— А если тебя? — спросил Пойгин, играя арканом.

— Имеешь ли ты право, нищий анкалин, держать в руках аркан? Ты же и метнуть его как следует не умеешь.

Пойгин взмахнул арканом, и огромный чимнэ врылся копытами в снег, низко нагнув голову. Медленно подтаскивал Пойгин заарканенного оленя, а когда подтащил, Рырка выхватил нож, ударил чимнэ в сердце. Захрапел олень, падая на колени, а затем заваливаясь на правый бок. Пойгин смотрел, как тускнеют его глаза, и чувство вины и острой жалости мучило его.

— Забери, анкалин, этого оленя. Можешь сожрать его, мне совсем не жалко…

— Жри его сам. Я погоню с Майна-Воопкой его оленей, которых ты украл. Придет время, и мы еще посмотрим, сколько в твоем стаде уворованных оленей!

— Кто это «мы»?

— Жди. Узнаешь…

Когда стадо, распуганное чьими-то выстрелами, разбежалось, Омрыкай боялся, что его олененка настигнут волки. Но все обошлось — Чернохвостик жив! Теперь Омрыкай наравне со взрослыми выходил в ночь караулить стадо. Кукэну, несмотря на свою старость, тоже был вместе со всеми. Правда, стадо по распоряжению Майна-Во-опки на сей раз паслось возле самого стойбища.

Всех волновало одно: кто стрелял? Кукэну казалось, что это сделал Аляек.

— Ищите Аляека, как росомаху, по его вонючему следу, — напутствовал мужчин Кукэну.

Однажды утром в стойбище приехал Вапыскат и сразу же направился в ярангу Майна-Воопки. Пэпэв почувствовала, как обмерло ее сердце: она и ждала появления черного шамана, и боялась, что это случится. О том, что Вапыскат собирался приехать, она ничего не сказала мужу: давнишняя вражда между ними всегда пугала ее. особенно теперь, когда тревога за сына не давала ей жить. Пэпэв казалось, что, находясь во вражде с ее мужем, Вапыскат может быть особенно опасным, а значит, надо его задобрить. Если не может сделать это муж, то, стало быть, надо ей самой постараться. Едва Вапыскат вошел в ярангу, как она вытащила белую шкуру, постелила у костра.

— Где муж? — спросил гость, усаживаясь основательно, как бы подчеркивая тем самым, что он отлично помнит, как несколько дней назад ему пришлось сидеть у самого входа.

— Ищет оленей. Кто-то стрелял две ночи назад по стаду.

— Стрелял, говоришь? Кто пас оленей в ту ночь?

— Татро.

— И только он один?

— Да, только он.

Черный шаман попыхтел трубкой, докуривая до конца, выбил ее о носок торбаса, не спеша прицепил к поясу, сказал сердито:

— Знаю Татро. Молодой, глупый. Говорят, больше всех тут чертит поганые знаки на снегу. Сынок твой научил…

— Прошу, не сердись на моего Омрыкая. — Пэпэв умоляюще прижала концы кос к груди. — Мал он еще, не знает, что делает…

— Зато отец и мать должны знать, что он делает. Знаки эти прикликают самых свирепых ивмэнтунов, способных помрачать рассудок любому человеку. У Татро в ту ночь помрачился рассудок, и ему почудились выстрелы. Это проделки Ивмэнтуна. Он оленей разогнал…

— О, горе, горе пришло к нам! — воскликнула Пэпэв, закрыв лицо руками, как это случалось с ней часто, когда ей было страшно смотреть в лик беды.

— Подлей мне горячего чаю.

Пэпэв встрепенулась, сняла с крюка чайник, висевший над костром, обожгла руку. Наполнив чашку чаем, сама подняла ее с деревянной дощечки, протянула гостю. Тот отпил глоток, другой, поморгал красными веками и сказал:

— Ивмэнтун идет по следу твоего сына, как собака за росомахой. Уж очень противный запах принес с собой твой сын, запах пришельцев. Вот почему Ивмэнтун пришел в ваше стадо. Взбесились от страха олени… Где твой сын? Наверное, опять чертит на снегу поганые знаки?

— Я его позову.

Черный шаман вскинул руку.

— Не надо. Ты сказала, что будешь послушна мне. Я попытаюсь очистить Омрыкая. Я вытравлю из него дурной запах. Надо бы дождаться пурги. Тогда Омрыкай голый, каким ты его родила, должен будет обойти вокруг яранги три раза с моими заклятиями…

Пэпэв опять закрыла лицо руками: она слишком хорошо знала, что предлагает черный шаман и чем может кончиться такое очищение.

— Я угадываю твои мысли, — сказал Вапыскат. От выпитого чая тело его разогрелось, и он запустил руки внутрь кухлянки, чтобы унять зуд болячек. — Да, угадываю. Ты боишься, что в сына вселится огонь простуды. Но только этот огонь и способен его очистить. Простуда пройдет, а Ивмэнтун не пощадит, Ивмэнтун рано или поздно настигнет.

Пэпэв молчала, покачивая головой из стороны в сторону, лицо ее было искажено гримасой страдания.

— Но пурги, может, придется ждать слишком долго, — размышлял Вапыскат, не глядя на хозяйку яранги. — Да и муж твой не позволит выпустить Омрыкая голого в пургу. Он не очень чтит меня. До сих пор не может понять, что не я задушил его брата, а духи луны. Да, это они накинули на его шею невидимый аркан и вытащили из него душу. Утащили душу туда, — он ткнул пальцем вверх. — Утащили, хотя душа его и упиралась, как заарканенный олень. Вот это может случиться и с Омрыкаем.

— Нет! Нет! — закричала Пэпэв и заплакала, уткнув лицо себе в колени.

— Можно иначе задобрить Ивмэнтуна. — Вапыскат коснулся мундштуком трубки головы Пэпэв. — На, покури и послушай.

Пэпэв вскинула лицо с заплаканными глазами, какое-то время неподвижно смотрела на черного шамана блуждающим взглядом, потом схватила трубку, затянулась, крепко зажмурив глаза.

— Говори. Я слушаю. Я знаю, ты добрый. Очень добрый.

Вапыскат резко наклонился, сощурил красные веки, так что глаза почти исчезли, спросил вкрадчиво:

— Добрее Пойгина?

Долго, бесконечно долго молчала Пэпэв и наконец уронила голову, прошептала:

— Да, добрее Пойгина.

Чего не сделает мать ради спасения сына. Вапыскат с довольной ухмылкой выпрямился, отпил еще несколько глотков чая.

— Тогда слушай меня и вникай, в чем моя доброта. Кто знает, может, сначала покажется она тебе злом…

— Говори..

— Стадо сейчас пасется у самого стойбища. Омрыкай должен заарканить белого олененка, и ты заколешь его. Только такая жертва ублажит Ивмэнтуна, и он уйдет, не пожелав узреть лик Омрыкая. Это значит, что он уйдет искать иную жертву…

Пэпэв, едва не вскрикнув, опять уткнула лицо себе в колени. Заколоть Чернохвостика? Не значит ли это — ударить прямо в сердце сыну?..

— Ты что молчишь? — раздраженно воскликнул Вапыскат. — Или тебе неизвестно, что этот олененок — существо иного вида? Его, и только его, следует принести в жертву Ивмэнтуну. Может, он тебе дороже, чем сын?

— Нет, нет, сын дороже всего… что я видела и увижу в этом мире.

— Тогда вставай и иди! Иди в стадо. Сын там, я видел его. Но он меня пока не заметил. Не говори, что я здесь. Пусть заарканит пээчвака и тащит сюда, к самому входу в ярангу…

Пэпэв медленно поднялась, сделала несколько неверных шагов, схватилась за голову.

— Я не могу…

— Иди, пока Ивмэнтун не узрел лик твоего сына. Торопись!

Пэпэв вышла из яранги, посмотрела в сторону стада. Оно было недалеко, к тому же пастухи перегоняли оленей на другую сторону пастбища. Олени бежали прямо на стойбище. «Гок! Гок! Гок!» — кричали пастухи, и среди их голосов звонко звучал детский голосок Омрыкая. Пэпэв заплакала, присела на корточки и, чтобы унять головную боль, приложила горсть снега ко лбу.

Вбегали в стойбище первые олени. Вот уже яранги оказались островками с дымными верхушками среди шумного моря оленей. Омрыкай с собранным для броска арканом подбежал к матери, возбужденно крикнул:

— Вон, вон, видишь, мой Чернохвостик!

Пэпэв поднялась на ноги, опираясь на плечо сына.

— Да, да, вижу. Зааркань его… Я хочу посмотреть, какой ты чавчыв…

Мальчишка провел рукавицей под носом, глаза его выражали восторг и готовность к действию.

— Я могу и быка!

— Не надо быка. Приведи на аркане Чернохвостика. Я хочу посмотреть…

На какое-то мгновение Омрыкай почувствовал что-то неладное. Но может ли мать приносить Чернохвостика в жертву духам без разрешения отца, без особых на то приготовлений? Да нет же, нет! Надо спешить, пока не убежал Чернохвостик слишком далеко. Надо заарканить его на глазах у матери. Пусть посмотрит, какой он чавчыв!

Резко нагнувшись, Омрыкай побежал к белому олененку, принюхивавшемуся к огромной грузовой нарте возле яранги Кукэну. «Ишь, какой любопытный! Ну, ну, принюхивайся. Придет время, и сам повезешь нарту».

Омрыкай, примеряясь метнуть аркан, зашел к олененку с одной стороны, с другой и наконец метнул. И, к величайшему своему конфузу, промахнулся. Это же надо! Так хотел показать маме, какой он чавчыв, а теперь вот хохочут позади приятели, насмешливые слова выкрикивают.

Чернохвостик отбежал от нарты, но недалеко, снова повернул к ней голову, видимо не удовлетворив до конца свое любопытство. Не успел он решить, бежать ли дальше или вернуться к тому месту, где пахло чем-то таким незнакомым, как голову и челюсти его захлестнула петля аркана.

Упирается олененок, мотает головой, чувствуя резкую боль. Маленький человек — все тот же, который так напугал его недавно, — затягивает петлю все туже, и нет уже никаких сил ему противиться.

А Омрыкай, подбадриваемый друзьями, тащил Чернохвостика к своей яранге, и чудилось ему лицо матери, восторженное, с широкой счастливой улыбкой. Не видел он, как помертвело ее лицо, какая гримаса отчаяния исказила его.

— Смотри… смотри, мама, смотри… какой он сильный! — задыхался Омрыкай, подтягивая Чернохвостика все ближе к себе.

Не заметил Омрыкай, как за его спиной встал Вапыскат. Вытащив свой нож из ножен, он сунул его рукояткой в дрожащую руку Пэпэв.

Что происходило дальше, Омрыкай представлял себе, как в страшном сне. Мать подбежала к Чернохвостику с ножом. Омрыкай вскрикнул, выпуская аркан. Но кто-то схватил конец аркана, и снова забился олененок, захрипел. Омрыкай бросился к Чернохвостику на помощь, споткнулся, упал в снег и только в этот миг увидел черного шамана. Да, это он, он перебирал аркан, подтягивая к себе олененка… Чуть поодаль стояли люди — и взрослые, и детишки, и каждый замер от страха. Олененок бьется уже почти у самых ног черного шамана. А мама, родная мама, любимая его мама, целится узким ножом в сердце Чернохвостика. Неужели это не сон? Конечно, сон. Надо проснуться. Скорее, скорее проснуться! И закричал Омрыкай так, как никогда не кричал в жизни. Мать выронила нож, простонала:

— Не могу…

— Держи! — воскликнул Вапыскат. — Держи аркан! Держи! Ивмэнтун смотрит на твоего сына…

Пэпэв вцепилась в аркан, намотала его на руку, поднимая к небу бескровное лицо с закрытыми глазами. Вапыскат схватил уроненный в снег нож, затоптался у олененка, выбирая момент, чтобы ударить прямо в сердце.

Ну почему, почему Омрыкай не вскочил, не заслонил собой олененка? Почему он лежал в снегу и не мог шевельнуться? Думал, что спит? Думал, что видит все это во сне? Или Вапыскат обессилил его? Почему он не встал и не убил черного шамана?

Поднялся Омрыкай только тогда, когда услышал крики смятения многих людей: мертвый олененок упал вниз раной…

Нет для чавчыват ничего страшнее, чем то, когда за-'колотый олень упадет вниз раной. Тот, кто держит аркан, должен так дернуть его перед смертным мигом оленя, чтобы обреченный упал в снег на правый бок, вверх, и только вверх раной. Если олень упадет на левый бок — примчатся со стороны леворучного рассвета самые зловредные духи, и тогда пусть все стойбище ждет, что смерть посетит тот или иной очаг, и только чудо да самоотверженность шамана могут отвратить беду.

Кричали люди, выли собаки, мчалось по кругу в безумном беге стадо, едва не опрокидывая нарты и яранги.

Омрыкай смотрел на все это, плохо соображая, что с ним происходит, порой переводил взгляд на бездыханного Чернохвостика, окрасившего снег под собою. Рядом с олененком сидела в снегу мать и громко завывала, раскачиваясь из стороны в сторону. Над нею склонился Вапыскат, тряс ее за плечи и кричал:

— Ты, ты виновата! Твои грязные руки уронили пээч-вака на левый бок. Все вы здесь нечестивые! Я и мгновения больше здесь не останусь. Повернитесь все в сторону леворучного рассвета и ужаснитесь! Оттуда уже идет беда… Я сказал все.

Прокричал черный шаман свои страшные слова и скрылся в безумной круговерти испуганных оленей, словно растворился в снежной кутерьме. Омрыкаю казалось, что и сам он превращается в снежную пыль: сознание покидало его…

Очнулся Омрыкай в пологе. Не сразу различил при тусклом огне светильника лица матери, отца, старика Кукэну. Еще один человек угадывался в углу полога. Омрыкай слабо махнул в ту сторону рукой и скорее простонал, чем спросил:

— Кто там?

— Гатле. Я Гатле, — ответил человек, сидевший в углу.

— Ты мужчина или женщина?

— Не знаю. Рожден мужчиной, - косы ношу женские.

Омрыкай ощупал руку матери.

— Что было со мной?

— Ты спал, — печально ответила мать. — Сначала очень долго плакал, а потом уснул. Двое суток не покидал тебя сон. После этого ты перестал быть Омрыкаем.

Мальчику стало жутко: может, он умер, или его мать лишилась рассудка?

— Почему я перестал быть Омрыкаем?

— Пусть тебе объяснит гость, — заговорил отец, подвигаясь чуть в сторону.

Человек с лицом мужчины, но с волосами женщины придвинулся к Омрыкаю, склонился над ним.

— Я гонец от белого шамана Пойгина. Он не может пока прийти к тебе сам. Но попросил меня сообщить тебе важную весть…

— Какую?

— Ты теперь не Омрыкай. Ты Тильмытнль. — Гатле широко расставил руки, изображая парящего орла. — Вот кто ты теперь — человек с именем орла.

— Почему я теперь не Омрыкай?

— Так надо. Белый шаман отвел от тебя Ивмэнтуна. Он и на этот раз победил черного шамана.

И тут Омрыкай в одно мгновение пережил все заново. Мечется Чернохвостик на аркане. Вапыскат выкрикивает злые слова. А потом кровь… кровь под левым боком поверженного насмерть белоснежного олененка — существа иного вида. Мальчику хотелось закричать, как крикнул он в тот раз, когда увидел нож в руке матери, но он только захрипел и зашелся в кашле. Над ним склонились три головы: матери, отца и гостя. Мигал, почти угасая, светильник. Что-то говорил отец, плакала мать, и горестно улыбался гость. Но вот поближе протиснулся старик Кукэну, неподвижно сидевший до сих пор с потухшей трубкой во рту.

— Это диво просто, какое славное у тебя имя! — Вскинув кверху лицо, словно бы рассматривая небо сквозь полог, старик торжественно произнес: — Тильмытнль.

— Я Омрыкай.

Мать в смятении закрыла ему рот рукой, а отец, приложив палец к губам, всем своим видом показывал, насколько опасно теперь произносить имя Омрыкай.

— Ты Тильмытиль, — ласково уверял Гатле. — Запомни навсегда. И даже во сне откликайся только на это имя… Об этом тебя очень просит твой спаситель Пойгин…

— Где он? — спросил мальчик, когда мать убрала руку с его рта.

— Он преследует росомаху. Но скоро придет. Может, завтра.

Пойгин прибыл в тот же вечер. Медленно снял кухлянку, погрел руки о горячий чайник, приложил обе ладони ко лбу мальчика. Потом приложил ухо к его груди, долго слушал.

— Какое верное сердце в твоей груди, Тильмытиль. Ровно стучит, гулко стучит. Крепкий ты, очень крепкий, Тильмытиль.

Мальчику хотелось опять возразить: он — Омрыкай, всегда был Омрыкаем, но по напряженным лицам матери и отца понял, что они очень боятся услышать именно это.

Мальчик приложил руку к груди Пойгина и впервые за этот вечер слабо улыбнулся.

— Я тоже слышу твое сердце…

— Ну, и каким оно тебе кажется, Тильмытиль? — подчеркнуто весело спросил Пойгин.

— Ровно стучит, гулко стучит.

— Ну вот и хорошо, что ты откликнулся на новое имя.

— Почему никто из вас ничего не ест? — спросил переименованный в Тильмытиля и опять уронил на шкуры голову, почувствовав огромную слабость.

— Наконец он попросил есть! — воскликнула Пэпэв. Майна-Воопка неуверенно посмотрел на жену:

— Разве он попросил?

— Да, я, кажется, хочу есть, — сказал Тильмытиль, поворачиваясь на бок.

И начался в пологе пир. Тильмытилю дали кусочек оленьего языка. Сначала мальчик обмер, подумав, что это язык Чернохвостика, но Кукэну понял его, сказал с шутливой укоризной:

— Ай-я-яй, не может отличить язык чимнэ от языка пээчвака.

Да, это, несомненно, был язык чимнэ, и только чимнэ. Тильмытилю очень хотелось спросить, что сделали с Чер-нохвостиком после его смерти, но он боялся разрыдаться, и Пойгин почувствовал это. Он понимал, что после такого горя мальчик не скоро успокоится и еще не один раз воспоминания о гибели олененка толкнут его душу во мрак уныния, тем более что ему известно еще и страшное похоронное прорицание черного шамана. А духи различных болезней очень привязчивы к поверженным в мрак уныния, и здесь выход один: вселить в больного свет солнца, устойчивость и спокойствие Элькэп-енэр. Нет, он, Пойгин, когда думал, какое новое имя выбрать мальчику, доведенному до помрачения, не зря остановился именно на орле. Надо внушить больному, что у человека могут появиться невидимые крылья, способные поднять его над самим собой, слабым и сомневающимся. Тот, слабый, сомневающийся, остается где-то внизу; это уже не ты, да, да, ты уже другой. У тебя, в конце концов, даже имя теперь другое.

Пойгин полагал, что имя надо сменить еще и для того, чтобы сбить с толку злых духов. Они идут за слабым и сомневающимся, как волк за больным оленем, имя его для них как запах их жертвы. И вдруг (это диво просто!) прежнее имя исчезло, нет запаха, следы потеряны. Скулят, бранятся зловредные духи, спорят, где искать след жертвы. Но нет следа! И остаются зловредные духи ни с чем — больной исцеляется. Вот что значит поднять его на крыльях над самим собой.

Спасал Пойгин помраченного горем и страхом мальчика и тем самым бросал вызов своему врагу — черному шаману, обезвреживал его зло. Если бы не скверные поступки черного шамана — мальчик был бы здоров. Но Вапыскат выпустил по его следу росомаху собственной злобы. Именно росомахой представлял теперь Пойгин злобу черного шамана и верил, что не однажды видел ее; именно злобу видел, преследуя вонючую росомаху в горах и долинах. Дело не в живом облике росомахи, придет время — и он расправится с ней. Гораздо труднее победить невидимую суть зла черного шамана, суть, упрятанную в его слова, жесты, мысли, поступки. И вот теперь, глядя на выздоравливающего мальчика, как-то еще глубже понял Пойгин, что, идя по следу росомахи, он о черном шамане думал, душу для противостояния возвышал. И возвысил ее. Вот почему он теперь способен сделать недосягаемым для зла черного шамана и этого мальчика, с новым именем Тильмытиль, и его мать и отца, и многих других людей, которые порой чувствуют себя отставшими от стада оленями. Мнится им, что за ними гонятся и гонятся волки или еще хуже — вонючая росомаха. Однако Пойгин внушает им: не бойтесь, за вами никто не гонится, я с вами, черный шаман бессилен вам сделать зло…

— Ты хотел заплакать, но пересилил себя, — сказал Пойгин мальчишке таким тоном, который звучал высокой, очень высокой похвалой.

— Но рыдание все равно живет во мне. — Тильмытиль несколько раз глубоко передохнул, стараясь избавиться от тяжести в груди. — Что-то теснит мне сердце, и я задыхаюсь.

Пойгин понимающе покачал головой и сказал:

— Наблюдай за мной. Постарайся понять, что со мной происходит.

И уселся Пойгин поудобнее, как-то сначала расслабился, потом сомкнул руки на затылке, долго смотрел в одну точку, о чем-то спокойно размышляя. Лицо его было проясненным и очень благожелательным к чему-то такому, что он видел в своем воображении. Порой едва заметная улыбка, как солнечный луч, прорвавшийся сквозь тучи, скользила по его лицу, а взгляд уходил вдаль и в то же время был обращен вовнутрь; и можно было подумать, что у этого человека глаза имеют зрачки еще и с обратной стороны и он способен видеть себя, каков он там, где живут рассудок и сердце. Пойгин молчал, чуть откинув голову, поддерживая ее легко и свободно сцепленными на затылке руками, но всем, кто на него смотрел, думалось, что он в чем-то их убеждает, успокаивает, обнадеживает, что он видит каждого из них тоже изнутри, где живут рассудок и сердце, что-то меняет в каждом из них, прогоняет уныние и неуверенность.

Было трудно сказать, как долго это длилось, но никто не пожаловался хотя бы втайне самому себе, что испытал чувство суеверного страха, неловкости, устал от напряжения; нет, всем было покойно и светло, как бывает после миновавшей опасности или трудной работы.

Расцепив руки на затылке, Пойгин с той же прояс-ненностью улыбнулся и спросил у мальчишки:

— Понял ли, что со мной было?

— Ты думал…

— Верно. Я думал о тебе, о матери твоей, об отце, о Кукэну, о Гатле. Но особенно о тебе, потому что именно в тебе сейчас для всех этих людей суть особенного беспокойства. Если будешь спокоен ты — будут спокойны они. Понимаешь?

— Стараюсь понять.

— Вот-вот, надо стараться понять. Я сейчас тоже старался сосредоточиться на тебе, внушить твоему рассудку, что ты находишься под защитой моей доброты и спокойствия. Я смотрел в одну точку, и мне казалось, что я был способен видеть сквозь полог бескрайние дали и даже будущее твоей судьбы. Мое сострадание к тебе, к твоему отцу и матери, к олененку, гибель которого тебя толкнула в мрак уныния, разлилось далеко-далеко морем доброты. А с моря никогда не приходит ничего скверного. И если ты хочешь подняться, словно орел, высоко и посмотреть, как обширно море этой доброты, то постарайся подражать мне, как олененок подражает матери. Если ты хочешь видеть мать и отца спокойными и уверенными в себе, если ты хочешь, чтобы их не грызла вонючей росомахой тревога, а страх не заставлял унижаться их, как унижалась мать перед черным шаманом, — ты должен, как и я, превращать свое сострадание к ним в море доброты.

Тильмытиль слушал Пойгина и не подозревал, что это было заклинанием белого шамана, заклинанием без бубна, без воплей, без невнятных говорений, лишенных всякого смысла. Наоборот, говорения белого шамана должны иметь глубину смысла, ясность чувства и определенность желаний. Это было разумное, доброе внушение, которое должно успокоить больного, вселить в него веру в себя и прояснить надежды…

Тильмытиль не заметил, как, лежа на мягких шкурах, сцепил руки на затылке, подобно доброму гостю, и тихо радовался уюту родного очага, близости матери, отца — вот они, протяни к ним руку и почувствуешь их живое тепло. И то, что склонный к разговорчивости, к бурным шуткам старик Кукэну сегодня задумчиво молчал, понималось мальчишкой так, что этот старый человек тоже сумел сосредоточиться в думах на нем, что н его доброта разливается морем, со стороны которого не приходит ничего скверного.

Пойгин уехал из стойбища Майна-Воопки на собачьей упряжке вместе с Гатле. Ночной мир тундры был раскален студеным мертвым огнем луны. Казалось, что сам снег горел, плавясь и перекипая в зеленом мерцании лунного света, горел тихо, неугасаемо, горел в огне, излучающем стужу, вызывающем у всех живых существ тоску, которую могут выразить только волки, когда они поднимают морды и воют на луну, как бы умоляя ее поскорее уступить место истинному светилу — солнцу.

Пойгин искал взглядом темно-синие тени, идущие от гор, чтобы не наблюдать лунный мертвый огонь, излучающий стужу. Он любил смотреть на горы, на резкие тени от них, было в их густой синеве что-то от человеческих глаз, когда они наполняются грустью. С горами вместе хотелось смотреть в бесконечность мироздания, они не вызывали грусть, а помогали грустить, и потому живому существу было легче. К тому же сама синева гор и тени от них как бы спорили с лунным светом, гасили ее мертвый зеленый огонь и, кажется, смягчали стужу. Да, было приятно смотреть на незыблемые горы, постигая их высоту и устойчивость, смотреть на клинья густо-синих теней, радоваться, когда они удлинялись, и печалиться, когда укорачивались. Поднимаясь все выше, луна словно торжествовала победу, отвоевывая все больше и больше пространства в свой подлунный мир, сжигая зеленым огнем темно-синие тени. И только дальние горы как бы уплывали из подлунного мира, сохраняя свой темно-синий цвет.

Гатле сидел позади Пойгина. В стойбище Майна-Воопки он приехал всего на двух собаках. Теперь они бежали в упряжке Пойгина, а нарта волочилась на привязи. О том, что Пойгин хотел сменить имя сына Майна-Воопки, он узнал от Кайти; приподняв чоургын своего полога, она поманила его к себе и тихо сказала:

— Сегодня последние сутки того срока, когда у мальчика должно появиться новое имя. Пойгин может опоздать. Его слишком далеко увела росомаха…

— Пойгин появится в яранге Майна-Воопки ровно тогда, когда следует, — возразил Гатле.

— Я не хочу, чтобы в споре с черным шаманом он был побежденным. Омрыкай должен жить! Для этого ему как можно скорее надо сменить имя. Пойгин сказал, что даст ему имя орла. Да, так сказал Пойгин. И разве не жалко тебе мальчика?

Кайти была возбуждена. Последнее время она часто выходила из себя, порой бранила Гатле, кричала на собак, а хозяев яранги прожигала откровенно ненавидящим взглядом.

Гатле понимал, чем может обернуться для него по-ездка в стойбище Майна-Воопки, но он покорился Кайти. И вот теперь Пойгин упрекал его:

— Зачем ты ее послушался? Эттыкай не простит тебе этого.

— Пусть не прощает! — вдруг воскликнул Гатле. Было похоже, что Гатле обрадовался возможности возмутиться громко, ни от кого не таясь.

— Мне надоело быть рабом! — еще громче закричал он. — Я всю жизнь раб. Я всю жизнь оглядываюсь и разговариваю шепотом. Мне надоели женские одежды и эти косы! Дай нож, я их сейчас обрежу. Ты видишь, у меня нет даже собственного ножа, как положено мужчине.

Пойгин вдруг остановил собак, встал с нарты. Медленно поднялся и Гатле. По лицу его пробежала жалкая, просительная улыбка: казалось, что он уже готов был раскаяться за свою неожиданную даже для самого себя вспышку.

Пойгин положил руки на его плечи, близко заглянул в лицо:

— Послушай ты, мужчина, что я тебе скажу. Гатле вдруг заплакал.

— Ты почему плачешь?

— Меня никто еще не называл мужчиной.

— Но ты же мужчина!

— Да, да, я мужчина! — опять закричал Гатле и принялся рвать свои волосы.

Пойгин схватил его за руки, крепко сжал.

— Мужчина должен быть хладнокровным. А ты кричишь и рвешь волосы, как женщина.

Гатле обмяк, сел на нарту, вытирая оголенной рукой слезы. Пойгин присел перед ним на корточки, раскурил трубку.

— На, покури и успокойся. И слушай, что я скажу. Сейчас мы вернемся в стойбище Майна-Воопки. Но войдем в ярангу Кукэну. Там тебе обрежем косы, пострижем, как мужчину. Кукэну даст тебе мужскую одежду. И ты вернешься к Эттыкаю мужчиной! Понимаешь? Муж-чи-ной!

Гатле слушал Пойгина как бы во сне, страх на его лице сменялся решимостью и решимость снова страхом.

— Нет, — наконец простонал Гатле, — нет. Они убьют меня и тебя.

— Я много думал… убьют они меня или нет. Чем больше думал, тем глубже душа уходила в мрак уныния. Росомаха ужаса начинала идти по моему следу. Но знай, теперь я иду по ее следу! Я перестал бояться смерти. Бесстрашие сделало меня неуязвимым. Мне кажется, что они давно убили бы меня, если-бы росомаха шла за мной, а не я за ней. Они… они и есть росомахи. Да, они могутпрыгнуть мне на спину и загрызть. Росомаха умеет затаиться у самой тропы своей жертвы. Но если росомаха и убьет меня, то не так, как убила олениху Выльпы.

Пойгин помолчал с лицом, искаженным болью: память перенесла его на тот страшный кровавый след, оставленный обезумевшей от страха оленихой, за которой неумолимо гналась подлая росомаха. Многое можно простить голодному зверю, но не такое зло: гнаться за беременной оленихой, гнаться до тех пор, пока она не выкинет плод, — этого простить невозможно.

Пойгин какое-то время с ненавистью смотрел на луну, потом перевел взгляд на Гатле и продолжил свои говорения, которыми был обуреваем еще там, в яранге Майна-Воопки, именно говорения, а не просто обыкновенный разговор.

— Да, росомаха в лике главных людей тундры хотела бы загнать меня, как ту олениху. Загнать, чтобы я выкинул плод моей верности солнцу. И потом… потом при свете вот этого мертвого светила, — ткнул тиуйгином, вырванным из-за пояса, в луну, — при ее свете сожрать этот плод. Но что станет потом со мной? Я буду все время дрожать от страха, я никому не смогу помочь. Так нет же, луна не увидит меня бегущим от росомахи. — Опять ткнул тиуйгином вверх. — Я, я буду гнаться за росомахой!.. Я долго стоял возле того окровавленного снега, где росомаха сожрала плод оленихи. Там моя ненависть и сострадание окончательно пересилили во мне страх. Я не боюсь главных людей тундры! Ты понял меня?

Гатле медленно заправил под ворот керкера косы, надел малахай.

— Я слушаю тебя сегодня второй раз, и ты кажешься мне каким-то иным, хотя ты тот же самый. Я знал, знал, что ты добрый, .но я не знал, что ты умеешь изгонять из человека страх. — После долгой паузы Гатле добавил:— Я готов с тобой согласиться. Пусть, пусть я стану тем, кем родился, — мужчиной…

Пойгин без промедления повернул собак в обратную сторону, восклицая:

— Ого! Затмись самой черной тучей, луна! Не росомаха идет по нашему следу, а мы преследуем ее!

Пойгин дерзко рассмеялся, погоняя собак. А Гатле жалко улыбался за его спиной и с ужасом думал, что через мгновение-другое попросит повернуть упряжку в сторону стойбища Эттыкая.

— Э, ты зачем впадаешь в робость! Выгони думы бессилия прочь из головы! — весело ободрял Пойгин дрогнувшего Гатле, угадав его мысли. — Я не поверну в сторону стойбища Эттыкая!

— Может, все-таки повернем? Он убьет меня и тебя тоже…

— Я не хочу жить подобно зайцу! Пусть Эттыкай побудет в заячьей шкуре. Я знаю… я вижу, он уже начинает со страхом смотреть на меня.

— Но на меня он никогда не будет смотреть со страхом…

— Пусть смотрит с удивлением. Пусть изумится и почувствует и в тебе силу. Мы едем будить Кукэну! Пусть точит ножницы. Мы сейчас обрежем твои косы…

— Но он может испугаться. Он не позволит обрезать мне косы в своем очаге.

— Позволит! Я знаю его. Он поймет, что так надо. Кукэну уже спал, но поднялся, едва заслышав голос Пойгина, разбудил жену:

— Вставай, старая, кипяти чай. У нас гости.

Прошло не так уж много времени, и в пологе появился горячий чайник. Старуха Екки с суровым лицом недоуменно смотрела на гостей, стараясь понять, что им надо. Несколько недоумевал и сам хозяин. И когда Пойгин все объяснил, он сначала долго таращил глаза на Гатле, потом зашелся в хохоте. Екки испуганно попятилась от Гатле, вскинула темные, узловатые руки, полузакрыла ими лицо. Начинала пробивать дрожь и самого Гатле. А Кукэну продолжал хохотать, подбадривая Гатле:

— Ты не трясись, если решил стать мужчиной! Не обращай внимания на мою старуху. И чего она так испугалась? Я думал, что Екки уже давно забыла, какая разница между мужчиной и женщиной. — Игриво бочком придвинулся к жене, толкнул плечом. — Неужели помнишь, старая? Сколько это мы детей с тобой нашли вот здесь. — Он ворохнул шкуру в углу полога. — Ах, хорошо было искать их во тьме. Ты красивая была у меня, Екки, и добрая. Особенно когда мы искали детей. Только найдем одного, через год уже другой отыскался…

Екки было замахнулась, чтобы огреть старика торбасом, подвешенным для просушки, однако опустила руку, заулыбалась, отчего лицо ее как подменили, и можно было поверить, что она и вправду была когда-то красивой.

— Ну вот, все вспомнила, моя Екки, повесь торбас на место. — Кукэну осторожно дотронулся до растрепанной головы Гатле. — Не такие уж у тебя косы, чтобы жалеть их. Мужчина есть мужчина, и настоящих кос ему не надо. Зато дано кое-что другое. — Он шутливо шарахнулся от старухи, как бы предполагая, что она опять вознамерится чем-нибудь огреть его. — Я говорю, что мужчине надо иметь, к примеру, усы! А ты про что подумала, моя Екки? Подай ножницы, пусть Гатле станет мужчиной! Мы еще до восхождения солнца женим его.

Гатле не знал, куда деваться от смущения, и это лишь распаляло старого шутника.

— Если ты не знаешь, что делает мужчина с молодой женой, когда они остаются в пологе одни… я тебе объясню. Я помню еще многое! Сам еще, пожалуй, женился бы на молодой, да боюсь, Екки убьет и меня и молодую жену…

На сей раз старуха ударила торбасом по лысине Кукэну. Изобразив на лице страдание, тот притворно вздохнул:

— Вот так и отшибет старуха мне память, чтобы забыл, что я как-никак еще мужчина. — Повернулся к жене с притворно свирепым видом. — Подай ножницы!

Кукэну сам потянулся за мешочком из оленьих камусов, в котором хранились иголки, наперстки, нитки из жил, кусочки шкур. Старуха попыталась вырвать мешочек.

— Ты что надумал, плешивая кочка? Ты хочешь опозорить наш очаг? Ты хочешь навлечь на себя гнев главных людей тундры?

Виноватая улыбка блуждала по лицу Гатле. Ему очень хотелось сказать, что старуха Екки права, но он молчал, в душе надеясь, что хозяйка яранги не позволит остричь его.

— Послушай меня, Екки, — мягко попросил Пойгин, протягивая старухе трубку, — видела ли когда-нибудь ты покровительницу Ивмэнтуна — вонючую, горбатую росомаху?

Старуха отодвинулась в угол, не приняв трубку:

— Почему напомнил о ней?

— Потому что она преследует Гатле. Ну, если не сама росомаха, то страх в ее облике… Ему надо изгнать из себя страх. Но для этого он должен стать тем, кем родился. Дай мне ножницы. Я обрежу ему косы сам. Я мог бы это сделать не в твоем очаге, прямо под открытым небом, да вот не хочу, чтобы видела луна…

Екки наконец приняла трубку, несколько раз затянулась.

— Нет, под луной не надо, — наконец сказала она твердо и спокойно. — Обрезай ему косы здесь. Только их потом следует сжечь. Нельзя, чтобы хоть один волосок попал черному шаману…

— Зачем сжигать?! — вскричал Кукэну, схватив по-тресканную фарфоровую чашечку, аккуратно опутанную оплеткой из медной проволоки. — Посмотрите, какую оплетку я умею делать. Оплету себе голову, а волосы Гатле закреплю на своей плеши. Не женские, конечно, посеку их ножницами под мужские…

Шутил Кукэну, а сам на Гатле поглядывал: не оживет ли его лицо, покрытое смертельной бледностью? Но Гатле был глух к его шуткам, казалось, что он готов броситься прочь из полога.

— Подай мне ножницы сам, — сказал Пойгин Гатле, стараясь взглядом, голосом, всем своим видом внушить ему решимость.

Кукэну положил Гатле на колени мешочек с принадлежностями для шитья, в котором находились и ножницы, и лукаво спросил:

— Ну, что же ты такой недогадливый? Неужели не понимаешь, зачем я тебе положил на колени этот мешок?

— Дайте трубку, — наконец промолвил Гатле, выходя из оцепенения.

Хозяева яранги и Пойгин принялись поспешно раскуривать трубки. Гатле сначала принял трубку Пойгина, глубоко затянулся, потом сделал по затяжке из трубок Кукэну и Екки и опять вернулся к трубке Пойгина, все так и не решаясь вытащить ножницы.

— Скоро ты поймешь, что испытывает мужчина, когда от него пятится росомаха, — сказал Пойгин, пристально наблюдая за лицом Гатле. — Я вижу тебя идущим по тундре в облике мужчины и говорю: это диво просто, как к лицу ему мужская одежда! Я вижу, как идешь ты в сторону солнечного восхода и росомаха пятится от тебя…

Гатле медленно засунул руку в мешочек, нащупал ножницы и с отчаянной решимостью вытащил их.

— Может, потушить светильник? — спросила Екки, г сама между тем поправила пламя, чтобы стало светлей.

— Нет, пусть горит! — почти выкрикнул Гатле и, отдав ножницы Пойгину, нагнулся так, будто не косы предстояло ему потерять, а голову.

— Екки, расплети ему косы, — попросил Пойгин. Старуха помедлила, затем вытерла руки об один из торбасов, висевших для просушки, и принялась расплетать косы Гатле. Кукэну хотел было разразиться очередной шуткой, но не решился, потому что сам испытал что-то похожее на смятение.

— Я хочу, чтобы вы знали, что росомаха начинает пятиться! — громко возвестил Пойгин и обрезал первую косу Гатле.

Екки чуть вскрикнула, а Гатле еще ниже опустил голову и опять замер в непомерном напряжении. Отдав обрезанную косу Кукэну, Пойгин обрезал вторую. Гатле наклонился еще ниже, почти уткнув лицо в шкуры, не смея подняться.

— Теперь ты, Кукэну, постриги его под мужчину, — попросил Пойгин, чуть похлопав по оголенной шее Гатле.

— О, это я умею! Уж я постригу! — воскликнул Кукэну, принимая ножницы. — Пожалуй, я оставлю на макушке тоненькую косичку, как хвост у мыши, и за ушами еще по одной. Не одному Рырке ходить с такими косичками.

— Нет, не хочу! — запротестовал Гатле, поднимая голову. — Стриги совсем. Я ненавижу свои волосы.

Без кос Гатле было трудно узнать, словно в пологе оказался совсем другой человек.

— Это не он! — воскликнула Екки.

— Нет, это именно он, Гатле, — спокойно возразил Пойгин и добавил торжественно: — Именно он, человек, рожденный мужчиной…

Наутро стойбище Майна-Воопки было поражено тем, что из яранги Кукэну Гатле вышел мужчиной. Он был одет в праздничные одежды Кукэну и выглядел настолько необычно, что его было трудно узнать. По лицу его, как и прежде, блуждала смущенная, беззащитная улыбка, и казалось, что он и ходить-то разучился, настолько неловко и непривычно было ему.

Майна-Воопка вошел в ярангу Кукэну и сказал:

— Екки мне уже сообщила, что произошло с Гатле. И я жалею только об одном, что это случилось не в моей яранге.

— Я рад, что это произошло именно в моем очаге! — весело воскликнул Кукэну. — И правильно, что они пришли именно ко мне. Тут нужен был мой мудрый совет. Ты думаешь, отчего я стал безволосым? Не только от того, что Екки таскала меня за волосы. Э, нет, была еще одна причина. Скажу вам, что каждый волосок чувствовал, как шевелится мой ум от мыслей. А мысли мои иногда были страшноваты. Вся макушка враз облысела, когда я вдруг подумал: почему бы не перебить всех до одного мужчин, почему бы не забрать их жен и не заселить весь свет только моими детьми? Надо бы вам знать, что мои дети всегда отличались послушанием. Столько бы появилось послушных людей! И тогда в этом мире был бы вечный порядок и спокойствие.

— Мудрые мысли, ничего не скажешь, — подыграл соседу Майна-Воопка.

— Пока думал, какой способ выбрать, чтобы загубить всех мужчин, — волосы совсем с моей головы разбежались. Теперь, пожалуй, лишь голова Гатле может сравниться с моей. Покажи моему соседу, какая у тебя голова, сними малахай!

Болезненно улыбаясь, Гатле несмело протянул руку к малахаю и вдруг не просто снял его с себя, а содрал. И съежился, словно его раздели донага. Майна-Воопка осторожно провел рукой по стриженой голове Гатле и сказал:

— Теперь ты тот, кем родился. Если бы у меня была дочь — я бы выдал ее за тебя замуж.

— Я, я ему найду невесту. Через год к этому дню у него уже будет сын! — Кукэну покачал на руках воображаемого ребенка. — А теперь главное — понять ему… как только женщина поставит ему полог и погасит светильник— нельзя- терять ни мгновения! Я времени зря не терял, и кто знает, когда я спал в молодости.

— Скорее всего, когда пас оленей, — пошутил Майна-Воопка, — вот уж, наверное, волки любили тебя.

— Волки любят лентяев. А я не был лентяем. Волки чуяли, что я не был ленив — и когда пас оленей, и когда заботился о продлении человеческого рода. Волки ценили это и уводили волчиц туда, где было им угодно заботиться о продлении своего волчьего рода…

— Я-то думаю, отчего в наших местах так много расплодилось волков! — с хохотом ответил Майна-Всопка.

Расхохотался и Кукэну, с удовольствием оценив шутку соседа. Улыбался и Пойгин, покуривая трубку и разглядывая сквозь табачный дым лицо Гатле. Оно не потеряло выражения прежней униженности, но настолько обозначилось в своей естественной мужской сути, что стало намного привлекательней.

— Я так думаю, что Гатле пока не следует показываться на глаза Эттыкаю, — сказал Майна-Воопка. — Там замучают его злыми насмешками. Пусть поживет в нашем стойбище…

— Я хотел просить тебя об этом. Но ты, человек, понимающий горе других, сам догадался, — сказал Пойгин, покрывая голову Гатле малахаем. — Я поеду в стойбище Эттыкая и скажу, что Гатле теперь тот, кем родился.

— Они тебя убыот, — тихо промолвил Гатле.

— Я им скажу, что если это случится, — ты отомстишь за меня. И сам не прощу, если они вздумают сделать что-нибудь плохое с тобой.

— Передай им, что и я не прощу, — сказал Майна-Воопка, сузив вдруг вспыхнувшие гневом глаза. — Тем более что я знаю, кто стрелял по нашему стаду. В стойбище Рырки я осмотрел полозья нарты Аляека. Это его был след на горе. Он подкрался, как волк.

— Как росомаха, — поправил Пойгин.

— Передай им, что я, Майна-Воопка, никогда не давал себя в обиду и не дам впредь. И друзей своих тоже. И пусть Аляек готовит себе запасные штаны, я ему напомню, что означает его имя!

Кукэну опять зашелся в хохоте, затем воинственно вскинул кулаки и воскликнул:

— Передай этим подлым людям, что я, Кукэну, найду их и под землей, когда они провалятся к ивмэнтунам! И тогда самый страшный Ивмэнтун покажется им кротким кэюкаем в сравнении со мной!

Гатле решил остаться в стойбище Майна-Воопки.

Проводив Пойгина далеко за стойбище, он сказал ему на прощанье:

— Ты вернул мне то, что было дано мне от рождения. И знай, что я ничего не боюсь. Росомаха пятится от меня. А косы я разбросаю вот здесь, по тундре, пусть ветер уносит их. Будем считать, что женщина с именем Гатле умерла и заново родился мужчина. Возможно, ты поможешь сменить мне имя. Надеюсь, что это будет достойное имя.

Гатле вытащил из-за пазухи свои обрезанные косы и начал разбрасывать по снегу. Студеные белые струи поземки подхватили их и понесли по снежной тундре. И было похоже, что волосы Гатле превратились в длинные, седые космы; нескончаемо тянулись они, извиваясь и уходя куда-то вдаль, в никуда. Гатле следил за их движением с горькой усмешкой и прощался со своим унизительным прошлым.

Выкурив на прощанье общую трубку, Пойгин и Гатле расстались. Гатле долго провожал взглядом удаляющуюся упряжку и плакал. Он знал, что теперь, когда стал мужчиной, ему нельзя плакать, но он не мог унять слез. Пусть это будут последние слезы. Сейчас он успокоится и вернется в стойбище и впервые за всю свою жизнь уйдет с арканом в стадо — пасти оленей, как подобает мужчине, и больше никогда не будет разделывать заколотых оленей, варить мясо, кроить шкуры. Хватит! Он не женщина, он стал тем, кем явился в этот мир.

Целые сутки провел Гатле в стаде. Его звали в стойбище поесть, поспать, просушить одежду, но он отказывался, предпочитая вживаться в свое новое положение пока среди оленей. На вторые сутки он решился пройтись по стойбищу. Он по-прежнему чувствовал себя очень неловко на людях, и все-таки постепенно крепло в нем представление, будто он стал выше, а руки и ноги наливались еще неведомой для него мужской силой; и даже голос, который он всю свою жизнь насиловал, становился естественным, и ему было боязно заговорить: выдержит ли горло эту непривычную силу и не оглохнут ли собственные уши? Измученное лицо его по-прежнему было беззащитным и затравленным, но чувствовалось, что вот-вот сквозь гримасу униженности, сквозь выражение безропотности прорвется что-то жесткое, упрямое, даже мстительное. Однако пока в нем больше всего было неуверенности и боязни, что кто-нибудь насмешкой, грубым окриком сделает его застарелую боль еще мучительней.

Но не только это испытание предстояло выдержать Гатле: его повергали в смущение взгляды женщин. Ни одна из них, пока он был в женском обличье, не смотрела на него такими глазами. Казалось, ничего не изменилось— глаза как глаза, однако во взглядах некоторых молодых женщин, направленных на него, кроме любопытства, пряталась какая-то тайна. Раньше он улавливал во взглядах женщин только сочувствие, сострадание, иногда откровенную насмешку, а теперь все переменилось, похоже, он стал чем-то для них притягательным. Хотелось смотреть и смотреть в их глаза — тайна манила, но он смущенно отворачивался и несмело шел к мужчинам, весь превращаясь в слух и зрение: не слишком ли рано он счел себя равным им, не выпустил ли кто из них насмешку, как невидимую стрелу из лука? Но самое трудное было для него заговорить с мужчинами: ведь он до сих пор разговаривал на женском языке. Страшно было по привычке оговориться, да и казалось почему-то стыдным говорить на мужском языке. И он молчал, а когда немыслимо было молчать — мычал, как немой, нелепо жестикулируя.

На пятые сутки жизни Гатле в облике мужчины в стойбище Майна-Воопки приехал на оленях Эттыкай, Он долго смотрел на Гатле, чинившего нарту, и наконец спросил при напряженном молчании жителей стойбища:

— Может, это не Гатле?

— Да, это не тот Гатле, которого ты знал, — спокойно ответил Майна-Воопка.

Эттыкай какое-то время смотрел на Майна-Воопку, одолевая бешенство, и опять закружил вокруг Гатле, как лиса вокруг приманки.

— Оказывается, ты умеешь, как мужчина, держать в руках топор? Ты что сидишь? Боишься, чтобы не слетели штаны?

Как никогда чувствуя себя униженным, Гатле не смел поднять голову, по-прежнему сидел на снегу у нарты. И вдруг глянул снизу вверх в лицо Эттыкая.

— А разве я в твоем стойбище не работал и за женщину, и за мужчину?

— Но ты забыл, что я тебя еще в детстве спас от голода!

— Лучше бы ты меня не спасал.

— Да, лучше бы я тебя не спасал. — Эттыкай дернул Гатле за ворот кухлянки. — Встань, когда я с тобой разговариваю!

Гатле не вставал.

— Встань, я тебе говорю! Надевай керкер и отправляйся домой.

— У меня кет керкера. Я сжег его вместе со вшами,

— Как сжег? — Эттыкай оглядел всех, кто наблюдал за его разговором с Гатле, словно надеясь на сочувствие, но всюду натыкался на откровенно насмешливые взгляды. — Чем ты меня благодаришь? Чем?! Не я ли тебя кормил?

Гатле медленно встал, страдая оттого, что Эттыкай видит его в мужской одежде, поднявшимся во весь рост.

— Это я тебя кормил. Костер жег, оленей свежевал, мясо варил. Вспомни, сколько ты сожрал мяса, сваренного мной…

Эттыкай словно подавился морозным, колючим воздухом:

— Ты… меня… кормил?!

— Да, я. Тебя все там кормят. Пастухи оленей пасут, женщины обшивают тебя и твою скверную Мумкыль…

— Мумкыль — скверная?!

— Да, да, скверная! — вдруг закричал Гатле выпрямляясь. — Я для нее был хуже собаки! И для тебя тоже…

— Ты у кого научился так разговаривать? Анкалин тебя научил? Пойгин?! Сегодня же выгоню его, как самого гнусного духа, из своего очага! Пусть, пусть едет туда! — Эттыкай указал в сторону моря. — Это оттуда идет самая страшная скверна, какую я знал в жизни! Вы уже все заразились. Вас надо сжечь в ваших ярангах, чтобы не шла дальше зараза, как это бывает при больших черных болезнях!

Лицо Эттыкая заострилось, дрожащие губы посинели, на них пузырилась пена.

— Не укусил ли тебя бешеный волк? — спокойно покуривая трубку, спросил Майна-Воопка.

— Вы сами… сами здесь уже все бешеные волки. Даже Гатле, который был как тень, смеет мне возражать. — Подступился вплотную к Гатле лицом к лицу, будто собирался откусить ему нос. — Или тебе захотелось моих оленей?! Иди, иди, бери! Я слышал… уже отбирают оленей такие вот… в других местах… Вчера пастух, а сегодня хозяин. Все, все хотят быть хозяином. И ты хочешь, да? На, бери мой аркан! Бери! Ну, что ж ты не берешь? Вы посмотрите на него! — Эттыкай вдруг расхохотался. — Посмотрите! Это же не человек, а собачья лапа в штанах! Мышиный помет в мужской одежде!

Гатле покрутил головой, невыносимо страдая от унижения, и вдруг нагнулся, схватил топор. И с такой яростью замахнулся, что Эттыкай попятился.

— Я… я расколю твою голову, как мерзлое дерьмо! я…

Дыхания у Гатле не хватило, и он, отбросив топор, потянулся обеими руками к своему горлу, зашелся в кашле.

Эттыкай наблюдал, как разрывает кашель грудь Гатле, и постепенно приходил в себя.

— Дайте мне трубку…

Старик Кукэну засуетился, набивая трубку табаком, но тут же унял себя, подчеркнуто показывая, что он не так уж угодлив перед богатым чавчыв, как могло показаться поначалу.

Эттыкай жадно затянулся несколько раз и сказал, ни на кого не глядя:

— Забудьте, что я здесь говорил. Передайте Пойгину, если появится… я его уважаю и рад видеть его в моем очаге. Я сказал все.

И, по-прежнему ни на кого не глядя, пошел к своей упряжке, проклиная себя, что на этот раз не смог не дать волю гневу.

А Пойгин в это время блуждал в ущельях Анадырского хребта; он упорно шел по следу той самой росомахи, которая загнала олениху и сожрала ее плод. Да, он хорошо распознал след этой росомахи. Два когтя передней левой ее лапы были сломаны, задняя правая лапа чуть волочилась, загребая снег. Была понятна Пойгину и ее повадка запутывать свой след. К тому же Пойгин угадывал запах именно этой росомахи, который казался ему особенно отвратительным. Он видел вонючую уже несколько раз. Как у всякой росомахи, задние лапы ее были длиннее передних, а башка несоразмерно огромна, словно прикрепили ее к горбатому, с втянутыми боками туловищу, отняв у другого, более крупного зверя. Бурая шерсть у этой росомахи была особенно взлохмаченной, неопрятно топорщилась во все стороны. «Словно ивмэн-туны валяли ее в грязи в своем подземелье», — неприязненно думал Пойгин о звере. Несколько раз он мог стрелять в росомаху без особого риска промахнуться, но что-то заставляло его подкрадываться к ней все ближе. Росомаха была осторожна, вкрадчиво перебегала от скалы к скале, и Пойгин видел, как сильно она косолапит.

Порой Пойгин надолго терял зверя из виду. Подстрелив горного барана, он освежевал его, три куска мяса использовал для приманок, зарядив возле них волчьи капканы; спустился с остатками баранины в горную долину, где оставил упряжку собак.

Поставив палатку, Пойгин накормил собак, вскипятил на костре чай. Сырой кустарник горел плохо. Пойгин дул в костер до натуги в лице, следил за язычками пламени и представлял себе сумрачные огоньки в глазах росомахи. Обостренное воображение его порой подменяло морду росомахи ликом то одного, то другого из главных людей тундры. Особенно устойчиво виделся Вапыскат: туловище росомахи, а лик черного шамана, даже трубка в зубах. Пытался Пойгин вызвать в воображении лик Рыжебородого, совместить его с росомахой, но странно: вместо ненависти, которая заставляла мысленно поднимать винчестер, Пойгина разбирал смех. Потом он забывал о Рыжебородом и продолжал ^мысленно следить не то за росомахой, не то за своими врагами. И всякий раз, в зависимости от того, какой лик ему представлялся, росомаха вела себя по-новому.

Росомаха-Вапыскат злобно лаяла, металась из стороны в сторону, порой поднималась на дыбы, вскидывала передние лапы, скалила зубы. Росомаха-Рырка не убегала, а тяжело пятилась, 'рычала, била по снегу лапами, порой норовила пойти напролом, чтобы свалить с ног преследователя и впиться ему в горло. Росомаха-Этты-кай была хитрее самой лисы, заметала след хвостом, пряталась за скалами, заманивала преследователя в свои засады, норовя при этом оказаться где-нибудь вверху, на скале, чтобы неожиданно свалиться ему на спину. Пойгин мысленно целился в многоликого врага из винчестера. Но вот наплывала росомаха с рыжей бородой, и опускал Пойгин винчестер, чувствуя, как распирает его неудержимый хохот.

«Чему же ты смеешься? — мысленно спрашивал себя Пойгин — До смеха ли тебе?» А смешного действительно было мало. Главные люди тундры все настойчивей напоминали: скоро взойдет солнце, не забудь наш уговор - или ты убьешь Рыжебородого, или в ход пойдет второй патрон.

Пойгин слишком хорошо знал, для чего прибережен второй патрон. Главные люди тундры хотели, чтобы этот патрон, еще не выстрелив, сначала убил его пулей страха. Но эта пуля уже пролетела мимо Пойгина. Главные люди тундры окончательно убедились, что Пойгин не только не струсил, но позволил себе изгонять страх из тех, кто всю жизнь дрожал от одного их взгляда. То, что он сделал с Гатле, — это, конечно, новый дерзкий вызов.

Главные люди тундры не спешили принимать вызов Пойгина, особенно настаивал на этом осторожный Эттыкай. Они лишь с еще большей определенностью давали понять Пойгину, что как только взойдет солнце, так сразу же произойдут события, которым будет суждено развязать все узлы. Но какими будут эти события? Что принесет этот, еще один новый восход солнца в жизни Пойгина? Погонит ли его ветер ярости к берегу моря? Пока что ветер ярости гонит его сюда, в горы, где прячется росомаха. Убить росомаху для Пойгина — значит вынести окончательный приговор главным людям тундры…

Мясо горного барана утолило голод Пойгина. Попив чаю, он покрепче привязал упряжку собак к выступу скалы и опять подался в горы. Седые от инея скалы — существа первого творения — манили его в свои бесконечные молчаливые стойбища. Где-то здесь бродит росомаха; возможно, что она уже попала в один из капканов. Не рано ли он поставил капканы? Ведь если росомаха попалась — надо будет не только выносить окончательный приговор, но и совершать наказание.

К своему изумлению и даже некоторому облегчению, Пойгин обнаружил, что росомаха умудрилась сожрать все три приманки, не задев ни одного капкана. Хитра, о, как хитра! Больше всего похожа на Эттыкая. Но это и хорошо, что росомаха не попала в капкан: надо еще походить по ее следу и поразмышлять, как быть дальше.

Все выше и выше поднимается Пойгин по каменным выступам в горы, где заиндевелые камни скользки, как лед. Горы похожи на гигантские ледяные торосы. И тишина здесь такая же, как в море, закованном льдами, — до звона в ушах тишина, даже слышен стук собственного сердца. В море, бывало, Пойгин часто гадал, что же это такое: колотится сердце или Моржовая матерь бьет головой в ледяной покров, как в бубен? Вот и сейчас казалось Пойгину, что он слышит Моржовую матерь; тоска по морю, по охоте на морского зверя последнее время все сильнее одолевала его.

Медленно осматривал Пойгин заснеженные горы, усеянные бесчисленными стойбищами каменных обитателей, среди которых было немало молчаливых великанов. Молчат великаны, думают свою бесконечную думу. Муки их вековечной неизреченности, казалось, наполняют годы особенной тяжестью; не потому ли вон те далекие вершины налились такой густой синевой? Наверное, у тоски именно синий-синий цвет. Отвесные ущелья настолько круты, что на них даже не задерживается снег. Глубоки ущелья, и как знать, есть ли у них дно, может, там, внизу, где клубится мгла, кончается земной мир и за ним начинается какой-то другой; а возможно, что это главные входы в подземелье, где живут ивмэнтуны. Не зря же росомаха так жмется к ущельям в своем одиноком блуждании по горам.

Пойгин оглядывал скалы, громоздящиеся над его головой: не таится ли где-нибудь там росомаха? Жутковато в этом безмолвии, за каждой скалой чудятся ивмэнтуны, уж они-то, наверное, целыми скопищами следуют за своей покровительницей. По запаху Пойгин чувствовал, что зверь где-то близко. Вскинул на всякий случай винчестер и вдруг замер: совсем рядом, внизу, по узкому карнизу ущелья, кралась росомаха.

Медленно передвигалась росомаха. Пойгин знал, что у этого зверя очень острое зрение, но слаб он на ухо, и нос у него далеко не такой чуткий, как у лисы или волка. Надо умело затаиться, чтобы не попасть росомахе на глаза, — тогда смотри на нее сколько хочешь.

Вот она остановилась на каменной площадке, присела на задние лапы, а передними начала остервенело чесать себе живот, грудь, шею. Пойгин едва не вскрикнул от изумления: настолько росомаха была похожа на черного шамана, расчесывающего свои болячки. Вапыскат! Да, да, перед ним росомаха-Вапыскат! Только бубна не хватает ей в передние лапы. И какой одуряющий у нее запах, не зря говорят, что даже волки дуреют от этой вони. Вскинув тяжелую голову, росомаха все-таки заметила преследователя и мгновенно скрылась между скал.

Пойгину захотелось как можно быстрее спуститься вниз, к собакам, в которых он сейчас особенно остро почувствовал родных для себя существ. Перед глазами его все еще расчесывала себя росомаха — точно так же, как это делал Вапыскат.

Поскользнувшись, Пойгин больно зашиб колено, присел на выступ скалы, с невольным содроганием огляделся: уж не козни ли это Ивмэнтуна? Он внимательно вгляделся в горные ярусы, уходившие в бесконечную даль. Самый высокий из них, налитый густой синевой, казалось, переставал быть земным камнем и превращался во что-то такое, из чего сотворено само небо. Пройдет еще какое-то время, и над острыми зубцами этих гор покажется краешек солнца. О, какой это будет удивительный миг! Все осветится долгожданным светом главного светила! И сам воздух, застуженный за долгую ночь холодной луной, отогреется и наполнится удивительным светом. И все живое вдохнет его глубоко-глубоко и вскрикнет от радости. Быть может, даже камни чуть шевельнутся и прошепчут свое приветствие солнцу, преодолев проклятье неизреченности.

Предчувствие возвращения солнца в земной мир наполняло Пойгина радостью. Мучительно захотелось увидеть Кайти. Это, конечно, жестоко, что он все чаще покидает ее на несколько суток. Кайти никак не может понять: зачем он так упорно и долго бродит за проклятой росомахой? В последний раз, когда Пойгин собирался на рассвете в свой непонятный для нее путь, она почти сорвала с него кухлянку, заставила снять торбаса, наконец раздела его донага.

Застенчивая, стыдливая Кайти обычно терпеливо ждала, когда Пойгин поведет ее по той особой тропе, когда все сущее как бы остается далеко позади и начинается какой-то иной мир. Тогда наступало забвение, и Кайти казалось, что она сама превращается в этот «иной» мир, принимающий одного-единственного путешественника с солнечным ликом. Руки Пойгина, блуждающие по телу Кайти, представлялись ей осторожными, ласковыми волчатами; научил путешественник этих волчат искать тропу за тропкой к светлой реке, которая берет начало в самой глубине ее сердца. И неправда, что сердце ее всего лишь маленький живой комочек тела, — это, наверно, та скрытая часть мироздания, которую можно увидеть только в забытьи. Да, она, как и всякая женщина, испытывала вполне земные ощущения, однако забытье ей посылало что-то похожее на сны, которые она потом рассказывала мужу, уверяя, что видела собственную душу, как совершенно отдельное от нее существо. И представлялась ей душа ликом, похожим на ее собственный лик, только был он какой-то прозрачный, сквозь него можно было видеть и горы, и звезды, и солнце, и плывущих в поднебесье лебедей; а одежды души были не просто из шкур самых красных лисиц, скорее они были сотканы из того свечения, которое возникает вокруг лисы, когда она стремительно мчится, распушив хвост, или высоко взмывает в прыжке перед тем, как нырнуть в сугроб за мышью. Пойгин дивился воображению Кайти и говорил не то в шутку, не то всерьез: «По-моему, ты, как и я, белая шаманка. Но тебе приходят такие видения, на которые я не способен… Значит, ты сильнее меня». Кайти всем своим существом внимала, как блуждают руки мужа по ее телу, и ждала, что вот-вот снова увидит в забытьи горы, солнце, звезды, плывущих в поднебесье лебедей сквозь прозрачный лик собственной души.

А в этот раз, когда Кайти раздела Пойгина, уже было собравшегося в путь, она сама принялась блуждать горячими ладонями по его груди, спине, лицу. «Мне кажется, что это в последний раз», — сказала она, потом притронулась к своему животу, печально улыбнулась, — может случиться, что он, уже во мне живущий, так и не увидит света». — «Ну зачем ты говоришь такие страшные слова?» — начал сердиться Пойгин. Кайти укоризненно покачала головой и сказала все с той же печальной улыбкой: «Ты, оказывается, можешь на меня сердиться…» Пойгин приложил руки к животу Кайти, улыбнулся в ответ: «Живущий в тебе родится весной, так я тебя понял. К тому времени мы поставим свою ярангу на берегу моря. Если бы ты знала, как нам будет хорошо! Я хочу, чтобы родился сын. И станет он у нас великим охотником». —«Уедем на берег завтра, сегодня же! — Кайти приподнялась над мужем, заглядывая ему в глаза— у Тебя есть пять собак, которых ты должен вернуть Рыжебородому. Уедем на них! Ты почему молчишь? Почему лицо твое стало для меня непонятным? Я не могу различить… гнев в твоем лице, страх или сомнения…» — «Гнев есть — гнев на росомаху, сомнения тоже есть, но страха нет, — тихо ответил Пойгин, неподвижно глядя в огонь светильника, и вдруг принялся одеваться. — Жди меня через сутки. Я пошел смотреть на мироздание и на самого себя изнутри. Мне надо многое понять, иначе не быть нам на морском берегу никогда…»

Пообещал Пойгин жене вернуться через сутки, а вот пошли уже третьи… Немного поспав в палатке, Пойгин опять отправился в горы. На этот раз ему удалось подстрелить особенно крупного горного барана. Решил наказать росомаху, зная ее склонность к обжорству: зверь этот другой раз наедается так, что не может сдвинуться с места.

Расчет Пойгина оправдался: не прошло и полусуток, как он настиг росомаху совершенно беспомощной у съеденного барана. Она лежала на каменистой площадке возле жалких останков барана и время от времени хрипло лаяла: видимо, старалась запугать возможных врагов. Пойгин подошел к зверю вплотную — глаза в глаза. Росомаха пыталась попятиться, но тут же осела, тяжко дыша, давясь лаем и рычанием. Неуклюжая, со свалявшейся шерстью, она внушала Пойгину только отвращение.

— Ну что, подыхаешь от собственной жадности? — спросил он, присаживаясь на корточки и заглядывая зверю в глаза.

Росомаха нашла в себе силы сделать бросок, и Пойгин едва отскочил, испытав острое чувство страха. И это разъярило его: ведь он потому так упорно и преследовал вонючую, чтобы победить в себе страх, и не только перед ней, а и перед теми, кого отождествлял в своем воображении с нею. Пойгин едва не разрядил в росомаху винчестер, но успокоил себя, подумав: «Выходит, что я хочу убить ее от страха».

Зверь рычал, с трудом двигаясь вспять, стараясь упрятаться за выступом скалы; Пойгин перебежал росомахе дорогу, заставив вернуться на прежнее место.

— Рычишь, вонючая, стонешь, жалуешься? А кто сожрал плод оленихи? Ну, ну, почеши, почеши себя, покажи, как ты похожа на черного шамана…

Росомаха упрятала голову в передние лапы, выставив горб. И только время от времени чуть поднимала морду, злобно глядя на преследователя; в глазах ее бродили таинственные сумрачные огоньки, выдавая в ней нечистое существо: не зря ивмэнтуны выбрали своей покровительницей вонючую!

— Ты думаешь, я тебя боюсь? Ну, ну, прикинься Рыркой и Эттыкаем, я тебе объясню, что я о них думаю… и боюсь ли я их. Нет, я их не боюсь! Ну, ну, замри и послушай до конца мои говорения. Ты сожрала барана, который, наверное, в пять раз тебя тяжелее, и не можешь теперь убежать от меня. Вот так бывает… существо, жадно пожирающее другие существа, случается, сжирает собственную силу. Вапыскат почти уже сожрал себя собственной злобой, он объелся страхом людей, как ты вот этим бараном. Я могу всадить пулю в твою голову или воткнуть нож в сердце, но мне достаточно, что ты обмерла передо мной от страха. Я оставлю тебе жизнь. И теперь само мироздание видит, что скверное существо, испускающее вонь и злобу, беспомощно распростерто на камнях передо мной, отомстившим не только тебе, но и тем, кого вижу в тебе. Отомстившим не пулей, а совестью… Вот какие мои говорения. Я не могу стрелять в тебя вот в такую, неподвижную. Я убью тебя в другой раз, уже просто как охотник, которому нужна твоя шкура на опушку малахая и на ворот кухлянки. Да, я убью тебя просто как зверя в другой раз, а теперь я еще и еще раз убиваю свой страх перед теми, кого в тебе вижу. Я убиваю их зло своей совестью…

Росомаха тяжело подняла голову, залаяла.

— Не нарушай тишину, когда меня слушает само мироздание! Где-то в его бесконечных пространствах движется по своему звездному кочевому пути в наш мир главное светило — солнце. Оно близко. Совсем уже близко. Лучи его освещают меня изнутри. Я веду свои говорения не для того, чтобы задобрить тебя, вонючая, а чтобы почувствовали те, кто на тебя похож, непроходящее беспокойство. Если они спят, то пусть им в это мгновение видятся сны с тяжким предвестием, что их уже не спасают своим покровительством скверные существа, подобные ивмэнтунам. Я обессилил эти существа, как и тебя, вонючая. Я выразил все. Теперь я не жалею, что потратил столько времени, преследуя тебя, гнусную покровительницу скверных существ…

Какое-то время он еще смотрел на росомаху, уже отстраненным взглядом, будто был теперь не рядом с ней, а с теми, кого угадывал в ней, смотрел с огромной высоты своего превосходства, и лицо его было торжественно спокойным. И больше не сказав ни слова, ибо каждое из них теперь было бы лишенным силой говорения, он ушел, не оглядываясь на росомаху; и так, наверное, и спустился бы вниз с проясненным чувством человека, сумевшего привести свою душу в соответствие со спокойствием и порядком самого мироздания, если бы не случилось неожиданное…

Прогремел выстрел, прокатившись гулким эхом в ущельях гор, и пуля выщербила камень у самой головы Пойгина. Он в два прыжка оказался за спиной молчаливого великана, принявшего в себя пулю. Но спокойствие, возникшее у него там, возле росомахи, когда он совершал свои говорения, вернулось к нему; равновесие, на миг нарушенное выстрелом, восстановилось. Странно, он словно ждал этого выстрела и нисколько не удивился, что он прозвучал. По тихим, вкрадчивым шагам Пойгин различил, по какой тропе идет человек, стрелявший сверху. Э, у него один путь — пройти мимо поверженного молчаливого великана, или он в противном случае должен вернуться вон к тому согбенному старцу.

За несколько суток, проведенных в преследовании росомахи, Пойгин запомнил здесь каждый камень, жители каменных стойбищ теперь были его друзьями и верными покровителями. По звукам вкрадчивых шагов нетрудно было понять, что злой человек идет к поверженному великану. Что ж, теперь Пойгин знает, как очутиться за спиной у врага. Кто этот невидимый злой человек? Или росомаха сумела превратиться в одного из тех, кого он видел в ней? Даже если бы случилось такое — Пойгин не дрогнул бы: в душу его вселилось спокойствие самого мироздания. Хладнокровие Пойгина вступало в поединок с неуравновешенностью того, кто выстрелил, целясь ему в голову: видно, слишком дрожали у него руки, если он промахнулся. Мечется тот, неизвестный, в стойбище каменных великанов, наверное, чувствует, что он здесь чужой. Зато Пойгин здесь свой. Внимательно наблюдают молчаливые великаны за поединком: они все видят и все понимают; они просто не могут пошевелиться, иначе любой из них прикрыл бы собою Пойгина и обрушился преградой у ног того, кто пришел сюда со зловредными намерениями. Впрочем, один из молчаливых великанов рухнул, быть может, еще тысячу лет назад, словно бы именно затем, чтобы преградить путь человеку, пришедшему сюда по воле злого начала. Пойгин знает, что чуть левее есть в этом камне трещины, в них свободно входит нога. Если не увидишь эти трещины — уткнешься в каменную глыбу, не зная, как через нее перебраться, и тогда все — ты в ловушке. Да, возможно, что тот, кто стрелял, сейчас попадет в эту ловушку. Кто он? Ага, вот его спина. Шарит злой человек свободной рукой по камню, ищет трещины, а в другой руке винчестер.

Аляек! Да, это именно он, брат черного шамана и вонючей росомахи. Не зря у него не только опушка, но и весь малахай из шкуры росомахи. Пойгин поднял камушек, бросил немного левее Аляека. Тот смятенно повернулся в ту сторону, куда упал камушек, вскинул винчестер, прицелился. Хорошо, пусть именно туда и целится. Ишь как напрягся, готовый выстрелить в любое мгновение. Вскинул и Пойгин свой винчестер. Можно всадить пулю прямо в приклад винчестера Аляека, только бы не поранить его самого — пока не надо крови…

И выстрелил Пойгин, вышибая винчестер из рук Аляека. Тот повернулся на выстрел, в глазах его был ужас. Как ненавидел Пойгин эти глаза, всегда в обычное время сонно полуприкрытые, будто этот человек никогда не высыпался. Затекла сине-багровым синяком его щека: зашиб приклад винчестера, в который угодила пуля Пойгина. Винчестер с выщербленным прикладом ударился о камень, отлетел в сторону. Пойгин какое-то время разглядывал оглушенного Аляека с насмешливой задумчивостью, наконец сказал с дерзким великодушием:

— Разрешаю закурить трубку. Но едва шагнешь к винчестеру — убью!

Аляек провел рукой по зашибленному лицу, потрогал языком зубы, сплюнул, окрасив снег кровью.

— Ты мне выбил зубы, — прохрипел он, — вся правая сторона шатается…

— Это неплохо, когда росомаха теряет зубы. Как вышло, что ты промахнулся?

— Я стрелял не в тебя.

— В кого же?

— Почудилась росомаха.

Аляек бросал короткие взгляды на винчестер, который мог в любое время соскользнуть вниз, в ущелье.

— Не смотри на винчестер, все равно не успеешь его поднять, — посоветовал Пойгин со спокойствием человека, которому было совершенно очевидно жалкое бессилие его врага. — А росомаху я тебе сейчас покажу, хотя ты охотился именно за мной, а не за своей сестрой…

— Это еще неизвестно, кому она сестра, — сказал Аляек и полез за трубкой.

Раскурив трубку, он жадно затянулся, затем приложил руку к правой стороне лица, покривился от боли.

— До сих пор звенит в ушах, —-словно бы даже вполне миролюбиво пожаловался Аляек. — Ты мог меня убить…

— Ты хотел меня убить.

— Я стрелял в росомаху.

— Лживые слова от повторения не становятся правдой.

— На, покури… мою трубку.

— Меня стошнило бы, если бы я взял ее в рот. Ну а теперь иди туда, куда я тебе велю. Слева есть трещины в камне. Поднимайся вверх, перелазь. Винчестер не тронь.

Аляек докурил трубку, пошел искать трещины в камне.

Когда перебрались на другую сторону поверженного каменного великана, Пойгин сказал:

— Иди прямо и не оглядывайся. Аляек все-таки оглянулся и спросил:

— Ты что, хочешь убить меня? Обратись к благоразумию, поверь, я стрелял в росомаху. Разве ты не чувствуешь ее запаха?

— Я чувствую твой запах.

Хотя Аляек и готов был для встречи с росомахой, все-таки он обмер от неожиданности, как только наткнулся на нее. Зверь, видимо, дремал до этого; проснувшись, попытался сдвинуться с места, скаля пасть и тихо рыча.

— Ты что с ней сделал? — спросил Аляек, изумляясь неподвижности зверя.

— Вселил в нее ужас перед моим гневом. Я видел ее в образе твоего брата. Так что можешь спросить… не она ли подговорила тебя стрелять в мою голову?

Аляек, будучи не в силах преодолеть страх перед росомахой, медленно обошел вокруг нее, наконец сказал:

— Она сожрала огромного барана, потому и не может двигаться. Да, так бывает. Но почему ты ее не убил? — Тебе этого не понять…

— Я догадался! — вдруг вскричал Аляек. — Ты вошел в сговор с этой покровительницей Ивмэнтуна.

— Если бы я вошел с ней в сговор, я убил бы вонючую, содрал с нее шкуру и душил бы людей, как душит твой брат шкурой черной собаки.

— Зачем ты ее оставил живой? Хочешь, чтобы она сожрала меня?!

— Нет, я хочу, чтобы ты ее понюхал…

Аляек поморщил нос, отвернулся от росомахи. Пойгин заметил, как он все время касается рукоятки ножа, висевшего у него на поясе.

— На нож не надейся… — Пойгин не договорил, вскидывая винчестер. — Лучше брось его себе под ноги, так будет вернее.

— Не слишком ли ты труслив? У тебя в руках винчестер, а ты боишься человека, у которого только нож…

— Я не боюсь, я просто угадываю твои подлые мысли. Аляек притронулся к щеке, выплюнул окровавленную слюну, застонал.

— Брось нож себе под ноги! — еще раз приказал Пойгин.

Аляек опять сплюнул, окрасив снег, медленно вытащил из чехла нож, потрогал ногтем его острие, сказал с недоброй усмешкой:

— Это мой лучший нож. Я мог бы воткнуть его тебе в спину.

— Именно в спину!..

Аляек провел ножом по редкой бородке, соскребая наледь, еще раз тронул ногтем острив и только после этого бросил себе под ноги.

— Ну а теперь пойдем вниз к моим собакам, — приказал Пойгин.

— У меня олени…

— Те самые, на которых ты ночью подъезжал к стаду Майна-Воопки?

— Это не я стрелял по его стаду…

— Ну да, конечно, не ты, видно, стреляла вот эта росомаха…

Пойгин привез Аляека в стойбище черного шамана связанным. На безмолвный вопрос хозяина стойбища он ответил:

— Я заставил твоего брата понюхать росомаху. Вапыскат бросился развязывать брата.

— Если ты еще раз надоумишь Аляека стрелять в меня… я превращу тебя в росомаху, — продолжал Пойгин, усмехаясь тому, что Вапыскат никак не мог развязать ремни на руках брата. — Я уже несколько раз превращал росомаху в тебя, и мне это легко удавалось.

— Проклятый анкалин! — прохрипел Аляек, встряхнув освобожденными руками. Подув на пальцы, потрогал затекшую синевой щеку, пожаловался брату! — У меня шатаются все зубы на правой стороне, не знаю, как я теперь буду жевать мясо….

Пойгин тронул собак и уже издали крикнул:

— Не вздумайте стрелять в меня второй раз. Ваша пуля полетит в обратную сторону — прямо вам в сердце.

Вскоре в стойбище Эттыкая приехал на собаках очоч — начальник, чукча-анкалин, которого называли странным именем Инструктор. Было у него и чукотское имя — Тагро. Совсем еще молодой, этот парень поразил Эттыкая своей независимостью, уверенностью. У него было приятное лицо, еще по-юношески мягкое, на лоб его падала черная челка не по-чукотски подстриженных волос. Он не был заносчивым, но и смутить его оказалось нелегко.

Но самым невероятным было то, что Тагро прибыл не к кому-нибудь, а именно к Пойгину. Вытащив из кожаной сумки бумагу, он с важным видом развернул ее у костра в яранге Эттыкая и протянул Пойгину при общем внимании почти всего стойбища.

— Даю тебе бумагу с немоговорящей вестью о том, что тебя ждут на большом говорении, которое будет в Пе-веке, — торжественно сказал он.

Пойгин долго крутил бумагу, протянул ее Кайти, наконец спросил:

— Как я туда доберусь? Это очень далеко.

— Ты приедешь на культбазу и оттуда отправишься в дальний путь с человеком, которого вы называете Рыжебородым.

Кайти вскрикнула от неожиданности, выронив бумагу едва ли не в костер. Пойгин схватил бумагу, опять долго смотрел в нее, и по его непроницаемому лицу было трудно понять, что он думает о столь неожиданной вести.

— Когда ехать? — спросил наконец он.

— На культбазу приедешь в первый день восхода солнца.

Эттыкай заметил, как побледнело лицо Пойгина.

— Что будет, если я не поеду?

— Ничего не будет. Просто люди, которые недавно спасли от голодной смерти обреченных, очень опечалятся. Они хотят делать добро. Много добра. Но им нужны надежные помощники.

— Верно ли, что видение голодной смерти не появится больше в стойбищах анкалит?

— Да, это верно. Теперь в Певеке Райсовет будет знать, в каких местах море не послало людям добычу, где грозит опасность голодной смерти. И если такая опасность возникнет — в ход пойдут особые запасы. Все дело в том, как их создавать, как доставлять. На большом говорении все должно быть обусловлено. А для этого нужны люди с таким рассудком, как у тебя, Пойгин.

— Кому известно, насколько полезный для такого дела мой рассудок?

— Многим известно. И чукчам, и русским.

— О, даже русским… кому из них? — спросил Эттыкай, выходя из задумчивости.

— Начальник культбазы Медведев, которого вы называете Рыжебородым, очень высокого мнения о рассудке Пойгина.

Эттыкай с многозначительной усмешкой посмотрел на Пойгина и ничего не ответил. А тот еще раз покрутил в руках бумагу, зачем-то понюхал ее и сказал:

— Я не знаю, что тебе ответить, Тагро. Ответ дам завтра в это время. — Повернулся к жене: — Жди меня поздним вечером или к утру.

Кайти сделала невольное движение, чтобы остановить Пойгина, но тот стремительно вышел из яранги.

Росомаха загнала еще одну олениху, сожрала ее плод. И на сей раз Пойгин решил убить зверя во что бы то ни стало. Он настиг его недалеко от стада Майна-Воопки. Затаившаяся в скалах горы, у подножия которой паслись олени, росомаха терпеливо выжидала, когда отобьется подальше от стада одна из беременных важенок. Она так была поглощена охотой, что не услышала подкравшегося охотника. Первый же выстрел уложил вонючую наповал.

Медленно подошел Пойгин к росомахе. И странно, он не почувствовал удовлетворения охотника, было похоже, что она для него была уже как бы давно убитой. Теперь же оставалось только снять с нее шкуру. Присев на корточки, Пойгин закурил трубку. Курил и оживлял в памяти думы, которые посетили его, когда он выслеживал росомаху. В этих думах оказалось много такого, от чего ушли его сомнения, стало понятнее, как жить дальше.

Да, жизнь его скоро круто изменится. И хорошо, что это приходится на пору восхождения солнца. Отблески его уже все дольше и дольше задерживаются на» горных вершинах. Вот и теперь, пройдет еще немного времени, и вершины гор зарумянятся от солнечных лучей, как щеки человека, от которого уходит болезнь. Солнца еще не будет, оно покажется через столько суток, сколько пальцев на одной руке. И тогда Пойгин ударит в бубен. Да, он поднимется на холм или на перевал и так начнет колотить в бубен, что сама вселенная направит в сторону грома невидимое ухо и замрет от восторга. Гром радости, вызванной долгожданным появлением солнца, гром, исторгнутый из души Пойгина с помощью бубна, докатится до самой далекой звезды и снова вернется в его душу.

Это будет ровно через столько суток, сколько пальцев на одной руке. А теперь надо окончательно решить: где это будет? Где тот холм или перевал, с которого покатится гром радости до самой далекой звезды, а потом вернется обратно? Если Пойгин поедет на большое говорение— то это будет на последнем перевале прибрежного хребта. О, Пойгин так ударит в бубен, что гром приведет в праздничное возбуждение Рыжебородого и заставит его поднять красную ткань на вершину шеста в честь восхождения солнца. Можно было бы ударить в бубен возле того шеста, имеющего силу священного предмета, но Пойгин не намерен изменять своему обычаю; с тех пор как появился у него свой бубен, он каждый год его громом оповещал вселенную о том, что солнце вернулось в земной мир, вернулось в родной свой очаг и теперь распрягает меднорогих оленей. Так встречал Пойгин солнце каждый год, так встретит и теперь. Но где, где все-таки это будет? Неужели на том перевале, за которым открывается бескрайнее море, покрытое льдами? Если это произойдет там, значит, он, Пойгин, станет другом Рыжебородого. Если же здесь..

Нет, это будет именно там, там и только там! Росомаха убита, и, стало быть, покончено с тем, что таила в себе его странная связь с главными людьми тундры. Какая там связь — вражда, вражда и только вражда! Пойгину до сих пор слышится запах шкуры черной собаки, которой душил его Вапыскат. Запах черного зла, запах вражды, запах смерти. Вот он источается, этот отвратительный запах, убитой росомахой, в которой Пойгин чувствовал сущность своих истинных врагов. С росомахой покончено. Покончено и с главными людьми тундры. Лик росомахи так и не совместился с ликом Рыжебородого. До сих пор, когда Пойгин разглядывал этого человека в своем воображении, он старался отодвинуть его на расстояние выстрела. Не один раз мысленно прицеливался в него Пойгин и тут же опускал винчестер: цель исчезала. Но странно: Рыжебородый не бежал от него, а, напротив, верно бы оказывался где-то совсем рядом, если не сказать, что совмещался с самим Пойгином. А как будешь целиться в самого себя?

Пожалуй, к этой мысли пришел Пойгин вот только что, в сей миг, сидя на корточках возле убитой росомахи. Пойгин понимал, насколько важна эта мысль — едва ли не самая главная в его долгом, мучительном постижении истины. Как будешь целиться в самого себя? В таком случае стреляют не целясь. Но зачем стрелять, зачем убивать в себе жизненную силу, способную одолевать страх и сомнения не только в себе, но и в других людях, которые так нуждаются в помощи? Выходит, что Рыжебородый в чем-то незаметно, исподволь добавил ему, Пойгину, этой жизненной силы…

Если именно в этом истина, то можно считать, что Пойгин уже дал согласие Тагро на поездку в Певек. Да, Пойгин поедет на берег отгонять прочь видение голодной смерти. Ради этого можно отправиться в далекий путь даже пешком. Но у него есть пять собак Рыжебородого. Пойгин добавит их к упряжке Тагро, и тогда на нарту можно будет усадить еще и Кайти. Нет, он ни за что не оставит здесь Кайти, он уезжает на морской берег уже навсегда. Он анкалин, он будет уходить в море так далеко, что даже скроется из виду берег: надо упорством и бесстрашием добывать зверя — только так можно прогнать видение голодной смерти.

Покуривает трубку Пойгин и все смотрит и смотрит на вершины гор: кажется, щеки их уже начинают румяниться. Да, это уже свет солнца, а не луны, свет жизни, свет радости, свет самых добрых надежд. Он еще очень слабый, этот свет, но все равно кажется, что в земном мире вдруг стало теплее. О, это диво просто, что может сделать с человеком солнечный свет: была усталость в тебе, было уныние, даже плечи как-то чуть ли не по-старчески горбились; но вот увиделись отблески солнца — и ты выпрямил плечи, помолодел, вздохнул глубоко-глубоко, словно бы тем вздохом изгоняя из себя усталость, уныние, сомнения.

Пойгин поднялся, сделал такое движение, будто ударил в бубен. Однако рано, рано еще бить в бубен. Краешек солнца покажется над вершинами гор лишь через пять дней. Пойгин снимает рукавицу, показывает на все четыре направления земного мира пять широко растопыренных пальцев — смотрите, сколько суток еще ждать до первого восхождения солнца. Смотри, север, — пять. Смотри, юг, — пять. Смотри, восток, — пять. Смотри, запад, — пять.

Когда погасли отблески солнца на вершинах гор, Пойгин немного погрустил, выкуривая трубку, и принялся снимать шкуру с росомахи: надо было торопиться, пока зверь не окаменел от мороза. Пойгин привычно орудовал ножом и думал, что он, пожалуй, подарит шкуру росомахи Пэпэв — пусть сошьет малахай своему сынишке. Тильмытиль должен носить малахай из шкуры именно этой росомахи, побежденной Пойгином не только пулей, но и совестью.

Судьба Тильмытиля по-прежнему волновала многих чавчыват: Вапыскат предрек ему смерть, Пойгин — жизнь. Черный шаман хотел умертвить его страхом, для этого и убил олененка и все сделал, чтобы тот упал раной в снег. С тех пор стойбище Майна-Воопки ждет несчастья. Но Пойгин сказал людям стойбища, что отгонит прочь злых духов, почуявших кровь олененка, ушедшую в снег, кровь из раны, которой не суждено было оказаться обращенной к небу. И пусть шкура побежденной росомахи станет подтверждением тому, что он сказал правду. Тильмытиль будет носить малахай из этой шкуры, чтобы чувствовать свою неуязвимость, свое превосходство над теми, кто накликает на него беду и прорицает ему смерть.

Еще немного усилий, и шкура будет снята, Пойгин свернет ее в трубку и спустится вниз, к подножию горы, где дымятся яранги стойбища Майна-Воопки. Отсюда, из нагромождения этих скал, оно видится как на ладони. Не здесь ли таился Аляек, когда стрелял по стаду Майна-Воопки? Наверное, здесь. Теперь осталась от Аляека одна шкура. Нет, Аляек, конечно, жив, он ест, пьет, курит трубку, но он не может теперь, как прежде, внушать людям страх. Пожалуй, надо, чтобы каждый чавчыв из стойбища Майна-Воопки получил по куску шкуры этой росомахи, как знак своего превосходства над враждебной людям силой. Да и сам Пойгин возьмет себе, допустим, вот эту лапу или лучше кончик хвоста; он попросит Кайти пришить этот кончик к макушке малахая или прикрепить к связке семейных амулетов.

Вот и все. Шкура свернута в трубку, пора спускаться вниз. Майна-Воопка ждет очень важного совета: увозить или не увозить сынишку на культбазу. Увозить! Конечно, увозить! Пусть Тильмытиль появится в школе в первый же день восхождения солнца, как и обещал его отец.

Взвалив на плечо рулон уже затвердевшей на морозе росомашьей шкуры, Пойгин начал спускаться вниз, направляясь к горной террасе, где оставил собачью упряжку. И вдруг заметил, что из-за каменного мыса ему навстречу вышел человек. Что-то было очень знакомое и в то же время непривычное в его облике. «Так это же Гатле! — наконец догадался Пойгин. — Гатле в одежде мужчины. Вот еще и ему надо пошить из росомашьей шкуры малахай. Тут хватит и для него».

Пойгин сбросил с плеча шкуру, развернул ее, как бы мысленно раскраивая. Опустившись на корточки, потрогал когти на росомашьих лапах; вот этот, сломанный, он подарит черному шаману — именно сломанный! О, это будет подарок не без значения.

Чем ближе подходил Гатле к Пойгину, тем нетерпеливее был его шаг. Не выдержав, он побежал. «Не случилось ли что-нибудь?» — подумал Пойгин. Но лицо Гатле не выражало тревоги, наоборот, оно было радостным. Улыбаясь, Гатле что-то выкрикивал, задыхаясь, на бегу. «О, это ты! Это все-таки ты! — наконец различил его слова Пойгин. — Я узнал тебя, когда был еще в самом низу».

Подбежав к Пойгину, Гатле упал на колени возле росомашьей шкуры, боязливо дотронулся до нее рукой.

— Неужели это именно та росомаха?

— Именно та. Носить тебе из ее шкуры малахай. Гатле сорвал с потной головы малахай, провел обеими руками по коротким волосам.

— Не слишком ли отросли мои волосы? Не пора ли остричься снова?

— Нет нужды. У тебя теперь мужская голова. Даже не узнал тебя сначала… Не могу себе представить, что ты еще недавно был одет в керкер…

— Сжег я свой керкер. Здесь, на горе. Разожгли костер Майна-Воопка и старик Кукэну, и я бросил в него свой старый, полный вшей керкер…

Гатле надел малахай, задумался, уставившись неподвижным взглядом в одну точку. Пойгин внимательно разглядывал его. Было похоже, что отпустила прежняя мука лицо Гатле, исчезли с него следы обиды и отчаянья. И все-таки оно еще не было здоровым.

— Не проклинаешь ли меня, что я изменил твою жизнь?

Гатле встрепенулся, изумленно спросил:

— Я тебя проклинаю?! Да я только о том и думаю, как благодарен тебе…

— Не обижают ли в стойбище Майна-Воопки?

— Нет. Здесь добрые люди. Мне иногда кажется, что все это сон, который вот-вот пройдет. — Гатле помолчал, чему-то печально улыбаясь. — Не хотел тебе говорить… никому еще не говорил… Кое-кто, кажется, хочет разбудить меня…

— О чем ты?

— Я часто ухожу в ночь пасти оленей. Я так люблю ночью бродить по стаду. Случается, что пасу оленей один. И вот уже несколько раз… когда я был один… над моей головой свистели чьи-то пули. Наверное, все-таки не хотят простить мне, что я стал мужчиной…

Рот Пойгина жестко сомкнулся. Он внимательно огляделся вокруг, как бы стараясь уловить ускользающую тень того, кто тайно ходит здесь по ночам со злым умыслом.

— Когда я выслеживал росомаху, мне показалось, что я видел здесь след от нарты Аляека…

— Да, это он. Я однажды гнался за ним. Удивляюсь, почему он не убил меня. У него же винчестер, а у меня только нож.

Гатле вытащил нож из чехла, восхищенно осмотрел его.

— Не убил потому, что боится, — сказал Пойгин, присаживаясь на корточки рядом с Гатле. Взял его нож, повторил в глубокой задумчивости: — Боится. Это значит, что мы показали им свою силу. Но все равно будь осторожен… А нож этот, видно, подарил тебе Майна-Воопка.

— Да, это его нож. Майна-Воопка очень ждет тебя. Тильмытиль стал какой-то странный. Иногда чуть ли не целый день склоняется над своими немоговорящими вестями, что-то шепчет невнятно, поднимает руку, встает, называет имя жены Рыжебородого. Кое-кто в сомнение впал… не помрачается ли рассудок мальчишки?

Пойгин понимающе покачал головой.

— Ничего с его рассудком не случилось. Просто вспомнил свою жизнь на культбазе, заскучал. Надо вернуть его на берег. Я именно это посоветую Майна-Воопке. Послезавтра я тоже уеду на берег. На последнем перевале, с которого видно море, я встречу восхождение солнца.

В лице Гатле отразилось смятение.

— Значит, ты уезжаешь?!

— Да, я уезжаю. Я анкалин. Я не могу без моря. Я уезжаю на берег совсем. Я буду прогонять с прибрежных стойбищ видение голодной смерти.

Низко опустив голову, Гатле с тоской повторил:

— Значит, ты уезжаешь. Как жаль, что ты не успел сменить мне имя.

Пойгин торжественно поднял руку:

— Я сменю твое имя сегодня же в яранге Майна-Воопки. И пусть у тебя будет достойное имя — Клявыль.

Гатле сначала беззвучно пошевелил губами, не смея пока произнести новое имя вслух, потом громко воскликнул:

— Клявыль! Ого, вот это имя! Благодарю тебя, Пойгин. Благодарю мать, родившую тебя. Благодарю землю, по которой ты ходишь, воздух, которым ты дышишь. И хочу тебе высказать просьбу. — Гатле сложил руки на груди, лицо его выражало мольбу. — Не оставляй меня здесь. Не оставляй. Меня убыот, если ты уедешь. Только тебя боятся тут нехорошие люди. Я слышал весть, что Аляек недавно как будто выкрикнул во сне: «Не стреляйте в Пойгина, он вернет пулю обратно, прямо в сердце того, кто стрелял. Не стреляйте. Его надо задушить шкурой черной собаки».

Пойгин усмехнулся, отрезая сломанный коготь росомахи.

— Не знаю, умею ли я вернуть пулю в сердце стрелявшего. Однако разуверять Аляека и его друзей не стану. Хорошо, очень хорошо, что Аляек придумал себе такой сон. Он, конечно, придумал этот сон со страху. Наверное, главные люди тундры заставляют его стрелять в меня. Конечно, ему лучше было бы, если бы его брат задушил меня шкурой черной собаки. Впрочем, Аляек один раз в меня уже стрелял и промахнулся. Как ты думаешь, случайно ли промахнулся?

— Ты вселил в него страх. Ты перекосил ему зрение и отнял твердость руки…

— Может, и так. — Пойгин повертел, разглядывая, сломанный коготь росомахи и добавил с усмешкой: — А это я подарю его брату…

Гатле осмотрел коготь, вернул его Пойгину и снова взмолился:

— Не оставляй меня здесь! Я поеду с тобой. Я готов стать анкалином. Да и какой из меня чавчыв… ни одного оленя.

Пойгин попытался снова свернуть шкуру росомахи в трубку, но она стала уже словно железной.

— Придется унести ее так. — Поправил чехол на поясе Гатле, близко заглянул ему в глаза. — Что ж, пусть будет по-твоему. Ты поедешь со мной!

Гатле долго смотрел на Пойгина, словно не веря своим ушам, наконец тихо промолвил:

— Я благодарю женщину, родившую тебя. Я благодарю землю, по которой ты ходишь, воздух, которым ты дышишь…

Путь Пойгина, уезжавшего на берег, лежал мимо стойбища Майна-Воопки. Хорошо было бы заночевать у друга, чтобы ранним утром отправиться в дальнюю дорогу. Инструктор Тагро с Пойгином согласился. Отправив жену с Тагро вперед, Пойгин на некоторое время задержался со своей упряжкой: ему надо было сказать кое-что на прощание Эттыкаю.

Воткнув в сугроб шест, Пойгин подвесил к его верхушке на нитке из оленьих жил сломанный коготь росомахи.

— Это мой подарок черному шаману и тем, кто с ним заодно, — объяснил он немало озадаченному Эттыкаю. — Если ты с ним заодно — считай, что эго и тебе подарок.

Эттыкай долго смотрел на сломанный коготь, наконец сказал:

— Я понял, о чем говорит твой подарок. Но я его не принимаю…

— Не хочешь ли сказать, что ты не заодно с черным шаманом?

— У меня достаточно силы, чтобы иметь рядом с собой чавчыват, которые были бы достойны оказаться со мной заодно…

— Твои слова я принимаю как мудрое уклонение от прямого ответа. — Пойгин подергал нитку из оленьих жил, чтобы проверить, надежно ли прикреплена она к верхушке шеста. — Я чувствую, что твой рассудок в тревожных думах. Я тоже пережил много сомнений. Потому и ходил так долго по следу росомахи, коготь которой ты видишь. Порой твой лик совмещался с ее ликом. А это значит, что я не могу считать тебя другом. Но враг ли ты мне… этого я не сказал… Я запомнил, что ты говорил Рырке и черному шаману, когда тот душил меня шкурой черной собаки. Если бы ты их не остановил своим благоразумием— они меня задушили бы…

— Да, они тебя задушили бы, — не глядя на Пойгина, в глубоком раздумье согласился Эттыкай. — Если ты оценил мое благоразумие, то я ценю и твой рассудок. И запомни мое предостережение… они не расстались с мыслью убить тебя. Я их останавливаю, но кто знает, как долго они будут соглашаться со мной?

— Благодарю за предостережение. Благодарю, что дал мне и моей жене приют в своем очаге. Правда, у тебя были свои намерения, но ты, кажется, теперь отказываешься от них…

— Да, я отказываюсь от прежних намерений. Я не хочу, чтобы ты поднял руку на Рыжебородого. Я об этом уже объявил тем, кто вел сговор в моем очаге…

— Я тебя понял. Я желаю, чтобы олени твои были всегда сыты и не знали, что такое мор. Я покидаю твое стойбище навсегда…

Эттыкай с бесстрастным видом чуть кивнул, крепко закусив трубку. Долго провожал он сумрачным взглядом удаляющуюся нарту Пойгина и думал о том, что не в силах понять, какого чувства больше у него к этому человеку— уважения или ненависти.

Из стойбища Майна-Воопки выехали ранним утром на трех собачьих упряжках: на одной Пойгин и Кайти, на второй Майна-Воопка с сыном и на третьей Тагро с Гатле, которого уже вторые сутки называли новым именем — Клявыль.

Пойгин давно не видел жену такой веселой; она то смеялась, то пела, то начинала мечтать вслух о том, как они будут жить на берегу своим очагом. Она уверяла, что ее мать и отец примут их со всей сердечностью, радовалась скорой встрече с ними и все просила погонять собак.

— Все равно раньше чем на третьи сутки до берега мы не доедем, — мягко вразумлял жену Пойгин, — потерпи. Я сам не знаю, что поделать с собой от радости. Вот увидишь, как я ударю в бубен на последнем перевале, перед тем как спуститься к берегу. Это очень добрая примета, что мы возвращаемся в родные места в день первого восхождения солнца.

Кайти долго смотрела на вершины гор и вдруг протянула руку и восторженно закричала, чтобы услышал Тильмытиль:

— Посмотри на вершины, Тильмытиль! Ты видишь, как загорелись снега? Это солнце! Мы еще не видим его, а оно уже видит нас…

Тильмытиль соскочил со своей нарты, которая ехала чуть впереди, дождался упряжку Пойгина и побежал рядом.

— Эй, солнце! — закричал он. — Скорее взойди! Посмотри, как быстро мчимся мы к берегу.

— Не очень-то быстро, — капризно возразила Кайти. — Можно было бы куда быстрей…

Возбужден был и Клявыль. Он тоже соскочил со своей нарты и долго, долго бежал, подбадривая упряжку Тагро.

В первую ночь они спали в снегу. Вторую провели в стойбище, встретившемся на пути. Здесь чавчыват только о том и говорили, что от прибрежных стойбищ отогнано видение голодной смерти и что на завтрашний день приходится первое восхождение солнца. Выехали затемно, чтобы на последнем перевале оказаться ровно тогда, когда покажется над вершинами гор краешек солнца. Всех одолевало радостное нетерпение. Кайти грозилась, что если собаки не прибавят ходу, то она побежит впереди упряжки и всех посрамит. Пойгин ответил шуткой:

— Я бы посоветовал тебе снять керкер, а то он слишком широк, чтобы ты могла быстро бежать.

— И сниму!

— Ты уж дождись солнца. Если оно увидит тебя обнаженной — ни за что не захочет скрываться.

Быстро наступал рассвет. Это был не тот быстротечный рассвет, когда утренняя заря встречалась с зарею вечерней, сочась сумрачным светом. Нет, теперь уже чувствовалось, что солнце совсем близко от земного мира: на небе виден был отблеск медных рогов его белоснежных оленей. Тоненькая льдинка луны как бы таяла в этом отблеске, но упорно не покидала небо, по-прежнему излучая нестерпимый холод. Все круче и круче становился путь: упряжки поднимались на перевал последней горной гряды, за которой начинались прибрежная равнина и море.

Пойгин на этот раз ехал впереди. К удовольствию Кайти, он все нетерпеливее подгонял собак, часто соскакивал с нарты, подталкивал ее, помогая упряжке преодолевать заструги.

Но вот наконец и перевал — тот самый перевал, на котором в летнюю пору Пойгин и Кайти однажды почувствовали себя единственными существами на свете, способными породить все живое. И теперь они, посмотрев друг другу в глаза, тихо и счастливо рассмеялись.

Поглядывая на вершины гор, зарумянившиеся от солнечного света, Пойгин вытащил из мехового мешка бубен, принялся отогревать его оголенными руками. Предчувствие солнца возбуждало его, он уже слышал внутри себя как бы далеко-далеко возникающий гром своего бубна. И ему представлялось, что он сам — это вселенная, а там, где живут его сердце и рассудок, стоит человек и колотит в бубен. Насколько же он, Пойгин, огромен внутри, если гром бубна доносится из такого далека!

Подъехали вторая и третья упряжки. Тагро, увидев в руках Пойгина бубен, заметно смутился, сдержанно спросил:

— Что ты намерен делать?

— Я буду громом бубна встречать первое восхождение солнца. Я хочу, чтобы этот гром докатился до самой Элькэп-енэр и снова вернулся мне в сердце.

— Я не хотел бы, чтобы тебя считали шаманом, — не скрывая досады, сказал Тагро.

— Я белый шаман!

— Лучше бы ты не был никаким шаманом и навсегда расстался со своим бубном.

Лицо Пойгина омрачилось, но он тут же заулыбался, показывая на вершины сопок.

— Вон там, возле самого высокого зубца, слева, вот-вот покажется краешек солнца. Радуйся, Тагро! Радуйтесь все!

Пойгин с какой-то одержимостью начал подниматься вверх, стараясь достичь широкой плоской скалы, чтобы оттуда возвестить громом бубна о прибытии в земной мир долгожданного солнца.

Как высоко он поднялся! Тишина в мироздании, такая тишина, что, пожалуй, человеческий вздох может услышать сама Элькэп-енэр. Прибрежный хребет ярус за ярусом поднимается в небо, и над самым высоким из них, у острого пика, должно взойти солнце. Оно уже совсем близко. Золотятся снега. Все живое в земном мире замерло, чтобы через несколько мгновений вскрикнуть от восторга. Пойгин кинул взгляд вниз. Кайти сняла малахай и, прикрыв глаза рукой, напряженно смотрит вверх. Широко расставив ноги, запрокинул голову и Клявыль. Тильмытиль карабкается на скалу. А Майна-Воопка и Тагро смотрят вверх, сидя на нартах, покуривая трубки.

Скоро, очень скоро они забудут о своих трубках. Над острыми зубцами хребта золотится воздух. Как гулко бьется сердце. От такого гула, пожалуй, могут обвалиться скалы. Но горы замерли в предчувствии солнца, как и люди; кажется, что их сейчас не сдвинет с места даже землетрясение. Еще несколько раз ударит сердце, и совершится чудо…

Вот, вот оно! Над вершиной горы, такой острой, что о нее могла бы обрезать крылья птица, возник краешек солнца. И, казалось, вскрикнуло все живое от восторга, и даже шевельнулись каменные великаны и прошептали что-то во славу солнца, одолев на краткий миг тягость вековечной неизреченности. Пойгин набрал полную грудь пронизанного солнцем воздуха и вскрикнул так, что сам не узнал своего голоса. Вскрикнул и ударил в бубен. И покатился гром через все мироздание до самой дальней звезды. Повторило эхо стократно каждый удар бубна в бесчисленных ущельях гор. Ликовали люди внизу. Кричала Кайти, размахивая над головой малахаем:

— Солнце, слушай! Я тоже маленькое солнце. Я дочь твоя!

Клявыль, как мальчишка, прыгал на одном месте, подняв над головой руки, словно пытался достать солнце. Тильмытиль, наоборот, восторженно смотрел на солнце, боясь шевельнуться. Майна-Воопка и Тагро привстали с нарты, действительно забыв о своих трубках.

А грохот бубна в руках Пойгина заполнял вселенную. И чудилось ему, человеку, исторгнувшему гром радости всего сущего, что горы стали невесомыми и поплыли в воздухе, пронизанном солнцем, поплыли вслед за громом бубна, уходившим к самой далекой звезде.

И вдруг Пойгин увидел в своем бубне дыру. Маленькую, круглую дыру. Что это? Как получилось? Затуманенное сознание никак не могло примириться с тем, что, кроме грохота бубна, кажется, был еще и звук выстрела. Да, это был выстрел. Вот еще один. За ним еще…

Пойгин глянул вниз и едва не прыгнул со скалы. Его Кайти лежала на снегу лицом кверху. И снег под ней был такой красный, что он, казалось, бросал вызов самому солнцу. Да это и был вызов — вызов, который смерть бросила жизни. Кайти его умирала. Ее убили…

Выронив бубен, Пойгин бросился вниз. Прогремело один за другим еще несколько выстрелов. Схватившись за грудь, навстречу Пойгину сделал несколько неверных шагов Клявыль и рухнул лицом вниз. Пойгин схватил Кайти, оттащил за выступ скалы, надеясь, что она еще жива. В то же мгновение за выступом оказались все остальные, кроме Клявыля, под которым все шире расплывалось красное пятно.

— Кайти! Кайти! — кричал Пойгин, глядя в ее лицо. — Ты жива, Кайти?!

Услышав стон жены, Пойгин прильнул к ней лицом, затем развязал тесемки керкера, попытался остановить кровь. Сорвав с себя верхнюю кухлянку, располосовал ее ножом на ленты, крепко завязал рану на ее груди.

Тильмытиль, прижавшись к скале, мелко дрожал. Майна-Воопка и Тагро с винчестерами в руках осторожно выглядывали из-за выступа. Выхватив винчестер из рук Майна-Воопки, Пойгин нырнул в расщелину между камней, начал стремительно подниматься вверх. Ему казалось, что он слышит запах росомахи, которую недавно убил. На сей раз лик ее в воображении Пойгина совместился с ликом Аляека.

— Узнаю твой запах, Аляек! — громко воскликнул Пойгин. — Запах вонючей росомахи!

Пойгин, несмотря на потрясение, сумел оценить обстановку. Аляек — а Пойгин был уверен, что это именно он, — с повадкой росомахи затаился в скалах намного выше того места, по которому должны были проследовать его жертвы. И конечно же, подняться он мог лишь вот по этой расщелине. Отступать ему некуда. Но он мог выстрелить в Пойгина из-за скалы в упор.

— Ну, выходи, выходи, вонючая росомаха! — задыхаясь от ярости и стремительного подъема, кричал Пойгин. — И знай… пуля, выпущенная в меня… вернется тебе прямо в сердце…

Аляек медлил с выстрелом.

— Выходи! Я чувствую тебя по запаху!

Сделав еще несколько стремительных бросков, Пойгин перевалился через гряду острых камней и оказался на узкой каменистой площадке. В конце ее, прижимаясь единой к скале, действительно стоял Аляек. Вскинув винчестер, он выстрелил… И когда увидел, что Пойгин жив и невредим и неотвратимо надвигается на него, бросил винчестер, схватился за нож…

Выстрел Пойгина заставил его выронить нож. Медленно опустился он на колени, цепляясь за скалу. Пойгин выстрелил еще дважды.

— Ну вот, я убил в тебе три росомахи, — сказал он, протирая тыльной стороной руки глаза. — Одну с твоим ликом, вторую с ликом твоего брата, третью с ликом Рырки. А четвертой — с ликом Эттыкая — я шлю предупреждение!..

Пойгин выстрелил в скалу, чуть повыше мертвого Аляека. В памяти всплыли красные пятна крови под Кайти и Клявылем. Застонав, Пойгин бросился вниз, рискуя разбить о камни голову.

Кайти внизу не оказалось.

— Где, где она? — закричал Пойгин.

— Тагро увез ее на берег. Она еще жива, — ответил Майна-Воопка и кивнул угрюмо в сторону Клявыля. — А он… он… Ему уже никто не поможет, даже русские шаманы…

Пойгин медленно подошел к Клявылю. Был он перевернут вверх лицом, и незакрытые глаза его незряче смотрели в небо. И казалось, что он разглядывает недоступную взору живого Долину предков, выбирая тропу иной своей судьбы…