Белый шаман

Шундик Николай Елисеевич

Часть четвертая

 

 

1

Бежит, бежит река памяти, то плавно течет, то вдруг заспешит на перекатах. Течет река, на дне каждый камушек виден. В реке-то и вправду камушек, а в памяти — случай, событие, жизненный урок.

Пойгин встал с кровати, подошел к столику, где лежали газеты, взял одну из них. Вот она, бумага с немо-говорящими вестями. Все в ней понятно и ясно. Одолел Пойгин грамоту, одолел и Ятчоля оставил далеко позади. Помнится, пристрастился Пойгин навязывать Ятчолю поединки в устном счете. В школу иногда приходили чуть ли не все жители Тынупа — понаблюдать за невиданным поединком. «Идемте скорей, — приглашали друг друга люди. — Пойгин опять делит с Ятчолем школьную доску».

Надежда Сергеевна проводила мелом черту на доске, на одной половине писала имя Пойгина, на второй — имя Ятчоля. Соперники подходили к доске. Учительница называла числа, которые надо было слагать, вычитать, делить или умножать. Те, кто наблюдал за поединком, имели право делать вычисления на бумаге, а Пойгин и Ятчоль — только в уме. Пойгин закрывал глаза и замирал на несколько мгновений, потом вскидывал руку. Надежда Сергеевна подходила к нему, и это был самый смешной момент. Пойгин прикладывал рупором руки ко рту и сообщал учительнице на ухо свой ответ, а Ятчоль пытался подслушать. Вытирая потное красное лицо, он досадливо морщился, закатывал глаза к потолку, иногда стучал себя кулаком по лбу, вероятно, для того, чтобы поострее работала мысль, наконец робко поднимал руку. Надежда Сергеевна наклонялась к нему. Ятчоль нашептывал ей на ухо что-то невнятное.

— Громче, не слышу, — просила учительница. Ятчоль тянул время, бормотал что-то несуразное.

— Ну, хватит, — сердилась учительница, — пиши первым свой ответ.

Ятчоль и тут выкраивал время: вытирал доску, ронял мел, долго поднимал его. Наконец дрожащей рукой писал ответ. За ним то же самое делал Пойгин. Класс взрывался. Ятчоль вглядывался в лица насмешников и догадывался, что он проиграл. А тут еще подходила к доске Надежда Сергеевна и перечеркивала неверный ответ. Увы, чаще всего перечеркнутым было то, что писал дрожащей рукой Ятчоль. А Пойгин, этот всесильный Пойгин, который, казалось, мог и моржа заставить летать, как гагару, никогда не ошибался. Что ж, оно и понятно — шаман!

— Пойгин — шаман! — кричал Ятчоль, стараясь пересилить шум, поднятый насмешниками. — Он не один считает. Ему помогают сразу сто духов!

— Ого, сразу сто! Ты, оказывается, духов считал, потому и ошибся.

— Я стал глуховат, — отчаянно искал выход из незавидного положения обескураженный Ятчоль. — Я не расслышал учительницу. Совсем не то, что надо, помножил. Немножко перепутал. Уши меня подвели.

— У твоих ушей плохая голова!

И опять взрывался класс от хохота.

— Давай еще раз поделим доску! — входил в азарт Ятчоль.

— Давай поделим, — охотно соглашался Пойгин ко всеобщей радости.

Да, так было. Весело было. Но не всегда весело, случались и горести, и даже беды. Приезжал несколько раз Величко, настаивал на смене председателя артели, но тынупцы никого другого, кроме Пойгина, признавать не желали. Потом и Величко успокоился, убедившись, что Пойгин и грамоте научился, и артель его больше всех в районе морского зверя добывала и, что самое главное, больше всех ловила песцов, лисиц. Оленьи стада в Тынупской артели тоже из года в год увеличивались. Так что Величко оставил в покое Пойгина. Однако горе пришло с другой стороны: наступила такая пора, когда Пойгин окончательно убедился, что немочь невидимой росомахой преследует Кайти.

Как-то прибыл Пойгин с моря на моторной байдаре с богатой добычей и удивился, что его не встречает Кайти.

— Где Кайти? — чувствуя недоброе, спросил Пойгин у жены Мильхэра Кэунэут.

— Она в доме Ятчоля. Лежит на шкуре оленя и встать не может…

— Почему в доме Ятчоля?

— Она очень стыдила Мэмэль за грязь в доме. Потом рассердилась и стала все там чистить и мыть.

Пойгин подбежал к дому Ятчоля, рванул дверь, едва не споткнулся о ведро с водой у самого порога. На полу валялась мокрая тряпка. Полы в двух комнатах уже оказались выскобленными и вымытыми. В одной из комнат лежала Кайти на оленьей шкуре, а с ней рядом сидела заплаканная Мэмэль. Пойгин упал на колени перед Кайти, всмотрелся в ее обескровленное лицо.

— Что с тобой случилось?

Кайти слабо улыбнулась, едва слышно ответила:

— В груди почему-то не хватает дыхания.

— Ты что тут делала?

Кайти закрыла глаза, закашлялась.

— Она изгоняла грязь из моего дома и меня тоже заставила мыть и скоблить. — Мэмэль показала на мокрый подол своего платья.

— Зачем тебе нужно было изгонять грязь из этого дома?

Кайти долго молчала, не зная, что ответить. Потом попросила пить. Пойгин приподнял ее голову, помог напиться.

— Вот, теперь… Легче стало дышать. Скоро пройдет, — стараясь как можно глубже вздохнуть, сказала Кайти. — Обидно мне было… такой хороший дом и весь в грязи…

— Да, да, весь в грязи, — виновато повторила Мэмэль, выжимая мокрый подол. — Ятчоль выбросил столы, говорит, что выбросит и печь, установит полог, как в яранге.

— Запрети ему из дома делать ярангу! — обращаясь к мужу, воскликнула Кайти и даже приподнялась над шкурой. — Если бы у нас был такой дом… в нем все, как солнце, от чистоты сияло бы…

— Ну почему, почему не вам отдали этот дом? Теперь на него и смотреть противно. Такая вот я грязнуля, — искренне казнила себя Мэмэль. — Если бы здесь жили вы — все, все было бы по-другому…

Пойгин горестно покачал головой, поднял жену на руки и удивился тому, что она стала легонькой, как ребенок.

 

2

Кайти положили в больницу. А назавтра в Тынуп пришла страшная весть, что где-то там, далеко-далеко, еще дальше того места, где стоит главный город Москва, рвется с громом вражеское железо и полыхает такой огонь, что даже неба не видно.

Фашистов Пойгин назвал для себя росомахами. А их предводителя Гитлера представлял себе самой матерой, разжиревшей на человеческой крови, самой вонючей и грязной росомахой. Пойгина ужасали документальные фильмы о войне, которые начали показывать и здесь, на Чукотке. Полыхали пожары, падали убитые, плакали осиротевшие дети… Однажды с экрана донесся стон смертельно раненной женщины и плач ребенка, на глазах которого умирала мать. Стон этот и плач потом преследовали Пойгина во сне, и он не мог отделаться от ощущения, что горе переступило порог его собственного очага, а это, в свою очередь, намного обостряло его тревогу за Кайти. Он часто приходил к ней в больницу и не мог скрыть своей подавленности.

Через два месяца Кайти вернулась домой и все никак не могла насмотреться на маленькую Кэргыну, за которой все это время присматривала Кэунэут. Пойгин наблюдал за женой и дочерью, а из памяти не уходили та умирающая женщина и обреченный ребенок.

— Почему у тебя такой странный взгляд? — почти испуганно спросила Кайти. — Мне кажется… тоска съедает твои глаза…

Пойгин долго молчал, потом тихо сказал:

— Странно, это происходит где-то далеко-далеко, а я уже не могу смотреть на восход и заход… Не солнечное зарево, а пожары вижу.

— Такая у тебя душа, — печально сказала Кайти. — Не зря говорят, она у тебя намного обширней, чем надо бы одному человеку…

— Мне кажется, что даже звери чуют беду. Представляю, как вздыбливается их шерсть, и слышу, как глухо рычат они. Звери всегда чувствуют смерть…

И звезды Пойгину казались глазами самой вселенной, которые порой с ужасом смотрели туда, где вершилось невиданное зло. Очеловечив в своем воображении природу, наделив ее чувством великого сострадания к тем, кто был подвергнут насилию росомах, Пойгин тем' самым находил единственно верную меру всей громадности несчастья, и потому каждый выход его в тундру или море — это был уже выход на тропу волнения…

— Завтра я уйду в прибрежную тундру на десять дней, — близко разглядывая лицо Кайти, сказал Пойгин. — Из района пришел наказ выставить в пять раз больше капканов, чем ставили мы до сих пор. Мы зарядим в десять раз больше капканов. Только вот опять не заболела бы ты…

— Иди. Я здорова. Хорошо, что ты будешь со мной до зари.

Пойгин был с Кайти до утренней зари. В ту ночь он верил: в очаге его со временем станет на одного человека больше — в этот мир явится сын! Обязательно сын! Возможно, именно это исцелит Кайти… Если бы можно было через дыхание вселить в Кайти хотя бы половину своей силы.

У Кайти кружилась голова, и ей казалось, что она падает в бездну. Ну кто, кто спасет ее? Она же падает… падает… Конечно же, только Пойгин может спасти ее. Только он! Нельзя, чтобы он провалился в туман. Но он уходит, исчезает в тумане. Нет, вот он, вот его плечи, спина, шея. Руки Кайти, из которых, казалось, вынули кости, оживают. Они чувствуют, как переполнилось тело Пойгина солнечным зноем. А солнце — это жизнь, жизнь! Кайти чувствует себя птицей, еще способной на взлет, на немыслимый взлет к солнцу…

Пойгин ушел на рассвете. А вернулся через полмесяца, в обледенелой одежде, с запавшими глазами, и, кажется, руки его были обмороженными.

— Ты с ума сошел? Как ты выжил на морозе в такой одежде? — испуганно спросила Кайти, срывая с мужа одежду.

— Мы начали подледный лов рыбы. Песец хорошо идет на рыбную приманку, — простуженно прохрипел Пойгин.

— А что с руками?

— Это от раскаленного на морозе железа. Капканы, капканы, капканы. Я их уже и во сне заряжаю… Пока мы больше всех в районе поймали песцов.

— А я шью для чельгиармиялит одежду. Вот смотри: торбаса, рукавицы, шапки.

Ах, Кайти, Кайти, какая же она прекрасная швея, какие нежные и ловкие руки у нее! Только вот высыхают ее руки. Пойгину они кажутся уже почти невесомыми. Пойгин взял в свои огрубевшие ладони руки жены. Ему хотелось дышать на них.

Кайти тихо спросила:

— Не потерял ли ты свой амулет… мое письмо? Пойгин почувствовал, как холодеют его щеки: кисет с коробком, в котором было письмо Кайти, он потерял и боялся сознаться в этом.

— Ты почему так побледнел? — сама бледнея, спросила Кайти. — Я вижу у тебя совсем другой кисет. Где прежний?

— Я его потерял, — испытывая суеверное чувство страха, признался Пойгин. — Но я помню твое письмо. Все помню до каждого слова.

— Я могла бы тебе написать другое. Но то… то стало амулетом. Нехорошо, когда человек теряет амулет… Это недобрый знак.

Пойгин стиснул худенькие руки Кайти, прижал их ладони к своему лицу.

— Не надо так говорить. Я, может, еще найду амулет Ну а если напишешь другое письмо… оно станет новым амулетом.

— Нет, настоящий амулет… именно то письмо. Пойгин не знал, как унять в себе чувство вины.

— Мне все чаще и чаще является во сне къочатко — печально сказала Кайти. — А иногда и наяву слышу, как он ревет, особенно в пургу. Бродит вокруг яранги и все ревет, меня выкликает…

Пойгин закрыл глаза, выждал, когда голос его может стать ровным и твердым.

— Не бойся никакого къочатко. Если есть я, если о тебе думаю… къочатко не тронет тебя. Это тебе чудится от усталости. Надо поменьше шить. Ты же больная, а шьешь больше всех.

— Я детишкам хотела бы шить рукавички и меховые чулки. В кино видела… бредут по снегу, в платки закутанные, а кругом трупы… И плачут, плачут. Во сне слышу, как они плачут…

— Да, там бродит железный къочатко… танк называется. И клеймо на нем. А горло его — пушка называется. Огонь и раскаленное железо вместе с ревом горло его изрыгает. Но есть, есть танки и у нас. Когда будешь в кино, примечай: если не клеймо, а звезда — значит, наш танк.

— Я это уже приметила.

— Думай о тех, о детишках, о женщинах, — и къочатко перестанет мерещиться.

— Но у меня все наоборот… Чем больше о них думаю, тем ближе къочатко подходит. Къочатко… Это смерть… Только когда шью, шыо, о чудовище забываю, о тебе думаю… Как ты там? Особенно тоска, когда уходишь в море к разводью. А вдруг лед оторвется и понесет тебя в открытое море…

— Надо, надо идти к разводьям. Песец теперь попадается только на свежую приманку. Я готов на дно моря нырять, только бы добыть как можно больше свежей нерпы.

И опять Пойгин ушел в прибрежную тундру на несколько суток. А когда вернулся, узнал, что Кайти снова лежит в больнице.

Завидев мужа в белом халате, Кайти встрепенулась, обрадованно заулыбалась.

— Ты как куропатка зимой, весь белый.

— Почему не заяц? — спросил Пойгин, присаживаясь возле больной. — Он тоже зимой белый.

— Нет, куропатка. Помнишь, как я любила с тобой в тундре смотреть на куропаток? Вот думаю… когда оба умрем… кем опять в земной мир вернемся? Если нельзя будет человеком… пусть тогда куропаткой. Только и ты, ты тоже…

Кайти закрыла глаза, и ей представился сухой треск в кустарнике на берегу речки: клювом крошат куропатки хрупкие, остекленевшие на морозе ветки — это их зимняя еда. Заснеженная тундра вся в крестиках от следов куропаток. Но не всегда эти птицы следы оставляют: перед сном взлетит вверх и упадет камнем в снег, зароется с головой — попробуй, лиса или волк, найди ее, выследи.

— Вот бы мне от къочатко спрятаться, как куропатке, — без следов.

— Ты и так здесь как в снегу. — Пойгин внимательно оглядел палату. — Чисто и бело, как в снежной тундре. Никакой къочатко тебя здесь не найдет. Не думай о нем. Тебя вылечат.

— Скорей бы весна. Я в тундру хочу, туда, где живет народец куропаток. Я знаю, что вернусь куропаткой. Буду на гнезде сидеть, а ты летать надо мной будешь, лис, песцов отгонять.

Кайти знала, как бесстрашна куропатка на гнезде. Другая птица давно бы уже не выдержала, улетела бы с криком, а эта сидит до последнего мгновения. Кайти, бывало, даже притрагивалась к наседке и тихо уходила от гнезда, с изумлением и восхищением перед матерью-птицей. Удивляло Кайти и бесстрашие самцов-куропаток. Скликав друг друга в стаю, они нападали на лисиц, песцов, изгоняли непрошеных пришельцев прочь. Если погибает самка — самец заменяет выводку мать, порой принимает в свое семейство и других сирот. Пока самки высиживают птенцов, самцы строго охраняют частицу именно своей тундры: не смей перелетать сюда другой самец — будет битва до крови. Правда, самки могут быть в любом месте — их не тронет никто. Но вот высидели самки птенцов, прибавилось народцу в племени куропаток, и тогда тундра становится общей, никто не прогоняет друг друга, ходи в гости, новости рассказывай, детишками хвались. Нет, что и говорить, нравился Кайти народец куропаток…

— Чистые они, детей своих любят, — полушутя объясняла Кайти, почему ей хотелось бы на крайний случай вернуться на землю куропаткой. — Муж о жене всегда заботится. Хотя и маленький, но смелый и добрый народец…

Пойгин улыбался, стараясь окончательно повернуть рассуждения Кайти на шутку:

— А вдруг ты вернешься куропаткой, а я песцом? Это что же тогда получится?

— Получится, что ты меня съешь…

— Давай уж лучше подольше поживем людьми. Учитель Журавлев мне о другом говорит… — Пойгин замялся, не зная, продолжать ли мысль, пришедшую, быть может, не совсем ко времени. — Говорит, что оттуда никто никем и ничем не возвращается…

Кайти приподняла голову, в глазах ее был страх.

— Как же это… не возвращается?

— Да так, не возвращается, и все. Потому и надо здесь жить, как полагается человеку. Понадеешься на вторую жизнь, вот как ты думаешь, на жизнь куропатки, а человеком так и не станешь… Так говорит Журавлев.

Пойгин много думал об этом, не знал, соглашаться ли с Журавлевым, верить ли ему… Потом пришел к выводу, что все-таки надо жить человеком, пока ты человек, а что будет там — это уже другой разговор. И надо сделать все возможное, чтобы Кайти жила, жила и жила…

 

3

Культбазы на Чукотке к этому суровому военному времени были упразднены, сыграв свою роль в преобразовании жизни далекой северной окраины. Медведев получил назначение в окрисполком, а Журавлев, прокочевав в тундре три года с Красной ярангой, стал директором школы. Он просился на фронт, однако ему сказали, что он нужен здесь. Журавлев сердился, ругал «бюрократов» и находил успокоение лишь в том, что взваливал на свои плечи многие обязанности в поселке и колхозе. Был он и комсоргом, и секретарем сельсовета, и ответственным за военную подготовку жителей Тынупа, и пропагандистом. Журавлева очень обрадовало, что к нему за помощью потянулся Пойгин; да и сам Александр Васильевич старался быть нужным правлению артели.

Пойгин уже хорошо мог и читать, и писать, но у него не исчезла боязнь перед каждой бумагой, приходившей из района или округа. И Журавлев порой снился ему: сидит рядом, терпеливый, спокойный, пальцем по бумаге водит, раскрывает суть немоговорящих наказов. А наказы были суровы.

На стене правления артели висела карта, в которую были воткнуты красные и черные флажки. Наступали черные флажки, тесня красные. Вот они уже приблизились к самой Москве, обозначенной на карте красной звездой. Эта звезда была для Пойгина чем-то вроде Элькэп-енэр на небе, и ему хотелось верить: она обладает той же силой устойчивости, что и Полярная звезда, вокруг которой все сущее вращается. Но, как ни странно, фашисты уже совсем близко от этой главной звезды. Неужели они погасят ее? Мыслимо ли это?

Пойгин пришел к Журавлеву в школу и попросил подарить ему карту. Тот долго выбирал что-нибудь подходящее, наконец решил отдать ему атлас:

— Вот возьми, здесь обозначены все земли и страны, реки и леса, горы и моря. Я тебе помогу понять, что где находится.

— Спасибо, Кэтчанро. Мы будем летать с тобой над дальними землями, — шутливо сказал Пойгин. — Приходи сегодня.

Журавлев часто бывал в яранге Пойгина, изумлялся чистоте и порядку, понимал, как это непросто дается Кайти. Несуетливая, но расторопная, она все время чем-нибудь была занята: шила, выделывала шкуры, охорашивала полог, который освещался большой керосиновой лампой. Шестилетняя Кэргына помогала матери. На учителя девочка поглядывала с любопытством, застенчиво принимала гостинцы и подарки и говорила по-русски, почему-то нараспев: «Спасипо-о-о-о!»

Так встретила Кэргына Журавлева и на этот раз, когда он ей протянул пачку цветных карандашей.

— Садись пить чай, — пригласил Пойгин, бережно листая атлас.

Кайти наполнила чашки чаем и принялась чинить мужу охотничью одежду. Ранним утром он должен был уехать в море, к открытому разводью. Она знала, насколько это опасно: льдины иногда откалывались и уносили охотников нередко на верную гибель. Но разве Пойгина остановишь? Приходится только надеяться на то, что море всегда благосклонно к нему, в какую бы беду он ни попадал, может, так будет и на этот раз.

После чая Пойгин бережно протянул Журавлеву атлас, сказал вроде бы шутя:

— Ну, полетим, Кэтчанро. Полетим к Москве. — Журавлев открыл атлас в нужном месте, показал на Москву, обозначенную красным кружочком.

— Тут она выглядит не звездой, а солнцем, — сказал Пойгин, осторожно дотрагиваясь до кружочка.

Склонилась над картой и Кайти. Она не задавала вопросов, лишь поглядывала на мужа и, когда тот о чем-нибудь спрашивал, блуждая пальцем по карте, кивала головой: мол, именно это и меня очень интересует. В чистом ситцевом платьице, с аккуратно заплетенными косами, без всяких украшений, она была удивительно милой, похожей на хрупкую девочку, хотя на лице ее были признаки преждевременного увядания.

— Вот эта река как называется? — спросил Пойгин.

— Днепр.

— Покрывается ли она льдом?

— Зимой замерзает.

— Тогда чельгиармиялит должны прогнать фашистов за эту реку, пока зима. Мы их так тепло оденем, что ни один не замерзнет. — Пойгин повернулся к Кайти: — Вчера мне жаловались, что кладовщик недостаточно дает женщинам камусов. Верно ли это?

Кайти показала на кучу камусов в углу:

— Это он дал на десять дней. Но я могла бы пошить торбасов вдвое больше…

— Ну что ж, я сегодня с ним поговорю. Громким голосом поговорю! — погрозил Пойгин. — Надо бы заставить кладовщика встать перед собранием и произнести двадцать раз слово «фронт».

Для Пойгина это слово имело магическое значение. Он произносил его как заклинание. Таинственное, обозначающее и кровь и огонь, отвагу и честь, оно само по себе, по мнению Пойгина, стоило целой речи. Иногда он так и делал. Вставал на собрании за столом, долго осматривал лица людей и произносил тоном не простой беседы, а говорений: «Фронт!» Опять долго молчал и только после этого переходил к конкретным делам: сколько следует добавить капканов на охотничьих участках, кого послать в море к разводью, упрекал провинившихся и ленивых и, перед тем как сесть, произносил снова с прежним значением: «Фронт!»

— От этой реки далеко ли до того места, где живет главная росомаха? Кажется, Берлин называется.

— Да, ты правильно запомнил… — Журавлев пере-листнул несколько страниц атласа. — Вот он, Берлин.

— Когда росомахи пойдут вспять… дойдем ли мы до Берлина?

— Непременно дойдем!

- Надо, надо, Кэтчанро, дойти до Берлина. Только бы не скрылась куда-нибудь главная росомаха. Она должна узнать, что такое татлин!

— Да, Гитлер еще узнает, что такое татлин! Пойгин долго молчал, не отрывая взгляда от карты.

Вдруг спросил:

— Знают ли в Москве, сколько наша артель поймала песцов, лисиц, сколько пушек, самолетов куплено за них?

Журавлев, всем своим видом стараясь показать, что он в этом нисколько не сомневается, твердо сказал:

— Знают.

Пойгин открыл деревянный ящик, вытащил районную газету, наклонился к лампе.

— Тут написано, что наша артель больше всех в районе добыла песцов и лисиц. — В который уж раз прочел дорогие для него строки в газете, беззвучно шевеля губами. — Надо пятой бригаде добавить еще сто капканов. Я все подсчитал. Послезавтра начнем подледный лов рыбы. Песец хорошо идет на рыбную приманку…

— Я рад, что похвала в газете помогает тебе в работе.

— Похвалы делают ленивым того, кто ее недостоин. — Пойгин осторожно сложил газету, спрятал в ящик-Хороший помощник Майна-Воопка. Убедил каждого чав-чыв добавить еще по десять капканов к прежним. Тундра дает нам много лисиц. Я знаю, американцы очень любят не только песца, но и лисицу. Пусть продают самолеты и на эту пушнину.

— Я напишу о Майна-Воопке в газету.

— Правильно, напиши. — Пойгин опять склонился над картой. — Ну что ж, полетим, Кэтчанро, дальше. Покажи, где находятся земли, на которых никогда не бывает льда и снега.

Кайти изумленно вскинула глаза.

— Разве бывают такие земли?

— Да, бывают.

Журавлев опять перелистал атлас:

— Вот здесь эти земли. Африка называется. Запоминайте…

— Водятся ли там звери? И есть ли там охотники?

Рассказ Журавлева об африканских зверях Пойгин и Кайти слушали будто сказку. Пойгина особенно поразил слон, которого люди заставляют ворочать огромные тяжести.

— Умка тоже сильный. Однако его, наверное, никто не приучил бы ворочать камни или вытаскивать моржа из воды. — Помолчав, он опять заговорил о своем. — Пожалуй, надо Мильхэра сделать главным на подледном лове рыбы.

Так много раз возвращался Пойгин к мыслям о насущных делах, прерывая воображаемый полет с Кэтчанро по разным землям мира. Когда пришла пора прощаться, сказал:

— Спасибо. Ты действительно Кэтчанро. — Осторожно полистал атлас. — Тут еще много разных земель. Мы их все облетаем. Приходи еще, когда вернусь с моря.

Вернулся Пойгин с моря благополучно и с богатой добычей. Свежую нерпу тут же вывезли на приманки. Едва отогревшись, Пойгин достал, как истинное сокровище, из деревянного ящика атлас. Подумал, что хорошо бы позвать Кэтчанро.

К счастью Пойгина, Журавлев сам не просто пришел _ прибежал в его ярангу, воскликнул ликующе:

— Фашисты отступают от Москвы!

Пойгин на какое-то время закрыл глаза, осмысливая всю важность удивительной вести, наконец сказал:

— Мне приснился вещий сон… будто я наступил на хвост главной росомахи. Но, к сожалению, только на хвост, на самый кончик…

— Мы еще схватим за глотку эту росомаху! Она еще взвоет! — яростно грозился Журавлев, раскрывая атлас.

На этот раз не могла умолчать и Кайти.

— Далеко ли от Москвы до того места, где находится Гитлер?

— Вот, вот это место. Отсюда беда поползла. Сначала вот сюда, Австрия называется. Потом Чехословакия. Вот она. Потом Польша. А потом Франция…

— Много ли там людей? — робко спросила Кайти. — Можно ли было бы упрятать их детей… ну в сто, в двести яранг?

— Я не знаю, сколько звезд на небе, но детских глаз в тех землях, наверное, не меньше.

— О, это диво просто, как много! — изумилась Кайти, переводя расширенные глаза на мужа, как бы приглашая подивиться невероятному. — Когда воет пурга, мне кажется… ветер доносит их плач.

Долго в тот раз в пологе яранги Пойгина не закрывали атлас. Пришел Чугунов.

— О, да вы тут как маршалы-стратеги! А ну, дайте и мне на карту глянуть. Погнали фашистов взашей! Пришел и на нашу улицу праздник! Я чуть не прорвал ухом свой репродуктор. Всегда орал во все горло, а тут, как назло, осип… Вот, вот, значит, в этом месте их погнали. Прямо на запад!

Увидев подвешенные к потолку полога песцовые шкуры, Степан Степанович снял одну из них, привычно встряхнул, подул на мех, сказал восхищенно:

— И что у тебя, Пойгин, за капканы! Что ни песец, то редкостный экземпляр.

Чугунов знал, что говорил: к этому времени он уже был признанным знатоком пушного дела. Не зря стал главным пушником большой округи, занимая к тому же должность директора Тынупской торгбазы. Заматерел усач. Лицо его, не потеряв добродушия, стало грубее, мужественнее, казалось, потяжелели крепкие скулы, во взгляде появилась та уверенность, когда чувствуется: человек знает себе цену.

Продолжая рассматривать шкурку песца, Чугунов вдруг горестно задумался, после долгого молчания сказал Журавлеву:

— Вот же несуразица. Когда жил в Хабаровске, собирался воевать с самураями. Так и думалось: если уж и грянет проклятая — то именно с маньчжурской стороны. А вышло вон как… Совсем по-другому, понимаешь ли, вышло. И оказались, Александр Васильевич, мы с тобой в глубочайшем тылу. Война кончится — в глаза людям стыдно будет смотреть. Попробуй докажи, что тебя не пускали. Не шибко, значит, и рвался, скажут, а то бы пустили…

— Мне три заявления вернули, — угрюмо промолвил Журавлев.

— Да и мне, понимаешь, не меньше.

— Не исключено, что хватит и на нашу голову… Неизвестно еще, как поведет себя Япония. Наверное, не зря нас здесь оставляют…

И опять склонились мужчины над картой. Пойгин остановил взгляд на аленькой точке на чукотском берегу, которую поставил красным карандашом учитель. Это был Тынуп. Здесь жил он, Пойгин. Далеко, ох как далеко от Москвы! Если ехать на собаках, наверно, и года не хватит. Сколько речек надо пересечь, сколько горных хребтов перевалить. Вот она, красная Элькэп-енэр. Отступают росомахи от нее, пятятся назад. А как же иначе? По-другому и не могло быть! Никто и никогда не сдвигал и не сдвинет с места Элькэп-енэр.

Раскурив трубку, Пойгин кинул быстрый взгляд на Чугунова и сказал:

— В пятой бригаде не хватает цепей к капканам. И свечи кончаются. И еще там просят охотники привезти три палатки. Эта бригада больше всех поймала песцов. Хороший бригадир старик Акко, очень хороший.

— Завтра же пошлю туда нарту развозторга, — пообещал Чугунов, опять склоняясь над картой. — Если так дело пойдет и дальше… к лету, глядишь, и война закончится. Хорошо бы к двадцать второму июня ворваться в Берлин. Чем начал Гитлер-подлюга, то и получай!

Так мечталось Чугунову в тот раз в яранге Пойгина. Однако главные испытания были еще впереди. И летом сорок второго, и зимой сорок третьего года все в Тынупе жадно искали на карте Сталинград. И опять ликовал Пойгин вместе с Кэтчанро, склоняясь над атласом, когда росомахи были повергнуты и в Сталинграде. И, спрятав свою драгоценность в ящик, Пойгин мчался на собаках в море, как прежде, отчаянно рискуя, чистил и снова заряжал капканы в пургу. Ятчоль изумленно разводил руками и говорил: «Песцы сами лезут в капканы Пойгина, ну просто воют, чтобы поскорее в железо лапу сунуть».

Наконец наступил и долгожданный День Победы. Пойгин впервые за долгие четыре года войны вспомнил о бубне. После митинга он пригласил Журавлева к себе в ярангу, откупорил бутылку со спиртом и сказал:

— Сегодня буду немного пьяным. Но в бубен ударю, пока трезвый. Я белый шаман. Бубен мой способен только на внятные говорения.

Журавлев хотел сказать, дескать, не надо бубна, но вовремя одумался: это, наверное, очень обидело бы Пойгина. В тот раз Журавлев впервые увидел, каков Пойгин со своим гремящим бубном. Чуть побледневшее лицо его стало отрешенным, глаза смотрели не столько вдаль, сколько вовнутрь себя — туда, как он сам говорил, где живут душа и рассудок. Бубен его не просто гремел, он повторял стук сердца, он куда-то спешил с доброй, очень доброй вестью, он по-детски смеялся, он скорбел, он обвально обрушивался громом возмездия.

Журавлев ушел от Пойгина, весь переполненный звуками его бубна. Он даже как-то весело рассердился: «Да что это, черт подери, со мной происходит?!» А бубен звучал в нем, и это были удары парадного шага и тех солдат, кто дожил до победы, и тех, кто пал… Встали павшие, выстроились и пошли, пошли, чеканя шаг; все дальше уходят, уходят в бессмертие. Охмелев от радости и выпитого, Журавлев смотрел на ликующий Тынуп, поглядывал на майское солнце, уже не уходившее за черту горизонта, и ему чудилось, что солнце тоже звучит, как бубен Пойгина…

Вельботы! Это диво просто, настоящие вельботы! Пойгин оглаживал борта вельботов, на которые отныне пересаживались охотники, и смеялся от радости, как мальчишка. Потом отходил чуть в сторону, смотрел вдоль стремительных линий вельботов, нащурив глаз, как это бывало, когда он целился из карабина. Вельботы еще были на берегу, но он уже чувствовал их стремительное движение, стремительное, как выстрел, он знал толк в этих линиях, он столько соорудил за свой век байдар. Но байдара, с ее легким каркасом, хрупка, байдара почти плоскодонна. А у вельбота — киль! Вельбот не боится морской волны, у вельбота могучий мотор — намного сильнее руль-мотора.

Вельботы! Вельботы! Их пять в Тынупской артели. Пять вельботов. Это значит, артель становится в десять, в двадцать раз сильнее. Завтра ранним утром Пойгин поведет пять вельботов по солнечной дороге, навстречу солнечному лику, возникающему из морской пучины, который он так легко и с такой радостью представлял себе ликом Моржовой матери.

Вот и долгожданное утро. Вельботы на воде. Бежит, задыхаясь, Журавлев, не бежит, а летит Кэтчанро, машет руками:

— Возьмите меня!

И вот мчится Журавлев в флагманском вельботе, подставляя лицо резкому ветру, смотрит на солнечный шар, поднимающийся из моря. Увидишь один раз такое — на всю жизнь запомнишь. Да, тебе известно, что дневное светило где-то далеко-далеко во вселенной, вне земного мира, но ты не можешь избавиться от мысли, что оно родилось где-то в недрах земли и теперь выходит из ее чрева, пробив морскую пучину. Земля родила свет, земля родила тепло, земля родила жизнь! И кричат, кричат об этом чайки, высовывают тюлени круглые головы, торопясь не пропустить этот удивительный миг, где-то далеко на горизонте, приветствуя солнце, выпускает фонтан владыка морей — кит. И кажется, что вот так и твоя душа, как недра земли, взрастила что-то огромное, светлое и теплое, и ты способен обнять все человечество, все сущее на земле. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро, восторженный ты человек!» — обращался сам к себе Журавлев. Ему нравилось его чукотское имя. Он повторял его, как поэтический рефрен, в минуты особого настроения, когда хотелось взлета мысли и чувства. Он будет, будет писать книгу! Будет рассказывать людям о том, что он увидел за три года жизни в кочевье. Вот и сейчас он не случайно попросился в море. Поднимайся, Кэтчанро, все выше и выше, тебе есть о чем рассказать.

Мчались вельботы навстречу солнцу. Пойгин сидел у мотора, порой поднимая бинокль к глазам. Внешне он был бесстрастным, но Журавлев чувствовал, как все существо этого человека пронизывает восторг, порожденный мощью мотора и стремительным бегом вельбота по морским волнам.

На носу вельбота полулежал Мильхэр, покуривая трубку. Все насмешливее становилось его лицо, густо побитое оспой. Журавлев догадывался: сейчас-Мильхэр начнет подшучивать над Ятчолем, не зря кидает в его сторону бесовски-лукавые взгляды. А Ятчоль устроился подремать у самых ног насмешника.

— Если приснится стадо моржей, скажи нам, — начинает Мильхэр задирать Ятчоля.

— Ему чаще умка снится, — с хрипотцой, прокашливаясь, подыгрывает Мильхэру старик Акко.

— Проснись, Ятчоль, расскажи, как умка поломал твой патефон и «Калинку-малинку» сожрал.

Ятчоль пока помалкивает, неопределенно улыбаясь. Он знает, что его терпимость к насмешкам смягчает людей, имевших все основания его ненавидеть. Ожесточение против него как бы растворялось порой в злых, но все-таки насмешках, а не в проклятьях. И когда люди, нахохотавшись, чувствовали себя отомщенными, Ятчоль сам позволял себе высказать все, что он о них думал. И пусть ответный хохот часто повергал Ятчоля в бессильную ярость, но это было для него все-таки лучше, чем выходить на поединок уже другого рода, когда мужчины сводят счеты по-мужски, — Ятчоль всегда избегал такой неприятной для него возможности. Так все это понимал Журавлев.

А история с патефоном была еще совсем свежей, и насмешники отводили душу, пересказывая ее вновь и вновь, оснащая с каждым разом все более невероятными подробностями.

Однажды Ятчоль пришел к Чугунову на торгбазу и попросил в долг немало товаров, конечно, имелась в виду и акамимиль — плохая вода, иначе говоря, спирт.

— Ну, зачем тебе плохая вода? Сам ведь говоришь, что она плохая, — горестно морщась, остепенял Степан Степанович Ятчоля, которому захотелось почувствовать себя «немножко веселым».

— Печаль в меня вселилась, — оправдывался Ятчоль. — Помрачение от печали находит. На Мэмэль, будто келючи, рычу. Она вздрагивает от страха по ночам так, что боюсь, яранга развалится.

— Может, не от страха она вздрагивает? Мужчина должен знать, как лучше избавить жену от дрожи, — пытался все перевести на шутку Степан Степанович.

— Без плохой воды не получается.

— Ну хорошо, муки, керосину, свечей, спичек, табаку я тебе в долг дам, хотя ты и редко долг отдаешь. Сам, понимаешь ли, потом из своего кармана за тебя рассчитываюсь. Но плохой воды не дам.

— Тогда я керосину напьюсь, — с разнесчастным видом погрозил Ятчоль. — Напьюсь керосину, трубку закурю и загорюсь. Одна зола от меня останется. Вечественное доказательство, что ты виноват. Судить тебя будут.

Чугунов хохотал, вытирая кулачищами глаза. Успокоившись, сказал назидательно:

— Ты бы почаще в море выходил. Вон другие охотники за день по нескольку нерп добывают.

— Нерпа не любит печального охотника. Когда человек веселый, тогда и нерпе приятно. Он у отдушины сидит, посвистывает, шутит сам с собой, песенки напевает, смеется, рукояткой ножа по льду постукивает. А нерпы, они народец такой — как женщины, любопытны. Ни за что не утерпят, чтобы не вынырнуть и не посмотреть, кто там сидит такой веселый.

— Ну, и ты сидел бы себе, да и ножиком постукивал, если свистеть или петь тебе не хочется, если тебе совсем не до смеху. Нерпу добудешь — сразу запоешь…

Ятчоль безнадежно махнул рукой:

— Нет. Не получается. Стучишь, стучишь, а толку никакого. Стук какой-то невеселый. Неумные люди про нерпу выдумали, что она глупа. О-о-очень умна нерпа. Все понимает.

И тут Чугунов в шутливом своем отчаянье подал совет, который и привел Ятчоля к невероятным поступкам.

Еще в первой своей фактории Чугунов подарил ему балалайку. Правда, Ятчоль, кроме «барыни», так ничего другого бренчать и не научился, зато появилась у него страсть к музыке. Купил он патефон и множество пластинок. И вот, памятуя это, Степан Степанович и сказал, выходя из-за прилавка и обнимая неудачливого покупателя за плечи:

— Поставь, понимаешь ли, патефон у отдушины, и пусть он себе играет! Нерпы тучами к тобе попрут.

Ятчоль какое-то время чесал себя за ухом, что-то прикидывая в уме глубокомысленно, и вдруг ушел из магазина, не сказав ни слова. В тот же день он отправился в морские льды пешком, пока неподалеку, чтобы испытать патефон. Нашел отдушину нерпы, разрушил ледяной колпак, завел патефон. Замерз патефон, никак не крутится. Ятчоль и руками его отогревал, и дул на него, наконец что-то такое в нем разработалось, и в безмолвных арктических льдах зазвучало танго «Брызги шампанского».

А Ятчоль, нацелив гарпун на отдушину, терпеливо ждал, приговаривая:

— Ну, сейчас нерпа пойдет. Только вот зря я рассказал всем, что ушел с патефоном. Теперь и другие будут патефоном выкликать нерпу.

Отзвучали «Брызги шампанского», а нерпа так и не показалась.

— Ничего, сейчас приплывет, — не терял надежды Ятчоль. — Вот заведу «Калинку-малинку» — сразу приплывет целое стадо.

Завел Ятчоль самую любимую свою пластинку и снова нацелил гарпун. Еще раз завел ту же пластинку, чувствуя, что ручка патефона крутится все труднее. Удрученный плачевными результатами своих испытаний, Ятчоль опустил гарпун, от тоски напала на него сонливость— он уже начал было клевать носом под «Калинку-малинку».

До того момента, как Ятчоль начал клевать носом, рассказ этот, повторяемый в разных вариациях, не менялся. А дальше, сколько было рассказчиков, столько и вариантов. Мильхэр сегодня уверял, что Ятчоля якобы разбудил умка. Заревел за спиной Ятчоля умка, поддал его пинком, чтобы возле отдушины зря не сидел. Ятчоль едва в торос лбом не угодил. Потом спрятался за торос, осторожно выглянул. Умка обнюхал патефон, полизал. Видно, поранив язык о мерзлое железо, зарычал, ударил патефон лапой.

— Осторожнее, глупая твоя голова! — закричал Ятчоль. — Ты же мне патефон поломаешь!

А умка пинал патефон, грыз его зубами, видно, хотел в середку заглянуть: нет ли там живого существа, которое только что подавало голос? Потом пластинки раздавил и начал их жрать.

— Ты бы хоть «Калинку-малинку» не трогал! — кричал Ятчоль, — Чтоб ты, обжора, патефонную иголку проглотил! Жаль, что я карабин у отдушины забыл! Узнал бы ты у меня, кто такой Ятчоль!

Исковеркав патефон, умка фыркнул, встал на задние лапы, потоптался вокруг отдушины. И вдруг замер.

— Вот къочатко проклятый, — тихо промолвил Ятчоль, — сейчас мою нерпу поймает…

Так ли оно было или не совсем так, но Ятчоль уверял, что умка ударил по голове на редкость большую нерпу, которую он «Калинкой-малинкой» выкликал. Вытащил обжора нерпу и начал жрать. И, наверное, к отдушине еще целое стадо нерп приплыло, и все до одной Ятчоль смог бы загарпунить, если бы патефон был цел и не мешал умка.

Вот эту историю заново и начал рассказывать Мильхэр, а Ятчоль лежал с закрытыми глазами у его ног и слушал, как ревел мотор, как плескалась морская волна о борта вельбота. Охотники хохотали, смеялся и Журавлев, правда, намного сдержаннее: он был здесь больше гость, а не хозяин, надо было проявлять соответствующий такт. Пойгин управлял вельботом, всматривался в море, посасывая трубку, и улыбался одними глазами, с удовольствием внемля шуткам. А Мильхэр не унимался.

— Когда умка сожрал добычу, сел на снег, по голове себя пошлепал. И вылетела из головы умки его дума в образе ворона. Пролетел ворон над Ятчолем и сказал человеческим голосом: «Хорошую нерпу ты приманил. Спасибо тебе. Приходи на следующий раз с балалайкой».

Охотники изнемогали от хохота. Тымнэро, повалившись на спину, тоненьким голоском сквозь хохот кричал:

— Вот Ятчоль «Барыню» играл бы, а умка плясал!..

— И еще один ворон вылетел из головы умки, сел перед Ятчолем на снег и вдруг говорит: «Что-то непонятный запах идет от тебя, смотри не навлеки на себя тем запахом къочатко».

Тут уж Ятчоль не вытерпел. Резко поднявшись, он уперся в колени насмешника и обрызгал его в ярости слюной.

— Ты рунтэтылин — врун! Было совсем не так! Ворон полетал, полетал над моей головой и сказал: «Ты храбрый мужчина. Другой уже добежал бы до самого берега, а ты спокойно смотришь, как медведь жрет твою нерпу, и трубку покуриваешь».

— Послушайте, что было дальше! — словно припомнив еще более интересную подробность, на этот раз воскликнул Акко. — Умка карабин Ятчоля схватил и начал стрелять. Хорошо, Ятчоль за торос спрятался, а то не было бы теперь среди нас одного из самых храбрых и достойных охотников!

Ятчоль повернулся в сторону Акко, выхватил из его рук трубку, глубоко затянулся, с неподдельной печалью сказал:

— Вам что, а мне «Калинку-малинку» жалко. Сожрал ее умка. Будто сахар на клыках хрустел.

— Ничего, купишь новую, — сказал Пойгин, поднося к глазам бинокль. Видно, что-то заметил в море. — А патефон у тебя есть. Цел он у тебя. Мэмэль недавно к Кайти с ним приходила…

— Это другой! — вскричал Ятчоль. — Можешь спросить у Чугунова. Я лучшего песца отдал за новый патефон.

— Ну, ну, пусть будет другой. Посмеялись, и хватит, — не то чтобы строго, но в то же время как-то непререкаемо сказал Пойгин. Исчезли улыбки с лиц охотников, появилась на них озабоченность и еще ожидание встречи с возможной удачей, пробуждающийся азарт.

Море манило все дальше и дальше. Позади далеко-далеко виднелся берег, обозначаясь снежными вершинами прибрежного хребта. Оттуда, покинув свои скалы, летели чайки и протяжными вскриками словно предупреждали: море уже намекает, что там, дальше, оно не просто море, а Ледовитый океан. Журавлев поеживается от студеного дыхания океана, поднимает к глазам бинокль. Вдали маячат ледяные поля. Охотники, наверное, видят их невооруженным глазом. Парят над вельботом чайки, в дыхании моря крепкий настой йода и соли. Журавлев поворачивается в сторону берега, набрасывает в блокноте силуэты снежных вершин. Он не один раз выходил с охотниками в море, вглядывался в морских зверей, расспрашивал об их повадках, записывал в блокнот и даже зарисовывал увиденное. Пойгин смотрел на его рисунки и дивился тому, что моржи на бумаге лежат точно так же, как те, живые, что лежат на льдине. Это поразило его. Пойгин сам попробовал рисовать, но понял, что это ему недоступно, и чувство расположения к Кэтчанро у него еще больше окрепло: если ты не умеешь делать того, что умеет другой, то у тебя есть одна возможность уравняться с ним — выразить ему свое уважение, зависть лишь покажет, насколько ты ничтожен. Эту истину внушал Пойгину еще его дед.

А жизнь Журавлева наполнялась особенным смыслом от ощущения, что он все глубже и глубже постигает душу истинного чукчи, что ему стали доступны его толкования мира, стала ясней его философия, этика, что он понимает, в чем незаурядность этой личности.

Так было и на этот раз. Поднимайся, поднимайся, Кэтчанро, все выше и выше, тебе есть о чем рассказать. Да, Журавлев думал о том, что ему надо браться за перо: пусть он напишет не роман, не повесть, на это он не претендует, нет, пусть это будут просто записки учителя, живой человеческий документ. Ведь это правда, что душа Пойгина открывается ему все новыми и новыми гранями, и рассказать о нем — это значило бы очень многое объяснить в жизни маленького чукотского народа, и не только в его жизни.

Журавлев смотрел на море, залитое солнцем, переводил взгляд на Пойгина, который упивался стремительным движением вельбота, вспоминал Медведева, его размышления об этом человеке.

Конечно, то были бесценные уроки.

«Дважды два не всегда четыре, — любил повторять Артем Петрович, остерегая Журавлева от однозначного взгляда на людей и явления. — Ясность одномерности только кажется ясностью, по сути своей это коварная слепота, потому что человек с одномерным зрением лишен аналитического, диалектического взгляда на вещи». Медведев говорил о пагубности вульгарного социологизма, который порождается слепотой одномерности: «Придет время, и мы откровенно скажем, что вульгарный социологизм — категория глубоко безнравственная. Запомни это, Саша, запомни и вытрави в себе недоброе зерно, занесенное в тебя ветром твоего отчаянного максимализма. Если не вытравишь, разрастется оно в тебе диким чертополохом левачества, и ты наделаешь немало бед».

Да, он был бескомпромиссным, этот удивительный человек, истинный большевик Артем Петрович Медведев, с его глубоким чувством реализма, с его ненавистью к прожектерству, левачеству, тупому догматизму.

И теперь Журавлев понимал: как легко было бы последователям вульгарного социологизма сотворить из Пойгина плоскую черную мишень, в которую и слепому попасть нетрудно. Да что там, только слепой и способен стрелять в такую мишень, стрелять без промаха. Однако за ней, за этой мишенью, — живой человек, жизненное явление. Пойгин — шаман, а стало быть, мракобес, — вот мишень уже и готова. Ты думаешь о нем так, а он между тем сражается насмерть с истинным мракобесом, становится под пули своего и твоего истинного врага. Как много он, Журавлев, мог бы наломать дров, если бы действительно впал в левачество вульгарного социологизма, если бы не понял правоты Медведева!

Да, Пойгин во многом еще суеверный человек, он язычник, поклоняющийся солнцу. Представления его о жизни и смерти, об устройстве мироздания наивны. Страхи перед злой силой таинственных явлений природы, неизвестно откуда возникающих болезней до сих пор держат его в плену жесточайших суеверий. Но как же ты хочешь спасти пленника? Обвинив его в мракобесии? Тогда ты губитель, а не спаситель. Чему же тогда поклоняешься ты? Почему забыл, что сутью твоих идеалов является вера в человека как в единственную разумную созидательную силу? Так вот он перед тобой — именно такой человек. А ты, потеряв в него всякую веру, выносишь ему безапелляционный приговор — шаман, мракобес. И выступает в твоем приговоре на первое место тяжкое своей карающей силой слово «мрак». И от солнца Пойгина в твоем обвинении уже ничего не остается, от солнца, как веры в добро, веры, у которой была такая жажда наполниться реальной жизненной сутью…

Журавлев не считал, что он когда-либо был таким уж откровенным самозваным судьей Пойгина, хотя у него и чесались руки схватиться с шаманом. И Медведев этот его зуд чувствовал. Да, Артем Петрович знал, что делал, когда вытравлял в нем зерно чертополоха одномерного взгляда на вещи. Молодому учителю так хотелось как можно скорее увидеть разительные перемены. Между тем перемены происходили естественно и необратимо. И вот он, солнцепоклонник, теперь утоляет свою жажду добра и справедливости конкретными делами. Смотришь на него и меньше всего думаешь о его языческой религии, скорее думаешь о том, что знаком солнца он обозначил свои высочайшие нравственные принципы, то, к чему всю жизнь тянулся как человек.

А к чему тянулся Пойгин? Прежде всего — к справедливости. Он так ненавидел тех, кто властвовал над ближними. И вот ему самому дана власть. Все ли выдерживают испытание властью? Далеко не все. Не зря говорится: дай человеку власть, и ты узнаешь, кто он такой.

В Пойгине, получившем власть, люди еще больше узнали именно Пойгина. Он не властвовал, он не был над теми, кому стал вожаком, он был в них самих. Такая власть никого не мучила, не обессиливала. Наоборот, такая власть каждого делала сильней и мудрей. И если эти люди и не всегда думают, откуда пришел тот ветер перемен, при котором Пойгин стал во всей своей силе Пойгином, то, по крайней мере, вдыхают этот ветер полной грудью.

Мчался вельбот, разрезая килем морские волны, расступался ветер. Журавлев вдыхал всей грудью морской воздух и думал о том, что он, пожалуй, уже начал писать. Глянул в сторону берега. Мираж поднял здания Тынупа: казалось, что дома стояли прямо на воде. Мираж то вытягивал их в высоту, превращая в фантастические башни, то рассекал на части, перекашивал, сдвигал с места на место. Где-то там, возможно, стоит на берегу Кайти и все смотрит и смотрит, как стремительно уносит вельбот ее мужа. Она знала, что значит для Пойгина пересесть с байдары на вельбот. Что ж, о Кайти тоже надо писать. О любви этих двух удивительных людей надо писать, об истинной любви, такой, о которой многие люди, даже те, что претендуют на особую тонкость своих чувств, и мечтать не могут.

 

4

Кайти прожила после войны еще десять лет, однако последние годы больше лежала в постели. Врачи как могли продляли ее жизнь, но настоящего здоровья, прежнего блеска в глазах, прежнего удивительного ее тела уже никто вернуть ей не мог. Пойгин садился у кровати жены, когда она лежала дома, и все смотрел й смотрел на нее, а потом тихим голосом начинал свои говорения.

— Мы прошли с тобой по горам и долинам длинную тропу жизни. Но она еще не настолько длинна, чтобы нам не идти дальше. Тебя еще покинет немочь. Свет того самого солнца, которое я встречал на перевале, когда подлая росомаха с ликом Аляека ранила тебя, — этот свет не дал тебе умереть тогда, продлит твою жизнь и теперь. Пусть продлит солнечный свет твою жизнь. Пусть продлит до той поры, когда закончится и моя тропа жизни. Я вхожу своей тоской по тебе, своей тревогой за тебя в твою душу и разжигаю там костер из солнца. Я сжигаю на этом костре твою немочь. Сжигаю всю, до золы. Я собираю в одну и в другую горсть золу и сыплю на ветер, идущий с моря. С моря, как тебе известно, никогда не приходит ничего скверного…

Умолкнув, Пойгин долго покачивался, сидя на шкуре умки, и только после этого с надеждой в глазах, в голосе, во всем своем облике спросил:

— Ты чувствуешь, как в тебе разгорается костер из солнца и немочь превращается в золу?

— Чувствую, — едва слышно отвечала Кайти.

— Чувствуешь, как свежий ветер с моря опять молодит тебя и наполняет жизненной силой?

— Чувствую.

— Чувствуешь, как свет Элькэп-енэр проникает в тебя и дарит тебе уверенность, что ты скоро твердо встанешь на ноги?

— Чувствую. — Слабо шевельнув рукой, Кайти обвела медленным взглядом чистую, солнечную комнату. — Я так полюбила этот новый очаг. Только бы жить и жить… а вот пришла пора умирать…

Пойгин протестующе повел рукой, как бы прогоняя неосторожно вымолвленные слова Кайти.

— Я не слышал, что ты сказала. Никто не слышал. Ветер с моря унес твои слова, как золу, которую оставил костер солнца, сжигая твою немочь.

— Я люблю ветер с моря. Я чувствую его. Мне стало легче дышать. — Кайти еще раз оглядела комнату. — Наша дочь любит чистоту и опрятность. Она такая, как мы.

— Она такая, как ты. Совсем уже большая. Скоро и замуж.

— Я так и не узнаю, кто будет ее мужем. Пойгин предостерегающе вскинул обе руки:

— Тише! Эти слова тоже унес ветер с моря. Я их не слышал…

Кайти приподнялась на кровати, как-то прощально осмотрела стены, пол, потолок, остановила взгляд на окнах:

— Ты помнишь, я сидела на берегу моря на камне и смотрела, как строили наш дом… А ты помогал строить…

— Помню.

…Это была летняя пора. Дом привез пароход. Когда его выгружали по частям, щит за щитом, Кайти ничего особенного не чувствовала, она даже не верила, что из этих огромных досок скоро на самом высоком месте Ты-нупа вырастет дом в четыре комнаты, с большими окнами, с крышей и трубой над нею. Но вот возникли стены, потом потолок. Кайти смотрела на возникновение дома как на рождение чуда, вслушивалась в русскую речь плотников с полярной станции, любовалась мужем и говорила себе, что уж теперь-то выздоровеет, радость излечит ее.

Плескалось за спиной море, а на самом высоком месте Тынупа, где строили дом, стучали топоры, визжали пилы, смеялись и шутили люди. Пойгин, широко расставив ноги, смотрел с высоты на Кайти, махал ей рукой, приглашал подняться к нему, посмотреть на море, на тундру, на мир с высоты. Кайти робко подошла к дому, со страхом поднялась по лестнице. О, это диво просто, как высоко! Пожалуй, так было лишь там, на том перевале, когда Кайти и Пойгин забыли, что они беглецы, когда им казалось, что они самые счастливые люди. Это чувство Кайти переживала и сейчас. Она смотрела в море, провожая взглядом пароход, который привез откуда-то издалека этот дом. Как удивительно пахнут опилки и щепки! Где-то далеко-далеко росли деревья, их спилили, сделали из них дом. Кто его делал?

Кайти дотронулась до шершавого дерева, словно стараясь ощутить тепло рук тех незнакомых ей людей, которые делали для нее дом. Как жаль, что она не знает их и не может сшить им рукавицы. Ну ничего, она сошьет рукавицы вот этим русским парням, которые устанавливают их дом. Наконец и она тоже будет жить в доме!

А пароход уходит все дальше и дальше. Чувство беспричинной тоски заставляет Кайти провожать пароход печальным взглядом. Порой ей кажется, что она сама уплывает на пароходе, а дом, долгожданный дом, постепенно исчезает из виду. И Кайти хочется вскрикнуть, как это бывает в тревожном сне. И она говорит себе: только бы пожить в этом доме, хотя бы еще немножко. Она так будет убирать его — просто всем на удивление. Странно, неужели когда-нибудь над этим потолком появится крыша, а над крышей труба, а над нею дым? Кайти затопит печь, и это будет дым ее очага. Пойгин, возвращаясь с моря зимой, услышит запах дыма родного очага, и ему станет теплее. А потом он увидит свет в окнах. Вот эти три окна смотрят прямо на море. Неужели в них скоро появятся стекла? Кайти будет стоять то у одного, то у другого, то у третьего окна, дожидаясь Пойгина с моря. И лампу в руки возьмет, чтобы окна светились поярче.

Уплывает пароход все дальше и дальше. Плывут мечты Кайти. Хорошо, если бы мечты могли стать облаком. Пусть проплыло бы это облако над самым пароходом, который привез ей такой удивительный дом…

Когда все было готово к вселению, Пойгин попросил Кайти переступить порог первой.

— Пусть первой войдет дочь, — торжественно сказала Кайти.

Кэргына закричала от восторга, побежала, открыла двери в одну, в другую, в третью комнаты. Хорошо, что первым здесь поселился веселый детский голос. А теперь пусть поселится в нем тихий-тихий шепот Кайти. Не сделав от порога еще и единственного шага, Кайти повернулась к мужу и сказала шепотом:

— Мы будем жить здесь двадцать лет и еще пять раз по двадцать… И пусть все болезни, которые селились в прежнем очаге, останутся там, не переступив вот эту черту.

Кайти показала на порог. Пойгин опустился на корточки, бережно провел рукой по порогу, кивнул головой:

— Пусть будет так.

Но не осталась болезнь Кайти за порогом, пришла вместе с ней и в новый очаг. Кайти мыла, скребла, вытирала все в доме, в самые темные углы заглядывала, выгоняла из нового очага собственную немочь, но тщетно. Однако Кайти не сдавалась. Она развешивала занавески, стелила меховые коврики, изготовленные собственными руками, вытирала до блеска стекла всех ламп, чтобы в доме стало еще светлей. Соседки с радостью и завистью переступали порог ее очага, а когда уходили, клялись, что все точно так же сделают и в своих домах, но не всем это удавалось.

Да, прошло всего три года, как поселилась Кайти в этом доме. Как ей хочется встать и пройтись по всем углам и закоулкам, нигде не оставить ни пылинки. Но что поделаешь, немочь уложила ее в постель. Порой ей кажется, что она смотрит на свой дом откуда-то со стороны, издалека, а Пойгин подходит с лампой к окнам и все машет, машет ей рукой, к себе кличет…

Кайти дотянулась невесомой рукой до плеча Пойгина и тихо сказала:

— Я хочу послушать, о чем думает твой бубен.

Пойгин подошел к шкафу, вытащил бубен. Потом сел на шкуру умки перед кроватью Кайти, долго смотрел на жену. Кайти терпеливо ждала. Да, она лечилась у вра-чей, но верила, глубоко верила, что и Пойгин спасал ей жизнь.

— Я вхожу в твою душу и разжигаю костер из солнца… — повторял свои говорения Пойгин.

Пластинка из китового уса в его руках начинала осторожно стучать в бубен. Звук, тихий и древний, словно кто-то бесконечно добрый, доказав свою доброту еще в незапамятные времена собственной жизнью, пробивался сквозь вечность, чтобы сотворить добро ив этот миг столь быстротечной в земном мире жизни. Кайти, закрыв глаза, внимала этому звуку всем существом, и ей казалось, что она чувствует запахи трав, которые отцвели, быть может, еще во времена первого творения, что она ощущает на горячем лбу ветер, который начал свой дальний путь еще в ту бесконечно давнюю пору. А голос бубна усиливался, говорения его становились все быстрее. И Кайти мнилось, что все доброе, что способно прийти ей на помощь, торопится, спешит, сбиваясь с ног, чтобы спасти ее. И спасение — вот оно, уже совсем рядом. Спасение идет отовсюду — из прошлого, из будущего, с неба, с моря, с речных долин, с горных вершин, из каждого угла этого светлого, чистого дома.

Нет, бубен Пойгина не разламывал ее череп громоподобными звуками, как это происходит, когда камлает черный шаман. Этот бубен совсем другой, потому что он в руках белого шамана, отвергающего невнятные говорения, отвергающего исступленный крик, потерю человеческого лика, когда глаза шамана становятся сплошными бельмами, а изо рта его течет пена. Бубен Пойгина думал как человек, и думы его были и тихими, и громкими, и медленными, и быстрыми. Но это были думы, а не вопли и стенания, это были думы, внушающие надежду на лучший исход, надежду, идущую от самого светлого, ничем не истребимого солнечного начала, — надо только верить, верить, очень верить в его всемогущество.

Так Пойгин лечил Кайти, готовый с каждым ударом в бубен, с каждым словом выстраданных, найденных где-то в самой глубине души говорений переселить в нее каплю за каплей всю свою жизненную силу, только бы жила она. Как знать, на сколько он продлил ее жизнь, но, наверное, все-таки продлил…

Однако не вечна жизнь человека. С этим трудно, страшно смириться, если думать о жизни такого близкого человека, каким была Кайти для Пойгина. Даже если верить, что она может вернуться к живым в образе другого человека, — все равно немыслимо представить, что Кайти не будет с ним рядом.

Но ее не стало…

Кайти умерла в пору, когда солнце уже надолго покидало землю. То была осень. Птицы, обновившие свои крылья и вырастившие птенцов, собирались в стаи и покидали север. Грустная, грустная, бесконечно грустная пора. Пойгин смотрел на неподвижное лицо Кайти, слушал, как оплакивают покойницу женщины, и думал, стоит ли ему жить дальше… Внешне он был спокоен, неправдоподобно спокоен, но внутри у него все готово было прийти в движение, подобно горному обвалу… Если сделать какой-то один неосторожный жест, сказать одно лишнее слово — начнется обвал, и тогда поднимется даже покойница, чтобы умереть во второй раз… Надо сдержаться. Надо осторожно пройти по самому краю пропасти, не вызвав горного обвала. Надо найти в себе силы, чтобы похоронить Кайти, а там пусть будет как будет…

Все в Тынупе гадали, как Пойгин похоронит жену. И когда он сказал, что похоронит ее по-чукотски, на самой высокой горе, на какую только сможет подняться, никто не посмел ему возразить. Даже Ятчоль, приготовившийся было написать очередное письмо, разоблачающее шамана Пойгина, посидел, посидел над чистым листиком бумаги, потом аккуратно сложил его вчетверо, порвал на мелкие куски и пустил по ветру в глубокой скорбной задумчивости; смерть Кайти и в его душе отозвалась острой человеческой болью. Кайти была для него непонятной и недоступной женщиной, как самая далекая загадочная звезда; и то, что звезда потухла, — с этим немыслимо било смириться…

Тундра была еще бесснежной, хотя облака уже дышали грядущим снегом. Пойгин впрягся в нарту, на которой лежала Кайти, и повез по голой земле, никому не разрешая помогать себе. Только Кэргына порой дотрагивалась до потяга, глядя в сгорбленную спину отца с жалостью и тревогой за него.

У подножия горы Пойгин остановился, вытер пот на бескровном лбу, сказал, едва раздвигая запекшиесл губы:

— Теперь все возвращайтесь домой. В горы я уйду только с Кайти… И ты, Кэргына, иди, иди домой… Хорошие люди тебя успокоят. Я к вечеру вернусь.

Долго и упорно поднимался Пойгин в гору, втаскивая все выше и выше нарту с покойницей. Порой останавливался у молчаливых великанов.

— Вот так, хороню жену, — говорил он им вполголоса. — Коротка жизнь человека. У вас жизнь вечная, а у нас коротка… Вот думаю… стала бы Кайти одним из молчаливых великанов — тогда и я застыл бы рядом. Смотрели бы мы друг на друга, и было бы нам хорошо… Хоть бы уж это, если теперь ее нет совсем…

И опять поднимался Пойгин в гору, волоча нарту между скал, скрежетали по камням ее полозья.

Положил Пойгин тело Кайти на каменное ложе высоко-высоко, где летают только птицы. Именно птицам он хотел отдать ее тело — существам, знающим, что такое небо и солнце. По одну сторону гребня прибрежного хребта, где он выбрал похоронное ложе для Кайти, была видна бескрайняя тундра, по другую — вечное море. Давно ли было, когда Кайти, живая и юная, вот так же оказалась с ним один на один перед тундрой и морем? Давно ли им показалось в один бесконечно счастливый миг, что именно от них зачалось в земном мире все живое? И во г теперь спит Кайти на каменном ложе и, кажется, внемлет отдаленному шуму моря, внемлет голосу вечности. Как же вышло, что ее век оказался таким коротким? Спит Кайти и будто чему-то улыбается. Прощально и даже виновато улыбается… Почему виновато?! Перед кем ее вина?! Это перед ней есть, есть виноватые! Вон там, в стороне праворучного рассвета, находится перевал, где прогремели выстрелы Аляека. Страшным оказался укус, обессиливший Кайти, укус росомахи с ликом Аляека. Вот кто виноват, вот кто Скверный! И Пойгин завтра же выйдет на «тропу волнения», чтобы наказать Скверного. Пусть Аляека давно уже нет, но Пойгин все равно еще и еще раз накажет его…

Когда Пойгин спустился в прибрежную долину, то увидел, что его поджидают Кэргына и Тильмытиль. Парень встал, а Кэргына продолжала сидеть, низко опустив голову.

— Не оставляй ее одну, — попросил Пойгин и, не оглядываясь, пошел дальше.

На второй день Пойгин вышел на «тропу волнения». Тундра была еще черна, но тучи, тяжелые темные тучи, уже несли в себе снег. Птицы, не успевшие покинуть места гнездовья, теперь спешили с отлетом, оглашая небо смятенными криками. На одном из озер, на самой середине которого осталось незамерзшим небольшое пространство, все еще плавала пара лебедей. Пойгин долго всматривался в птиц и понял, что одна из них не может подняться на крыло.

А тучи, беременные снегом, почти касались тундры тяжелыми животами. Казалось, что зима, прежде чем разразиться вьюгой на земле, оглядывала ее сверху, неумолимая и мстительная, не в силах простить всему живому, что оно так радовалось быстротечному лету. Никто и ничто не уйдет от наказания: ни эти два лебедя, ни евражка, какой бы глубокой его нора ни была, ни листочек, который все еще держится на ветке тальника. Плыли тучи, таившие горе всему живому, давили на землю, и от этого было трудно дышать.

Пойгину казалось, что все это происходит не только над его головой, но и в нем самом. Тучи его скорби тоже несли в себе горе, давили на сердце, и торопливые птицы его мыслей о том, что беду надо перенести достойно, тяжко пробивали себе путь, и было мало надежды, что они достигнут ясного неба благоразумия…

А тут еще обреченные лебеди все маячат и маячат перед глазами. Открытой воды осталось совсем мало. Один из лебедей, тот, который, видимо, был не ранен, разбивал лед крыльями. Не выдержал Пойгин, пополз к полынье, надеясь разбить ее закрайки, — лед затрещал, и Пойгин едва успел отпрянуть от образовавшейся новой полыньи. Помочь несчастным птицам он оказался не в силах… Долго Пойгин оглядывался на озеро, уходя все дальше в тундру, и видел, как отчаянно взмахивает лебедь крыльями, разбивая лед. На это было невыносимо смотреть, и Пойгин почти побежал от озера по черной тундре. Скоро, совсем скоро она станет белой. Но Пойгину не хотелось, чтобы она становилась белой, как не хотелось тому лебедю, чтобы замерзло озеро. Эти пожухлые, поржавевшие травы на кочках видели солнце, которое видела Кайти, они были свидетелями того, как она дышала, ходила, разговаривала, жила. Когда здесь выпадет снег — исчезнут и травы. Снег этого тяжелого для Пойгина года скроет что-то такое, что навсегда ушло с Кайти. Это будет первый снег его настоящей, лютой зимы…

Хлестко ударили по лицу первые хлопья влажного снега. Черная тундра на глазах становилась белой. Уходят, уходят под снег травы, которые могла последний раз в жизни видеть Кайти. Начинается первая настоящая зима в жизни Пойгина — зима его жизни. Как жаль, что она не началась тихим, спокойным морозом. Бывает же часто: снега еще нет, а вся тундра седая от инея. А нынче озера и реки уже почти покрылись льдом, но пришла оттепель, и оттаяла тундра. Теперь покрывает ее мокрый, тяжелый снег. И тело Кайти — там, высоко в горах, покрывает мокрый снег. Обвальный, косой нахлест снега толкает Пойгина в спину, как раз в ту сторону, где тянется гряда прибрежных гор. Еще совсем недавно маячили вдали их белые вершины, а теперь все скрылось — ни гор, ни моря, ни тундры…

Подталкиваемый в спину бешеным снежным нахлестом, Пойгин почти бежал в сторону гор, чувствуя, как все, что происходило внутри его, вдруг тоже подчинилось безумству внешнего мира, а птицы благоразумных мыслей обломали себе крылья, и ничто теперь не удержит его от отчаяния. Какое-то время, пока Пойгин еще не чувствовал, что выбивается из сил, он сравнивал себя с этой закипевшей снежной бурей: вот сейчас он домчится вместе со снежной лавиной до гор и разломает, сокрушит весь хребет, оставит лишь одну-единственную гору, на которой покоится тело Кайти. А тот перевал, где ранила Кайти подлая росомаха с ликом Аляека, он сокрушит и разотрет в песок и пустит его по ветру, который послало море. И пусть Скверный, так жестоко оскорбивший род человеческий, — сколь бы глубоко под землей он ни таился, какой бы всесильный Ивмэнтун его ни охранял, — пусть он почувствует, как летит этот песок прямо ему в глаза, в горло, в подлую душу его!

…Но вот Пойгин почувствовал, что ему не хватает дыхания и ноги его подгибаются. Представился где-то совсем рядом къочатко, о котором рассказывала Кайти… Ревет къочатко, широко раздирая пасть, и вторит ему своими воплями Древовтыкающая женщина. Это она, похитительница сына солнца, вскормила собственной грудью къочатко. Она боится возмездия и потому втыкает в каждый свой след дерево, чтобы никто не смог ее выследить. Однако Пойгин ее выследит и настигнет! И пусть къочатко не пытается пересечь его путь. Вот он ревет где-то совсем уже рядом. Где он? Где?! Пойгин схватит его за горло и задушит собственными руками…

Бушует вьюга. Вопит Древовтыкающая женщина. Ревет къочатко. Сугробы все глубже, вот они уже по колено. Пойгин спотыкается и падает в снег. Под ним не сугроб, под ним сам къочатко. Так ему кажется. Ревет къочатко, подминает Пойгина под себя. Но Пойгин выворачивается и душит, душит, душит ревуна…

…Пойгина нашел Тильмытиль, когда снежная буря уже утихла. Пойгин лежал под снегом, втянув руки через рукава, а голову через головной вырез кухлянки, как обычно делают чукчи, когда спят в снегу.

С трудом поднявшись из снежной берлоги, Пойгин какое-то время смотрел, часто мигая, на Тильмытиля, на его упряжку, наконец спросил обессиленным голосом:

— Сколько суток меня не было дома?

— Сегодня пошли четвертые…

— Уезжай. Я не закончил мое пребывание на тропе волнения. Я попросил бы у тебя трубку… но нельзя…

— Ты болен. Ты можешь умереть.

— Пусть будет так.

— А Кэргына? Она все эти четверо суток не спит, не ест…

— Да, да, Кэргына. Она мне снилась. Звала во сне. И Кайти во сне говорила: береги дочь…

— Тогда поехали.

Пойгин долго смотрел на снежную тундру. Как все изменилось. Зима. Первая зима его жизни. Мороз. Бесчисленные снежные заструги нацелены в сторону гор. Ветер с моря, как тончайшим оселком, которым Пойгин точит бритву, выточил закрайки козырьков каждого заструга: дотронься пальцем — и потечет кровь. Бесчисленные искры мерцают на снежной равнине, рассыпанные низким угрюмо-сумрачным солнцем.

— Я задушил къочатко, — сказал Пойгин, оглядываясь так, будто надеялся увидеть поверженного умку.

Тильмытиль развязал нерпичий мешок, достал термос, налил в железную кружку чаю…

— Согрейся.

Пойгин некоторое время раздумывал, принять ли кружку, потом осторожно обхватил ее оголенными руками.

— Я задушил къочатко, — повторил он.

И, опять почувствовав безотчетное волнение, выплеснул чай на снег, бросил кружку под ноги, закричал:

— Уезжай! Я еще не задушил къочатко.

Тильмытиль поднял кружку, опять наполнил чаем.

— Тебе надо помнить о дочери.

Несколько дней Пойгин пролежал в постели. Кэргына неотлучно была подле него. Врачи нашли истощение и воспаление легких. Пришлось Пойгину лечь в больницу. Из больницы он вышел через месяц. Похудевший, с наголо стриженной головой, он угрюмо молчал, неподвижно глядя в одну точку. К нему приходили люди по артельным делам, он слушал их с отстраненным видом, вяло махал рукой:

— Поступайте как хотите…

Кэргына замечала, что отца время от времени охватывало безотчетное волнение, и тогда он раздражался, начинал браниться. Ругал лентяев, требовал к себе Ятчоля:

— Пусть явится мне на глаза, я с ним поговорю. Громким голосом поговорю!

Но Ятчоль так и не появился. И совсем пришла в смятение Кэргына, когда заметила, что отец стал пить. Пьяный, он садился посреди комнаты и долго пел, раскачиваясь: «О-го-го, го-о-о-о-го-го-го-о-о». Однажды вытащил бубен, долго оглаживал и снова спрятал, так ни разу и не ударив в него.

К своему изумлению, Кэргына обнаружила, что спирт отцу приносит Мэмэль. Однажды застала ее сидящей на полу рядом с отцом. Убирая с лица распустившиеся волосы, она пьяно улыбалась и говорила:

— Я похитила твой амулет. Он у меня. Давно похитила.

Пойгин не слушал, о чем она говорит, по-прежнему пел надсаженным голосом. Кэргына с отвращением смотрела на Мэмэль. Заплакав, крикнула ей:

— Уходи! Разве ты не видишь, что у него от горя помрачился рассудок?

Мэмэль пьяно смеялась, шарила рукой, чтобы найти кружку со спиртом, опрокинула ее. Спирт, источая резкий ядовитый запах, растекался по полу.

И тогда Кэргына схватила недопитую бутылку спирта, замахнулась на Мэмэль:

— Уходи!

Мэмэль прикрыла голову руками, в страхе отшатнулась. А Пойгин словно находился где-то далеко-далеко, не видел, что происходит рядом, тянул заунывно: «О-о-о-го-го-го. О-о-го-го-го-о-о-о».

Кэргына принялась поднимать Мэмэль на ноги и выталкивать ее из дома.

— Уходи! Мать не любила тебя. Она терпеть тебя не могла. Не приходи больше никогда!

— Я похитила амулет… давно похитила, — твердила Мэмэль, безотчетно повинуясь Кэргыне.

Когда Мэмэль была выдворена, Пойгин на какое-то время вернулся в дом из своего далека, глянул на дочь осмысленным взглядом.

— Мне приснилось… ты сказала Мэмэль… что мать не любила ее.

— Да, она ее ненавидела!

— А еще приснилось, что Мэмэль похитила мой амулет…

— Она рассудок твой похищает!

Пойгин долго тер руками лоб.

— Надо завести волка. Да, да, я буду приручать волка.

— Делай что хочешь, только не пей. — Кэргына опять замахнулась бутылкой. — Вот выйду на улицу и разобью бутылку о лед!

— Я сам… сам разобью. Помоги встать. Разобью… Только чтобы не видели люди.

— Оденься. Опять заболеешь.

— Я разобью бутылку… и заведу волка. Волк не любит пьяных. Волк не любит крикливых. Волк не любит суетливых. Волк любит… таких, каким был мой дед. Пойдем. Помоги мне…

Кэргына увела отца за дом, где торчали из снега валуны морского берега.

— Бей об этот камень.

Пойгин покрутил в руках бутылку, понюхал ее и вдруг, едва не упав, ударил о камень.

— Все. Не пускай ко мне Мэмэль. Кайти ненавидела ее. Не пускай. Летом я поймаю волчонка. Только бы поскорее дожить до лета. Волк поможет мне…

 

5

Сложные были у Пойгина отношения с волками: он знал, как опасны они, когда нападают на оленей, иногда режут их куда больше, чем могут съесть. И, конечно же, Пойгина обуревала ярость, когда он видел такое. Но чаще добычей волка становился все-таки олень обессиленный, больной, что можно было простить.

В тайны волчьего бытия Пойгина посвятил его дед. Уже тогда его, мальчишку, поразило многое в жизни волчьей стаи. Однажды он был потрясен, услышав, как волк скулил, сострадая своему раненому собрату. Волчий плач доносился по ветру в горный распадок, где затаились Пойгин с дедом. «Плачет, — скупо объяснил дед. — Когда плачет, у него вот такой голос. Запоминай».

Дед научил Пойгина подкрадываться к волчьему логову, к стае. Это очень непросто — подкрасться к волку так, чтобы можно было разглядеть, каков он, когда никого не боится. Главное у волка слух, меньше он чует носом и еще меньше надеется на свое зрение.

Несколько раз за долгую жизнь Пойгин видел, как волки проводят свой кричмин — праздник. На кричмин собираются несколько семей. Здесь и матерые, и молодые. Как ни странно, поначалу игривую возню начинают матерые. Хватают друг друга за загривок, валяются, повизгивают, добродушно урчат. Двухлетки и однолетки сидят чуть в стороне, с почтением наблюдая за возней матерых. Но вот успокоились матерые. Молодые начинают сдержанно подступаться к ним. Выражая почтение и покорность, они припадают к земле, вытягивают шеи перед зубами матерых. И даже тогда, когда чувствуют, что матерый проявил благосклонность, по-прежнему остаются сдержанными.

Зато какую неудержимую возню затевают молодые, когда матерые дают им на то свое благосклонное разрешение! Однако отчаянная потасовка никогда не доходит до драки, как это часто случается у собак. Да и взрослые волки дерутся только за самку, и здесь уже уступок не бывает. Только тогда, когда один из соперников признает себя побежденным и откровенно подставляет шею под страшные клыки победителя, — только тогда битва прекращается. Победитель великодушно дарует побежденному жизнь — пусть только уходит прочь от самки.

На кричмине волки чаще всего состязаются в прыжках в высоту. Пойгин с восхищением следил за этими состязаниями. Разбежится один и вдруг, будто стрела из лука, летит вверх. За ним второй, третий. Пойгин знал, как необходим волку такой прыжок. За короткое мгновение, когда волк поднимается круто вверх, он многое успевает разглядеть вокруг.

Случается, что именно на кричмине двухлетки, трехлетки окончательно выбирают подругу и уходят из стаи. Но не по первому знакомству, нет. Сватаются чаще всего в однолетнем возрасте и еще год или два выказывают друг другу свою нежность и преданность. И уж как они стараются показаться друг другу ловкими, быстрыми, чистоплотными!

Волк, который не сумел отстоять в смертельном поединке подругу, не прочь стать нянькой счастливой пары, которая обзавелась детьми. Он будет так же заботлив к волчатам, как и родители. Волк и волчица могут усыновить или удочерить сирот, и ничем они не будут отличаться в семье от родных волчат.

Уважал Пойгин волка и за его чистоплотность: у логова никогда не найдешь отбросов, не то что у лисицы или песца, где у норы вперемешку с пометом можно увидеть и остатки крыльев птиц, и кости животных, и оленью шерсть.

Своего волчонка Пойгин выловил в начале июня. К этому времени выводки начинают подавать голос в утреннюю и вечернюю зори. Малы еще, но голоса налаживают, приспосабливают друг к другу, чтобы не просто кричать, а именно выть. Пойгин умел подражать голосам всех зверей, ну а волчьему вою подражал в совершенстве. Таким уж уродился волк — не может не откликнуться на вой, часто не подозревая, что его выманивает человек. Да, случается, что бедой оборачивается для волка его безотчетное желание во что бы то ни стало откликнуться на вой собрата. К своему изумлению, он обнаруживает, что собрат оказывается двуногим, да еще способным посылать громовую огненную смерть с далекого расстояния.

Знал Пойгин и о другой странной особенности этого зверя. Волк, тот самый волк, который так заботлив и нежен к своим детям, никогда не защищает их от человека и даже от собак. С обреченным видом бродят волк и волчица невдалеке от логова, обнаруженного человеком, слышат, как волчата грызутся с собаками, и не могут ринуться на защиту выводка, только поднимают изредка морду и оповещают вселенную тоскливым воем, как тяжко им расставаться с детьми. Изумляло Пойгина и то, что волк убегает от собаки, если она преследует его. Но стоит собаке струсить и побежать от волка, он тут же настигнет ее, и не будет ей пощады. Мчится волк наперерез собаке, если она гонится за лисицей, песцом или зайцем; но если пес осмелится побежать за волком, тот уходит со всех ног. «И что же вы за странный такой народ, совсем непонятный», — размышлял Пойгин, вглядываясь в волчью жизнь.

Своего волчонка Пойгин сунул в мешок без особого труда, схватив его за загривок. Хотел перестрелять всех остальных (а их в логове оставалось еще пятеро), но рука дрогнула. Ему казалось, что пойманный волчонок не может не запомнить, кто погубил его братьев и сестер, и, конечно же, ни за что после этого не покорится человеку. Где-то неподалеку завывали мать и отец, обреченно дожидаясь страшного исхода. Собак с Пойгином не было. Он взвалил мешок с волчонком на спину, спустился к реке и поплыл к морю на легкой байдаре из моржовых шкур. Волчонок возился в мешке, скулил, а Пойгин его уговаривал: «Потерпи маленько, успокойся. Ты же сам видел, я не тронул твоих братьев и сестер. Мать и отца тоже пощадил. Нам надо с тобой поладить».

Пока волчонок был мал, ладить с ним Пойгину было нетрудно. Он прежде всего приучил к нему собак. Детская доверчивость волчонка постепенно смирила собак с его присутствием, хотя поначалу их очень раздражал столь им знакомый ненавистный волчий дух. До второго месяца доверчив был волчонок и к человеку. С любопытством принюхивался к нему, играл, мягко покусывал руку. Но потом все чаще и чаще волчонка, который уже носил кличку Линьлинь, начинала одолевать неясная тоска. Он метался по собачнику, сооруженному из досок и брезента, рыл по углам мерзлую землю, порой принимался завывать, отчего шерсть на собаках становилась дыбом. Начал Линьлинь скалиться на собак, игры с ними его уже не забавляли. Но не столько озлоблялся Линьлинь, сколько впадал в обидчивость. Иногда он забивался в угол собачника и застывал в неподвижности. И такая обида светилась в его глазах, такая тоска, что Пойгин невольно приговаривал: «Ну, что ты, будто человек, плакать собрался. Ну, покажи волчьи клыки своим обидчикам, и они не посмеют трогать тебя».

Однако Линьлинь оставался волком и собачью грызню презирал. Однажды он с таким остервенением начал царапать землю задними лапами, что Пойгин замер от изумления: он вспомнил, как говорил ему дед, что волки таким образом выражают свое презрение. «Это диво просто, какой ты гордец! Ну, ну, я отделю тебя от этих презренных собак, сделаю для тебя перегородку».

Наступила пора, когда Пойгин начал брать волка на охоту и даже впрягать в нарту.

Ох, как обиделся волк, когда на него надели ошейник и повели на поводке. Упираясь лапами в землю, он пятился назад, вертел головой и, казалось, готов был удушиться, только бы не идти вслед за человеком на привязи. Пойгин был терпелив. Он уговаривал волка спокойно, вполголоса, не позволяя своей руке быть нервной и резкой. Отпускал поводок, предлагал волку мясо. Тот с тоскливым недоумением смотрел на человека, как бы спрашивая: кто ты все-таки и кем мне доводишься? И Пойгин объяснял, разговаривая с волком, будто с больным человеком, которого надо было излечить говорениями: «Я знаю, в тебе просыпается волчья душа, тебе надоело быть собакой. Да ты и не был собакой. Не обижайся на них, что поделаешь, если им до тебя далеко. Ты лучше стань их вожаком. Да, я знаю, ты можешь стать их вожаком и моим верным помощником. Ну, ну, я не буду дергать поводок. Иди, иди ко мне сам. Я угощу тебя кусочком свежей нерпы. Ну, ну, иди ближе, не бойся меня. Ты же слышишь, какой у меня доброжелательный, ровный и тихий голос. Излечись от тоски, посмотри на солнце, послушай, как шумит море, и порадуйся тому, что мы оба с тобой в этом мире пребываем».

Волк настораживал то одно, то второе ухо, будто бы пытался понять, о чем говорил человек, и, успокоенный его ровным и тихим голосом, подходил ближе, аккуратно брал зубами кусочек мяса с его руки, не спеша съедал. Постепенно у него стала возникать потребность слушать ровную, словно ручей журчащую человеческую речь. И когда человек появлялся перед ним вновь, он настораживал уши и как бы спрашивал взглядом: «Ну, о чем еще мы поговорим сегодня?» Пойгин привязывал поводок к поясу, пятился, показывая кусочек мяса, и уговаривал: «Ну, пойдем, пойдем на волю. Тебе же надоело сидеть взаперти. Пойдем, я покажу тебе солнце, землю, небо, море. Я покажу тебе тропы, по которым ходят твои сородичи. Только уж ты оставайся со мной. Сам понимаешь, волки бывают очень виноватыми перед человеком. Майна-Воопка сказал, что вчера твои сородичи зарезали семнадцать оленей. Ну, зачем так много? А съели двух, не больше. Придется тебе выходить на тропу волнения, чтобы искупить их вину. Пойдем, я поведу тебя по этой тропе. Что поделаешь, мне тоже судьбой предопределено выходить порой на тропу волнения. Вот и получается, что мы с тобой одной судьбы».

Пришло время, когда волк стал трусить рядом с человеком, как бы не замечая, что он на поводке. Потом не очень удивился, когда на него надели упряжь и пристегнули к потягу нарты. Это было похоже все на тот же поводок, возмущение и страх перед которым постепенно пропали, только теперь пришлось бежать не рядом с человеком, а рядом с собаками. Правда, Пойгин поначалу и постромки для Линьлиня сделал куда длиннее, чем для собак: пусть волк пока чувствует себя как на поводке.

Иногда Пойгин приводил Линьлиня в дом, просил Кэргыну разговаривать вполголоса, не делать резких движений. Волк внимательно оглядывал человеческое логово, все обнюхивал, какая-то неведомая сила влекла его в темные углы, в закоулки под кроватями, под столом. К негодованию Кэргыны, волк царапал в углах пол, даже пытался грызть его, но она молчала, не желая обидеть отца. Однако чувство ревности к волку у нее росло, и она однажды спросила:

— Кто тебе дороже — я или волк?

Пойгин медленно перевел взгляд на дочь, не в силах отрешиться от тяжких дум и вникнуть в ее вопрос. Когда понял, о чем она спросила, печально вздохнул, привлек дочь к себе. Волк, казалось, с любопытством смотрел, как матерый человек обходится со своим детенышем.

— Почему ты задаешь такой глупый вопрос?

— Ты забыл обо всем… даже обо мне… ты помнишь только о своем волке.

— Волк помог мне.

— Как?

— Это могла бы объяснить только твоя мать, если бы видела, что со мной было.

— Я видела.

— Ты видела многое, но не все. Ты не смогла увидеть, чем помог мне волк.

Кэргына застегнула пуговицы на рубахе отца и тихо сказала:

— Может, и я догадываюсь, как он тебе помог. Ты меня прости за глупый вопрос. Я не буду больше ревновать тебя к волку. Он изгнал твою вспыльчивость, ты стал меньше поддаваться тоске…

— Ну вот, видишь, ты, оказывается, все понимаешь…

Кэргына сама за собой замечала, что, когда волк был в доме, она даже ходила иначе — спокойнее, ровнее. И с отцом разговаривала так, чтобы волк не настораживал с подозрением ухо.

Однажды в дом вошел Ятчоль и по своему обыкновению еще с порога закричал:

— Приехал Тагро… председатель райисполкома!

Пойгин предостерегающе вскинул палец, показал глазами на волка. Ятчоль на цыпочках прошел в комнату, осторожно присел на стул, сказал на сей раз шепотом:

— Я боюсь твоего волка. Он взглядом своим всю душу мне продырявил.

Волк слегка зарычал, не спуская с Ятчоля внимательных глаз.

— Вот видишь? Люди удивляются твоей дружбе с волком. Всю артель, говорят, на волка променял.

Линьлинь опять зарычал.

— Что ему надо? — спросил Ятчоль, до хрипоты понижая голос.

— Чтобы ты не врал. Кроме тебя, никто таких слов не говорит.

— Известно ли тебе, что все собаки Тынупа стали худеть от страха перед твоим волком? Нарты не могут тянуть, совсем отощали.

— А ты сам не отощал?

— У меня вся душа в дырках. Пойду к врачу, пусть просветит. Будет вечественное доказательство.

— Для чего?

— Чтобы сняли тебя с председателей.

— Я сам себя сниму.

— Как?! — вскричал Ятчоль, изумленный заявлением Пойгина. Линьлинь шагнул к нему, зарычал. — Выгони его прочь, поговорить не дает по-человечески.

— Мне он помогает говорить по-человечески. Иначе бы я уже с тобой так поговорил, что ты головой дверь открыл бы.

— Дрался бы?

— Нет, просто вытолкал бы тебя вон, чтобы ты оставил меня в покое.

— Хорошо. Очень хорошо. Я это запомню.

— Ты всю жизнь запоминаешь, какой я, и никак запомнить не можешь.

— Собаки от твоего волка худеют. Я заявлю вопрос. Никакой план мы на таких дохлых собаках не выполним. Волка надо убить.

Увидев, как изменилось лицо Пойгина, Ятчоль на всякий случай отодвинулся от него вместе со стулом. Волк опять зарычал. Ятчоль хотел было погрозить ему пальцем, но вовремя одумался, спрятал руку в карман.

— Ну, так когда ты уйдешь с председателей?

— Зачем тебе знать?

— Может, я сам хочу стать председателем. Если бы в Тынупе не было тебя, то председателем был бы я. Это даже каждому ребенку ясно. Так что ты и здесь тропу мою пересек.

Пойгин вдруг рассмеялся. Линьлинь слегка повернул голову, внимательно заглядывая в глаза хозяина, потом вытянул лапы, положил на них морду.

— Ты почему смеешься?

— Да, наверное, не только я смеюсь. Вон, кажется, и Линьлинь едва сдерживает смех. Ну какой же ты председатель? Всю артель пропьешь.

— Ты сам пил! — со страхом глянув на волка, Ятчоль перешел на жесты, изображая, как пил Пойгин. — С моей женой пил. Я вопрос заявлю. Большой вопрос. В район напишу.

— Там твои письма давно никто не читает.

— Я у председателя райисполкома спрошу. Писал-то я ему. Где твоя дочь? Почему спряталась? Почему не угощает чаем?

— Ты слишком громко сопишь, когда чай пьешь. Волк этого не любит. Услышит, как сопишь, еще разорвет в куски…

Взбешенный Ятчоль резко поднялся. Вскочил и волк. Ятчоль протянул руку, сделал такое движение, будто хотел погладить Линьлиня, сказал, медленно приседая:

— Ну, ну, успокойся. А то ты еще снимешь с меня штаны. Для твоего же хозяина будет плохое вечест-венное доказательство. На улице мороз, сам понимаешь, как без штанов… Я думаю, ты мне разрешишь закурить…

Пойгин долго молчал, с любовью глядя на волка. И только после того, как Ятчоль закурил, повернулся к нему.

— Ну вот видишь, ты и заговорил по-человечески. Я бы этого волка сделал воспитателем для таких, как ты.

— Может, ты его сделаешь председателем вместо себя?

— Председателем будет Тильмытиль.

Ятчоль от изумления поперхнулся трубкой.

— Тильмытиль?! Этот мальчишка?!

— Он настоящий мужчина. Иные старики перед ним мальчишки.

— Ты про кого?

— Про тебя, конечно.

— Ну, если бы не этот проклятый волк! Я бы все окна повыбивал в твоем доме за такие оскорбления! Я заявлю вопрос! Тильмытиль не будет председателем. Слишком молод еще.

— Вот это и хорошо, что молод. Плох тот старик, который не выводит на свою тропу молодого. Тильмытиль давно идет по моей тропе. Теперь я вижу, что он может идти дальше меня.

— Подержи своего волка, мне надо идти. Не хочу я твоего чаю.

— Тебя никто и не угощает.

— Да, да, я это чувствую. В этом доме уже живет не чукча. Чукча давно бы меня напоил чаем.

— Ты только тогда и помнишь, что родился чукчей, когда пьешь чай. Однако этого для чукчи маловато.

Из своей комнаты вышла Кэргына.

— Твой отец выжил из ума! — зло сказал Ятчоль. — Пойду заявлять большой вопрос. Уведи в другую комнату вашего проклятого волка. Он мне всю душу взглядом своим издырявил.

— Мой отец не может выжить из ума, — со сдержанным негодованием сказала Кэргына. — Чтобы такие слова говорить, надо не иметь своего ума…

— О, да ты тоже огрызаешься, как волчонок! И за что только тебя любит Мэмэль.

Кэргына с изумленным видом ткнула себя пальцем в грудь:

— Меня любит Мэмэль?

— Только о тебе и говорит. Слезы утирает и приговаривает: «Мне бы такую дочь…»

В дом вошел Тильмытиль и сказал, что Пойгина просит прийти в правление артели председатель райисполкома.

— Ага! Дождался! — вскричал Ятчоль.

Волк в один прыжок оказался рядом с крикливым человеком. Глухо зарычав, уставился на него пристальным взглядом.

— Тебе надо надеть чистую рубаху, — посоветовала Кэргына. И, увидев, что отец заколебался, мягко добавила: — Так сказала бы тебе мама.

— Да, да, так сказала бы Кайти. Спасибо, я надену чистую рубаху.

Пойгин и Кэргына ушли в соседнюю комнату. А Тильмытиль вдруг тихо рассмеялся, наблюдая, как Ятчоль, казалось, даже дышать перестал под взглядом волка.

 

6

Пойгин присел за свой председательский стол как-то сбоку, словно стесняясь занимать главное место, тогда как Тагро сидел у окна. Да, много, очень много выпало снегов с тех пор, как Пойгин впервые увидел этого человека. Но снег забвения не выпадал. Все помнится, как будто случилось вчера. Горит костер в яранге Эттыкая, лица людей изумлены: в руках Пойгина тоненький листочек бумаги — немоговорящая весть о том, что его приглашают в Певек. И есть в этом листочке бумаги какая-то волнующая тайна: предсказывает немоговорящая весть перемены в жизни Пойгина, да и не только в его жизни…

Не добрался тогда Пойгин до Певека: пули Аляека прервали его большую тропу, а кровь Кайти и Клявыля словно бы разожгла на снегу костер горя. Услышал свист пуль Аляека и Тагро. Именно он тогда увез Кайти в больницу культбазы. Значит, и он тоже один из ее спасителей… Был он в ту пору совсем еще юноша, а теперь вон какой мужчина, волосы кое-где иней прихватил, наверное, ему скоро уже два раза по двадцать.

Тагро действительно в пятьдесят шестом году было тридцать восемь. К этому времени он окончил Высшую партийную школу в Москве и уже несколько лет возглавлял исполком своего родного района.

Закурив сигарету, Тагро глубоко затянулся, щуря глаза с желтоватыми, словно подпаленными белками.

— Я знаю, ты сейчас вспомнил тот перевал, — сказал он.

— Да, вспоминал. Тогда ты помог спасти Кайти… И опять оба долго молчали.

— Пока была жива Кайти, моя старость, как сова, сидела где-то высоко в скалах. Но после того, как я отвез Кайти на гору, я спустился вниз вместе с этой совой. Теперь она во мне. Все видит, все понимает…

Председатель райисполкома принялся ходить из угла в угол. Вдруг остановился у стола, тяжело уперся в неге руками, близко заглядывая в лицо Пойгина.

— Я понимаю, к чему ты клонишь. Однако ты еще не стар. Ты просто очень устал от забот и горя. Но больше от горя…

— Сова все видит и все понимает, — повторил Пойгин.

— Что же ты собираешься делать дальше?

— Глаза мои еще различают след зверя. А на земле, к радости человека, еще есть следы лис, песцов, горностаев, зайчишек. Я охотник. К тому же мне надо кое-чему научить молодых… Ну, что ты на это скажешь?

— Скажу, что ты лучший председатель артели в районе, а может, и не только в районе. И тут тебя никто не заменит. Ну кто? Назови мне такого человека…

Широко распахнулась дверь, и на пороге появился Ятчоль.

— Вот Ятчоль заменит, — словно и не думая шутить, ответил Пойгин.

Не разобравшись, о чем идет речь, Ятчоль закричал:

— Ты не слушай его, Тагро! Он всю жизнь старается мне досадить. Он с моей женой спирт пил! Волка приручает! Все собаки поселка похудели — волка боятся. Одни кости да кожа от собак остались. На чем на охоту будем ездить? Надо ставить очень большой вопрос…

— Все сказал? — строго спросил Тагро.

— Нет, не все!

— Жаль. Тут вот Пойгин в председатели колхоза тебя выдвигает, а ты столько на него наговорил.

Ятчоль долго смотрел на Тагро, потом перевел взгляд на Пойгина, полный недоверия и подозрения.

— Я не такой глупый, чтобы поверить в это. Он для смеха сказал. Он с моей женой спирт пил и песни пел. У меня есть вечественное доказательство — пустая бутылка…

Пойгин вдруг тихо рассмеялся, покрутил головой. Ятчоль ткнул в его сторону пальцем.

— Вот видишь, ему и возразить нечего, потому и смеется. Волка его я все равно застрелю…

Пойгин встал, медленно подошел к Ятчолю, взял его за рукав.

— Пройди-ка вот сюда, на середину…

Ятчоль упирался, однако порог все-таки покинул, всем своим видом показывая, как он страдает от насилия. А Пойгин с таинственным видом обошел вокруг Ятчоля и сказал:

— Я заключил тебя в круг моего предостережения…

— Вот видишь, он шаманит! — закричал Ятчоль, тараща глаза на Тагро. — Он шаманит, а ты, такой большой очоч, сидишь как ни в чем не бывало. Выходит, ты заодно с шаманом?! В Анадырь напишу! В Хабаровск, в Москву!

— Я заключил тебя в круг моего предостережения, — уже громче повторил Пойгин. — Если выстрелишь в волка, то…

Пойгин сделал долгую паузу. Не выдержав шаманской пытки, Ятчоль вскричал:

— Договаривай! Что, что будет тогда?! Пусть очоч услышит. Ты совсем обнаглел, никого не боишься…

— После выстрела в волка… ты больше никогда не опьянеешь от спирта. Будешь пить, как простую воду, и даже не поморщишься!

И стало понятно, что Пойгин опять вышутил Ятчоля. Тагро громко рассмеялся:

— Вот это шаман! Вот это придумал наказание!

— Он может, может наслать и такое! Он может огонь сделать водой, а воду огнем. Но я не боюсь! Я все равно спасу Тынуп от волка! — Ятчоль подошел к Тагро. — Еще такую скажу тебе весть, самый наш большой и уважаемый очоч. Волк Пойгину, видно, рассудок помрачил. Иначе с чего бы это пришло ему в голову вместо себя выдвигать председателем Тильмытиля? Это же просто смешно! Тильмытиль еще совсем мальчишка.

Тагро перевел озадаченный взгляд на Пойгина.

— Тильмытиль? — и по-русски добавил: — Любопытно, очень любопытно. Как это я о нем не подумал…

— Я же говорю… просто смешно! Его никто не будет слушаться. Я первый буду смеяться над ним.

Тагро погрозил Ятчолю пальцем:

— Не советую. Ты знаешь, как может посмеяться в ответ Тильмытиль? Я ездил с ним по тундре, присмотрелся к нему и кое-что понял…

То было год назад. Тагро в поездках по району старался разобраться в проблемах оленеводства. Тильмыти-лю, главному ветврачу Тынупской артели, в это время было около тридцати. Приехал он вместе с председателем райисполкома в стойбище отца. Майна-Воопку застали в стаде: учил старый оленевод молодых зоотехников пересчитывать оленей. Майна-Воопка был явно не в духе. Рядом с ним стоял Эттыкай. Покуривал старик трубку, разглядывал молодых практикантов оленеводческих курсов и скептически улыбался. Особенно насмешливо смотрел на высокого, сутуловатого парня Коравгэ, у которого было уж слишком разнесчастным лицо с толстыми, потрескавшимися от мороза губами. Майна-Воопка выхватил из рук парня аркан, потряс им в воздухе.

— И это называется чавчыв! Как ты собрал аркан?! Ты не забыл, что имя Коравгэ происходит от «кораны».

Майна-Воопка ткнул пальцем в пробежавшего мимо оленя. Парень смущенно топтался на снегу, не смея поднять глаза. Завидев сына, Майна-Воопка набросился на него:

— Может, и ты забыл, как собирают аркан?

Тильмытиль, улыбаясь, принял из рук отца аркан, распустил его и снова спокойно собрал в кольца, передал Коравгэ и сказал:

— Придется тебе ночей пять подежурить в стаде. Будешь пасти оленей и метать аркан. Пять ночей хватит, если очень стараться…

— Я зоотехник, а не пастух, — самолюбиво вскинув голову, промолвил по-русски Коравгэ.

— Что, что он сказал? — спросил Майна-Воопка и даже малахай с головы сорвал, наставил с насмешливым видом ухо.

— Он сказал, что пять суток не будет ни пить, ни есть, ни спать, но арканом владеть научится. — Заметив, что Коравгэ хочет возразить, Тильмытиль вскинул руку и добавил со своей неизменной улыбочкой: — Пищу я буду тебе приносить в стадо. Даже чаю в термосе принесу. Заодно сам пометаю аркан. Чувствую, что рука отвыкает…

Коравгэ прогнал с лица гримасу уязвленного самолюбия, посмотрел на Тильмытиля с невольной благодарностью.

— Считать оленей мы с вами научимся! — уже веселее сказал Тильмытиль, стараясь ободрить практикантов. — Это совсем просто. — Притронулся доброжелательно к плечу низенького, присадистого паренька, на лице которого еще были следы ожесточения. — Сколько у оленя ног? Ну, ну, можешь не отвечать, по глазам вижу — знаешь…

Парни невольно рассмеялись. И лицо Майна-Воопки тоже будто стало оттаивать. А Тильмытиль продолжал пошучивать:

— Вот так же один якут учил меня считать коней. Табун был огромный! «Все очень просто, — сказал якут. — Кони бегут, а я их ноги считаю. Потом делю на четыре».

Шутку эту Тагро слышал не раз, однако рассмеялся вместе со всеми. «Кажется, он уже поймал этих парней на свой аркан», — размышлял председатель райисполкома, проникаясь к Тильмытилю глубокой симпатией.

Желая как бы противопоставить Тильмытиля практикантам, Эттыкай всем своим видом старался выразить ему свое почтение. Сын Майна-Воопки был для него загадкой: живет на берегу в доме, как русский, женился на русской, до оленей ли ему? Однако все видят, да и сам Эттыкай еще не ослеп: нет у Тильмытиля жизни без оленей.

Эттыкай много думал, пытаясь понять: куда же ведет кочевой путь сегодняшних оленных людей? Исчезли такие хозяева, как Рырка, такие, каким он был сам, — можно ли теперь ждать порядка? Раньше страх заставлял пастухов подчиняться порядку. Боязнь остаться голодными и раздетыми заставляла когда-то безоленных людишек слушаться не только окрика, но даже взгляда, жеста хозяина. Теперь пастухи никого и ничего не боятся. Хорошо ли это? И хорошо, и плохо. Вон бригадир Выльпа стар уже, однако сам за всю бригаду оленей пасет, а молодые пастухи только над ним посмеиваются. Но Майна-Воопку слушается каждый, и прежде всего Эттыкай. Если дела взяли в свои руки такие, как Майна-Воопка, — порядок будет. А Выльпа что, он всю жизнь исполнял чужие повеления, привык подчиняться, вот и теперь, хоть и бригадир, а своим пастухам, как бывшим хозяевам, подчиняется. Но, однако, не все безоленные людишки ведут себя подобно Выльпе, на иного посмотришь и только руками разведешь: можно подумать, что он всегда был настоящим хозяином и не знал, что такое голод. Так и хотелось Эттыкаю сказать подобному гордецу: что нос к звездам задираешь, забыл, как одевался в лохмотья шкур, а мясо оленя знал только по запаху, когда его варили на кострах в чужих ярангах? Но нельзя гордецов задирать, а то такое самому тебе дадут понюхать — собакой побитой заскулишь.

Многое, очень многое изменилось в жизни оленных людей. И Эттыкай благодарит себя за то, что не пошел против ветра перемен, — иначе не выжил бы. Правда, не всегда он был рад тому, что выжил. По-прежнему было его страстью считать оленей, меченных личным тавром. Сколько их — да вот теперь и твои, и не твои.

Но шли годы, все меньше становилось оленей Эттыкая в артельных стадах, нарождались новые, и этих уже никто не клеймил тавром. Зачем? Все они общие. И было чудно Эттыкаю смотреть на немеченых оленей, он, как прежде, мысленно раскалял добела железо, мысленно прижигал крупы оленей; но бессильным был его воображаемый огонь, и не пахло горелым мясом и паленой шерстью. Так во сне все пьешь, пьешь воду и никак не можешь утолить жажду. Однако надо было как-то жить. И Эттыкай утешал себя тем, что он сыт и одет, как прежде, что никто не заставляет его мерзнуть по ночам в стаде. И все было бы не так уж плохо, если бы его не преследовала мысль, что он прощенный, а стало быть, немало обязан тем, кто его простил. В повадках его появилась угодливость, он порой заискивал перед самым последним пастухом, которого раньше в ярангу свою не пустил бы. Это мучило Эттыкая, бесило. Иногда он с яростью спрашивал себя: «Что я все время перед ними, как собачонка, хвостом виляю?! Наверно, не зря мне родители имя такое дали, словно предвидели, до чего доживу».

Упрекал, язвил себя Эттыкай, а сам по целым суткам не спал во время отела оленей, старался показать, на что он способен. В зимние месяцы приучал оленей возить нарты. Конечно, это не очень легко — обучать ездовых оленей, но Эттыкай не щадил своих старческих сил и порой искренне радовался, когда замечал, что его уважают. Особенно важно было ему видеть, как относится к нему Майна-Воопка. Этот настоящий чавчыв очень его ценил, и все видели, как он к нему почтителен.

Осторожно подступался к Эттыкаю по тропе благожелательства и Тильмытиль. Правда, он ко всем благожелателен, особенно к старикам. Когда стал в колхозе главным оленьим доктором, старался показать: он меньше всего считает себя очочем. Однако если дело касалось заботы об оленях, тут он, как и его отец, был строг, крепко держал в руках невидимый аркан и пускал его в ход неумолимо, обламывая рога тем пастухам, которым казалось, что при новых порядках они могут, как быки, бодаться. Есть и такие, которые бодаются, а оленя хотели бы видеть только тогда, когда им подают в теплый полог сваренные куски его аппетитно дымящегося мяса.

Нет, Тильмытиль, как и его отец, настоящий чавчыв. Эттыкай не один раз видел, как он валился с ног в пору отела, спасая телят от пурги и морозов. Олененок для него — что собственное дитя, не зря он в детстве чуть не лишился рассудка, когда Вапыскат заколол его белого кэюкая. И хотя Тильмытиль много лет на оленьего доктора учился, в других краях побывал, на других чавчыват нагляделся — на якутов, на ненцев, эвенов, коряков, их оленьи стада повидал, все равно к своим старикам идет, у них совета спрашивает, у Эттыкая тоже. А что может быть дороже для старика, когда его умудренный старостью рассудок ценят молодые?

Да, Тильмытиль истинный чавчыв, он никогда не предаст оленей. Только вот много ли таких, как он? Похожи ли хоть чем-нибудь на него вот эти парни? Эттыкай снова оглядел Коравгэ скептическим взглядом, не скрывая своего пренебрежения и недоверия к нему. И это выводило парня из себя. Если бы не появился Тильмытиль, не отогрел бы как-то вдруг его душу, Коравгэ, наверное, сбежал бы отсюда куда глаза глядят: еще не хватало, чтобы этот бывший богатей над ним издевался.

Вечером Коравгэ вышел в стадо на ночное дежурство. Присматривал за оленями по ночам целую неделю, как обыкновенный пастух, аркан из рук не выпускал. За ним вышли в стадо и все остальные практиканты. Тильмытиль приходил к ним, согревал хорошим словом и чаем из термоса, рассказывал об оленях, порой вылавливая арканом то одного, то другого. «Если полюбишь оленя, он тебе само солнце на рогах принесет, — пошучивал он, между тем стараясь внушить очень серьезные мысли. — Зоотехник должен уметь все, что умеет пастух, только намного лучше».

Пришел однажды ночью в стадо вместе с Тильмытилем и Тагро.

— Ну, как твоя губа? — участливо спросил он у Коравгэ.

— Да вот, как назло, на морозе лопнула. Но ничего, терплю. Стараюсь еще и посвистывать.

Коравгэ попытался засвистеть, рассмеялся.

— Не всякий свист мне нравится, — пошутил Тагро, — а этот понравился. Я рад, что вы все как-то сразу сдружились с Тильмытилем.

Коравгэ проследил за ветврачом, подкрадывавшимся с арканом к огромному быку, сказал по-русски:

— Вовремя он приехал. А то мне показалось, что у меня не только губа лопнула, но и что-то вот здесь. — Он приложил руку к сердцу. Помолчав, с тоскою добавил: — И не надо бы нас называть балбесами только за то, что мы не можем забыть, что такое человеческая жизнь. Работы мы не боимся. Мало того, мы не можем без работы. И оленей любим не меньше этого Эттыкая. До чего же ядовитый старик, посмотришь на него — кажется, будто мухомора наелся…

Коравгэ сплюнул, снял рукавицы, осторожно дотронулся до больной губы.

— Ничего, вы заставите и этого мухомора себя уважать.

— Пусть он сначала постарается, чтобы я сам его уважал, — самолюбиво ответил Коравгэ. — Так вот, оленей мы любим. Это у нас в крови. Но как я буду здесь жить с женой? Я скоро женюсь… Как она будет здесь рожать и вскармливать ребенка? Я родился в кочевье знаю, что это такое…

Тагро молчал. Почувствовав его досаду, Коравгэ тяжко вздохнул и пошел к Тильмытилю, заарканившему быка. Тагро вслушивался в неумолчный шум пасущегося стада и думал о словах Коравгэ. Да, здесь многое осталось от прежнего кочевья, старикам, может, и нравится многовековой уклад пастушьей жизни. Но как быть Коравгэ? Оказалось, что проблемы оленеводства стали самыми беспокойными. А он, Тагро, весь в другом: строятся морские порты, аэродромы, промышленность цветных металлов набирает такой размах — только успевай поворачиваться. Все это хорошо, но надо помнить, что значит олень для Чукотки, да и не только для Чукотки: оленеводство— немалый вклад в богатство всей страны. Конечно, нельзя сказать, что тут все осталось без перемен. Возникли крупнейшие оленеводческие хозяйства, поголовье оленей по сравнению с довоенным уровнем удвоилось. Все большую роль стали играть такие люди, как Тильмытиль, — ветврачи, зоотехники. Но быт, уклад… тут мало что изменилось.

А Коравгэ собирается жениться, растить детишек… Можно понять, почему он так болезненно приложил руку к сердцу…

Практиканты вместе с Тильмытилем повалили быка на бок, принялись осматривать его копыта. Подушечки под копытами, на которых к зиме вырастает густая жесткая шерсть, были в порядке, значит, олень прихрамывав по другой причине.

— Наверное, потянул ногу, — предположил Коравгэ. — Вот эту. Видите, как ему больно?

— Молодец! Все правильно. — Тильмытиль похлопал Коравгэ по спине, присел на корточки, провел пятерней по заиндевелой гриве вздрагивающего и хрипящего оленя, росшей снизу его могучей шеи. — А грива, грива какая! Ну, кто из вас знает, зачем природа одарила оленя такой гривой?

— Для красоты, — пошутил один из практикантов.

— Для красоты у тебя скоро усы вырастут, — ответил шуткой Тильмытиль. — Грива оленя — прекрасный тепло-изолятор. Кому из вас приходилось смотреть на волос оленя в микроскоп? Не смотрели? Э, тогда вы не знаете, что в волосе оленя есть пустоты, наполненные воздухом. Волос и тепло удерживает, и помогает оленю быть отличным пловцом. Плывет через реки, лагуны и чувствует себя так, будто у него спасательный пояс. Ну, снимайте аркан. Пусть пасется. Посмотрим еще два-три дня, может, и поправится нога…

«Не знаю, поправится ли нога у быка, а вот парней этих он может поставить на ноги, — размышлял Тагро. — Завтра же поеду с ним дальше, посмотрю, как принимают его в других бригадах».

После того как объездили всю Тынупскую тундру, Тагро и Тильмытиль опять вернулись в стойбище Майна-Воопки. Практиканты к тому времени уже уехали.

— Ну что, будет ли из них хоть один настоящим чав-чыв? — спросил у Майна-Воопки Тагро. Тот долго молчал. И только тогда, когда допил чашку чая, скупо сказал:

— Коравгэ будет.

— Коравгэ?!

— Да. Едва из стада затащили в ярангу просушить одежду. Я подарил ему свой аркан…

— А ты мне подаришь свой каменный молоток, — неожиданно сказал матери Тильмытиль, не сводя с нее грустного и нежного взгляда.

Пэпэв, отрываясь от шитья, медленно подняла уже совсем седую голову, удивленно спросила:

— Молоток?

— Да. Молоток. — Зачем он тебе?

— Надо…

— Нет, в самом деле: зачем тебе каменный молоток? — спросил Тагро, стараясь понять, чему так странно улыбается Тильмытиль.

— Ты видел, как мама сегодня разбивала этим каменным молотком в моржовом лукошке мерзлое мясо нам на завтрак?

— Видел. Молоток, конечно, хоть сейчас сдавай в музей предметов каменного века. Но железным-то, по-моему, нельзя дробить мерзлое мясо, будет привкус железа.

— Да, будет привкус железа, — после долгого молчания ответил Тильмытиль. — Но в этом ли дело?

— О чем вы говорите? И почему по-русски? — спросил Майна-Воопка, починяя оленью упряжь.

— Я говорю о том, как уважаю тебя, отец, как люблю маму, — отозвался Тильмытиль почему-то очень печально.

— Ну, ну, тогда можно и по-русски, а то мама еще расплачется.

Пэпэв и вправду всплакнула. Поправила огонь в светильнике и снова склонилась над шитьем.

— Коравгэ сказал мне, что собирается жениться, — промолвил Тильмытиль с прежней печальной улыбкой. — Привезет жену в кочевье. Представляю, как она испугается каменного молотка…

— Что он тебе дался, этот молоток?

Тильмытиль только вздохнул в ответ и перевел разговор на другое.

Через несколько недель он приехал в Певек на районное совещание оленеводов и, когда наступил его черед идти на трибуну, подошел к столу президиума, расстегнул портфель, вытащил каменный молоток — подарок матери — и положил прямо перед председателем райисполкома.

— Что это значит? — строго спросил Тагро. Взял молоток, покрутил его во всеобщей тишине, даже зачем-то понюхал.

Тильмытиль между тем взошел на трибуну и все с той же своей невеселой улыбкой спросил:

— Ну, чем пахнет?

Тагро чуть было не вспылил, но одолел себя и сказал шутливо по-русски:

— А ты, оказывается, фрукт! Что ж, возможно, это и хорошо, что на Чукотке стали вызревать такие «фрукты». Это, в конце концов, может быть, самый главный наш урожай. Я понимаю, ты требуешь коренным образом изменить быт оленеводов.

— Да, требую! — по-русски же ответил Тильмытиль. Выждал, когда в зале утихнет гул одобрения. — И не один я требую! Где современные поселки в глубокой тундре? Чтобы дома были нормальные, баня, книги, радио. Где обещанные палатки из специальных материалов — такие, как у полярников, что на льдинах дрейфуют? В других районах появились на кочевых путях перевалочные базы. Дома стоят, склады. Там тебе и радио, и книги, и кинофильмы. Почему у нас нет этого? Или вот еще другой выход. У буровиков, допустим, сменные бригады доставляют вертолетами к месту работы за десятки, а то и за сотни километров.

Почему бы и нам не сделать такие вот сменные бригады?

— На вертолетах? — насмешливо спросил Тагро.

— На вертолетах.

— Так они же всех оленей распугают, — попытался отшутиться Тагро.

— Пошутить, председатель, я тоже люблю, но давайте говорить серьезно.

— Да уж, что ты шутник, это всем видно, — со значением сказал Тагро и увесисто помахал каменным молотком. — Я помню, как ты у своей матушки выпрашивал этот подарочек. Думал, так, шутит сыночек, а он, оказывается, себе на уме. Придется эту каменную штуку в сейф спрятать…

Тильмытиль рассмеялся.

— Спрячь, председатель. И время от времени доставай и нюхай, пока наши дела оленеводческие на современную ногу не поставим. Я могу об этом сказать и по-чукотски, думаю, получится не хуже. Но меня, наверное, здесь поняли все.

И зал ответил Тильмытилю долгим рукоплесканием. Расшибал себе ладони и председатель райисполкома. «Видал, какой вызрел «фрукт»! Молодец! — мысленно нахваливал он Тильмытиля. — Побольше бы нам таких»…

 

7

Вот какую историю имел в виду председатель райисполкома, напомнив Ятчолю, что Тильмытиль тоже умеет посмеяться.

— Он тебе такой шуткой ответит, что над тобой даже нерпы будут смеяться.

— Молодой он еще. Не буду я ему подчиняться, — упрямо повторил Ятчоль и покинул правление колхоза, рассерженный тем, что такой важный очоч, как председатель райисполкома, не внял ни одному его совету.

Тагро проводил его насмешливым взглядом.

— Так вот, председателем будет Тильмытиль. Я знаю, со мной согласятся все, — сказал Пойгин и зачем-то открыл сейф, достал печать.

— Ты что, уже и печать решил сдавать? Нет, ты подожди, подожди. Не мы с тобой назначаем и снимаем председателей.

Пойгин подул на печать, с усилием прижал ее к чистому листку бумаги и долго смотрел на оттиск отрешенным взглядом. Потом сложил листочек в несколько раз и спрятал в кисет.

— Пусть это будет моим амулетом.

Нелегко согласились тынупцы с Пойгином, когда он заговорил о новом председателе. «Тильмытиль всем хорош, но нам нужен именно ты», — уверяли его. Однако Пойгин был непреклонен. «Вы говорите, Тильмытиль молод. Но разве это плохо? — Поднял руки, растопырив пятерни, встряхнул ими. — Ему уже двадцать да еще десять! Разве это мало? Важно то, что он в свою молодую пору знает и умеет куда больше, чем мы, старики. К тому же он строг и добр. Не всем такое дано — быть строгим и добрым. Он никогда не надувается, как пыгпыг. Бывает так, посмотришь — важный человек, очень важный. А жизнь, как умка, царапнет его своим когтем, и становится ясно, что это пыгпыг. Нет, не пустой человек Тильмытиль, не пыгпыг. И если вы считаете, что и я не пустой, то пусть вам будет известно, что я в Тильмытиле хотел бы видеть самого себя. Считайте, что он Пойгин. Однако намного лучше, чем Пойгин, потому что он молод, а еще потому, что он не кто иной, как Тильмытиль. Волк учит волчонка быть настоящим волком. Умка учит своего детеныша быть настоящим умкой. Я, человек, учил Тильмытиля быть тем, кем он стал. И если бы вы его не избрали, я счел бы, что вы изгоняете меня из вашей души, даже если бы я по-прежнему оставался председателем».

Последние слова Пойгина были для всех неожиданны. Но в то же время и убедительны. Нет, это были не просто слова — это были говорения. Пойгина не хотели изгонять из своей души охотники и оленеводы Тынупской артели, об этом, кроме Ятчоля, никто и помыслить не мог. А Пойгин, почувствовав, что с ним соглашаются, продолжил свои говорения с еще большей проникновенностью:

«Однако не только я учил Тильмытиля, но и вы — каждый в отдельности и все вместе — учили его. Поэтому Тильмытиль — это и вы. Это и школа, которая учила его, а потом еще и другая школа, институт называется, где научили его быть оленьим доктором.

Учила его каждым днем своим вся наша жизнь. И если для вас все, что мы называем жизнью нашей, не просто пыгпыг, то вы должны избрать председателем Тильмытиля. В нем самый главный знак всего лучшего, чем мы стали и чем мы хотели бы стать. Я сказал все». Это, несомненно, были говорения, убедительную силу которых никто опровергнуть не мог. Потому председателем был избран Тильмытиль. Он сел за руль уже не вельбота, которым до сих пор управлял Пойгин, он сел за штурвал первого в артели сейнера.

Сейнер. Он пока один. Но это ведь сейнер! Осторожно, однако уверенно повел Тильмытиль не просто сейнер, а нечто такое, что Пойгину представлялось символом, каким была для него первая артельная байдара, которую он никогда не забудет. Неподалеку от штурвала этого сейнера сидел и Пойгин. Нет, он не подменял нового председателя и Тильмытиль не смотрел ему в рот, дожидаясь подсказки. Но мудрому совету всегда был рад. А советовать Пойгин умел. Порой так искусно подавал совет, что не каждый и догадывался, от кого же исходит столь мудрая мысль: казалось, что именно от того, кто в ней больше всего и нуждался.

Шел год за годом, и все убеждались, каким оказался прозорливым Пойгин, воспитав такого преемника. Если ты убедился, что сын твой идет верной тропой впереди тебя, можешь быть спокойным, что твоя тропа не оборвалась. Недаром Пойгин считал Тильмытиля родным сыном. Все чаще и чаще он мысленно вглядывался в его тропу, присев где-нибудь на холме или забравшись на торос в своих неутомимых охотничьих походах. Особенно любил он об этом думать в пору предвестия круглосуточного дня, когда вечерняя заря сходилась с зарею утренней, изгоняя ночь за черту печальной страны вечера. Не так ли и его жизнь, которую можно уподобить вечерней заре, сошлась с молодой жизнью Тильмытиля, похожей на утреннюю зарю? Сошлись их зори и, быть может, изгнали что-то похожее на мрак неведения, неуверенности и еще, как любит говорить по-русски Тильмытиль, застоя. И не байдарой теперь управляет Тильмытиль. Сначала пересел на вельбот, потом на сейнер. Охотники теперь способны идти не только на тюленя, моржа, но и на кита! Не на веслах уходят в море охотники, не под парусом. Моторы, дизели мчат их в море! Вот теперь какой руль в руках Тильмытиля. Нет, что и говорить, Пойгин вовремя уступил ему свое место. Его заря вовремя слилась с зарею Тильмытиля.

Сидел Пойгин на возвышенности, покуривал трубку и наблюдал истинное чудо — изгнание ночи. Вечерняя заря зажигала полнеба. И тут же утренняя заря зажигала вторую половину неба. И все сущее в этом мире как бы очищалось в тихом, спокойном огне. Птицы парили бесшумно, словно бы не прилагая никаких усилий для своего полета. Звери, как и человек, выбрав место повыше, в тихом изумлении смотрели на встречу двух зорь. И только волки, которым заря всегда подает какой-то великий знак, поднимали кверху морды и принимались выть. Что их заставляло так настойчиво возвышать свой голос, который, казалась, исходит из самой глубины их существа? Может, они кого-нибудь пугали? Но Пойгин не раз видел волчий лик в пору встречи вечерней зари с утренней: в нем не было ничего устрашающего, скорее наоборот, в нем было что-то похожее на счастливое самозабвение, когда невозможно хищно оскалить клыки, тем более пустить их в ход. А еще думалось Пойгину, что волки в это мгновение страшно тоскуют по встрече с любым живым существом, по мирной, доброй встрече. И не зря же они так доверчиво откликаются на любой ответный зов, даже если он мало похож на их волчий вой. Порой Пойгину казалось, что волки, когда они воют на зарю, как бы говорят тем самым: «Тытваркин — я есмь, я пребываю в этом мире». И Пойгину тоже хотелось встать и громко крикнуть им в ответ: «Тытваркин!» Да, он тоже пребывает в этом мире, и хорошо, что, кроме него, есть много иных существ, и все, все они имеют возможнось видеть, как вечерняя и утренняя зори изгоняют ночь, как сгорает в чистом зареве призрак луны — светило злых духов.

Рядом с Пойгином часто смотрел на встречу двух зорь Линьлинь — и тогда, когда был еще зрячим, и когда уже был ослеплен. Он и слепой смотрел на огонь двух зорь и, подняв морду, чуть раскрывал рот — выл без голоса. Из горла его вырывалось лишь надсадное шипение или слабый хрип, было похоже, что он давится собственным голосом. Пойгин внешне бесстрастно наблюдал за волком, но сам готов был завыть вместо верного друга. Мучительная жалость и чувство вины перед волком заставляли Пойгина искать спасения в очистительном огне двух зорь. Он наблюдал за их неотвратимой встречей и мысленно произносил свои говорения в честь солнца: «Я смотрю на зечернюю зарю, равно как и на зарю утреннюю, и говорю: счастлив я, что еще пребываю в этом мире. Я смотрю, как сгорает призрак луны в солнечном огне, и говорю: пусть будет проклят Скверный, ослепивший волка. Сгорает призрак луны, сгорает и зло Скверного до белой золы, и приходит искупление. Твой огонь, солнце, породивший две зари, таков, что его не может не увидеть даже ослепленный волк. Пусть видит Линлинь твой огонь, солнце. Пусть простит меня волк, что я не уберег его от злого поступка Скверного по имени Ятчоль. Пусть простит меня Линьлинь за то, что я унес его волчонком в мешке из волчьего логова. Но вот взошли две зари, и оказалось, что они сестры, способные изгнать мрак ночи. Вот и я, человек, встретился с волком. Пусть это будет означать, что мы изгоняем злого духа вражды и страха. Пусть вражда и страх не разделяют человека и зверя. Да, я знаю, что человек всегда будет идти по следу зверя, а зверь — по следу другого зверя. Бывает, что и зверь идет по следу человека. Так уж предопределено в этом мире. Но тем более необходимо, чтобы Линьлинь теперь вот, когда вечерняя заря встречается с утренней, сидел как друг со мною рядом. Мы готовы перед ликом мироздания ответить за все… Да, я говорю, ничего и никого не остерегаясь: мы готовы…»

И Линьлинь, словно желая подтвердить свое согласие с человеком, приручившим, но не унизившим его, опять хрипел, подняв к небу морду и вытянув шею. Может, волчий вой, который жил в Линьлине, потому никак не мог прорваться наружу, что прирученный зверь боялся накликать волчью стаю: тогда обнаружилось бы, что между человеком и волком существует извечная вражда. А Линьлиню так не хотелось вражды в пору изгнания ночи, когда он, даже незрячий, видел огонь двух зорь.

Человек понимал волка. Человек курил трубку, кивал задумчиво головой, человек соглашался, что не надо вражды. Пусть олененок, который умеет затаиться, словно бы сливаясь с тундрой, останется не замеченным волком. Пусть куропатка не попадется на зубы песца. Пусть собаки, выпущенные человеком, не догонят медведицу с ее медвежатами. Пусть не прольется кровь хотя бы в этот миг, когда вечерняя заря встречается с зарей утренней, одолевая рубеж печальной страны вечера. Пусть это будет миг великого прощения и прозрения. Пусть в этот миг в голове каждого разумного существа, именуемого человеком, возникнет спасительная мысль, что в этом мире, в котором он пребывает, все должно быть справедливо и разумно.

Так думал Пойгин, сидя на холме, очищая себя огнем зорь. На багровом фоне четко обозначились далекие черные точки: это летели со стороны моря два ворона. Как знать, может, они только что покинули голову умки. Где-то там, во льдах берегового припая, сидел на задних лапах умка, смотрел на встречу двух зорь и думал о своем. И думы его, превратившись в воронов, полетели к человеку, чтобы пожелать ему долголетия и мудрости. Этот человек, по имени Пойгин, ни разу в своей жизни не выстрелил в медведицу и ее детенышей. На этого человека можно надеяться. Пусть вороны, в которых превратились думы умки, скажут ему об этом…

Все ближе, ближе вороны. Вот они прокаркали уже над самой головой человека. Внимательны глаза человека. Обычно, когда над ним каркает ворон, в его глазах можно уловить суеверный страх: не накликал ли черной беды? Но в этот миг встречи двух зорь человек был спокойным, ему не хотелось думать о беде, ему хотелось верить в добро.

На горизонте клубились тучи. В воображении Пойгина они превращались в живые существа. Плывут в чистом огне меднорогие олени, а вон взмахнул арканом пастух. Сверкнул аркан солнечным лучом, захлестнул сердце Пойгина. Однако не больно сердцу. Оно послушно солнечному аркану. Словно бы верный друг Майна-Воопка подал Пойгину знак своей дружбы и преданности. Пусть еще много лет живет настоящий чавчыв Майна-Воопка. Пусть те два ворона, которые недавно прокаркали над головой Пойгина, пролетят и над Майна-Воопкой и пожелают ему долголетия. А вон дочь Кэргына — Женщина из света. Выплыла улыбчивым ликом, подтверждая свое явление из солнечного света. Из ее смеющихся глаз вылетели стрелы солнечных лучей. И угодили все стрелы прямо в сердце Пойгина. Но не больно сердцу. Мягко и тепло сердцу. Хорошо, что есть Кэргына. Хорошо, что есть Антон. Хорошо, что есть три внука и скоро будет четвертый…

Но что это? Почему так стало беспокойно Пойгину? Снова над его головой пролетело два ворона. И один из них как будто бы сказал: «Кайти!» И второй тоже сказал: «Кайти!» Тучи на красном фоне двух зорь образовали высокую, очень высокую гору. И на самой вершине ее вдруг встала Кайти. Словно поднялась с каменного ложа, куда он отвез ее много лет назад. Манит Кайти Пойгина к себе руками и, похоже, о чем-то спрашивает. Слева, где-то внизу, сидит Мэмэль. Обхватила голову руками и качается из стороны в сторону. Кайти показывает на нее и по-прежнему о чем-то спрашивает. И пронзила Пойгина догадка: Кайти хочет знать, не нашлось ли ее письмо, которое стало амулетом. Да, нашлось! Нашлось! Его вернула Мэмэль. Это она похитила у Пойгина кисет, узнав, что в нем хранится письмо Кайти. Потом, много-много лет спустя, пришла Мэмэль в дом Пойгина и протянула с виноватым видом спичечный коробок, перевязанный нитками из оленьих жил. Вот, вот он!

Пойгин торопливо достает кисет, извлекает из него спичечный коробок, развязывает нитки. Он знает, что Кайти ему только воображается, но волнуется так, как будто Кайти предстала перед ним живой. Вот, вот оно, ее письмо. «Я шью тебе торбаса. Палец уколола иглой. Люблю тебя. Я разжигаю костер. Огонь горит. Горит огонь. А я тебя люблю. Тебя рядом нет. Воет волчица. Значит, тоска. Значих, я тебя люблю. Скорей приходи. Я сказала все». Слова эти Пойгин знает наизусть. Они доносят до него голос Кайти. Шелестит листочек бумаги, а Пойгину кажется, что это вздыхает его Кайти. Ах, как хорошо, что две зари, изгоняющие ночь, подарили Пойгину воспоминания о Кайти. Это диво просто, как хорошо…

Пойгин достает из коробки другой листок, сложенный много раз, осторожно разворачивает. На листке оттиск его председательской печати. Это теперь тоже амулет. Спрятав оба амулета в коробок, Пойгин аккуратно перевязывает его нитками из оленьих жил, прячет в кисет, предварительно набив из него трубку табаком.

Дымится трубка. Текут, как дым, изменчивые мысли Пойгина. Вон в той стороне, где поднимается гряда высоких холмов, должны быть норы песцов. Надо бы пройтись там, приглядеться. Кажется, даже отсюда видно, как пробегают, будто теки, уже линяющие песцы. Может, проверяют свои тайники? Пойгина всегда поражало то, что песцы заготавливают пищу еще в летнюю и осеннюю пору, но не для себя, а для потомства, которое у них пока даже не зачато. Это лишь потом, когда пройдет долгая зима и наступит весна, когда останутся позади брачные страсти, родятся те, для кого запасалась пища. И как бы ни был голоден песец зимой, пусть даже смерть голодная настигает его, он ни за что не раскопает тайник: это не для него, это для будущего потомства, которое пока даже не зачато.

Однажды Пойгин рассказал об этом Антону и Журавлеву. Изумленные, они долго о чем-то говорили по-русски, а Кэргына потом перевела их разговор отцу. Оказывается, их поразила забота этого зверька о своем потомстве, и они пожелали человечеству заглянуть на много лет вперед, подумать о благополучии будущих поколений. Ведь если это умеет даже зверь, то каков же должен быть человек!

Поглядывал Пойгин в сторону гряды холмов, и, кажется, кожей видел мелькающие тени суетливых песцов. Не один раз он наблюдал, как песец утрамбовывал носом свои тайники. Крутится без устали и все тычется и тычется носом в землю, а потом прикроет заветное место травкой, разного хлама туда натаскает. И ни за что не догадаешься, где тайник.

А до этого рыл песец землю, добирался до вечной мерзлоты. Вот яма и готова. И тащит, тащит песец — то птицу, то птенца — и аккуратно складывает в рядок, хвостами ровненько в одну сторону, а клювами в другую. Тут же еще и яйца птичьи уложит по двадцать штук, а то и два раза по двадцать. Аккуратно уложит на птичий пух, чтобы остались целы до нужного дня, когда придет пора все это скормить потомству.

Да, правы Антон и Журавлев, очень правы: человеку есть чему поучиться даже у этого зверька.

Поглядывает в сторону гряды холмов и незрячий Линьлинь: чувствует волк, что у песцов начинаются брачные страсти. И хотя он уже стар, все равно непонятное волнение возбуждает его, и он опять пытается выть.

То была последняя весна в жизни Линьлиня. Пойгин еще не знал, что пройдет чуть больше полугода, и он расстанется со своим верным другом в торосах застывшего моря. Умрет Линьлинь. И придет в голову Пойгину, что пора умирать и ему. Да, пора, тем более что дочь опять ждет внука, в живой сути которого так хотелось Пойгину возвратиться на землю из Долины предков…

 

8

Но не рано ли умирать? Может, Кэргына права: не лучше ли дождаться четвертого, пятого, а там и шестого внука? «Ого! Вот это ты разохотился!» — мысленно воскликнул Пойгин, опуская ноги с кровати на медвежью шкуру. В комнате внуков звучало радио. Веселая музыка подмывала Пойгина повторить то, на чем застигла его дочь: должен ведь он все-таки понять, в чем секрет русской пляски. А то так и умрет, не утолив своего давнишнего желания.

Искренне страдая, что не может одолеть эту странную прихоть, Пойгин опять вышел на середину комнаты, с конфузливой улыбкой поддернул кальсоны и начал выделывать ногами немыслимые движения, пытаясь подчинить их ритму развеселой музыки. Он очень старался, злясь на то, что кальсоны все время спадали и тесемки путались в ногах. Он готов был подпоясаться ремнем и оборвать тесемки, но музыка могла закончиться, а без нее не было никакого смысла пытаться постигнуть и без того непостижимое.

И что за наказание! Именно в то мгновение, когда вроде бы ноги его начали подчиняться ритму, дверь отворилась, и на пороге возник почтальон Чейвын.

— Что с тобой происходит? — изумленно спросил Чейвын, уже пожилой человек, носивший очки. Медленно сняв очки, он попытался объяснить свое недоумение: — Похоже, ты решил на старости лет заняться пис-куль-ту-рой, как это делают школьники прямо перед окнами моей почты.

— Да, да, я занимался пис-куль-ту-рой! — с запинкой выговорил трудное русское слово Пойгин, радуясь тому, что нашелся выход из его затруднительного положения. — Умирать собрался, долго лежал, ноги затекли. Вот и вздумалось мне как следует потоптаться. Сам знаешь, путь в Долину предков не очень короткий…

— Ты шутишь или говоришь как серьезный человек? — спросил Чейвын, то надевая, то опять снимая очки.

— Может, шучу, а может, и не шучу…

— Ну, если не шутишь, то получи телеграмму. Не каждому перед уходом в Долину предков приходит телеграмма. — Чейвын с важным видом полез в почтальонскую сумку. — Вот она, получи. А тут распишись…

Крайне изумленный, Пойгин крутил в руках жесткий листок бумаги с наклеенными ленточками, на которых были напечатаны буквы.

— Прочти, ты в очках.

— Сначала распишись. Возьми мой карандаш. Вот здесь. Да куда ты? Совсем с тропы сбился…

— Тут собьешься. Видишь, руки трясутся. Очень волнуюсь. От кого телеграмма?

— От Артема Медведева!

— Так чего же ты молчишь! — закричал Пойгин. — Скорее читай!

— Слушай! — Чейвын неторопливо поправил очки на носу, выводя Пойгина из себя своей медлительностью. — Слушай. «Тынуп. Пойгину. Прилетел Москвы Анадырь тчк Через несколько дней прилечу Тынуп тчк У меня большие добрые вести тчк Они будут ответом твое письмо тчк Артем Медведев».

Пойгин, забыв подтянуть кальсоны, стоял посреди комнаты.

— Артем. Прилетает Артем! А я собрался было умирать. Значит, вспомнил о моем письме, вспомнил…

— Что это за письмо? — несколько ядовито спросил Чейвын. — Весь Тынуп о нем говорит, особенно Ятчоль.

— Ятчоль наговорит. Что такое «тчк»?

— Ну, точка. Бывает еще зпт — запятая значит. Забыл, что ли, как нас учили?

— Да, да, запятая, — машинально повторил Пойгин. — И еще восклицательный знак. И вопросительный тоже. — И вдруг, словно что-то вспомнив, ринулся к двери, закричал: — Кэргына! Где ты?! Прилетает Артем! Отец Антона прилетает!

Кэргына едва не столкнулась с отцом на пороге, взяла телеграмму.

— Вот это радость. Через несколько дней прилетит. Может, к тому времени я и внука рожу…

Чейвын ушел. Пойгин опять лег на кровать, все вертел и вертел в руках телеграмму, думал о Медведеве. Видел он его три года назад, в Москве. Когда Пойгин летал во второй раз в Москву получать Золотую Звезду — Медведева там не оказалось: был он в гостях у гренландских эскимосов. Но та первая летняя встреча в Москве Пойгину теперь вспоминалась, как сон.

Прилетел Пойгин в Москву поздним вечером. Когда самолет начал снижаться, он прильнул к иллюминатору и едва не вскрикнул:

ему почудилось, что самолет летит вверх колесами, потому что перед глазами вдруг оказалось звездное небо. Но какие здесь странные зрезды! Убедившись, что самолет летит нормально, Пойгин подумал: «Так что же это такое, неужели Москва?»

Сосед по креслу, пожилой русский человек, наклонился к иллюминатору и сказал восторженно:

— Москва! Море огней!

Москва?! Все-таки это действительно Москва светится неисчислимыми огнями, как небо светится звездами! Пойгин, такой всегда бесстрастный в минуты волнения, сейчас был похож на суетливого мальчишку. Он то прилипал лбом к иллюминатору, то поворачивал голову к противоположному борту, прикладывал руки к ушам, чувствуя, как пх заложило. Что, если он от волнения вдруг оглох? Но сосед тоже прикладывал руки к ушам и повторял, стараясь разглядеть в иллюминатор море московских огней:

— Матушка столица. Ох, как давно я не был в Москве! Море огней…

Когда Пойгин вышел из самолета, перед его глазами открылся как бы неземной мир. Все, все здесь было невероятно — и здание аэропорта, и множество самолетов, и необычайно жаркий воздух, несмотря на то, что была ночь. Пойгин высоко поднимал ноги и шел по трапу так, как, наверное, шел бы по другой планете, если бы его туда вцруг занесло. Сколько тут людей! Среди них должен быть и Артем: в телеграмме обещал встретить. Но как они найдут друг друга в таком скопище людей? Однако Артем словно из-под земли вынырнул, обнял Пойгина по-медвежьи.

— О, ты пришел! — воскликнул он, приветствуя дорогого гостя по-чукотски. — Я вижу, ты не совсем уверен… в земном ли мире пребываешь?

— Да, показалось, что земля осталась там, откуда я взлетел, — признался Пойгин, вытирая потное лицо чистым платком, как напутствовала его Кэргына.

Когда проходили сквозь огромное стеклянное здание, Пойгин едва не свернул шею, вращая головой: все, все здесь было удивительно. Он по-прежнему высоко поднимал ноги, словно разучившись ходить по-земному. Опять вышли на улицу. И тут тоже вокруг были истинные чудеса. Огромной высоты дома светились бесчисленными окнами. Пойгин задирал голову, и ему казалось, что он попал на морской берег, уходящий ввысь крутыми утесами. И сидят на этих утесах ровными рядами невидимые птицы, у которых светятся огромные глаза. По улицам текли реки огней, в одну сторону светлые, в другую — красные. Нет, это не похоже на земной мир. Неужели он видит ту самую Москву, которую в годы войны с такой тревогой искал на карте? Маленький красный кружочек… Солнышко. А это… это оказалась целая вселенная…

Медведев чувствовал, насколько Пойгин ошеломлен встречей с невиданным, догадывался, что на какое-то время тот может оказаться даже подавленным. И первый же вопрос Пойгина подтвердил его опасения.

— Куда гонится это железное стадо?

— Ты про автомобили? — спросил Артем Петрович, выкраивая время для ответа. — Конечно, сначала тебе покажется даже страшным такое множество машин. Особенно когда будешь переходить улицы. Но тут, поверь мне, во всем разумный порядок. В чем суть его, я тебе объясню. Видишь, все автомобили, как и наш, остановились, и люди спокойно переходят дорогу?

Пойгин напряженно всматривался в проходящих мимо людей. На этот раз его поразило, что их так много. Потом, на второй, на третий день жизни в Москве, Пойгин поймет, что людей тут неизмеримо больше, чем увидел он в те поздние вечерние часы. Да, он знал, что здесь живет много народу, но что так много — этого он не мог вообразить даже тогда, когда смотрел на небо и думал о звездной неисчислимости. Оказывается, есть еще и людская неисчислимость. Это где же взять столько пищи, чтобы всех накормить? Где взять столько одежды, чтобы всех одеть?

Было первое время на душе у Пойгина такое чувство, что он всего лишь крошечная песчинка в этом огромном людском море; и если бы вдруг с ним что-нибудь случилось, ну попал бы под автомобиль, что ли, то никто и не заметил бы его исчезновения в этом мире, кроме Артема Петровича, который все-таки знает, что Пойгин не песчинка, а человек. Отчужденность людской толпы казалась Пойгину невыносимо обидной, он ловил себя на том, что ему хотелось остановить хоть одного человека, заглянуть ему в глаза и спросить: «Рад ли ты меня видеть? Я же первый раз в Москве. Знал бы ты, как я много думал о Москве, когда к ней подступали росомахи». Впоследствии нашлись такие люди, которым Пойгин мог сказать эти слова; чуткий, внимательный Медведев, читавший мысли своего старого друга, испуганного, подавленного чукчи, делал все возможное, чтобы тот чувствовал себя по-иному. Но это будет впоследствии, а пока Пойгин ощущал себя именно песчинкой. Такая мысль пришла ему в голову уже тогда, когда он остановился перед громадиной-домом, услышав шутку Медведева. «Вот и моя яранга». Ничего себе яранга!

— Где же твой огонек? — робко спросил Пойгин, задирая, насколько возможно, голову.

— Высоковато. На тринадцатом этаже. Почти под самой крышей. Впрочем, крыши в этом доме нет…

— Как же ты туда ходишь? Помнится, ты не слишком хорошо лазал по скалам, когда мы с тобой подбирались к птицам. Все за сердце хватался.

— Сейчас увидишь…

В квартиру Артема Петровича поднимались в каком-то ящике, который неведомая сила поднимала вверх. А ну, ну, что за жилище у Артема? В нем не однажды жила Кэргына с Антоном, покидая Тынуп и на год, и на два. Артем надавил на какой-то кружочек, послышался звон. Дверь отворилась, и на пороге показалась Надежда Сергеевна. Обняла Пойгина, чмокнула в щеку, потом еще и еще раз.

— Ты ли это, гость дорогой? Вижу, устал, очень устал. И, кажется, растерялся…

Пойгин смущенно улыбался и рассеянно вертел головой. Наконец остановил взгляд на яркой люстре в большой комнате. Долго смотрел на нее мигая. Значит, в море огней, которые он увидел с самолета, светились маленькой звездочкой и эти огни. Перевел взгляд на огромные шкафы до самого потолка, заполненные множеством книг.

— Ка кумэй! — изумился Пойгин. — Это сколько же надо жизней прожить, чтобы прочитать столько книг?

— Надо успеть в одну жизнь, — ответил Артем, поглаживая уже седую бороду.

Пойгин знал, что его сват называется ученым, пишет книги о людях, которые живут, как и чукчи, в холодных краях.

За ужином Артем и Надежда Сергеевна расспрашивали о сыне, о внуках, о Кэргыне. Пойгин успокаивал, мол, все у них там хорошо. Артем кивал головой и приговаривал по-русски:

— Ну и слава богу, слава богу.

— Да, совсем забыл, Антон передал письмо. — Пойгин, изменив своей степенности, суетливо полез в карман, достал письмо. — И Кэргына сказала по-русски… что посылает вам большой привет.

— Спасибо, большое спасибо! — благодарила Надежда Сергеевна.

— Как я хочу их всех увидеть, — вздыхал Артем.

Ночь Пойгин провел в сновидениях, едва чем-либо отличавшихся от увиденной им яви, в которой тоже все было фантастично, быстротечно, непонятно.

С этим чувством ехал он утром по Москве вместе с Артемом Петровичем на говорения великих охотников. Вот когда он мысленно схватился за голову, увидев столько народу на улицах.

— Кто из этих людей знает, что ты есть ты? — спросил Пойгин, удивленный тем, что на Медведева никто не обращает внимания. Ну, пусть не видят его, Пойгина, он здесь впервые, но Артем-то здесь живет много лет!

— Знакомого на улице встретить трудно. Даже в доме, в котором живу, далеко не все люди знают друг друга. Но все равно, если по всей Москве собрать моих друзей, то их будет куда больше, чем жителей в Тынупе вместе с полярной станцией и аэропортом.

Пойгин помолчал, наблюдая из автомобиля за людскими толпами, что-то трудно осмысливая.

— Возможен ли хоть какой-нибудь порядок, когда так много людей?

— Как видишь, ничего плохого на улицах не происходит. Мало того, чем больше людей, тем больше возможности находить рабочие умелые руки, умные головы, добрые сердца. А когда шла война с фашистами… разве не радовало тебя, что у нас было столько воинов?

— Да, когда смотрел в кино, изумлялся и радовался, что у нас так много чельгиармиялит.

— Вот-вот, потому ты и должен почувствовать себя не маленьким и бессильным в людской толпе, а большим и сильным. Надо слиться душой с этими вот парнями и девушками, с этими вот солдатами, с этими вот двумя стариками, что сидят на лавочке, с каждым человеком из огромной толпы. Слиться душой и каждому пожелать добра…

Пойгин ответил не сразу, как-то мягчея лицом и умиротворяясь:

— Да, ты прав. Надо пожелать всем добра. Для этого надо иметь в себе много добра… Разве они виноваты в том, что не знают, кто я такой? Я тоже не знаю, кто такие те старички… Но мне хотелось бы посмотреть им в глаза. Я белый шаман. Я должен знать, что на душе у каждого человека. А вдруг этим старичкам понадобилась бы моя помощь?

— Ты имеешь право думать, что приходишь на помощь каждому хорошему человеку. Даже незнакомому.

— Почему я могу так думать?

— Ты честно трудишься. Ты делаешь добро. Вот на говорении великих охотников ты будешь убеждать не просто одного, двух людей, а все человечество, что зверей надо добывать с умом, что, допустим, моржей, медведей нельзя истреблять. Об этом будет твоя речь. Так я тебя понял. И если ты тем самым подвинешь все человечество хоть чуть-чуть к мысли, что ты глубоко прав, то, значит, сделаешь столько, что это будет даже трудно оценить…

— Разве может понять меня все человечество?

— Когда говоришь ты, другой, третий, когда собираются вместе такие, как ты, вас не может не услышать сначала наша страна, а через ее голос все человечество. Вы не зря приехали именно в Москву со всего Севера, Сибири и Дальнего Востока.

И уже потом, когда Пойгин сидел в президиуме собрания людей, в руках которых была судьба всего охотничьего и звероводческого дела страны, он понял, насколько был прав Медведев. Здесь происходили именно те говорения, которые необходимо было слышать всем людям на земле. Настоящие охотники, те, кто не только добывает больше всех зверя, но те, кто при этом знает, когда и какого добывать зверя, чтобы не прервался его след на земле. Человек, однажды навсегда потерявший из виду след исчезнувшего зверя, может сам завыть волком от тоски и предчувствия беды: плохо, когда в доме пахнет покойником, а земля — наш дом…

Эту мысль выступавшего на совещании ученого-охотоведа Медведев перевел Пойгину, и тот подумал потря-сенно, чувствуя, что у него пробежал холод по спине: да, такие говорения должно слышать все человечество. Вскоре и Пойгина попросили высказать свои мысли. Переводил его Артем Петрович, стоя рядом с ним за трибуной.

— Я не знаю, верите ли вы, что в наших северных морях вечно живет Моржовая матерь. Не каждому дано услышать, как она стучит в ледяной покров, как в бубен. Такое слышишь не просто ушами…

— Как видите, наш славный оратор обращается к человеческой совести, — добавил от себя Медведев, точно переводя каждое слово Пойгина.

— Настоящий охотник должен это слышать. — Пойгин на какое-то время замер, будто вслушиваясь в звуки того символического бубна. — Тогда никто не будет убивать моржей лишь затем, чтобы выломать его клыки. Я не знаю, все ли верят в то, что думы умки порой вылетают из его головы черными воронами. Но пусть все-таки люди послушают, о чем хочет сказать вещая птица. Может, она и вправду — жуткая дума умки. Потому жуткая, что его теперь легко убить с самолета, из вертолета. Просто так убить, для забавы, чтобы сначала погонять его по ледяному полю, посмотреть, как он становится на дыбы и ревет перед смертью. Я когда-то думал, как много на свете птиц, как мало в сравнении с ними людей. Теперь, когда я увидел, как много на свете людей, я думаю, как мало в сравнении с нами птиц. А разве возможно жить и не видеть и не слышать птиц? У нас, на Чукотке, птицы меняют свои крылья. Я видел, как плохие люди скручивают головы птицам, у которых нет крыльев, — гусям, журавлям, лебедям. Пусть эти скверные люди послушают, о чем хочет сказать вещая птица ворон — жуткая дума умки. Если поймут — им станет стыдно и страшно. Я в своих говорениях накликаю вещую птицу на головы таких скверных. Накликаю беспощадно! Я сказал все.

Пойгин не один раз слышал, как ему рукоплещут люди. Но на этот раз рукоплескания изумили его. Значит, не пустые слова были у него. Значит, разъедутся эти люди по всей стране и скажут, почему и на кого он, Пойгин, накликает вещую птицу ворона. Смущенный и очень обрадованный, Пойгин ступил шаг от трибуны, пробираясь на свое место, и вдруг угодил в объятия ученого-охотоведа. Обнимал его пожилой, седой человек, и чувствовалось, сколько в нем доброты и силы.

Говорения великих охотников и звероводов продолжались два дня. На третий день Пойгин сказал Медведеву:

— Покажи мне те места, куда добирались в войну росомахи.

— Хорошо, покажу. Где стояли насмерть панфиловцы, покажу.

Мчался автомобиль через Москву, Пойгин вертел головой, всматриваясь в громады зданий, в переплетения мостов. На одном из мостов, который, казалось, висел в воздухе прямо над автомобилем, грохотал поезд. Пойгин невольно съежился, а когда пришел в себя, сказал:

— Не могу поверить, что все это сделали люди. Наверное, так было со дня первого творения.

— Нет, Пойгин, люди, люди все это сделали, — Артем Петрович показал на сквер. — И деревья эти насажали, и цветы, и мосты соорудили… А вот и начинаются те места, где были остановлены фашисты. Каменные памятники видишь? Это в честь тех, кто погиб, защищая Москву.

Пойгину вспомнились молчаливые великаны, с которыми он разговаривал, поднимаясь в горы, чтобы посетить каменные стойбища. Это тоже молчаливые великаны, правда, судя по всему, их сотворили люди. Особенно потрясла Пойгина высеченная из камня мать, склонившаяся над убитым сыном. Пойгин подошел к ней, рукой дотронулся. Ему подумалось, что с этой каменной матерью, пожалуй, можно было бы поговорить так, как он привык беседовать с молчаливыми великанами; но тут было много людей, и каждый стоял молча и скорбно, и лучше было не нарушать тишины. И тогда Пойгин решил смотреть неподвижно на каменную матерь до тех пор, пока не покажется, что она хоть чуть-чуть шевельнулась: ведь удавалось же ему добиться подобного, когда он смотрел и смотрел на молчаливых великанов. Шла минута за минутой, а Пойгин не отрывал немигающего взгляда от каменной матери и ждал, ждал, ждал, когда она хоть иа мгновение оживет. И все-таки уловил тот удивительный миг! Кивнула ему едва приметно головой каменная матерь, благодарно кивнула за участие и добрую память о ее сыне. Пойгин хотел сказать об этом Артему Петровичу, но почему-то раздумал. И только вечером, когда пили дома чай, он сказал, глядя в одну точку:

— Каменная матерь кивнула мне головой…

— Да, эти камни живут, — задумчиво ответил Медведев, наливая Пойгину новую чашку чая.

— Антон мне говорил, что в Москве есть такое место, где собраны звери со всего света. И слон тоже там живет. Я хочу посмотреть…

— Да, есть, есть такое место. И умка там, и морж… Изумленный Пойгин отставил чашку в сторону.

— Умка? Как же он терпит такую жару?

На следующее утро отправились в зоопарк. Пойгин попросил первой встречи не с умкой и моржом, а со слоном. Было похоже, что смотреть на своих зверей, попавших в неволю, он был не очень готов. Увидев слона, Пойгин замер от удивления, потом зачем-то присел, разглядывая его снизу. Пожалуй, он мог бы даже испугаться этой громадины столь диковинного вида, если бы не помнил рассказы Журавлева и Антона, насколько добр слон, когда его приручают. Бивни почти как у моржа. Вот и слонов, по рассказам Журавлева, убивают порой лишь затем, чтобы выломать его бивни. Надо, надо бы накликать вещую птицу ворона и на тех скверных, кто губит слонов.

Не скоро отошел Пойгин от слона, потом долго стоял у клетки с тигром, столько же у клетки со львом. Изумляли его и другие звери. Как много их, и у каждого, конечно, свои повадки. И Пойгину так уж и не суждено знать их. А жаль. Но что поделаешь, невозможно одному человеку постигнуть все. Пусть каждый постигает свое, да только как следует.

— Ну что же ты не ведешь меня к моим зверям? — угрюмо спросил Пойгин.

— Я чувствую, что ты не решаешься подойти к ним. Я знаю, тебе будет очень больно…

— Да, будет больно. И все-таки пойдем…

Наконец Пойгин предстал перед умкой. Невольно приложил руку к сердцу. Немилосердная жара показалась еще страшнее, когда Пойгин стоял рядом с умкой, который мучился здесь, видимо, больше любого другого зверя. Артем Петрович чуть отошел в сторону, искоса окидывая Пойгина взглядом, полным сострадания. Умка стоял в клетке, высунув от жары язык, и раскачивался всем туловищем, не обращая ни малейшего внимания на людей. Пойгин никак не хотел поверить, что умка и на него не кинет хотя бы мимолетный взгляд. Ну как же так? Это же не простая встреча! Может, Пойгин один-единственный человек, находящийся в Москве, которому ведомо, что такое великий зверь умка!

Пойгин слегка зарычал, зафыркал, подражая, ко всеобщему удовольствию зевак, умке. И тот вдруг перестал качаться, поднял голову, принюхался. И можно было подумать, что пробудилось в глазах умки какое-то смутное воспоминание. Он замер, глубоко задумавшись, а потом снова начал раскачиваться, как прежде, безучастный ко всему, что происходило перед его глазами.

Встреча с моржом, плававшим в большом вместилище, наполненном водой, тоже больно отозвалась в сердце Пойгина. Морж плавал взад и вперед, верно бы надеялся вырваться в океан, фыркал, тяжко стонал. Иногда поворачивался на спину, смотрел в небо, и глаза его слезились: может, не выдерживал здешнего солнца, а может, от тоски плакал.

Артем ходил тут же, чуть поодаль, стараясь показать, что у него достаточно деликатности, чтобы не мешать Пойгину в его встрече со зверями, душу которых он понимал, как редко кто мог ее понимать. И уже потом, когда плыли на катере по Москве-реке, он сказал:

— Может, зря я повел тебя посмотреть на зверей?

Пойгин не торопился с ответом. Прикурив папиросу (трубку свою он почему-то стеснялся курить в Москве), сказал с грустью:

— Конечно, жалко зверей. Однако люди должны их видеть и думать о них. Если не видишь — не всегда помнишь.

Пойгин вытер разопревшее лицо, шею, с отчаянием посмотрел на солнце.

— Жарко тебе? — сочувственно спросил Артем и тоже вытер лицо платком. — Тут всем жарко.

— Хорошо Москву было бы построить… в наших местах, — не то пошутил, не то всерьез сказал Пойгин.

Медведев засмеялся, не стал возражать.

Вечером, когда Москва опять стала морем огней, сели в какое-то качающееся вместилище и начали кружиться вместе с огромным кругом — чертово колесо называется. Артем почему-то конфузливо улыбался, а Пойгин, поднимаясь все выше и выше, жадно оглядывал сверкающую огнями Москву и вспоминал свои путешествия по карте вместе с Кэтчанро. Мог ли Пойгин в ту пору предположить, что когда-нибудь увидит Москву, окунется в море ее огней? Крутилось и крутилось чертово колесо, и голова Пойгина кружилась, и замирала душа. И это плавное движение вверх, вниз и снова вверх напоминало ему качку в море, и он представлял себе, что плывет на сейнере, плывет по волнам самой жизни, и как хорошо, что Артем по-прежнему рядом. А тот ловил каждое мгновение, когда видел, что Пойгин приходил хоть немного в себя от встречи с невиданным, и все расспрашивал и расспрашивал о Чукотке, что-то записывал в блокнот, приговаривая:

— Порадовал ты меня, очень порадовал, многое изменилось у вас к лучшему. Но кое-чем и опечалил…

Еще несколько дней жил Пойгин в Москве, постигая ее с помощью Артема Петровича. По вечерам, когда возвращался в дом, выходил на балкон, долго смотрел на многоцветье огней, как бы укладывая в душе то, что увидел, чему изумился. Артем Петрович сидел тут же, рядом, на балконе, стараясь не нарушать задумчивость Пойгина.

— Не могу привыкнуть к тому, что летом здесь нет круглосуточного солнца, — признался в один из таких вечеров Пойгин. — И еще не могу привыкнуть к высоте. Если бы пожил здесь еще месяц, наверное, вообразил бы себя птицей и прыгнул бы с этого гнезда…

Пойгин постучал по перилам балкона, засмеялся.

— Кэргына любила сидеть на этом балконе. Часами смотрела на Москву.

— Да, она рассказывала. Теперь я буду ей рассказывать. До конца жизни хватит мне вестей, которые люди будут слушать с открытыми ртами. Москва гудит во мне. Сначала она меня вобрала в себя, как маленькую частичку. Теперь я ее вобрал в себя, хотя она и огромная.

С этим чувством Пойгин и улетел домой. Когда самолет поднимался, жадно прильнул к иллюминатору, глядя на Москву, на ее окрестности уже сверху. Перед мысленным взором его все шли и шли несметные людские толпы, и он уже не чувствовал себя в этом море песчинкой. Он заглядывал людям в глаза, как смотрел бы на звезды, и соизмерял все, что было внутри его, с тем, что происходило вокруг. Он мысленно шел сквозь толпу, умудряясь как бы смотреть на себя со стороны, листая при этом атлас, который до сих пор хранил как самое дорогое, что было в его доме. Он шел теперь не только сквозь толпы людей, населявших Москву, он шел сквозь все человечество, он сын его, а все хорошие люди — его дети. Вот куда теперь простирается предел его познания всего сущего в мире. Земля круглая. И если бы не было морей, можно было бы идти и идти сквозь все человечество, чтобы вернуться в родной Тынуп уже с противоположной стороны. А в центре этого огромного круга, который обозначает самый крайний предел его познания всего сущего на земле, находится Москва, незыблемая, как сама Элькэп-енэр. Идет Пойгин сквозь все человечество, зная, что может сделать добро каждому хорошему человеку, и все время возвращается к каменной матери, у которой на руках ее убитый сын. И приглашает Пойгин все человечество остановиться перед каменной матерью и долго, долго смотреть на нее, пока не покажется каждому хорошему человеку, что она кивнула ему головой благодарно.

Уплывает самолет ввысь. Вот уже и земли не видно. Внизу облака, облака, облака, так удивительно напоминающие снега и торосы закованного льдами моря. Стучит в ледяной бубен Моржовая матерь, плывет животом вверх, как плавал морж в бассейне зоопарка. Ревет умка, поднимаясь на дыбы, смотрит с тоскою вслед улетающему Пойгину. Но есть, есть в глазах умки и надежда: должно быть, верит, что Пойгин в чем-то его спаситель. Кивает головой слон, размахивая ушами, и тянется его смешной хобот кверху: этот зверь, кажется, тоже верит, что Пойгин в чем-то его спаситель. Машет прощально рукой Артем Петрович, и губы его беззвучно шевелятся, Пойгин не слышит слов, но все равно понимает, в чем суть его наказов.

Улетал самолет все дальше от Москвы. Улетал Пойгин в своих думах в обратную сторону, улетал к Москве. Да, Москва по-прежнему жила в нем. И если он не мог больше оставаться в ней, то был способен унести ее с собой. Он смотрел вовнутрь себя, где живут душа и рассудок, и приводил в соответствие то, чем был переполнен, с порядком самого мироздания. А скорбная каменная матерь, живущая теперь в нем, кивала и кивала ему благодарно головой, и это значило, что он признан ею как родной человек.

Когда Пойгин прилетел в Тынуп, то несколько дней больше молчал, размышляя над тем, какие вести он сюда привез. Потом день за днем изумлял своих слушателей удивительными рассказами, и каждый раз находил что-нибудь новое, чем мог изумить даже самого недоверчивого и равнодушного. Полгода тому назад написал Медведеву письмо. Артем ответил, что письмо получил, прочел и очень задумался. Так и написал: «Письмо твое очень помогло председателю Чукотского окружного Совета. Мы встретились с ним в Москве, куда он приехал по важным делам, и много говорили о тебе. Я дал ему прочесть то, что ты мне написал. Видимо, я смогу скоро сообщить тебе очень важные и добрые вести. И это будет ответом на твое письмо».

Да, прошло с тех пор не меньше полугода. Пойгин уже думал, что Артем забыл о своем обещании, но вот забеспокоились очочи в районе и сельсовете, начались какие-то непонятные разговоры о его письме в Москву…

 

9

Ятчоль пришел в дом Пойгина с расспросами о его письме за два дня до смерти Линьлиня.

— Весь Тынуп о каком-то твоем письме говорит. Почтальон Чейвын больше всех болтает. Кажется, ты очень рассердил многих очочей, — сказал Ятчоль, присаживаясь по своему обыкновению на корточки у порога.

— Почему рассердил?

— Откуда я знаю. Ятчоль потянулся к трубке.

— Удивляюсь тебе. Живешь в тепле, всегда сыт, кругом чистота. Чай самый лучший — в твоем доме. Звезду получил. Можно сказать, Элькэп-енэр сошла тебе на грудь. Сиди себе, лежи, трубку кури, чай пей. Старик уже. Можно и не ходить на охоту.

— Э, нет, на охоту не ходить для меня все равно что умереть.

— Ну, ходи, ходи на охоту. Но зачем не в свою нарту впрягаешься? Даже очочей учишь, подгоняешь, стыдишь. Как только они все это тебе прощают…

— Неглупые люди, потому и прощают.

— А я, по-твоему, глупый?

— Ты хитрый и двоедушный. Опять пришел ко мне с каким-нибудь подвохом. Кто тебя поймет, говоришь одно, думаешь другое…

— Я пришел к тебе просто попить чайку. Никто так не заваривает чай, как твоя дочь.

— Ну, тогда пей чай и молчи. А я буду о Линьлине думать. Что-то странно ведет себя волк, не собрался ли умирать…

— Ты напомнил о Линьлине, чтобы меня укорить… Не можешь забыть, что я его ослепил. Но я буду пить чай и терпеть твой укор.

— Пей, пей чай и молчи. Так будет лучше.

Чай пили долго, не проронив ни слова, внимательно разглядывая друг друга, будто давным-давно не виделись. Наконец Ятчоль сказал, вытирая руками разопревшее лицо:

— Чаек ничего. Но бывает у тебя и получше. Видно, пожалела Кэргына для меня заварки покрепче.

Пойгин промолчал, снова наполняя свою чашку. Ятчоль сделал то же самое.

— Говорят, ты плохие слова в письме написал о председателе райисполкома.

Пойгин и на этот раз промолчал.

— Говорят, ты плохие слова написал о Тильмытиле. Говорят, что ты хвастался, будто при тебе артель была хорошая, а при Тильмытиле стала плохой.

— Кто говорит? — наконец не выдержал Пойгин. - Не ты ли? Артель при мне была как олененок безрогий, а при Тильмытиле стала как рогатый гаканкор. Вот насколько она стала сильнее. Мог ли я написать, что артель стала плохой?

— Но ты же завидуешь Тильмытилю…

— Я его с детских лет учил. Когда ему было всего пятнадцать лет, я сказал себе однажды: вот кто станет председателем… И не ошибся. Оленей знает так же, как его отец. И охотник не хуже меня…

— Лучше тебя нет охотника. Это даже я признаю… Ятчоль, разогревшись чаем, снял кухлянку, расстегнул грязную, засаленную рубаху.

— Тебе хорошо, ты в чистом, а я уже полгода в баню не ходил.

— Кто же мешает?

— Лень. А может, думы. Часто стал думать… Зачем нас к бане приучили? Помню, когда вымылся первый раз, шел домой, будто и земли под ногами не было, как птица летел. — Ятчоль расставил руки, изображая крылья. — Даже рассердился. Почему так много лет прожил и не знал до сих пор, какая радость тебя разбирает, когда тело чистое? Теперь все чаще спрашиваю себя: зачем я все это узнал? Зачем узнал много такого, без чего чукча раньше обходился? Жил бы себе и жил. Теперь вот вижу, что ты чистый, а я грязный. И завидую, потому что знаю, насколько тебе лучше.

— Тогда, может, не надо было родиться? А то вот родился, стал узнавать, что хуже, что лучше…

— Ты не сбивай меня с мысли. Я еще не все сказал. Жили раньше чукчи в ярангах. Что находится там, за самыми дальними горами, не знали. Не знали никакого электричества. Без него я не видел бы, какая грязная у меня рубаха. Теперь вижу. К чему мне это?

— К тому, что если тебе дана жизнь человека, то живи как человек, а не как грязная росомаха. Я не хочу такой несправедливости. Мы родились людьми, но жили, как песцы в норах. Даже в полог входили на четвереньках. Разве это справедливо, разве это не обидно?

— Мне другое обидно. Я теперь никогда не голодаю. Забыл, что такое голод. Но у меня появился какой-то другой голод. Ты вот был далеко, даже в Москве. Я не был и потому тебе завидую. И потому говорю: зачем мне знать, что есть там, за дальними горами? Зачем? Когда я живу в охотничьей избушке — все время хочу уйти поскорее домой. Пусть проверяет за меня капканы умка! А я буду кино смотреть. Потому так думаю, что стал бояться мороза.

— И спирту не терпится глотнуть, — подсказал Пойгин с гримасой отвращения.

— Да, не терпится… Пойгин заметно помрачнел.

— Почему меня вот этот дом не сделал человеком, боящимся мороза? Наоборот, это раньше было страшно с мороза вернуться в холодную ярангу. Теперь я знаю, что, как бы ни замерз, я отогреюсь вот в этом доме. И песцов я поймал, зверя добыл куда больше, чем в ту пору, когда жил в яранге. Не помешал мне теплый дом, не сделал слабым…

— А других? — осторожно, очень осторожно спросил Ятчоль, напряженно щуря узенькие глазки. — Молодых, которые родились в доме, а не в холодной яранге?

О, он знал, этот хитрый человек, в какую болячку Пойгина ткнуть, словно рыбьей костью. Как раз об этом, кроме всего прочего, писал Пойгин Медведеву в Москву. Охотник должен быть охотником, даже если он учился в школе много лет. И оленей кто-то должен, как самого себя, понимать, пасти их, каждого олененка при рождении принимать и растить, как растили чукчи всегда. Когда старики покинут этот мир, кто будет песцов ловить, оленей пасти? Это хорошо, если чукчи становятся врачами, учителями, летчиками, геологами, но плохо, если молодые чукчи забывают, как запрячь оленя, не знают, где поставить капканы. Да, об этом прямо и сердито написал Пойгин в своем письме…

— Ну, что же ты, будто язык проглотил? — по-прежнему напряженно щуря глаза, спросил Ятчоль.

Пойгин молчал, все больше мрачнея. А Ятчоль продолжал его донимать.

— Плохо, очень плохо, что чукчи стали знать слишком много лишнего. Однако свое главное стали забывать. Поломать надо все дома. Кино ослепить, чтобы ничего не показывало. Радио заставить замолчать, почту закрыть. Книги порвать и развеять по ветру…

Пойгин смотрел на Ятчоля, как на сумасшедшего.

— Может, и видение голодной смерти вернуть? — начиная наливаться гневом, спросил он. — Пусть голодают люди и к тебе в долговой капкан, как песцы, попадают. Лучше иди, вымойся в бане да надень чистую рубаху — может, думы твои станут иными!

— Не пойду я в баню. И дом брошу. Поставлю ярангу рядом с ярангой Вапыската.

…Давно Вапыскат волей судеб стал анкалином, но с ярангой своей не расставался; стояла она, единственная в Тынупе, чуть в стороне от домов. Черный шаман по-прежнему поклонялся луне, по-прежнему можно было видеть рядом с его ярангой шест, увенчанный мертвой головой оленя, глядящей вверх, на светило злых духов. Однако же Вапыскат признал врачей, часто наведывался к ним, с удовольствием объяснял им свои недуги, злился, когда его не понимали. А причины своих недугов он объяснял так: «Вчера я распорол себе живот и наставил на рану кусок стекла… зеркало называется. Я увидел, что на печенке моей сидит ворон. Прогонял, прогонял его, а он так и не улетел. Изгоните ворона, чтобы он не клевал мою печенку». Врачи просили странного пациента лечь, ощупывали его живот. Вапыскат беспрекословно приспускал штаны и просил: «Вы уж не разрезайте живот, я и так измучился, когда сам его вспарывал. Дайте какой-нибудь порошок, чтобы подох проклятый ворон». Врачи давали Вапыскату порошки, он бережно завертывал их в тряпицу и шел в свое убогое жилище, ждал, когда приедет кто-нибудь из племянников, привезет оленьего мяса. Племянники приезжали не часто.

Старик часами сидел неподвижно у потухшего костра, ждал, когда кто-нибудь придет, разведет огонь. И жалостливые люди приходили, приносили ему пищу, кипятили чай. Особенно часто сюда заходила жена Ятчоля. «Ты меня позоришь! — ругал Ятчоль жену. — Ты же знаешь, как я не люблю шаманов. В газету про тебя напишу». — «Пиши, — равнодушно отмахивалась Мэмэль. — Но лучше бы ты убил нерпу, я бы принесла старику свежего мяса». — «Я тоже скоро перейду в ярангу. В доме ни ты, ни я жить не научились. Не дом, не яранга. Грязно у нас, не лучше, чем в яранге Вапыската. У Пойгина порог переступишь — и словно обиталище солнца увидишь. Пол такой чистый и желтый, будто солнце под ногами. Зависть мое сердце раздирает. Лучше бы я не знал, что так можно жить». — «Ты всегда завидовал Пойгину, — с застарелой тоской отвечала Мэмэль. — А я всегда завидовала его Кайти. Можешь об этом тоже написать в газету». — «Больше я в газеты ничего не пишу. Когда писал, думал, меня сочтут за самого грамотного человека. Очочем сделают, председателем изберут. Но даже бригадиром не был. О, если бы я стал очочем! Я бы за все отомстил. Я бы многим напомнил, как они раньше хвостом по-собачьи передо мной виляли. Но месть моя, как старая волчица, зубы скалит, а укусить не может. Зря писал в газеты. Зря ругался на собраниях. Зря очочам доносил на тех, кого избирали вместо меня. Так я ничего при новых порядках и не добился. Зачем теперь мне эти порядки? Поселюсь лучше рядом с Вапыскатом, сам стану черным шаманом. Дай кусок мяса, может, выменяю бубен у Вапыската».

Иногда заходил к черному шаману и Пойгин с неизменным куском мяса оленя или свежей нерпы. Доставал табак, протягивал старику, но трубки своей ему не давал и не принимал от него. «Ты почему не берешь мою трубку?» — обижался Вапыскат. «Она пахнет шкурой черной собаки». — «Я ее сохранил. Хочешь, покажу?» — «Я и так хорошо ее помню». Пойгин блуждал по яранге тоскливым взглядом и думал: «Если бы во сне увидел, что живу в таком жилище, наверно, с ума сошел бы».

И вот теперь Ятчоль завел речь о том, что чукчам надо возвращаться в яранги. Странный человек. Именно он еще смолоду меньше всего старался быть похожим на чукчу, хотел, чтобы видели в нем американца. Потом приноравливался к русским. Противно и жалко бывало на него смотреть…

— Так вот, скоро перейду в ярангу, — продолжал Ятчоль упрямо и нудно. — И сам стану шаманом. Смешно! Столько лет я в бубен твой целился… да что там бубен, в сердце целился, и все пули мои пролетели мимо.

— Не все. Были такие, что рану во мне оставляли…

— Теперь можешь отвечать мне тем же. В газету можешь написать, что Ятчоль сам стал шаманом.

— Не учи меня своим повадкам.

— А твои не лучше. Я знаю, что ты в Москву написал. Ты боишься, что чукчи слишком стали бояться мороза.

Значит, и ты в мыслях хочешь, чтобы они опять вернулись в яранги, чтобы не страшным им казался мороз. Вот я получается: жили мы с тобой жили, спорили, спорили, а стариками стали — и оказалось, что не о чем нам спорить.

Пойгин от негодования какое-то время не мог вымолвить ни слова. Наконец закричал:

— Нет, нам было и есть о чем спорить! Ты первым перешел в дом и кичился этим. В газету писал, какой ты счастливый в новом жилище. А я не торопился. Я вокруг дома круги делал, как умка, и думал, не разломать ли это жилище… Но раз я вошел в него, то вошел навсегда. И обратно в ярангу ты меня не затащишь. Никого не затащишь! Ты и сам не пойдешь. Просто язык у тебя — будто кусок шкуры на ветру болтается.

— Наверно, ты прав, в ярангу я не вернусь. Я даже не знаю, как ее ставить. Забыл. Видно, я самый несчастный в этом мире…

— Ты всю жизнь прожил росомахой! И в дом вошел с повадкой грязной росомахи. Ты сожрал сам себя. Вот почему ты несчастный.

— Да, я несчастный. Я даже стал бояться мороза… И в капканы мои не идут песцы.

— Твои капканы всегда забиты снегом. Надо чистить их. И если ты завтра не почистишь капканы, за тебя это сделают другие. Они посрамят тебя на весь Тынуп!

— Кто посрамит?

— Те, кто способен тебя посрамить, а в меня вселить добрый дух надежды и гордости.

— Я вижу, ты что-то задумал…

— Да. Задумал. Я задумал кое-кого так разогреть, чтобы навсегда перестал бояться мороза. Что такое чукча-охотник — теперь знают даже там, за дальними горами! Я слышал, какие хорошие слова говорили в Москве о нас, когда мне давали Звезду. Это знак не только для меня, но и для всех нас…

— Для всех? Тогда и мне дай поносить…

— За что? За то, что капканы твои забиты снегом?

— Другим дай.

— Кто захочет достойный… пусть берет.

— Э, ты знаешь, никто, кроме меня, не попросит. Постесняются. А вот я надел бы. Медаль, правда, у меня есть, помнишь, еще в войну получил. За хорошую охоту. Как я тогда радовался, что мне воздали почет! Надо бы почистить медаль, чтобы не хуже твоей Звезды блестела. Почищу и нацеплю, чтобы все видели, что я не хуже тебя.

— Лучше иди и почисти свои капканы.

— В кино не успею…

— Уходи из моего дома! Ты мне надоел болтовней. Сколько бы я лишних песцов за всю жизнь поймал, если бы не слушал твою болтовню. Уходи! Мне мало остается пребывать в этом мире. Я должен еще кое-что успеть…

— Что ж, я пойду. Я выведал главное — о чем ты написал письмо в Москву. Теперь весь Тынуп будет об этом говорить.

— Ты не знаешь, о чем я писал. Никогда не поймешь. Уходи!

Пойгин так разволновался, что уронил со стола чашку. Разбилась чашка. Ятчоль медленно натянул кухлянку, постоял у порога, насмешливо наблюдая, как Пойгин собирает черепки. Едва за ним закрылась дверь, Пойгин сам лихорадочно оделся и направился с грозным видом в правление колхоза. Тильмытиль встретил его изумленным взглядом:

— Что случилось? Почему у тебя такое лицо?

— Ты помнишь, как я однажды утащил тебя за руку прямо из школы в тундру? Помнишь, как учил снимать песца?

Тильмытиль задумчиво улыбнулся, вспоминая далекое детство.

— Я все помню.

— Ну, если помнишь… идем в школу, будешь мне помогать.

— В чем? Да ты садись…

— Некогда сидеть. Идем в школу.

— Но там урок.

— Ты вспомни свой урок.

Тильмытиль медленно вышел из-за стола, все с той же усмешкой: он догадывался, чего хочет от него Пойгин.

Стал Тильмытиль к этой поре, семидесятым годам, плотным, коренастым мужчиной, чуть за сорок, в полном расцвете сил; лицо открытое, простовато-добродушное, однако чувствовалось, что он не так прост, как могло показаться с первого взгляда. Тильмытиль никогда не бранился, но шуткам его не только радовались, но порой и побаивались их.

— Я не хочу, чтобы оказался прав Ятчоль!

— В чем? — усмешливо спросил Тильмытиль.

— В том, что чукчи будто бы стали бояться мороза.

— Есть, есть такие, которые стали бояться мороза.

— А кто виноват? Мы, мы с тобой виноваты прежде всего. Сколько в Тынупе мальчишек? У каждого ли из них есть чукотская одежда, чтобы выйти в тундру в самый сильный мороз и поставить капканы? А карабины или свои капканы у них есть?

— Малы еще, чтобы доверять им карабины.

— Пятнадцать, семнадцать лет… это тебе мало? Идем в школу. Я буду там ругаться. Я такое учителям и ученикам скажу, что от стыда они станут красными, как лисицы.

Тильмытиль опять сел за стол.

— Зачем же ругаться? Мы сделаем иначе. — Председатель набрал номер телефона. — Мне директора школы. Здравствуйте, Александр Васильевич. Да, это я… Есть очень важный разговор. Вам надо прежде всего выслушать Пойгина. Разумеется, меня тоже…

Как много вмещает память: не только события, людские поступки, слова, но и запахи, звуки и еще что-то такое, что порой постигается только шестым чувством. Так запомнился Журавлеву взгляд Пойгина, когда они однажды выехали на собаках во льды еще не вскрывшегося моря. Давно это было, а настолько отчетливо помнится, будто именно тот ветер сейчас обдувает лицо, именно то самое солнце слепит глаза…

Казалось бы, ничего особенного не происходило тогда: летел над ледяными полями, над торосами полярный ворон и каркал, а Пойгин следил за его полетом и о чем-то разговаривал с вещей птицей шепотом. Александр Васильевич стоял чуть в стороне и наблюдал за самым знаменитым на всей Чукотке охотником; и ему показалось на миг, что он уловил в глазах этого человека нечто такое, что понять одним лишь рассудком — немыслимо.

Да, да, всего-навсего едва уловимый миг жила какая-то особая мысль в глазах чукчи. Может, то была зависть, обида, что не его, человека, а ворона одарила судьба завидным долголетием? Нет, не это. Может, суеверный страх шевельнулся в душе Пойгина и так смятенно отразился в его взгляде? Нет, в его глазах было что-то намного сложнее. Может, во взгляде его вспыхнула на миг пронзительная разгадка, прозрение, на какое способен только врожденный следопыт?.. Вполне возможно, однако не только это. Так что же еще?

Катилось по зубцам громадных торосов майское солнце. Скоро оно поднимется над береговым ледяным припаем и станет невыносимо жарким по здешним меркам. Пока держится у берега ледяной припай, здесь всегда солнце. Это уже потом, когда льды уйдут в открытое море и поползут туманы, солнце скроется во мгле и трудно будет сказать, какое время суток тебя застигло в пути: то ли полночь, то ли полдень. А сейчас все вокруг лучилось нестерпимым светом, который, казалось, ощущался даже ноющим затылком.

Белый цвет как бы стал осязаемой энергией, пронизывающей все тело. Сползал рыхлый снег с торосов, обнажая ослепительные грани голубого, зеленоватого или хрустально-прозрачного льда. То там, то здесь встречались снежные проталины, звенела капель заслезившихся торосов, все отчетливей обозначались трещины, расчертившие острыми зигзагами ледяные поля; они были похожи на упавшие с неба молнии. Упали молнии и застыли, — Арктика и на такое способна. Расширялись трещины, и казалось, что они — само воплощение жутковатой тайны, которую всегда чувствуешь в морской пучине. Невольно приходило на ум, что каким бы ни был толстым лед — все равно это, в сущности, хрупкая пленка над бездной океана, который может шутя с грохотом и скрежетом изломать, искорежить ее. Все чаще встречались на пути зигзаги трещин во льду: седой океан как бы очерчивал пределы возможного в дерзости человека, рискнувшего удалиться от берега. А солнце, неистовое солнце, казалось, бросало вызов дремучей Арктике, настолько веселый вызов, что даже она, смиряясь, уступала, лучась в ответ несвойственной ей праздничной радостью.

Журавлев знал, что если поставить нарту под торосы, укрывшись от ветра, то можно загорать, как на пляже. Однажды он так и сделал, чем изрядно удивил Пойгина. К тому времени они прошли уже немало общих охотничьих троп, немало протекло у них бесед, немало накопилось подтверждений взаимной привязанности и уважения.

Журавлев написал несколько очерков о Чукотке, определив их как «записки учителя», опубликовал в журналах, издал отдельной книгой. И Пойгин занимал в этих очерках едва ли не главное место. Возвращаясь вновь и вновь в каждом очерке к этому человеку, Александр Васильевич говорил: «Пойгин непостижим до конца, как непостижима и его загадочная страна».

Сначала Журавлев попытался осмыслить Пойгина в его взаимоотношениях с Медведевым. И ход его мысли был таков. Нет, не миссионер искал пути к сердцу Пойгина с тем, чтобы с помощью христианской проповеди любви и братства обезличить его, растворить все краски его самобытности в цивилизации так называемой господствующей расы, нации. Если бы Медведев пришел с миссионерскими устремлениями для утверждения духовной и любой другой власти тех, кто его сюда послал, он неизбежно встретил бы в Пойгине врага непреклонного и сильного: такого не причешешь на свой лад, из такого не сотворишь, при всей иезуитской хитрости и тонкости, марионетку. Но именно то, что Пойгин не мог стать марионеткой, именно это и привлекло к нему Медведева. Да, он так и говорил, что запомнилось Журавлеву на всю жизнь: «Нам не нужны марионетки, нам нужны равные среди равных». «Нам» — это тем, кто перестраивал отношения между народами на совершенно новых началах, проводя беспримерный исторический эксперимент. «Не нужны марионетки, нужны равные среди равных». В том был ключ подхода не только к отдельной личности, но и к целым народам, а стало быть, и к чукотскому народу.

С какой одержимостью изучал Медведев чукотский язык, писал учебники, собирал сказки и предания, составлял словари, проявляя глубочайшее уважение и бережность к языку чукчей, в судьбе которых произошло великое событие: они обрели свою письменность.

А сколько у Медведева оказалось учеников, к которым с гордостью причисляет себя и он, Журавлев!

Не один раз Александр Васильевич покидал Север и опять возвращался. Долгое время работал в Министерстве просвещения республики, инспектором северных школ и вот в пятьдесят шесть лет опять попросился именно в ту школу, где начинал свой путь педагога: задумал новую книгу о чукотской школе.

Север манил Журавлева неудержимо, в этом была какая-то необъяснимая тайна. Да, многое, конечно, было понятно: он, специалист по просвещению народов Севера, не расставался со школами автономных северных округов, даже когда жил в Москве; посвятил этому делу всю свою жизнь; десятки его учеников стали душой огромных преобразований на их родной земле. По примеру своего старшего друга и учителя Медведева он написал немало учебных пособий для северных школ, десятки методических разработок. Да, все это стало смыслом его жизни, его судьбой. И все-таки было еще что-то такое, что манило его на Чукотку. Это испытывают многие люди, хоть однажды побывавшие здесь.

Тянулись по весне на север караваны птиц, и Журавлев следил за ними тоскливым взглядом, с тем же щемящим чувством грусти, какое испытывал и при их осеннем перелете. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро!» — вздыхал он, и ему хотелось вслед за птицами умчаться за Полярный круг. Представлялось движение круглосуточного солнца, виделись в памяти причудливые льды, отраженные в зеркальной воде, сводила с ума какая-то безумная фантазия морских миражей, когда эти бесчисленные плавучие льдины отражались не только в воде, но и в небе. Там кричали на разные голоса птицы, и казалось, что взмахи лебединых крыл овевают тебя, сметая с души все никчемное, очищая ее, настраивая на особый полет, когда человек способен как бы приобщиться к вечности, поднимаясь над суетой сует. Пели птицы свои брачные песни, устраивая гнездовья, взламывали зеркала бесчисленных озер какие-то огромные, буйные рыбины, морские звери таращили изумленные глаза, дивясь чудесам земного мира, громко переговаривались бесстрашные зверобои с бронзовыми лицами, обуреваемые охотничьим азартом и надеждой на удачу…

Все это было там, далеко, невообразимо далеко, но Журавлев, лежа где-нибудь на цветущей поляне в Подмосковье, был весь во власти той северной жизни, до сердечной боли чувствуя зов голубого, синего и ослепительно белого Заполярья. Эти цвета — голубой, синий и белый — как бы имели свой особый звук, в котором слышалась монотонная, но полная первозданного смысла естественного бытия чукотская песня, сопровождаемая едва слышными ударами бубна. Ох, этот древний, как сама жизнь, бубен! Удары его, то дробные, то редкие, то совсем тихие, то тревожно гулкие, врываются в сознание как звуковые сигналы особой азбуки общения с древним прошлым. Далеко-далеко звучал бубен, и казалось, что это звучит само солнце, совершающее круглосуточный путь над морем, тундрой и горами. На голубом, синем, белом фоне резко оттенялись черные, коричневые, желтые, темно-красные пятна угрюмых скал, обрывистых морских берегов, служивших вечным обиталищем птичьих базаров.

Гомон этих базаров порой слышался Журавлеву во сне; случалось, что он, томимый неясной тоской по Северу, поднимался в быстротечных сновидениях на головокружительную высоту обрывистых скал, замирало от страха и восторга сердце, казалось, что вот пройдет миг — и падение неизбежно; однако его подхватывала неведомая сила, и он улетал вслед за чайками, гагарами, кайрами, и ему представлялось, что он растворяется в чистейшей синеве…

Конечно, Журавлев помнил и серые, промозглые дни летней Арктики, когда моросил мелкий, почти ядовитый в своей занудливости дождь, когда бродили, как овеществленное воплощение лютой тоски, туманы, когда в охотничьих походах изнурял гнус. Но как любил он уходить с ружьем в тундру — бесконечную, пустынную и такую мокрую, чавкающую под ногами, что порой не было даже крошечного местечка, чтобы присесть, передохнуть. Знал он не только голубое море, в котором, как в чистейшем зеркале, отражались льдины, но и море бурное, свинцово-тяжелое, порой до жути черное, с белыми пунктирами бешеной пены на гребнях волн. Знал он и бесконечные зимние вьюги — вечные спутники полярной ночи, вьюги, которые иногда срывали крыши с домов и навек околдовывали неосторожных путников, нередко замерзавших у собственного порога. Да, он знал и такое. Но даже то, что там не однажды раздражало, угнетало, — здесь понималось совсем по-иному, манило к себе, как манит бездна. Смотришь в бездну — и словно бы соизмеряешь глубину вечности с глубиной собственной души; и чем бесстрашнее смотришь в бездну, тем пронзительней ощущение, что ты все-таки хоть малая, но частица вечности…

Звал Журавлева Север, звал звучанием какой-то до предела натянутой струны, криками птиц, ревом полярного медведя, звал тоскливым воем волка, будто серый безумно тосковал именно потому, что нет здесь его, Журавлева, звал топотом серебряных копыт стремительно летящего оленя.

И не только одного Журавлева звал Север. К примеру, Чугунов тоже два раза пытался уйти из-под его необоримой власти и возвращался опять. Во второй раз он вернулся с женой. Нашел лихой усач девушку на двадцать лет моложе себя; ее тоже, как и первую жену, звали Ритой. Шли годы, родилось у Чугуновых четыре сына, и только один из них после службы в армии остался на Большой земле, а трое нашли или ищут свою судьбу именно здесь. А дети Журавлева, сын и дочь, к Северу не прикипели, хотя и родились за Полярным кругом.

Север… Далекое Заполярье… Здесь Журавлев мужал и утверждал себя как личность. И если на Севере стало теплей, светлей, надежней людям, то в этом есть частичка и его воли, разума и надежды…

И вот уже идут своим чередом семидесятые годы. Постарел Пойгин. Да и Александр Васильевич перевалил, как говорится, свой пик. Сидит Пойгин в кресле в кабинете директора Тынупской школы, колюче поглядывает на Журавлева. Видно, на языке у него что-то далеко не благостное…

Впрочем, Журавлев догадывался, о чем так не терпится заговорить с ним старому охотнику. Недавно Александр Васильевич получил письмо от Медведева, в котором тот размышлял о тревоге Пойгина. «Он написал мне об этом с такой мудрой обстоятельностью, что я зачитываю его послание самым ответственным людям, и все находят, что это мысли ума ясного, острого, беспокойного». Сейчас Журавлев прочтет Пойгину эти строки, — пусть узнает, что думает о нем их общий старый друг…

Но почему, почему всплыл в памяти тот особенный взгляд Пойгина, когда глаза его пристально следили за полетом ворона?

А не хотел ли Пойгин, глядя на этого, может быть, уже древнего ворона, мысленно переселиться в него? Ведь говорил же он не однажды, что способен вселиться в любую птицу, чтобы посмотреть на все сущее в этом мире из-под солнечной высоты. Может, и в тот миг хотел он подняться не только над пространством, но и над временем и заглянуть в прошлое, равно как и в грядущее?..

Именно во льдах Севера, где жизнь обнаруживает себя едва заметно, именно там она острее всего впечатляет порой своим неожиданным проявлением. Громоздятся бескрайние торосы, куда ни глянь — пустынный мертвый край, будто бы попал на безжизненную планету. И вдруг — ворон. Можно себе представить, как встрепенулась душа человека, который верил, что он способен вселиться в любую птицу. Как знать, может, чем-то намекнул ему ворон в своей картавой речи, что там, если идти прямо на север, лежат туши моржей, убитых, допустим, у далекой Гренландии. Убитых всего лишь из-за их удивительных бивней…

Ревели моржи, гремели выстрелы, сверкали алчные взгляды двуногих существ, которым ничего не стоило загубить сотни и сотни жизней, чтобы потом выломать у каждого загубленного зверя по паре бивней. Отстреляли и уплыли, быть может, даже улетели на самолетах либо вертолетах удачливые добытчики драгоценной кости, а льды, которые стали похоронным полем для сотен моржей, пошли в свой извечный дрейф и вот подплыли и сюда, оказались видимыми зоркому глазу ворона. И теперь ворон прокаркал о том, что он доволен: у него много пищи…

Но это Журавлев мог бы понять и в том случае, если бы Пойгина рядом с ним не было. Что же он понял в тот день еще? Чем так глубоко не просто озадачил, а всколыхнул его тот мимолетный взгляд мудрого чукчи, шепотом отвечавшего на картавую речь ворона? Может, во взгляде его, когда он переселялся мысленно в древнюю птицу, вдруг всполохом промелькнули смятение и укор? Ведь Пойгин из тех людей, которым суждено отвечать перед ликом мироздания за поступки скверных, оскорбивших весь род человеческий… А разве те, кто убил сотни и сотни моржей из-за драгоценной кости, не заслуживают того, чтобы их именовать скверными?

Поднялся Пойгин мысленно над пространством и временем в облике вещей птицы, заглянул в прошлое и в то, что грядет, и подумал с болью: «Не все двуногие существа — люди, есть среди них чудовища, и если их не остановить— придет возмездие всему человечеству». Так читал теперь Александр Васильевич тот особенный взгляд Пойгина, устремленный на вещую птицу, так он понимал его шепот. Внимал Журавлев думе Пойгина и, казалось, слышал, как с хрустом выворачивают двуногие существа бивни из моржовых челюстей. И представлялся ему какой-то один огромный человек, которым вдруг стало все человечество. Вслушивался огромный человек в хруст сокрушаемой кости и потрясенно догадывался, почему у него так мучительно болят зубы…

Вот что, пожалуй, прочитал Журавлев в том странном взгляде, которым старый охотник смотрел на ворона. И не потому ли вспомнил все это Александр Васильевич, что во взгляде старика и сейчас, когда он усаживался в кресло, промелькнуло нечто подобное? Многому, очень многому научил Пойгин Журавлева. Но, пожалуй, самое главное, чему он его научил, можно было определить так: пред ликом природы и всего сущего в ней надо иногда хотя бы на миг почувствовать себя совестью всего человечества.

Да, это был главный нравственный урок Пойгина, который усвоил он, Журавлев…

Маячит перед его глазами ворон, будоражит память, заставляет думать о том, что человек иногда бывает по отношению к природе не просто палачом: тот все-таки выполняет спразедливую или несправедливую волю судей; а тут — он безрассудный губитель. Убить сотни и сотни моржей, чтобы удовлетворить ненасытную страсть добытчиков драгоценной кости, которая потом осядет в их сейфах золотом. Взята у природы капля, а загублено нечто такое, что в сравнении с ней больше, чем океан. Разве не исчезли с лика земли живые существа только потому, что кому-то скверному надо было выдернуть из них единственное перышко?

И когда Журавлев думает об этом, он чувствует, что у него самого мучительно болят зубы…

В тот раз, когда ворон улетел, Пойгин долго курил трубку, сидя на нарте. Курил и молча смотрел себе под ноги, наконец сказал:

— Ворон — это дума, которая вылетает из головы умки.

Журавлев поднял изумленное лицо и ждал, что скажет Пойгин дальше.

— Все знают, какая мудрая птица ворон. Все знают, что он — летающая дума умки. Какой же тогда мудрый сам умка!..

«Да уж, что мудрый, то мудрый, — мысленно согласился Александр Васильевич. — Не случайно его поступки похожи порой на человеческие».

Некоторые из уловок умки Журавлев видел сам, а многие представлял себе по рассказам Пойгина. Особенно его поражало, насколько искусно белый медведь подкрадывался к своей жертве. Пойгин уверял, что в этом умка умнее человека и если бы ему дать в лапы карабин или капканы, еще неизвестно, кто был бы искусней в охоте.

Залезет хитроумный умка на торос, по-человечески на задние лапы встанет, и только бинокля ему не хватает, чтобы вокруг оглядеться. Внимательно смотрит и носом поводит: запахи он слышит, быть может, лучше всех зверей. Тут же прикинет, с какой стороны дует ветер, чтобы подкрасться к жертве непременно с подветренной стороны. И вдруг, что-то заметив, заскользит с тороса полулежа или даже на брюхе, притормаживая передними лапами. Теперь он знает, где его жертва и каков путь до нее.

Как ползет умка по снегу, Журавлев видел сам. Распластается на снегу, влипнет в него насколько возможно и поползет по-пластунски, любому новобранцу на зависть. Если встретится сугробик, осколок льда — затаится, переждет. Зная, что лишь глаза да нос могут выдать его своей чернотой, закроет морду лапой. Шевельнет от нетерпения коротким хвостом и опять начинает ползти, как бы загребая пространство передними лапами и волоча задние. Устанет — оттолкнется задними лапами, скользя передними…

А тюлень, греясь на солнце, то поднимет голову, то опустит, засыпая меньше чем на минуту. И умка знает, сколько времени будет тюлень оглядывать пространство, прекрасно знает и потому замрет на тот миг, прикрыв лапой нос. Опустил тюлень голову — опять умка пополз. И вот наступает роковой для тюленя миг, когда он, к своему удивлению, вдруг видит, что умка сидит на его отдушине. Сидит спокойно, довольный своей хитростью и ловкостью, и передние лапы широко разводит, как бы приглашая жертву в свои смертельные объятия. И некуда деваться тюленю. Повинуясь инстинкту, он ползет к отдушине. Медведь взмахивает лапой, чаще всего левой, бьет тюленя по голове — и охота закончена. Коварный левша привередлив в еде. Чаще всего сожрет внутренности тюленя, жир его и мясо оставит песцам да воронам.

Журавлев не один раз наталкивался на остатки пиршества умки. Может он и закопать недоеденного тюленя в снег — запас на всякий случай. Выкопает яму, потом нарежет когтями кирпичики твердого снега, удивительно ровные, укроет добычу и ляжет рядом подремать. Порой так насытится, что брюхо чуть ли не по снегу волочится: тут уж лучше, конечно, полежать, понежиться. Зевает умка, потягивается, на спине катается, фыркает, от воронов, как от мух, отмахивается. Это когда умка сыт.

Но Журавлев знал, как голодает умка зимой, когда тюлень не вылазит на лед и его надо терпеливо поджидать у отдушины. Над каждой отдушиной тюленя — ледяной колпак, да еще укрытый снегом. Нелегко разглядеть, где тот колпак. Бредет умка по льду, нюхает лед, фырчит недовольный. Но вот он замер — нашел то, что было ему нужно. Нащупав ледяной колпак, счистит с'него снег, поднимется на задние лапы и с ловкостью, которой позавидовал бы любой циркач, подскочит и упадет передними лапами на ледяной колпак, стараясь сокрушить его всей тяжестью своей туши. Не вышло с первого раза — неважно, можно повторить еще и еще раз, пока колпак не разрушится. Теперь надо только дождаться, когда тюлень вынырнет глотнуть спасительного воздуха А ждать его порой надо бесконечно долго. Но терпелив умка, и левая лапа его всегда наготове.

Умка знает, что у тюленя не одна отдушина, бывает до десятка, и попробуй угадай, в какую ему вздумается выглянуть. Неглуп тюлень, как не в пример умке думают о нем некоторые люди. Умеет он распознавать где именно подкарауливает его коварный враг. Вот почему медведи нередко охотятся по двое. Посидят вместе у одной лунки, а потом один из них отходит в сторону, да еще старается, чтобы шаги были погромче, потяжелее: пусть думает тюлень, что враг его ушел, надоело, мол, ему до смерти неподвижно смотреть в дурацкую лунку. Тюлень решается вынырнуть, и тут обрушивается стремительный удар левши. Мгновение, другое — и добыча уже на льду. Теперь двум хитрецам остается лишь поделить ее. И делят справедливо, лишь изредка фыркают друг на друга, морщат носы, скалят клыки, этим все и обходится: дерутся умки редко и чаще всего тогда, когда завоевывают право на самку. Бывает так, что один умка сидит у отдушины, а второй засыпает снегом все остальные, и так затрамбует их, что тюленю ничего не остается, как вынырнуть в ту, единственную, у которой все равно его ожидает смерть.

Умеет умка и притвориться миролюбивым и безобидным. Это однажды Журавлев наблюдал сам, с вельбота, вместе с Пойгином. Увидел умка на ледяном поле моржей, выбрал моржонка и моржиху (с самцом он связывается редко, особенно в воде, тот может вспороть ему брюхо бивнями, сломать хребет, выворотить ребра) и поплыл к жертве так, что над водой один нос торчал.

— Смотри, смотри, еще и льдину впереди себя толкает, прячется, — сказал Пойгин, передавая Журавлеву бинокль.

И действительно, плывет по разводью льдина, и моржи не видят, что за ней умка. Но вот он выбрался потихоньку на льдину и давай притворяться, что моржиха и моржонок ему совершенно безразличны. Зевнул умка, вроде бы даже поспал, греясь на солнышке, потом на спине покатался, а сам все ближе и ближе подбирается к намеченной жертве. Поднимет моржиха голову:

похоже, умка на прежнем месте, а главное, никаких угрожающих действий, зевает, лапами паразитов вычесывает. Но вот наступил тот миг, когда притворщик сделал стремительный рывок, — и закричал смертельно раненный моржонок. Заревела моржиха, попыталась отнять детеныша — умка и ее ударил по голове лапой.

Пойгин отвернулся, болезненно морщась, закурил трубку, сказал притихшим охотникам:

— Вы уж моржат не троньте. Умка все-таки не человек, да и не нам, людям, упрекать умку…

С восхищением и почтением относился Пойгин к белой медведице, видя в ней примерную и преданную мать. Редко она рожает больше двух детенышей. В конце марта— в начале апреля выводит их из берлоги, начинает учить уму-разуму, и прежде всего — подкрадываться к тюленю. Ползет, влипая в снег, на детенышей поглядывает, а те стараются все делать точно так же, как мать.

Если оскандалится медвежонок, вдруг слишком подняв голову или зад, — тут же получит увесистый шлепок. Не всегда хватает терпения у медвежонка бесконечно сидеть у отдушины, но если вздумает хоть на мгновение отвлечься— мать заставит непослушного опять замереть, да еще носом ткнет в снег, чтобы не почувствовал тюлень запаха дыхания своего мужающего врага. Пусть голодна будет мать, а детенышей накормит как всегда и ни за что не оставит одних, если семейство начнут преследовать охотники. Загнанная медведица упирается спиной в торос или скалу и, прижимая детенышей к груди, рвет собак клыками. Страшна медведица в такой битве. Охотники выпускают не больше двух самых увертливых собак, если не хотят остаться без упряжки. Ревет медведица, лают собаки, скулят, обливаясь кровью, и кажется, что даже сам седой океан ухает и стонет, сочувствуя обреченной матери.

Пойгин уверял Журавлева, что он ни разу в жизни не выстрелил в медведицу и не убил ни одного медвежонка. «Когда я вижу ее, говорю: иди, иди себе своей тропой, а я пойду своей. У тебя свои думы — у меня свои думы. У тебя свои дети — у меня свои дети. И если я пролью кровь твоего детеныша — приснится страшный сон моему. А вместе со страшными снами приходят к человеку тоска, помрачение души, болезнь». Журавлев знал, что чукчи стараются как можно реже убивать медведя и всегда уйдут от соблазна разрядить в хозяина льдов или тундры свое оружие, если к этому не понудят голод или страх перед зверем.

В тот раз, проводив своим странным взглядом ворона и выкурив трубку, Пойгин молча тронул упряжку и предоставил собакам возможность самим выбирать дорогу. Так прошел, быть может, добрый час. И вдруг Пойгин резко затормозил нарту, осторожно приблизился к торосу, снег вокруг которого был истоптан. То были давние следы умки. Снег тут подтаял, но солнце еще не могло разрушить снежные столбики медвежьих следов.

— Кажется, тут было целое стадо медведей, — сказал Александр Васильевич, дотрагиваясь ногой до одного из столбиков, торчавшего прочно, потому что снег под лапой медведя плотно спрессовался.

— Нет, тут был один умка, — ответил Пойгин, почему-то с улыбкой осматривая следы. — Веселый был умка, плясал от радости, вокруг тороса бегал, сам свой хвост догонял. Вот тут он плясал на задних лапах, как человек. Тут перевернулся через голову и подпрыгнул сразу на четырех. Здесь выгреб снег, а потом валялся в яме.

— Что случилось с ним? Почему он так развеселился?

— Не знаю. Может, нерпа ластами его по животу пощекотала, прежде чем он ее съел. А может, он лахтака перехитрил. Тоже умке радость… Правда, не всегда умка бегает вокруг тороса от радости.

— Отчего же еще?

Пойгин сел на нарту, потянулся за трубкой, долго продувал ее, скреб железным когтем чашечку.

— Случается, что на умку находит безумие. Ждет-ждет нерпу или лахтака и только замахнется, чтобы по голове ударить, — добыча в воду уходит. И тогда начинает умка от ярости по отдушине лапами колотить. Ревет, колотит как попало. Случается, даже лапы ломает. И тогда еще страшнее ярость вселяется в умку. Бежит к торосу, лбом в него с разбегу бьет. И находит на умку помрачение…

Журавлев опустился на корточки, потрогал оголенной рукой столбик от следа медведя.

— Может, и тут умка бегал помраченный?

— Этот был веселый. И лапы целые у него. У хромого умки след другой… Из безумного умки получается къочатко. Из головы къочатко вылетает целая туча воронов. Кричат, мечутся вороны, дерутся. Такие сумасшедшие думы у къочатко.

«Страшновато», — невольно подумалось Журавлеву.

— Больно умке, он лапы себе лижет, и кажется ему, что стал он ребенком. И тогда къочатко не ревет, а плачет, как ребенок. И на его плач отзывается воплями Древовтыкающая женщина. Къочатко спешит к ней, плачет, как ребенок, грудь ее сосет… И тогда появляется у него необыкновенная сила и становится он еще злее. Иногда в сильную пургу можно услышать, как вопит Древовтыкающая женщина, как ревет и плачет къочатко.

«Да, страшновато», — повторил про себя Александр Васильевич.

— А бывает, что из головы къочатко вылетает всего один ворон. Выберет себе человека, летает за ним и все каркает и каркает над его головой, беду накликает…

Пойгин посмотрел в небо.

— Тебя чем-то встревожил тот ворон? — осторожно спросил Александр Васильевич.

Пойгин промолчал, опять пристально оглядел небо, не донеся трубку до рта.

— В своем безумии къочатко становится медвежьим черным шаманом… Он смотрит на луну и думает, что это бубен. Высоко бубен, и къочатко задирает голову, ревет и колотит куда придется лапами, ломает себе кости. Больно ему, ревет от боли и еще сильнее колотит. Такому лучше не попадаться…

— Ты видел къочатко?

— Нет, только слышал. Когда он ревет, у всех от страха душа снегом покрывается…

— И у тебя покрывалась?

— А как же. Но я белый шаман. Я знаю, что къочатко — черный шаман. У меня к нему ярость. А ярость — это огонь… Снег тает от огня, и страх проходит… Ну, поехали дальше. Скоро разводье.

На этот раз Пойгин направлял вожаков упряжки по какому-то одному ему известному пути. Иногда останавливался у тороса, приметив в сугробе впадину. Он знал, что тут может встретиться отдушина тюленя — лахтака или нерпы.

В марте — апреле тюлени прогрызают колпаки своей отдушины, образованной под глубоким сугробом, сгребают часть снега ластами в воду, строят себе родильный очаг — закрытую камеру. От воды и дыхания тюленя детенышу его тепло в таком очаге.

Белый пушистый мех малыша еще способен намокать, и потому для него страшнее всего упасть в воду. Иногда, оставшись один, он сползает в воду и тонет. Но больше всего бед для потомства тюленей — от того же умки или от песцов.

Умка разгребает снег, просовывает лапу в родильный очаг тюленя и вытаскивает детеныша наружу. Бывает, что, прежде чем съесть его, он долго играет им, как кошка с мышкой, подбрасывает, валяет на снегу, щекочет его носом. Обезумевший от страха, тот кричит, а умка поглядывает на отдушину: не покажется ли мать — должна же она прийти на помощь своему детенышу…

Пойгин проткнул впадину в сугробе, потом обошел его и обнаружил с обратной стороны ход, проделанный песцами. Разворотив снег, он достал из ямы шкуру нерпы— все, что осталось от нее после пира песцов. Вплоть до ластов шкура была вывернута, как рукавица, наизнанку и аккуратно очищена острыми зубами песцов от жира. Песцы проедают шкуру тюленя у самого рта и начинают, словно бы из мешка, вытаскивать мясо жертвы, выворачивая при этом ее шкуру.

— Большая была нерпа, — сказал Пойгин. Осмотрел следы песцов. — Стая напала — семь песцов.

Журавлев не удивился, что Пойгин так точно определил количество песцов: для него понять это было так же просто, как Александру Васильевичу прочесть страницу букваря.

Все выше поднималось солнце. Льды погружались в марево. То там, то здесь возникали миражи: небо становилось гигантским зеркалом, в котором плавали, как в океане, опрокинутые вершинами вниз причудливые торосы. Все вокруг становилось подвижным, зыбким, и можно было подумать, что ледяной припай уже оторвался от берега и пошел в свой дрейф. Это порождало в душе Журавлева безотчетную тревогу и в то же время переполняло его ощущением, что он видит истинное чудо. В растревоженном воображении, таком же зыбком, как все, что плавилось, перекипало в солнечном мареве, виделись ему призраки белых медведей, стремительные, как видения быстротечного сна. Вот один из медведей приостановился, сел по-человечески на задние лапы, а передними пришлепнул себя по голове. И взметнулись черные вороны — беспокойные думы умки, выпущенные им на волю… Какой удивительный образ! Умка думает. И человек тоже думает. Следит человек за птицей вещей, вылетевшей из головы умки, и пытается понять: в чем смысл ее тревожного и настойчивого предостережения? Может, вещая птица напоминает о том, как необходимо человеку понимать душу зверя?

Каркает ворон — но не накликает беду, а остерегает от нее. Далеко-далеко отзывается на голос ворона седой океан. Зародившись где-то в холодной пучине, голос океана наполнялся хрустальным звоном льдов, устремлялся ввысь и, казалось, превращался в фантастические видения арктического миража, во всполохи севернрго сияния. Да, Журавлев чувствовал Арктику, он был весь безраздельно в ее плену…

Вот и сейчас, сидя за столом своего кабинета, Александр Васильевич слышал, как дышит Арктика, как глубок, но и тревожен ее сон. И ворон летает над льдами. Смотрит и смотрит Пойгин на вещую птицу, и таким странным, полным непостижимой тайны кажется его взгляд. Разгадать этот взгляд — значит еще глубже в чем-то постигнуть Пойгина, еще глубже постигнуть ту истину, что встреча с этим человеком, многолетняя дружба с ним — бесконечно дорогой подарок судьбы. Вот он сидит в кресле кабинета директора школы и ждет, когда его собеседник отрешится от каких-то важных дум: нельзя прерывать мысли человека…

— Я рад, что вы пришли, — наконец заговорил Журавлев. Улыбнулся Тильмытилю, перевел многозначительный взгляд на Пойгина, полез в стол. — Вот письмо от Медведева. Сейчас я переведу на чукотский слова Артема Петровича о тебе…

Пойгин напряженно вытянул шею, вникая в то, что говорил о нем в письме старый его друг.

— Значит, и мне Артем скоро пришлет письмо, — сказал он, чрезвычайно довольный. — Я так понял его слова…

— Да, ты понял правильно.

— Сегодня сам напишу ему письмо. Про Ятчоля напишу. Ятчоль мне сказал, что он стал человеком, который боится мороза. Вот я и думаю, что делать. Прогонять с нашей земли мороз или прогонять страх перед морозом у таких, как Ятчоль?

Тильмытиль засмеялся, оценив шутку Пойгина. Тот строго посмотрел на него и добавил:

— А может, надо прогонять Тильмытиля с председателей колхоза? Какой он председатель, если не думает, кто будет ловить песцов, пасти оленей завтра…

— Сейчас, Александр Васильевич, и вам достанется, — шутливо пообещал Тильмытиль.

Журавлев крепко потер залысины, высоко обнажавшие лоб.

— Я думал… я много думал о тревоге Пойгина… Да это, собственно, и наша с тобой тревога, председатель. Немнолжо мы отстали… Ведь есть, есть на Чукотке школы, где внедряется ранняя специализация. Это еще опыты, поиск. Программу обучения выработали так, чтобы выпускники имели достаточные знания по оленеводству, звероводству, по охотничьему промыслу. Вот и мы введем уроки оленеводства и охотоведения, охотничьего следопытства. Да, да, уроки во всех классах — от первого до десятого, чтобы с самого начала, как говорится, с молоком матери… Так что быть и Пойгину, и тебе, и многим другим охотникам и оленеводам профессорами в нашем университете. Я знаю, это непросто. Но ведь какие у нас помощники! Есть Пойгин, есть Тильмытиль, есть такие, как вы.

— Что ж, есть и такие, как Александр Васильевич Журавлев, — сказал Тильмытиль. — Сейчас мы обрадуем старика, переведем ему наш разговор на чукотский. И если он нам все-таки намылит шею… думаю, пойдет на пользу.

— Я тоже так думаю. Меня радует, что его письму в Москве придается особое значение.

Зазвонил телефон. Журавлев поднял трубку, и через минуту передал ее Тильмытилю:

— Зачем-то тебя разыскивает Чугунов.

— Что делать, председатель? — спрашивал Чугунов по телефону. — Пришел ко мне директор торгбазы и сказал… Пойгин прислал своих двух внуков со странным заказом… продать на его имя ни мало ни много — тринадцать карабинов.

— Тринадцать?

— Именно. Чертову дюжину.

Пойгин догадался, о чем разговаривает Тильмытиль с Чугуновым.

— Да, тринадцать карабинов! — воскликнул он и показал обе пятерни, потом добавил еще три пальца. — Я подарю их своим внукам и их друзьям, тем, кто не боится ни мороза, ни умки! Им уже по семнадцать лет. Они охотники!

— А не лучше ли будет, если купит карабины правление артели? — не очень смело спросил Тильмытиль, прикрыв трубку телефона рукою. — Зачем ты будешь зря тратить свои деньги?

— Я сам знаю, как тратить мои деньги. — Пойгин пошлепал себя по карману. — Я хочу, чтобы молодые охотники помнили, что это именно подарок Пойгина!

— Ну, что все-таки будем делать, председатель? — между тем спрашивал по телефону Чугунов.

— Стрелять, стрелять будем, Степан Степанович! — весело ответил Тильмытиль. — Стрелять морского зверя, медведей. Карабины Пойгина могут попасть в цель не только пулями. Не понимаете? Ну как же, как же, разве может Степан Степанович Чугунов не понимать таких важных вещей. Это должны понять все, кто знает, что такое северный охотник, от Чукотского до Кольского полуострова…

Тильмытиль рассмеялся, опустил трубку и внимательно посмотрел в глаза Журавлева. Директор улыбнулся в ответ.

— Пределы символических выстрелов карабинов Пойгина ты определил точно. Правда, сюда надо еще добавить Камчатку, Сахалин и, пожалуй, Приамурье. — Потянулся с хрустом, крепко смыкая руки на затылке. — Эх, скорее бы весна, да уйти бы с ружьишком в тундру…На следующий день после уроков тринадцать старшеклассников, вооруженные карабинами, уехали с Пойгином на охотничий участок Ятчоля, где находились его приманки для песцов. Но Ятчоль на этот раз не дал себя посрамить. Выехав к приманкам ранним утром, он очистил от снега капканы, перезарядил их. Юных охотников и Пойгина он застал у охотничьей избушки. На груди его, прямо на заиндевелой кухлянке, поблескивала медаль.

— Это и есть те, кто вселяет в тебя надежду и гордость? — спросил он у Пойгина, насмешливо оглядывая парней. Притронулся пальцем к носу одного из них: — Не боишься, что от мороза нос отвалится?

Парень самолюбиво хмыкнул:

— Если чукча будет бояться мороза, то все умки передохнут от смеха.

— Что ж, посмотрим, как ты стреляешь из своего карабина. Или это не твой? Взял взаймы у деда?

— Это подарок Пойгина.

Ятчоль запустил руку под малахай, озадаченно почесал за ухом.

— А у тебя чей? — обратился он еще к одному из парней.

— У нас у всех карабины, подаренные Пойгином.

Ятчоль взял карабин у старшего внука Пойгина, долго крутил его, щелкая затвором. Да, когда-то он тоже раздавал если не карабины, то винчестеры, но не дарил, нет. Это были его винчестеры, и то, что ими было добыто, принадлежало ему, и только ему. Вот так, хочешь не хочешь, а Пойгин опять его посрамил. Через много лет, но посрамил. Какая-то ленивая, словно замороженная, досада бродила старой волчицей в сумеречной душе Ятчоля. Чтобы изгнать ее, он с напускной веселостью сорвал с себя малахай и крикнул:

— Ну, кто из вас попадет?!

Достал из походной сумки цепь от капкана, вложил в малахай, чтобы стал потяжелее.

— Я сейчас подброшу, а вы стреляйте.

Парни вопросительно смотрели на Пойгина. Старик бесстрастно сунул трубку в рот, едва приметно кивнул головой, дескать, издырявьте ему малахай, раз сам напросился.

Ятчоль раскачал малахай и швырнул его как можно выше. Грянул залп. Продырявленный в нескольких местах малахай упал в снег. Послышался запах паленой шкуры. Ятчоль медленно подошел к малахаю, извлек из него цепь, долго считал дыры.

— Кажется, все попали. Теперь буду нарочно ходить в дырявом малахае, пусть все видят, что чукчи еще не разучились стрелять.

Поймав на себе одобряющий взгляд Пойгина, Ятчоль надел малахай, вошел в избушку, вынес несколько капканов с цепями, прикрепленными к ним.

— Теперь посмотрим, как вы наживляете приманку. Не отхватит ли кто-нибудь из вас себе пальцы…

Пальцы никто из юных охотников не отхватил. Они с удовольствием заряжали капканы, польщенные тем, что их нахваливали два старых охотника, терпеливо снося их упреки и насмешки.

— Ты чем закрыл капкан в лунке? — возмущался Ятчоль. — Надо, чтобы снежная корочка даже на свет просвечивала. Тогда нога песца провалится, и капкан захлопнется. А ты даже рукавицы побоялся снять, вот сугроб на капкан и навалил.

Ятчоль упал на колени, ловко вырезал ножом квадратик снега и принялся осторожно строгать его, чтобы получилась тоненькая пластинка.

— Вот, вот как надо! Тут в рукавицах ничего не сделаешь. Смотрите, как надо накрывать капкан.

Пойгин наблюдал за Ятчолем и чувствовал, как волна великодушия заполняла его: сейчас он был готов простить ему многое.

Не пропало у него это чувство и на второй день, когда Ятчоль снова вошел в его дом. Это был именно тот день, когда Пойгин нацепил на свою шаманскую кухлянку Золотую Звезду. Ятчоль не пропустил случая, чтобы не попугать своего давнишнего соперника:

— В газету напишу большую заметку. Начало будет такое. Шаман Пойгин нацепил на грудь себе Золотую Звезду и сказал, что снял с неба Элькэп-енэр.

Пойгин не рассердился на Ятчоля, мало того, дал ему взаймы пять рублей и сказал:

— Поедем завтра в море к разводьям за нерпой. Я буду изгонять из тебя злого духа зависти.

Так оказался Пойгин вместе с Ятчолем в морских торосах в день смерти Линьлиня. Поначалу все было хорошо, мчалась упряжка Пойгина между торосами, раскалывались с гулом от мороза ледяные громады, и снова наступала такая тишина, что Пойгин слышал, как стучит собственное сердце. И приходило ему в голову, что это не сердце, а Моржовая матерь стучит головой в ледяной покров моря…

Не поднял Пойгин карабина на моржа, нашедшего спасение в отдушине. И Ятчоля не пустил к моржу. Казалось, он ничем не разгневал Моржовую матерь, можно было надеяться на удачную охоту и благополучное возвращение домой. Но не получилось благополучного возвращения: умер Линьлинь, покинул земной мир раньше своего хозяина прирученный волк. И это потрясло Пойгина…

Линьлинь умер. Может, он почувствовал, что хозяину пришла пора уходить в Долину предков, и потому поспешил сделать это раньше его?

Кэргына должна родить не сегодня-завтра четвертого внука. Четвертая возможность возникает у Пойгина вернуться в земной мир и начать жизнь заново уже под другим именем. Но все ли он сделал в этом мире под именем Пойгина? Нет, не все. Выходит, рано еще умирать…

Вот и о его письме, посланном Медведеву, заговорили. А скоро Артем и сам прилетит. Вот она, телеграмма. Интересно, что он скажет в ответ на письмо? Наверное, как всегда, будут советы. Но Пойгин и сам кое-что обдумал. Надо бы на всякий случай дать наказы.

— Кэргына! — закричал Пойгин, поднимаясь с кровати. — Иди сюда. Ты слышишь меня?

Дочь вбежала с испуганным видом.

— Тебе плохо?

Пойгин снова бесцеремонно уставился на ее живот.

— Когда родишь? Потерпела бы хотя бы два дня… Мне надо дать людям важные наказы.

Дочь смущенно развела руками.

— Ну, ну, понимаю, глупость сказал. Рожай хоть сегодня. Но раньше вскипяти самый большой чайник и зови ко мне всех тынупских очочей. Председателя артели, председателя сельсовета, директора щколы, главного врача, директора торгбазы и Чугунова, потому что он парторг. Пусть все идут! Я должен дать им важный наказ…

Кэргына замялась:

— Придут ли очочи? У всех важные дела…

— Придут! Пошли за ними моих внуков. А мне подай пиджак от нового костюма. Штаны не надо, хватит пиджака.

— Кто же в кальсонах пиджак надевает?

— Я, я надеваю пиджак в кальсонах! И Звезду прицеплю. Хорошо бы ее на шапке носить, вот тут, прямо на лбу. Дай шапку, примерю…

— Ты что, будешь перед очочами сидеть в шапке и в кальсонах? Да еще со Звездой на лбу?

— Не возражай, когда с тобой говорит отец! Иди зови всех очочей. Я должен дать им наказ…

Кэргына вышла из комнаты. Пойгин застелил кровать, поставил у стола поровнее стулья: скоро придут главные люди Тынупа и всей тынупской тундры, надо навести порядок. У Тильмытиля он спросит: знаешь ли ты, сколько в Тынупе домов с хорошими печами, с недырявыми крышами, с невыбитыми стеклами в окнах? Да, таких домов много. Но есть и такие, как у Ятчоля. Ни дом, ни яранга. Надо, чтобы дом был домом! Пусть колхоз починит все плохие печи, все плохие крыши. Надо, чтобы в каждом доме было тепло и чисто. Вот так же чисто, как в доме Пойгина.

Главному врачу больницы он скажет: пусть врачи и медсестры идут в такие дома, как у Ятчоля, и помогают наводить чистоту. Вон сколько появилось врачей, медсестер из чукчей! Разве это не радость — видеть анкалит и чавчыв в белых халатах, разве не радость знать, что они умеют лечить людей? Так пусть же помогут таким, как Ятчоль, излечиться от грязи. Да, да, грязь — это тоже болезнь. А если, допустим, Ятчоль не будет слушаться, если его Мэмэль опять разведет грязь — надо вести их в сельсовет на всеобщий укор. Да, пусть такие, как Ятчоль, боятся всеобщего укора, пусть вспомнят, что у человека должен быть стыд!

Найдет Пойгин что сказать и директору школы. Не только грамоте учит школа, но и порядку. Вон как строго следят школьники за чистотой в интернате, в столовой, в школе. Пусть идут в дома и помогают наводить такой же порядок тем, кто к этому еще не привык. Пусть покажут, чему они научились.

И директору торгбазы тоже будет наказ. Строгий наказ. Пойгин уверен, что директор все поймет, послушается парторга Чугунова. Уж кто-кто, а Степан хорошо знает своих бывших покупателей. И если кто-нибудь прежде всего спрашивает спирт — пусть продавцы не пускают такого даже на порог магазина! Не пускают до тех пор, пока дурная голова не догадается купить что-нибудь намного полезнее, чем этот проклятый спирт.

Надо на собрании прийти к уговору: если Ятчоль или такие, как он, дуреют от спирта, — не продавать им ни капли! Надо объявить самый страшный всеобщий укор тем, кто не противится пьянству. Если будут стыдить не один, не два, не три человека, а сразу много людей — тогда повергнутый в стыд не сможет переступить запрет. Но если осмелится и переступит — надо еще беспощадней предъявить ему самый страшный укор!

Вот что скажет Пойгин главным людям Тынупа. Пусть задумаются, пусть действуют! Не затем их столько учили в школе, чтобы они не понимали, как поступать с такими, как Ятчоль. Этот человек говорит, что чукчи стали бояться мороза. Пусть он знает, что чукчи, как и все честные люди на земле, больше всего боятся стыда!

Об этом Пойгин писал в письме Медведеву, об этом он сейчас скажет всем главным людям Тынупа. Вошла Кэргына:

— Идут! Все очочи идут. Где будем пить чай, в большой комнате?

— Да, конечно, в большой, — согласился Пойгин. — Звезда у меня на шаманской кухлянке. Не надо кухлянки, пиджак надо. И Звезду на пиджак! — Посмотрел на кальсоны, подтянул их. — И штаны, пожалуй, надо надеть. И самую чистую рубашку. Я же собираюсь говорить о порядке! А ты меня чуть не выставила на смех в кальсонах…

Кэргына хотела возразить, что именно она уговаривала его надеть и брюки, но лишь улыбнулась:

— Прости, отец. Дай я помогу надеть рубаху. Да что ты так волнуешься? Даже руки трясутся.

— Мне в бубен хочется ударить. Вот ударил бы сначала перед очочами в бубен, а потом начал бы свои говорения. Но бубна лучше не надо. Смеяться будут. А я хочу, чтобы у них были серьезные лица. У меня к ним не просто слова, у меня… говорения…

 

12

Антон пришел с полярной станции веселый, обрадованный вестью, что скоро прилетит отец. Пойгин к тому времени уже закончил свой разговор с главными очочами Тынупа, пил вместе с гостями чай, усталый, глубоко погруженный в себя.

— Сколько дорогих гостей! — воскликнул Антон и поздоровался с каждым за руку. Перед Пойгином остановился, поправил Звезду на его груди, сказал по-чукотски: — Рад видеть тебя не в постели…

— Ты знаещь, что скоро прилетит отец? — спросил Пойгин, наливая в блюдце чай.

— Знаю. Кэргына мне позвонила на полярную станцию, сказала о телеграмме. — Антон присел рядом с Пойгином. — Значит, тебе стало полегче.

— Лежал бы до сих пор, да вот надо было дать наказ, — сдержанно ответил Пойгин, степенно поднося блюдце ко рту.

— Судя по лицам гостей, наказ был серьезный.

— О-о-очень серьезный, — нараспев сказал Тильмытиль, — не знаю, от чего больше вспотел, от чаю или от наказа.

Антон повернулся к Кэргыне, убиравшей чайную посуду со стола, спросил шутливо:

— Ну, когда будем рожать?

— Да вот поужинаем, попоем песни — и можно рожать. Не хочу никого отпускать, послала сыновей за женами наших гостей. Давно вот так все вместе не собирались.

Антон искренне обрадовался.

— Прекрасно! Придумаем имя сыну или дочери. Опять же скоро конец полярной ночи. Надо настроиться на солнце…

— Тут уже все за тебя решили, — сказал Чугунов и глянул на часы. — Моя супружница закончила дежурство полчаса назад. Сейчас появится.

Однако первой пришла жена Тильмытиля, Ирина Николаевна, преподавательница математики. Она была очень подвижной и шумной, эта белокурая женщина. Бросив на руки мужа шубу, подбежала к Кэргыне, обняла ее.

— Я думала, ты уже родила, потому и зовут в гости. Учти, я буду кумой! — Повернулась к мужу, погрозила кулачком. — Сыновей взбаламутил! Говорят, отец каждому по карабину обещал. А старший уже вооружен с ног до зубов. С карабином спать ложится. Уверяет, что это подарок нашего уважаемого героя…

Гостья не совсем почтительно глянула на Пойгина, видимо, намереваясь сказать что-то не очень-то благодарное о его подарке. Тильмытиль почувствовал это и постарался шуткой отвлечь жену.

— Дочка пулемета не просит? Правда, она сама пулемет, тысяча слов в минуту!

У Тильмытиля было три сына и дочь; старший учился уже в десятом классе и действительно в числе «чертовой дюжины» удостоился подарка Пойгина.

— Выброшу я этот карабин! — воскликнула Ирина Николаевна.

Журавлев посмотрел на нее со скрытой неприязнью. Он недолюбливал Ирину Николаевну за прямолинейность и высокомерие. Мужа своего она любила и до смешного его ревновала, однако ей не хватало такта, чтобы не подчеркивать мнящегося ей своего превосходства над ним. Стояла за этим душевная скудость и еще что-то такое, чего не мог простить ей Александр Васильевич и как женщине, и как русскому человеку.

Ирина Николаевна, почувствовав неприязнь во взгляде Журавлева, немного поутихла. Она и уважала, и побаивалась директора школы, его ироничной утонченности. «Надо бы ему дипломатом где-нибудь в Париже, а он на Чукотке почти весь свой век прожил», — неприязненно размышляла она.

Журавлев пристрастно наблюдал за отношениями Тильмытиля с супругой: как же, это был один из его любимых учеников, в немалой степени, как он полагал, творение его души и ума. Не один раз Александр Васильевич замечал, как глубоко страдал Тильмытиль, когда Ирина Николаевна теряла чувство меры, ущемляла его самолюбие. Спасало Тильмытиля врожденное чувство достоинства и воспитанность, которой особенно гордился Журавлев. При том самозабвении, с каким Тильмытиль был привязан к супруге, при ее деспотизме и душевной глухоте он мог бы выглядеть просто жалким. Но Тильмытиль жалким не был. Наоборот, он умел подниматься над тем, что могло бы привести к семейным дрязгам, чем и покорял свою супругу и вызывал чувство глубокого уважения у всех, кто наблюдал и понимал их жизнь.

Ирину Николаевну бесила непонятная власть Журавлева над нею. «Вечно чувствуешь себя школьницей под его взглядом. Не буду я ходить перед ним на цыпочках». Жестикулируя преувеличенно раскованно, почти развязно, Ирина Николаевна полистала журнал мод, бросила его на диван, прошлась по комнате.

— Нет, в самом деле, вы что, с ума посходили? Вооружили детишек карабинами. Да они перестреляют друг друга! — Остановилась перед зеркалом, сердито взбила кудряшки. — Я вот в районо напишу.

— Чем недовольна эта сварливая женщина? — чуть насмешливо спросил Пойгин.

Ирина Николаевна знала немного чукотский язык, поняла вопрос Пойгина. Повернувшись к мужу, она сказала с притворно сладкой улыбкой:

— Пойдем, мой миленький, домой. А то тут тебя еще угораздит надраться. Наугощаешься…

Нетрудно было заметить, как потемнело лицо Тильмытиля, но он сдержал себя и шутливо спросил:

— Это на каком языке… надраться? Просвети темного чукчу…

Ирина Николаевна подошла к мужу, взъерошила его волосы:

— Не такой ты уж у меня и темный…

— Ну, ну, понимаю, — продолжал шутить Тильмытиль, — так, слегка темноват местами, как нерпа пятнистая…

Пойгину не нравилась эта женщина, он уже готов был уйти к себе, но пришла жена директора школы, Татьяна Михайловна. Она тоже была учительницей, преподавала английский язык. Хрупкая, с темными задумчивыми глазами, она выглядело намного моложе своих лет. Едва приметно кивнув мужчинам, подошла к Кэргыне, вручила ей сверток.

— Это кое-что для будущего малыша.

Ирина Николаевна почти выхватила из рук Кэргыны сверток, развернула его на кровати.

— Какая прелесть! Распашоночки да пеленочки. Господи, как все это знакомо и дорого…

И осветилось лицо Ирины Николаевны таким светом, что всем увиделось: это женщина, это мать. «Нет, есть в ней, есть что-то в этой чертовке, — подумал Александр Васильевич, — и Тильмытиля можно понять».

Теперь оставалось дождаться жены Чугунова. Маргарита Макаровна переступила порог с хохотом. С нее снимали заиндевелую оленью доху, а она не могла унять смех.

— Ну и послал мне бог пациента!

— Опять Вапыскат, что ли? — не без досады спросил Чугунов.

Степану Степановичу было известно, что Вапыскат во всей больнице самым главным лицом признавал врача Чугунову. Не было недели, чтобы он не появился на пороге больницы и не потребовал: «Пусть мне потрогает живот Ратватыр». Так он назвал Маргариту Макаровну, что в переводе означает Самострел. Чугунов умирал от хохота, обыгрывая новое имя жены. «Вот уж что верно, то верно — Самострел. По себе знаю, как глянул в ее глазищи, так и лег, убитый наповал, будто действительно ненароком набрел в тайге на самострел».

— Позвал меня Вапыскат в свой замок, — принялась рассказывать Маргарита Макаровна, уняв смех. — С мальчишками просьбу передал. Пусть, говорит, принесет мне касторки. Ну, я взяла флакон на всякий случай и на всех парах к нему. Вижу, у костра сидит, качается и песню поет. Думаю, уж не хватил ли чего горького мой дорогой пациент?

— Он мухоморы глотает, — усмешливо сказал Тильмытиль. — Наглотается и вступает в беседу с верхними людьми… Иначе говоря, с покойниками… Так ему кажется.

Маргарита Макаровна взмахнула руками, как бы прогоняя нечистую силу:

— Господи, страх-то какой! — уселась на стул. — Так вот, спрашиваю у него, что болит, где болит. А он что-то бормочет, никак понять не могу, на чукотский-то разговор я туговата. Тут мальчишка явился, который позвал меня к больному, объяснил… Старик, оказывается, просил картошки, а не касторки, малость перепутал слова.

И опять рассмеялась Маргарита Макаровна. Рассмеялись и все, кто слушал ее.

— Я его как-то картошкой угостила у нас в больнице, когда дежурила. Вот и понравилась ему. Когда разговорились, мальчонка пояснил, что он картошку мою, бульбу вареную, посчитал за самое лучшее лекарство из всех, какими его пользовали. Совсем, говорит, поправился, пойду на медведя. — Помолчав, тяжко вздохнула. — Так ему там холодно и неприютно, в его шалашике. Завтра принесу картошки, сварю на его костре, самого научу варить. Внушил себе, что целебней нет ничего на свете. Жалко старика…

— Да, теперь жалко, — задумчиво промолвил Тильмытиль, прогоняя обычную свою усмешку. — А когда-то он мне смерть предрек…

У Маргариты Макаровны расширились и без того огромные глаза:

— Смерть предрек?

— Да, было дело. Черный шаман смерть предрек, а белый — жизнь. Такой был поединок двух шаманов, что всю тундру лихорадило. Вот он — белый. Верный друг моего отца, да и мой второй отец.

Пойгин почувствовал на себе взгляды гостей, выходя из задумчивости, осторожно поставил блюдце на стол и сказал:

— Пью чай и о Линьлине думаю. Умер волк. Как старый человек умер… Показал бы ты, Антон, кино про Линьлиня…

И Журавлев тоже попросил, приложив руку к груди:

— Давай, Антон Артемьевич, прокрутим! С удовольствием еще раз посмотрю…

 

13

Они были так самобытны в своей естественной сути — человек и прирученный волк. В проявлении любви друг к другу, преданности они были сдержанны, очень сдержанны, однако это была настоящая любовь и настоящая преданность. Так это видел автор киноленты Антон Артемьевич Медведев, так воспринимал это Александр Васильевич Журавлев.

Антон успел заснять Линьлиня зрячим. Надвигался на зрителя идущий передовиком в упряжке прирученный волк. Заиндевел его лоб, язык высунут, из пасти вырывается горячее дыхание. И глаза, удивительно осмысленные глаза, смотрят с экрана.

Остановилась упряжка. Крупные, жилистые руки прикасаются ко лбу волка, сметая с него иней. Волк благодарен. Однако он не позволяет себе никаких движений, тем более не опускается до того, чтобы завилять хвостом. Он сдержан, он — весь достоинство. А вот человек кормит волка, по-прежнему видны только руки. Деликатно, без малейшего проявления нетерпения берет волк из рук человека кусочки мяса. И, словно в укор младшим братьям волка — собакам, особенно заметно, как суетливо они ловят на лету мерзлые куски мяса, как, жадно давясь, грызут его, как нетерпеливо ждут следующего куска. Волк сидит на задних лапах чуть в стороне и наблюдает за этой непристойной картиной с угрюмым укором и даже, кажется, с презрением.

Между собаками завязывается драка. Волк недоволен. Он какое-то мгновение наблюдает, словно надеясь, что младшие братья еще образумятся, потом решительно ввязывается в свалку: одного драчуна схватил за загривок, отшвырнул в сторону, другого потеснил, третьего потащил за хвост. Драчуны разбегаются. Волк усаживается в том месте, где только что была сплошная коловерть из дерущихся псов, оглядывает провинившихся хотя и строго, но умиротворяюще и, кажется, даже немножко снисходительно.

Потом те же руки надевают на волка упряжь; уверенны, однако не суетливы их движения, и никаких поглаживаний по голове или почесываний за ушами. Вот проверен вертлюг, вдета костяная продолговатая пуговица в петлю потяга. Волк, как всегда, впереди. Есть упряжки, где к потягу пристегиваются два передовика. Здесь один. Это волк Линьлинь. Он вожак и властитель упряжки. Собаки, поскуливая, смотрят на вожака-волка, совсем как перед человеком виляют хвостом, подобострастно выражают свою готовность тянуть нарту сколько хватит сил. Волк пока даже не смотрит на младших братьев, он уверен, что его не посмеют ослушаться, по крайней мере, до той поры, пока не устанут. Вот тогда он будет оглядываться, и плохо придется тому псу, который вздумает поослабить постромки своей упряжки. А сейчас волк весь в думах о предстоящем пути. Он еще не знает, куда направит его хозяин, но готов к пути дальнему и нелегкому. И пусть будет спокоен человек: волк вознаградит его за сдержанность, уравновешенность, за уважительность к стае собак и к ее вожаку. Да, незлобив человек, но и в доброте своей не угодлив, не суетлив, и это превыше всего ценит волк. Именно этим в конце концов покорил его человек, покорил, но не унизил…

Так кто же он, этот человек, кому принадлежат эти большие, жилистые руки с такими уверенными и точными движениями? Вот эти руки набивают трубку. Лицо человека по-прежнему пока еще скрыто. Но по рукам его видно, как он задумчив. Да, руки тоже думают…

А вот возникает и лицо человека. Сначала — одни глаза. Спокойные, что-то пристально разглядывающие вдали и в то же время внутри себя, где живут душа и рассудок, глаза в густой сетке подвижных морщинок. Щеки чуть ввалились под скулы, отчего лицо кажется тонким, аскетическим. Редкие усики, редкая бородка. Рот жесткий, волевой. Во рту неизменная длинная трубка с медной чашечкой на конце. К трубке подвешен небольшой кисетик из замши, железный коробок для спичек, железный коготь для выскабливания нагара.

Курит человек трубку, смотрит вдаль и внутрь себя. Не просто курит человек, а думает, думает, думает. И дымок из трубки такой же бесконечный, как бесконечны его думы; и, может, извивы дыма так же неожиданны, как неожиданны повороты мысли человека. О чем он думает? Возможно, и о тебе, о зрителе, которого мог и не знать. Он думает о том, чтобы ты был здоров, как и все хорошие люди, пребывающие в этом мире, чтобы тебя никто не обидел, чтобы не повредило тебе злое начало. Он думает о земле, о небе, о море, о том, что его душа слита с ними, что мироздание и он — это одно целое и солнце не только над его головой, но и в нем самом.

Знал ли этот человек, что такое радость? Да, знал. Знал ли он, что такое горе? Знал, конечно, знал. Не так-то просто прочесть следы на его лице: следов на нем не меньше, чем на земле.

Следы умеют понимать не только люди, но и звери. Но не все звери умеют понимать следы на лице человека. Волк Линьлинь этому научился, вот почему он намного превзошел своих вольных собратьев. Он познал душу старшего брата — человека. Потерял ли он волю, покорившись человеку? А надо ли об этом думать, если стало доступным, казалось бы, недоступное — дружба со старшим братом — человеком? Дружба и понимание. Без понимания дружба немыслима.

Идет волк по морскому берегу рядом с человеком. Волны бьют о берег, парят над головой чайки. Человек смотрит в море, он хочет постигнуть, что такое вечность. Волк смотрит в море, он тоже прикасается к вечности. Потом волк и человек садятся друг против друга, глаза в глаза. Едва приметно улыбнулся человек и угадал ответную улыбку волка. Человек знает, что вообще-то волки тоже умеют улыбаться. Но — лишь в общении друг с другом. Разные у них бывают улыбки — от нежной до застенчивой. Но не каждый волк умеет улыбаться человеку. Линьлинь умеет. Не каждый человек умеет улыбаться волку. Этот умеет.

Так понимал Журавлев то, что запечатлела кинокамера. Смотрел Александр Васильевич на Пойгина, который был там, на экране, чувствовал его рядом, порой прикасался к нему локтем и не мог расстаться с мыслью, что прикасается к человеку особенному: да, он, ни много-ни мало, посредник между человеком и его меньшими братьями. «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», — вспомнились Журавлеву стихи Есенина, и тут же ворвалось в сознание предостережение поэта: «Не развяжите узел!» Да, вот так, не развяжите узел, не расторгните связь между всем сущим на земле, в том числе связь человека с природой, с ее животным и растительным миром.

Прикасался Журавлев локтем к локтю Пойгина, и думалось ему, что он имеет честь сидеть рядом с личностью значения общечеловеческого: много ли их, таких вот людей, осталось на планете, которые понимают душу зверя, как собственную, понимают его язык и повадки, а главное, понимают, как необходима для человека естественная связь с его меньшими братьями, и не только с ними, а с каждым листочком, с каждой травинкой, со всем, что входит в великое понятие — жизнь? Уникального этого человека надо бы приглашать на мировые конгрессы и слушать, слушать, слушать каждое слово его говорений во славу волка, во славу Моржовой матери, которой он поклоняется, во славу лебедя, голосом которого он владеет, как собственной речью. Да много ли их, таких людей, как Пойгин, кого можно назвать истинными посредниками между человеческим миром и тем, кого представляет этот волк, которого Пойгин назвал Линьлинь — Сердце?

Александр Васильевич знал одну из заповедей Пойгина: выстрелить в Моржовую матерь — все равно что выстрелить в собственное сердце. И не усвоить уроки Пойгина — значит вступить на гибельный путь. Пусть спит сын Тильмытиля в обнимку с карабином, пусть зреет в нем будущий охотник, будущий зверолов, будущий следопыт, наследник уникального опыта вот этого человека, локоть которого чувствует Журавлев. И дело здесь совсем не в карабине, дело в том, что человек должен понимать зверя, а зверь — не ужасаться перед человеком, тогда и тому и другому найдется место на земле, тогда земля вечно будет землей, море морем, а небо небом…

Вот оно, лицо человека, имя которого Пойгин. Наклоняется Пойгин, всматривается в следы на снегу. Любой след — это печать живого существа, его нрав, его походка, его суть. У собаки пальцы каждый сам по себе, растопырены, может быть, для-того, чтобы не такая уж крупная лапа ее была поустойчивей. У волка все пальцы собраны, и в этом он весь — жесткий, взведенный, как пружина, решительный.

Человек отрывает глаза от следов на земле, усталс проводит рукой по лицу, на котором жизнь тоже оставила свои следы. Есть на нем и глубокие следы невозвратимых утрат и незатихающей боли…

 

14

Потух экран. Линьлинь исчез. И Пойгин еще потрясеннее вдруг ощутил, что волка уже нет, и не просто волка, а друга.

Внимательно оглядев гостей, Пойгин понял, что они глубоко переживают его горе. Ну а о зяте, о дочери, о внуках, потихоньку вышедших из своей комнаты, чтобы посмотреть кино о Линьлине, и говорить не приходится. Внуки ушли в свою комнату. Пойгин поманил к себе дочь и тихо спросил:

— Рожать будешь в больнице?

— Как все…

— Если повезут в больницу — разбуди меня. Я пошлю тебе вслед мое заклинание.

Пойгин подошел к двери в свою комнату, постоял,

как бы не решаясь остаться в полном одиночестве, потом медленно повернулся и какое-то время смотрел на Ирину Николаевну. Так ничего и не сказав, скрылся за дверью.

— Ну и взгляд, — перевела дух Ирина Николаевна. — Кажется, чем-то я не угодила нашему патриарху. Ей никто не ответил.

Перед тем как лечь в постель, Пойгин еще раз прочел телеграмму от Медведева, бережно положил ее под лампу, которая стояла на тумбочке: иногда неожиданно отключался электрический свет.

Беспокойный был день. Наказ, который дал Пойгин в своих говорениях всем очочам Тынупа, отнял много сил. Но ему хорошо, он высказал главное. Теперь надо спокойно уснуть. Только бы не проспать тот миг, когда повезут Кэргыну в больницу рожать внука. Надо послать ей вдогонку заклинание, предостерегающее от злого начала. Интересно, о каких добрых вестях говорит в телеграмме Артем? О вестях, которые будут ответом на его письмо?.. Скорее бы он прилетел.

Сквозь дрему на память опять пришло кино о Линьлине. Много раз смотрел Пойгин это кино и все ждал, что Линьлинь сойдет с белой материи и сядет перед ним, как живой. Но чему не бывать, тому не бывать. И то ладно, что хоть так Пойгин может видеть Линьлиня. Как жаль, что не успел Антон сделать кино о Кайти…

Все тяжелее становились веки Пойгина, сон туманил рассудок, пережитое за день зыбко переходило в сновидения. Будто бы сошел Линьлинь с белой материи, на которой Антон показывал кино. Сначала сошел волчонком. Потом вдруг сел возле ног уже старым, уставился в лицо Пойгина пустыми глазницами. Тут же крутился Ятчоль. Был он какой-то суетливый, с виноватым лицом. Совал в руки Пойгина трубку и просил, чтобы он простил его за Линьлиня. Пойгин не принимал от Ятчоля трубку, с негодованием отворачивался. Линьлинь все ниже и ниже клонил голову, и капали из его пустых глазниц слезы. Пойгин хотел схватить Ятчоля за ворот, как следует потрясти, но тот был словно из дыма, руки никак не могли его ощутить.

Исчез Ятчоль, как исчезает дым. Линьлинь превратился в умку. «Ты же был волком. Почему стал умкой?»— спросил Пойгин. Умка потер голову лапами и вдруг выпустил из нее целую тучу воронов. Каркают вороны над Пойгином, некоторые норовят его клюнуть. Пойгин отмахивается, кричит. А умка вдруг превращается в Ятчоля. Хохочет Ятчоль, на воронов показывает: «Это я их на тебя накликал, чтобы беду тебе предсказали». Появились парни с карабинами, среди них два внука Пойгина. Стреляют парни в воронов, а внук Гриша кричит: «Не каркайте! Вы — мысли къочатко!»

Потом Пойгин стал подниматься на гору, волоча за собой нарту с мертвой Кайти. Все круче дорога. У Пойгина не хватает дыхания. Но вот он уже сидит на нарте вместе с живой Кайти. Линьлинь везет нарту легко и свободно и говорит по-человечески: «Кайти стала живой, а я стал зрячим». Лицо Кайти видно смутно, хотя сидит она как будто совсем рядом, словно сквозь туман пробивается ее улыбка. Линьлинь увозит нарту все выше и выше, и совсем легко ему, будто не нарту везет, а перо птицы. Вот и вершина горы. По левую сторону бескрайняя тундра, по правую — вечное море. Кайти по-прежнему где-то совсем рядом и в то же время далеко-далеко, никак не разглядишь ее лицо. Проходит еще мгновение, и она совсем исчезает.

Пойгин оглядывается и нигде не видит Кайти. Ему становится страшно. Он хочет закричать, чтобы Кайти вернулась, но крик только душит его и никак не может вырваться на волю Кто-то схватил Пойгина за плечи, стал трясти. Кто это? Кажется, Артем. Да, да, это Артем Медведев. Волнуется Артем, показывает на пропасть, на краю которой стоит Пойгин. Сделай лишь единственный шаг - и полетишь в пропасть. А тут Рырка появился. Раздуваются свирепо его ноздри. Пойгин чувствует, что Рырка через мгновение толкнет его, надо отступить от пропасти, однако ноги не слушаются. «Артем! — зовет на помощь Пойгин. — Останови его, Артем. Ты же всегда спасал меня». Но нет Артема, а Рырка превратился в росомаху — гибель неминуема.

И снова кто-то потряс Пойгина за плечи. Так вот же Артем! Он все-таки пришел на помощь, не мог не прийти.

Пойгин открыл глаза и увидел Артема совсем еще молодым. Долго смотрел на него и не мог понять, как этот человек спас его. А спасение — вот оно, он чувствует всем существом, что спасение пришло, Пойгин обвел медленным взглядом комнату, нащупал на тумбочке лампу. Да, именно лампа ему нужна! Зачем? В комнате уже совсем светло.

— Родилась девочка. У тебя внучка!

Пойгин с напряжением морщит лоб, с трудом возвращаясь из сна к яви. Так это же не Артем, это Антон… О чем же он говорит?

Какая-то важная весть прорывается туда, где живут душа и рассудок.

— Где Кэргына?! — вскричал Пойгин, чувствуя, что голос его, так мучительно теснивший грудь, наконец вырвался на волю.

— Кэргына в больнице. Я же тебе говорю, она родила дочь. У меня наконец есть дочь, понимаешь, дочь! А у тебя внучка.

Пойгин медленно поднимается над кроватью, опускает ноги на пол.

— Внучка?! Ты сказал… родилась внучка?! Так это же… это, наверное… вернулась Кайти…

Антон ничего не сказал. В глазах его, похожих на два просвета в небе, когда ветром разрывает тучи, были радость и грусть.

— Да, это вернулась Кайти. Дай бубен. Подожди, я лучше сам…

Пойгин подошел к шкафу, вытащил бубен, осторожно провел по нему вздрагивающей ладонью.

— Верно ли, что я получил телеграмму… или это приснилось?

— Это верно, вчера ты получил телеграмму. Отец будет через несколько дней.

Пойгин осторожно положил бубен на кровать, поднял лампу, под которой вчера спрятал телеграмму.

— А, вот она. Значит, не приснилось. И весть о внучке тоже не приснилась… Хорошо, что я не слишком стал торопиться к верхним людям. — Улыбнулся лукаво, поддернул кальсоны. — Мы еще здесь поживем, с земными людьми. Артема увижу, Кайти увижу… Я очень надеюсь, что внучку мы назовем Кайти. Согласен ли ты?

Антон поспешно закивал головой, словно боялся, что запоздает с ответом.

— Да, да, конечно, согласен. По-русски это будет Катя…

Пойгин долго смотрел на Антона. Не отрывая от него глаз, нащупал на тумбочке трубку, закурил.

— Очень ты похож на отца. Именно таким я его увидел впервые… — Глубоко затянулся, посмотрел на бубен, провел по нему рукой. — Ты иди, иди… я побуду один. Я буду вместе с бубном думать…

Антон осторожно закрыл за собой дверь. А вслед ему донесся тихий рокот бубна. Пойгин думал. Пойгин жил…