Глава XI
Был август месяц. Северьянов с непокрытой головой шагал на заседание школьной комиссии. Вспоминал свой разговор в укоме партии, который состоялся неделю назад в тот же день, когда был создан оргкомитет Союза учителей-интернационалистов. «Говорят, что ты среди учителей анархию разводишь? — встретил тогда его председатель уездного комитета партии, как только Северьянов переступил порог его кабинета. — Без ведома укома создал какой-то новый союз учителей». — «Не какой-то, — возразил, вспыхнув весь, Северьянов, — а Союз учителей-интернационалистов, о котором у нас с вами был разговор, когда я еще уезжал на Всероссийский съезд-курсы. Вы сами тогда говорили мне, что запаздываем с организацией левого учительства… Я заходил к вам перед собранием. Вас не было». — «И то верно, отсутствовал». — «Список я отдал Хлебниковой. — Северьянов с неприязнью выговорил последнее слово, тот заметил это, и по лицу его пробежала тихая усмешка. — Значит, вы за этим меня и вызывали?» — «Нет, есть дела поважнее. Через час ты примешь под свою команду конный отряд в сорок сабель и по маршруту, который тебе укажет военком, поведешь его. В соседней с твоей Красноборской волостью при дележе монастырских лугов произошло кровавое побоище. Кулачье и монахи, которым на помощь из соседних лесов вышли бандиты, напали на крестьян-бедняков. Несколько человек убито. Банда, кулаки и монахи ведут сейчас бешеную агитацию за создание «армии народных партизан» с целью похода на Советы окружающих волостей, потом и на наш город. По сведениям разведки, часть монахов не участвует в этой авантюре, держит нейтралитет. Нужен молниеносный кавалерийский удар. Не исключена возможность переговоров…» — «По части дипломатии, товарищ Иванов, я слабоват». — «Не прибедняйся! Твой друг Вордак провел там тщательную разведку и просит прислать отряд обязательно под твоей командой, потому что считает тебя не только хорошим полководцем, но и дипломатом. Главное, ты хорошо знаешь эти места и имеешь опыт борьбы с бандитами, — продолжал Иванов: — Вордак и Усачев подтянули в окрестности монастыря свой отряд. В условленном месте ты с ними встретишься и договоришься о совместных действиях. У меня все». — «А у меня, товарищ Иванов, будет к вам большая просьба. В эти дни, пожалуйста, наблюдай сам за нашими кадетами. Хлебникова старается задобрить их компромиссами. А им надо клыки сбивать. Да и саму Хлебникову надо, по-моему, привести в чувство. Отец ее, бывший инспектор гимназии, тоже порядочный зубр и, видимо, влияет на свою дочь». — «Хлебникова у нас самый старый член партии, — возразил Иванов, подумал и добавил: — Подпольщица. Вступила в партию до Февральской революции. Работала в большевистском социал-демократическом кружке еще будучи слушательницей Бестужевских женских курсов. Она, правда, очень тщеславна. Есть за ней такой грех». Северьянов бросил, сердито глядя на дверь: «Она золу есть станет, чтобы только на себя обратить внимание».
Шагая сейчас по каменным плитам узкого тротуара, Северьянов надел свою форменную учительскую фуражку. Подумал, что фуражка эта шла к его серой кавалерийской шинели, и обиделся, что Наковальнин и Коробов подшучивают над ним. Надев фуражку, приосанился, и овладела им задумчивая суровость. Но вдруг он обратил взгляд на мостовую, которую медленно пересекала девушка. Над ее белой широкополой шляпкой тихо покачивался белый зонтик с голубыми каемками. Черная плиссированная юбка и белая блузка без воротника с очень маленьким вырезом приятно облегали стройное тело. Северьянов не сразу узнал в девушке Таню Глуховскую, а когда узнал, долго не решался окликнуть. Наконец Северьянов позвал ее. Таня быстро обернулась.
— Вы живы?! — крикнула она, подходя к нему со счастливой улыбкой на лице.
— Как видите.
— А тут распустили слух, будто пять волостей восстали против Советов и что мятежники уничтожили ваш отряд. — Таня хотела рассказать дальше, как вчера в парке Демьянов, такой всегда ровный и спокойный, возбужденно и зло сказал ей: «Скоро большевиков вешать будем!», но выговорила Таня другое: — Ваши товарищи тоже целы и невредимы?
Северьянов взял Таню под руку.
— Один погиб, — сказал он с тяжелым вздохом, — несколько человек ранено. Разговоры о восстании пяти волостей, Таня, все это выдумали наши враги, вроде Овсова, Гаврилова…
— Врагов у вас немало, — медленно промолвила Глуховская и посмотрела на Северьянова внимательно и грустно. — Расскажите, если это не государственная тайна, что там, куда вы ездили, произошло?
Северьянов подробно рассказал Тане обо всем, вполне доверяя ей.
— А вас все-таки могли убить! — со страхом вымолвила Таня, когда Северьянов смолк.
— Могли, — усмехнулся Северьянов, — но на этом деле теперь стоит сургучная печать…
Шли несколько минут молча. Северьянов снял фуражку и встряхнул головой:
— Бывают, Таня, такие дни, когда на тебя сыплется радость за радостью. Вот, например, сегодня у меня. Утром по телефону из у кома мне сообщили, что наш оргкомитет утвержден вопреки домогательству Хлебниковой. Через час мне принесли приятное письмо из Наркомпроса. Ровно в половине первого в общежитии товарищ Борисов объявил мне, что старушке учительнице торготдел выдал новые ботинки и галоши. В половине второго мне в редакции газеты объявили, что моя статья о проведении экскурсий по ознакомлению с родным городом будет напечатана завтра на двух полосах. — Северьянов посмотрел на свои часы и подумал: «Завтра же снесу их на толкучку!» — и опять вслух: — Наконец в половине пятого я встретил вас…
Таня наклонила свой зонтик, ласково и трогательно улыбнулась Северьянову. Солнце позолотило ее волосы, выпавшие из-под шляпы, покрыло румянцем щеки, придало какую-то особенную мягкость взгляду.
«Я почти объяснился ей в любви!» — чувствуя какую-то неловкость, сказал себе Северьянов, сознавая, что ему приятно с ней встречаться, глядеть на нее и видеть в каждом ее движении игру и свежесть молодости.
— Вы, Таня, сейчас похожи на Снегурочку, — через некоторое время выговорил Северьянов, оглядывая ее с ног до зонтика, который она снова подняла над своей головой.
— Где это вы видели Снегурочку с зонтиком? — засмеялась звонко Таня. — Снегурочка — в шубе, а я?.. Всмотритесь хорошенько! — и остановилась, поправляя прядь выпавших волос, — Но вы правду сказали. Я Снегурочка. Очень боюсь солнца. Меня в детстве мама и все подруги звали Снегурочкой и говорили мне, чтобы я не выходила на солнце. «Растаешь!» — пугали они меня.
У Тани еще ярче загорелись щеки. Северьянов не мог от нее оторвать глаз. Ему все было мило в ней: и эти ясные, открытые глаза, и едва заметные веснушки на нежной коже щек, и мягкие густые белокурые волосы, собранные в узел на затылке. «До чего же она хороша!» — повторял он про себя, любуясь ею.
Глуховская, как и Северьянов, шла на заседание школьной комиссии — собрание единодушно выбрало ее туда, как представительницу молодого учительства.
Все члены комиссии, которая должна была заседать в кабинете Барсова, когда пришли Северьянов и Глуховская, были в сборе. Хлебникова сидела за столом на председательском месте. По правую и левую руки она усадила Иволгина и Миронченко. Остальные члены комиссии сидели на венских стульях вдоль стен кабинета.
Веселый и самоуверенный, Северьянов сел у затененной стены на стул, который ему указала рядом с собой Таня.
— Удачно съездили? — обратился к нему с выражением учтивого любопытства Иволгин.
— Об этом потом! — не дала открыть рта Северьянову Хлебникова.
Северьянов посмотрел на нее быстрым и гневным взглядом. А Таня тихо улыбалась, несмело разглядывая золотые браслеты Хлебниковой и думая: «Все же к ней не идут эти украшения!» Хлебникова заметила Танину улыбку и поняла, что ее вызвало. Одернув рукава своей алой кофточки, решительно объявила:
— Сегодня, товарищи, мы продолжаем обсуждение вчерашнего вопроса, а именно: как в наших условиях старую схоластическую школу зубрежки преобразовать в трудовую? Кто желает начать разговор?
По комнате прокатились вздохи. Никто не брал слова. Выжидающее молчание продолжалось долго. Взгляды всех присутствующих устремились на Северьянова.
Иволгин с каким-то особым чувством стал дуть на колечки своих усов: «Интересная девушка, — размышлял он о Глуховской, — и рядом с Северьяновым. Два контрастных аккорда. А гармония возможна». — И с затаенной улыбкой вдруг обратился к Северьянову:
— Мы тут, Степан Дементьевич, без вас три дня говорим, спорим. Желательно послушать ваше мнение.
Северьянов встал:
— Хорошо. Беру слово, чтоб не терять попусту время, но только с правом на повторное выступление. — Северьянов начал с вызывающей резкостью. — Трудовой принцип, по-моему, должен двигать всей учебной и воспитательной работой нашей школы, ее методами и приемами. Учитель — мастер школьного дела, всегда найдет способ и починить крышу своей школы, и научить ребят хорошо читать, писать и считать… Конечно, — продолжил он после паузы, — в полной мере пронизать всю работу нашей школы трудовым началом можно только в школе-коммуне. Но это школа будущего. До этого еще далеко. Наше правительство и наше общество не могут сейчас подвести под такие школы материальной основы. Поэтому начинать учить и воспитывать по-трудовому можно и надо уже сейчас. Я никогда не забуду, как на Бежецком заводе старый слесарь обучал меня слесарному делу. Он сперва рассказывал и показывал, а потом заставлял делать. Я считаю, что его метод — рассказать, показать и заставить сделать — и есть основной метод нашей трудовой школы.
— Ничего нового в этом не вижу! — возразил с высокомерной небрежностью Демьянов. — Хорошие учителя поступали так и в старой школе.
— Так да не так! Ученику старой школы говорили: учись, зубри, не будешь в навозе копаться и в лаптях за сохой ходить, а мы должны говорить: учись, хорошим мастером будешь!
— Этого-то именно, — вскочил с болезненным румянцем на щеках Ветлицкий, — и не понимает Демьянов и присные его…
Северьянов выждал и продолжал:
— Вот, например, алгебра — хорошая наука, а спросите-ка ученика, который мастерски решает уравнения, заполняя алгебраическими знаками всю классную доску, зачем математикам понадобилось цифры заменять значками? И вы убедитесь, что о месте алгебры в общественном труде сами учителя не любят размышлять. В лучшем случае, скажут ученику, мол, алгебра — замечательное средство для развития ума. Спору нет, ум надо развивать всеми средствами. Но к чему развитый математический ум надо прилагать? Этого ученику не говорят.
— Вы правы, — бросил, весело ухмыляясь, Иволгин, — есть за нами, математиками, такой грех. — Иволгин на несколько минут искренне залюбовался оратором.
Таня Глуховская, как и все, тоже внимательно слушала Северьянова. В этом сильном, энергичном, молодого парне в солдатской шинели, уверенном в себе и цельном в своей простодушной непосредственности, она увидела сейчас что-то необычайное. Ей показалось, что он безрассудно и безотчетно идет навстречу будущему, неясному, но волнующему, как мечта. Когда же ее взгляд случайно упал на покорно вытянутое без собственной мысли лицо Демьянова, отдавшегося какому-то внутреннему настроению, насмешливый бесенок вдруг шевельнулся в ее глазах. В этих двух крестьянских парнях (Демьянов, правда, был старше Северьянова лет на десять) она увидела воплощение двух противоположных миров: мир ограниченных индивидуалистов-потребителей и мир коллективистов, с широким смелым взглядом на жизнь. Демьянов, как ей казалось, жадно запоминал все то, что было сказано и сделано другими с одной только целью: окружить себя ореолом чужих мыслей и дел. Северьянов же перерабатывал чужое умом и сердцем и творил свое, забывая себя, переселяясь в мысли, в предметы, которые он видел и которые создавал…
В эти размышления Тани врезался нудный голос Миронченко.
— Я не поклонник школы-коммуны, — говорил кадет, — но если даже согласиться с правом на ее существование, то в условиях школьной автономии она быстро расправила бы свои крылья и стала дышать полной грудью…
«Вот же дубина стоеросовая, — раздраженно шмыгнул носом Гедеонов и поднял высоко свои тонкие брови, — упрям, как хохол!» — Гедеонов отвернулся в сторону и не слушал больше Миронченко. Протирая носовым платком стекла снятых им в раздражении пенсне, он то щурился, то широко открывал свои близорукие глаза, уставленные в затененный угол, где сидели Северьянов и Таня. Он плохо видел эту пару, но чувствовал их взаимную близость, был уверен, что они хорошо дополняют друг друга, радовался, что ему придется работать с ними в одной школе (Таню назначили к нему). Он искренне любил молодежь, которая смело и весело смотрела будущему в глаза, любовался ею и сам молодел, уходил мысленно в свою молодость. Гедеонов был одним из тех пожилых учителей, с которыми молодежь всегда с интересом общалась, рада была видеть их в своей среде, потому что они и веселы и молоды были вместе с ними, не подделываясь к ним и не читая им нотаций, хотя всегда охотно отвечали на все вопросы, искренне высказывали советы, когда их просили. Молодежь таким учителям прощает даже очень существенные недостатки. Гедеонову, например, его ученики прощали слабость обещать и не всегда выполнять обещанное. Прощали даже такой смертельный грех в их представлении, как чиновничью осторожность и умную угодливость начальству.
После кадета задиристо прошумели речи Ветлицкого, Овсова и Барсукова. Как заученное наизусть, с чужого голоса процитировал свои доводы против школы-коммуны Демьянов. Прогнусавил в нос какую-то пошлость Гаврилов.
Иволгин сделал несколько реверансов Северьянову и вдохновенно развил мысль о превосходстве систематического образования над эпизодическим, каковое он усмотрел в новых программах Наркомпроса.
Хлебникова, тыкая своей папироской то в пепельницу, то в чернильницу, одобрила в основном речь Северьянова, но отдала и щедрую дань эрудиции Иволгина и Миронченко. Когда Хлебникова предложила слово Гедеонову, тот сквозь стекла своего пенсне, отчаянно щурясь, всмотрелся в нее, будто решая, всерьез ли она, или шутит. Сняв наспех пенсне и протерев небрежно стекла, он обратился к президиуму:
— На днях получу школу в селе. Через год прошу покорно — приезжайте ко мне, и я вам прочитаю лекцию, простите, доложу, как мы, наш коллектив учителей, — Гедеонов взглянул при этом на Северьянова и Глуховскую, — воплощали трудовые принципы в жизнь, как мы преподавали в своей школе и воспитывали учеников. А сейчас я целиком присоединяюсь к тому, что высказал здесь Степан Дементьевич.
Гедеонов сел, высоко поднимая брови и продолжая смотреть на президиум, словно ожидал от Хлебниковой каких-то очень неприятных для него вопросов.
Хлебникова из любопытства, но настоятельно предложила Глуховской высказать свое мнение. Таня нерешительно встала и несмело вышла из тени на свет. На мгновение у нее захватило дыхание, и только через минуту, справившись с волнением, она сказала застенчиво и тихо:
— Я думаю, что теперь учителям, особенно нам, молодым и неопытным, надо очень много и многому учиться. Трудовая школа — это не только школа грамоты. Она и кузница, где выковываются трудовые качества нового человека — революционера, который верит в людей, а не только в себя, и весело смотрит в будущее.
— Браво, Таня! — захлопал своими медвежьими лапами Барсуков. — Нам нужны революционеры-коллективисты, а не хныкачи-индивидуалисты.
«Ишь ты, скромница! — шевельнулось в голове Хлебниковой, — из молодых, да ранняя… Не глупа».
Глуховская призналась, что здесь, на курсах, она много думала о новой школе, читала брошюры, но ясной картины о работе по-новому она не получила. Доклад товарища Северьянова и зачитанная им новая программа помогли ей увидеть трудовую школу практически.
Садясь на свое место, Глуховская открыто и вопросительно глянула Северьянову в лицо. Он дружелюбно кивнул ей, и что-то необычное, ласковое и нежное, промелькнуло в его глубоко посаженных черных глазах.
После Жарынина, пообещавшего в своей волости в имении крупного помещика Мясоедова организовать школу-коммуну, выступили повторно Иволгин и Миронченко. Они опять в один голос требовали автономии школы и отрицали целесообразность связи ее с фабриками и заводами в городах и с сельскохозяйственным производством в деревне. Миронченко даже назвал школу-коммуну хирургическим инструментом по удалению из сердец родителей чувств материнства и отцовства.
Во время логических, стройных речей вусовских лидеров Северьянов нервно покусывал губы и часто заглядывал ораторам в глаза. На его лице то вспыхивала, то гасла дерзкая насмешливая улыбка. Жарынин и Барсуков хорошо знали Северьянова и догадывались, что он приготовил «мануйловцам» какую-то неожиданность. И действительно, когда ему Хлебникова дала повторное слово, он объявил:
— Я предлагаю, товарищи, сейчас же избрать редколлегию в составе Жарынина, Ветлицкого, Глуховской, Миронченко и Иволгина. — Северьянов окинул лукавым взглядом своих кандидатов и продолжал еще энергичнее: — И поручить им срочно подготовить для издания брошюрой новую программу единой трудовой школы…
Миронченко во время повторной речи Северьянова сидел спокойно, слушал с внимательным неодобрением и медленно счищал длинным ногтем мизинца белую ворсинку с рукава своего хорошо выглаженного сюртука.
— Одной брошюрой станет больше в наших школьных библиотеках, — процедил он сквозь зубы, когда Северьянов кончил, — только и всего.
— Вы, Михаил Сергеевич, как всегда, правы, — почтительно привстал Демьянов. — Вся большевистская педагогическая наука заключается в нескольких брошюрах. — Он взглянул на Северьянова, и у него тягуче сжалось сердце, а по лицу прошла мрачная тень.
Предложение Северьянова было принято. Вусовцы не голосовали ни «за» ни «против».
В комнате было уже сумрачно. Электричества тогда в городе не было, а с отчаянно коптевшей лампой, налитой вместо керосина какой-то вонючей смесью, все наотрез отказались работать. И заседание прекратили.
Из боязни, что Демьянов напросится в провожатые, Глуховская поспешила предложить Северьянову проводить ее до женского общежития.
Вечер был теплый, тихий. Заря спокойно догорала над черными крышами домов. Где-то невдалеке лаяли собаки, скрипели двери. Северьянов прислушался к редким звукам тихого вечера.
Таня, вспоминая что-то, проговорила печальным голосом:
— Когда узнала, что вы уехали с отрядом, мне стало страшно за вас, а потом я подумала, что вы смелый, и мне стало стыдно за себя. Ведь вы не боитесь смерти?
Северьянов внимательно выслушал Таню, поднял на нее глаза и ответил коротко и выразительно:
— Тот, Таня, живет, кто не боится смерти.
Девушка слегка вздрогнула и опустила голову. Она сейчас боялась смерти. Потом почти с испугом взглянула на Северьянова.
— Это сурово, но верно! — сказала она; подумала, глядя украдкой на Северьянова, и добавила: — У вас сегодня было хорошее настроение.
— Я, Таня, всегда дорожу хорошим настроением и в три шеи гоню дурное. В порядке обмена, — Северьянов улыбнулся, — расскажу вам, как я это делаю. Скажем, надвигается на меня, как вы говорите, черная туча дурных мыслей и переживаний, я глаза от нее в сторону и начинаю думать о людях, которые мне нравятся, которым я или которые мне сделали что-нибудь приятное, хорошее. Туча, конечно, не сразу проходит, понемножку, нехотя, но рассеивается. А если не совсем, тогда я начинаю думать о самых светлых минутах моей жизни, особенно о моих удачах. А удачи у всякого человека есть. Неудач, конечно, больше. Но их я или обхожу, или с разбегу перескакиваю, как бывало на манеже, на своем туркестанце через препятствия.
В чуткой тишине слышались звонкие удары солдатских сапог Северьянова о дощатый тротуар. Таня подумала, потом спросила с небольшой запинкой:
— Какого мнения вы о Демьянове?
— Парень умный и крепко держит в поводьях свои чувства. Они у него, правда, всегда хорошо замундштучены.
— Замундштучены? — повторила Таня с недоумением.
— Замундштучены, — улыбнулся, морщась, Северьянов. — Как это вам объяснить? Мундштук — это такая железная штука, вроде буквы «Н». Одним концом эта штука прикреплена к узде на железных кольцах, а другим — к поводьям.
— Поняла! — звонко засмеялась Глуховская. Смех у нее был звонкий и, как всегда, искренний и чистый.
— Мне представляется, — продолжал Северьянов о Демьянове, — как он думает. — Заметив, что лицо Глуховской стало строгим, еще более внимательным, Северьянов сделал маленькую паузу, собираясь с мыслями и желая выразиться как можно короче и определенней. — Движение его мыслей мне напоминает движение колеса водяной мельницы на речушке, затерявшейся где-нибудь в лесу, в непролазных кустарниках. Колесо вращается медленно, мысли падают в омут, выбитый их же собственным монотонным падением.
— Да, — отрывисто проговорила Глуховская, — в его мыслях никогда не бывает смелых взлетов и поэзии. Вы правы, мысли у него не взлетают, а падают.
— На поэзии не настаиваю, — возразил Северьянов, бросив на Таню короткий пытливый взгляд, и вдруг строго и значительно спросил: — Вам он нравится?
Глуховская будто ожидала этого вопроса. Со смешанным чувством стыда и досады она тихо ответила:
— Нравился. Михаил Емельянович очень начитан, много знает, с ним интересно бывает говорить. Но он смотрит на меня, как на девчонку, свысока.
— Так он смотрит на вас, Таня, потому, что намного выше вас ростом.
Таня покраснела.
— Вы его ненавидите! — В словах Тани прозвучал безнадежный, робкий призыв не давать воли этому чувству.
— Демьянов недостоин ненависти, — ответил Северьянов, — хотя душа у него черная, даже, по-моему, черно-синяя, как его волосы на голове. А впрочем, ну его к богу в рай! Я крепко верю, что…
Золотой наступит век.
Былое в бездну канет.
И человеку человек
Навеки братом станет… —
А вы, Таня, верите в это?
— Верю, — ласково взглянула в лицо Северьянову Таня.
— Одна вера, — задумчиво сказал он, — это очень хорошо!
— А кто автор этих стихов?
— Не помню, — рассеянно ответил Северьянов, — где-то прочитал недавно.
— А вот Демьянов, — робко заметила Таня и отвернулась, — тот бы непременно назвал автора стихотворения, где оно напечатано, и даже какая это по счету строфа в стихотворении. Он всегда делает так, когда говорит о стихах.
— Таня! — будто жалуясь на обидчика, обернулся вдруг к девушке Северьянов. — Критикуйте меня, поправляйте мою речь, слова, но ради бога никогда не сравнивайте меня с Демьяновым! Не знаю почему, но принимаю это как самое жестокое для меня оскорбление.
— Вот удивительно! — быстро глянула в лицо Северьянову Таня. — Позавчера я говорила о вас с Демьяновым и сравнила вас с ним. Он тоже принял это как величайшее оскорбление.
— Ну вот и хорошо! Больше и не сравнивайте нас. Мы с ним несравнимы. — Северьянов помолчал с минуту и неожиданно ожесточился: — Демьяновы считают таких, как я, идиотами, а в лучшем случае чудаками. Третируют нас как недоучек. В среде, в которой они любят тереться и которую величают настоящей (а по-нашему буржуазной) интеллигенцией, — в этой среде они рассказывают про нас анекдоты и особенно зло про наши Советы. Они презирают нас. Мы презираем их. Они потому, что мы беспокоим их революцией, которая в прах разбивает их мечты отгородиться от скромных тружеников мундирами. А мы презираем их за холуйское обожествление творцов буржуазной культуры. Моя жизнь неотделима от жизни Советов, а Демьянов ненавидит Советы. Так что, Таня, — у Северьянова появилась веселая усмешка и голос потеплел, — не сравнивайте нас!
Глаза Тани блестели сквозь мерцающие ресницы.
— Вы преувеличиваете. Демьянов, по-моему, тихоня, и вы же сами считаете его неспособным на ненависть.
— Тихоня! — поднял голову Северьянов, как будто его разбудили. — Тихо море, Таня, пока на берегу стоишь.
— Сравнение ваше Демьянова с морем, по-моему, неудачно, — возразила Глуховская. — У Демьянова нет не только морской, но и самой обыкновенной человеческой широты. — Девушка остановилась. — Ну вот мы и пришли к нашему женскому монастырю. — И с грустью и с каким-то незнакомым ей радостным волнением она протянула руку Северьянову на прощанье.
Северьянов нерешительно указал на скамейку у стены темного трехэтажного здания, перед которым они остановились.
— А может быть, посидим, Таня? — И добавил, нагибаясь к ней: — Если вам холодно, вот вам моя шинель! — ловким движением Северьянов сбросил с себя шинель и как-то несмело и осторожно поглядел на Таню.
— Посидим немножко, — согласилась она, — только я сбегаю в нашу комнату, надену свое пальто.
Помахивая сложенным зонтиком, девушка исчезла в темном проеме открытой двери. Через несколько минут она вышла, одетая в демисезонное пальто-клеш, и села на скамейку рядом с Северьяновым, с улыбкой посматривая ему в лицо.
— В нашей комнате все уже спят.
— А скажите, Таня, прекрасен русский язык? — выговорил, почувствовав себя стесненно, Северьянов. — Если бы вы знали, Таня, как я его люблю и как плохо знаю. И как стыдно мне, когда скажу что-нибудь не по-русски. Видно, оттого это, что до сих пор в моей учебе опирался я только на самого себя.
Таня вздохнула и задумалась, потом медленно взглянула на Северьянова:
— Старые люди говорят, что у человека, который надеется только на себя, спина обязательно согнется.
— А ведь в священном писании, помните, сказано: «Проклят человек, иже надеется на человека и мышцы своя утвердит на нем». Чему вы смеетесь?
— На уроке закона божьего в семинарии — все смеялась Таня, — за эту цитату отец Алексей (ему очень понравилась моя декламация) поставил мне пятерку и больше ничего не спрашивал.
— Добрый поп.
— Наш отец Алексей был добрейший человек. Он старался у нас богословием развить религиозное мышление, и боже, как он начинял нам головы цитатами из священного писания… Как… — Таня запнулась и замолчала.
— Как гранату взрывчаткой? — подсказал Северьянов.
— Правильно.
Рядом со своим жестким чубом Северьянов почувствовал шелковистые волосы девушки, услышал удары ее сердца. Все в нем дрогнуло и потянулось к ней. Рука помимо его воли легла ей на талию, но сразу же упала на скамью, решительно отброшенная маленькой, почти детской ладонью.
Таня резко встала и с немым изумлением глядела на Северьянова.
— Простите, Таня! У меня… Я думаю о вас только хорошее. Сядьте, прошу вас!
Таня и не думала садиться.
Северьянов проговорил:
— Не копите, Таня, на меня зла!
— Постараюсь, — едва заметная усмешка скользнула по губам девушки. Таня подала руку Северьянову, кивнула головой: — Спокойной ночи!
Северьянов смотрел неподвижными глазами в темный проем двери, в котором скрылась девушка. Рассерженный, с болью в сердце, со смутной тревогой на душе, он быстро повернулся спиной к темному зданию и, решительно раздвигая темноту, зашагал в сторону мужского общежития.
* * *
Северьянов стоял у окна преподавательской комнаты учительской семинарии, где происходили межуездные учительские курсы. Учителя почти единогласно приняли проект программы единой трудовой школы со всеми поправками и дополнениями, сделанными комиссией.
Иволгин, подавленный и угнетенный, после голосования покорно пожал плечами: «Большинство никогда не ошибается: подчиняемся большинству».
Хлебникова, поблескивая стеклами пенсне на Демьянова, подошла к Северьянову и сдержанно, но раздраженно проговорила:
— У него всегда аккуратный, но невеселый смех. Взгляните, — она кивнула в сторону Демьянова, — как он смеется, одним лицом, а спесивая душа его сейчас скрипит зубами. Я даже слышу этот скрип. — Маленькая, плечистая, с короткими ножками, сама она улыбалась сейчас холодно. — Это и неприятно.
Демьянов, казалось не без усилия, выдавливал улыбку на своем темном лице. Он делал это из солидарности смеявшемуся в усы Иволгину. Почтительной выправкой Демьянов выражал директору учительской семинарии почти собачью преданность. Но бархатные черные глаза его под широкими бровями были неподвижны, зорки и холодны.
Северьянов чувствовал, что он сам сейчас с каким-то подлым и гнусным удовлетворением слушал Хлебникову. Но не выдал ей этого своего чувства.
— Слишком занимает вас Демьянов, — заметил он шутливо, — не влюбились ли вы в этого красавца?
— Тьфу! Типун вам на язык! Я его ненавижу.
— Любовь, говорят, иногда похожа на ненависть.
— Вы плохо сейчас шутите. — У Хлебниковой появились горькие складки у губ. Жесткий рот ее искривился, и сощуренные глаза сверкнули с еще большим злорадством. Она засмеялась своим сухим, злым смехом. — Присмотритесь к нему! В тридцать лет он начинает плешиветь, правда, со лба. И не оттого, что умен, а оттого, что постоянно думает, что он умен.
Северьянов, внутренне улыбаясь, сказал себе: «Знает, подлая, что я ненавижу Демьянова, и старается сделать мне приятное. Хитра, зла и умна, как ведьма. Только с чего это она сегодня так ко мне подъезжает?»
— Демьянов надеется, — продолжала Хлебникова, — что Иволгин, который остается по-прежнему директором семинарии, назначит его преподавателем литературы. — Лицо Хлебниковой выразило сухую и злобную решительность. — Но не бывать этому! Разве только через мой труп. О, как этот тихий карьерист умеет быть милым человеком!
— В борьбе против милых приспособленцев и карьеристов, Зинаида Григорьевна, я ваш верный союзник.
— А в чем неверный?
— В вашем желании подкуривать ладаном Иволгина и Миронченко.
— Вы что, считаете меня барышней, которая одновременно увлекается всеми ораторами, какую бы чушь они ни говорили? — Хлебникова упорно и зло посмотрела в лицо Северьянову. — По-вашему, надо каждый раз поднимать бурю в стакане воды?
— Учительская конференция чуть больше стакана. Мы лучше Иволгина знаем, что наши школы без всяких средств… Крыши текут, дров нет, парт не хватает, со школьными принадлежностями — швах. Но мы поднимаем самодеятельность учителей и верим, что в массе учительства, в их самодеятельности, в их преданности школе спасение. А Иволгин и его компания тянут свою волынку: «Средства должна дать Советская власть!» Вы же, вместо того чтобы сбивать им кадетские клыки, гладите их по голове и приговариваете: «С одной стороны, не правы, с другой стороны — правы!»
— Приберегите вашу пламенную речь для очередного митинга! — съязвила Хлебникова.
— Не язвите! На меня ваш яд не действует.
— Я с вами, Степан Дементьевич, вполне и совершенно согласен, — подхватил Гедеонов, который незамеченным подошел к ним и слушал их разговор. Шмыгнув носом, он погасил свою папиросу, стукнул по пеплу средним пальцем и продолжал: — В школах можно сейчас же использовать для изготовления наглядных пособий рисование, лепку, шитье, картонажное, столярное и переплетное ремесла. Прививая ученикам эти трудовые навыки и развивая у них самодеятельность и инициативу, повторяю, можно изготовить все необходимые для школы наглядные пособия, да и не только их, а и крышу покрыть, чтобы не текла. — Гедеонов указал погашенной папироской в сторону московских лекторов, оживленно беседовавших с учителями-вусовцами. — Товарищи из Москвы рассказывают, что даже преподавание математики, такого, казалось бы, абстрактного предмета, можно поставить совершенно наглядно даже с применением трудовых процессов. Все дело в том, что нам надо убить нашу обломовскую лень-матушку, которой заразила нас орда Батыева.
— Политики в школе, — услышали вдруг все втроем звучный и сочный голос доцента Сергеева, — нельзя избежать. Вы ее — в окно, а она к вам в дверь…
— Самое главное, — поддержал тихо Сергеева лектор-математик сухим, пронзительным тенорком, — не ждать сверху манны, отучиться от этой дикой привычки: «Барин приедет, барин рассудит!»
Иволгин, стоя в сторонке от группы учителей, окружавших москвичей, скрестил на животе руки в белоснежных манжетах и слегка пошатывался из стороны в сторону. Демьянов, наклонившись к его уху, что-то говорил, судя по выражению лица, очень важное. Иволгин мягко улыбался, посматривая на свои усы. Но вдруг его глаза, ласкательно скользнув по лицу преданного вассала, внимательно уставились на Северьянова, который почувствовал в этом взгляде что-то неприятное для себя, какую-то недобрую затаенную мысль… Раскланявшись с Хлебниковой и Гедеоновым, Северьянов вышел из преподавательской комнаты с неприятным чувством: «Ну и народец! — думал он о вусовцах, ступая по коридору твердыми шагами. — Нужно иметь демьяновскую гибкость характера, особую проницательность подхалима, его ловкость, сметливость и проворство мыслей, чтобы вытерпеть хоть час общения с этой компанией».
Заметив исчезновение Северьянова, доцент Сергеев нетерпеливо выслушал похвальное слово Иволгина, поднесенное ему как бы от имени всего учительства, поблагодарил за признательность и обратился к своему коллеге методисту-математику.
— Кажется, пора обедать? Здесь вкусно и сытно кормят. Не то что у нас в Москве. Чудесные щи со свининой!
Иволгин проводил москвичей почтительным поклоном.
Сергеев взял под руку Хлебникову и следом за математиком, подлаживаясь под шаги своей спутницы, быстро вышел из преподавательской комнаты.
Иволгин недоверчиво вперил глаза в дверь, аккуратно прикрытую за собой Сергеевым.
— Каждый человек — узел, — проговорил он. — Только не в каждом узле одинаковое число ниток, за которые его дергают.
— Кто дергает? — спросил с фамильярной усмешкой Овсов.
— Враги и друзья.
— А кто чаще? Друзья или враги?
— Вы прекрасно знаете кто, — с тонкой иронической улыбкой уклончиво ответил Иволгину; указав движением головы Демьянову на дверь, попросил его проверить, не остался ли и не бродит кто-нибудь из курсантов по коридору.
До курсов Иволгин считал власть своего авторитета среди учителей незыблемой. Теперь все чаще и больнее его беспокоила мысль: «Вчера кричали «осанна», сегодня кричат «распни». Страшно жить, но надо и хочется жить!» — Умные, лишенные блеска глаза его устало опустились.
— Что, господа, мне нравится в Северьянове, — сказал он, — так это его непосредственность. Она придает ему колорит и характер.
— Влепит он вам однажды оплеуху, — бросил желчно, грубо Овсов.
— Да, — вздохнул уныло Миронченко. Взгляд его лениво обошел лица присутствующих. — Необъятные силы в этом поросенке. Если он так только визжит, то как же он захрюкает?! — И, обращаясь к одному Иволгину, добавил: — Теперь нам с вами остается только одно: услаждать душу воспоминаниями… В других местах учителя поднимают народ против узурпаторов, а мы с вами даже на мало-мальскую оппозицию неспособны. Скоро никто нас с вами понимать и слушать не будет. — В последнее время Миронченко погрузился в состояние мрачной апатии, которая связывала ему душу и убивала деятельную восприимчивость.
— Я не согласен с вами, Михаил Сергеевич! — почтительно возразил Иволгин. — Мы еще пригодимся!
Овсов, следя глазами за Иволгиным, нашептывал Гедеонову:
— Говорят, что Иволгин, чтобы соблюсти молчание за едой и хорошо жевать пищу, жрет всегда один в пустой комнате. Над столом в этой комнате, под лампой висит плакат, на котором его собственною рукою написано: «Хорошее пищеварение — основа здоровья, а тщательное разжевывание пищи — основа хорошего пищеварения».
Демьянов хранил терпеливое молчание, часто и несмело посматривая на Овсова.
— Господа! — отмахнувшись наконец со смешком от Овсова, промолвил Гедеонов. — Тут высказывали свое мнение о Северьянове. Разрешите и мне в кружку доброжелательных сплетен положить свою лепту! Представьте себе восторг, по-детски простодушно и бесхитростно выражаемый, и подчас дурной русский язык, при этом и досаду на себя за неумение выразиться!.. Это и есть Северьянов среди нас, старых зубров дореволюционной интеллигенции. Я не разделяю очень резкого о нем мнения Михаила Сергеевича и особенно Овсова и нахожу, что с ним можно сработаться. — Гедеонов поглядел вокруг себя.
— Не выкручивайся! — наградил его Овсов наглым взглядом. — Я ему не передам твои слова. А если и передам, он мне не поверит.
Гедеонов шмыгнул тонкими ноздрями и дунул несколько раз нервно на давно уже погашенную свою папироску.
— Напрасно вы подозреваете Матвея Тимофеевича в неискренности, — улыбнулся своей обычной, учтивой и корректной улыбкой Иволгин. — По-моему, всегда хорошо сказать что-нибудь новое в пику старому. — В каждом слове и движении Иволгина чувствовалось, что он уважал себя и привык к уважению. Ласково и покровительственно оглядев всех, он выговорил с серьезной тревогой: — Хватит, господа, сплетничать! Медведь выпустил когти. Чтобы он не разорвал нас с вами на куски, надо упасть ниц и замереть, то есть, проще говоря, показать вид, что мы сдаемся на его милость и готовы пересмотреть свои старые позиции.
— Конечно, бить в стену лбом смешно и больно, — вставил Овсов со своей грубой непосредственностью.
По лицу сидевшего за его спиной Гаврилова ползал бессмысленный смешок. Умные глаза Иволгина снисходительно-насмешливо улыбнулись, не теряя своего обычного выражения учтивости.
— Но я, господа, — продолжал Иволгин, — уверен, что следующий учебный год мы будем начинать с нашей законной властью, созданной учредительным собранием.
— Нечего пузыриться! — перебил опять Иволгина Овсов. — Живи, как живется, глотай кровавые слезы или просто зевай протяжно и с чувством!
Иволгин с каменной выдержкой пропустил мимо ушей и этот наскок Овсова и, как ни в чем не бывало, объявил:
— Терпение и время, как говорил Кутузов, вот наши два богатыря.
Овсов, смело и нагло озираясь, встал и зевнул:
— Бывайте здоровы, господа! Вон Матвей Тимофеевич уже записался в сочувствующие большевикам. А я, — Овсов уставил свои ничего не выражающие сейчас глаза в лицо Иволгину, — меняю местожительство и, мабуть, тоже запишусь в сочувствующие большевикам. — И, громко хлопнув дверью, загрохотал по коридору толстыми подошвами солдатских сапог.
— Между нами говоря, — обратился Миронченко к оставшимся в преподавательской комнате, — Овсов — пошлейшее животное, скотина с мозгами человека, чувственная и отвратительная, а высказал сейчас здравую мысль.
Стекла гедеоновского пенсне хитро заиграли холодными бликами.
— Говорить так — значит утверждать вслед за Овсовым, что желудок находится где-то выше мозга! — И Гедеонов, подняв дугами свои тонкие подвижные брови, скользнул по лицам присутствующих взглядом сожаления и тихо, почти неслышно, покинул вусовских лидеров.
* * *
В самом большом классе учительской семинарии учителя-интернационалисты шумно праздновали свою, как они тогда думали, окончательную победу над вусовцами. В классе слышались могучие раскаты здорового смеха.
— …Спит еще деревня, товарищи, — продолжал горячо говорить Ветлицкий, когда воцарилась снова тишина. — В селах, как грибы, растут кооперативы, но почти ничего не слышно про культурно-просветительные общества. Причина — саботаж учительства, нежелание работать в духе времени. Таких идиотских фактов, как этот, что я только что вам рассказал, очень много на селе. Мы, левое учительство, стоящее на платформе признания Советской власти, пойдем теперь организованно в решительное наступление на дикость и косность. Повсеместно организуем воскресные школы для взрослого населения, библиотеки, хоровые и драматические кружки. Будем повседневно помогать партийным ячейкам и Советам вести борьбу с голодом, с кулацким саботажем. Контрреволюционной агитации кулачества противопоставим наш широкий сплоченный фронт культурно-просветительной работы. На кулацкую агитацию ответим нашей мощной контрагитацией. Будем разъяснять населению, что не Советская власть виновата в недостатке хлеба, а четырехлетняя война, буржуазия и кулачество, которые наживались на войне и которые теперь прячут хлеб.
Северьянов сидел за одной партой с Ипатовым. Его радовало жадное и серьезное внимание товарищей, с каким они слушали Ветлицкого.
Через узкий проход за такой же двухместной партой сидели Даша Ковригина и Таня Глуховская. Их лица ярче всех выражали сейчас общее настроение.
— Я, товарищи, сказал все! — объявил вдруг Ветлицкий. — Кончу тем, чем начал: проявляйте максимум вашей личной инициативы и заинтересованности. Без горячего личного интереса всякое дело — наказание, ниспосланное свыше.
Северьянов вспомнил, как он чувствовал себя в скопище кадетов и эсеров, как ему было душно и пустынно среди их множества. А здесь ему хотелось сейчас мечтать вслух. Он попросил слова у председательствующего Жарынина.
— Семен Петрович полно изложил программу наших первоочередных задач. Вусовцы безоговорочно капитулировали и приняли все наши условия. Они подпишут сегодня составленное нами письмо всем вусовцам-саботажникам. Сейчас мы, товарищи, пойдем все обедать. После обеда прошу не расходиться, доцент Сергеев проведет с нами показательную экскурсию на шпагатную фабрику.
За своей партой быстро поднялась Даша Ковригина и замахала над головой афишей.
— Товарищи! Напоминаю еще раз: наш вечер самодеятельности начнется ровно в восемь часов. Прошу не опаздывать!
— Ни в коем случае! — выкрикнул пожилой учитель, подбивая черные пушистые усы длинными худыми пальцами, прокопченными дымом махорки.
Северьянов и Глуховская под шум голосов и веселое оживление незаметно вышли на улицу. Отношения их за последние дни не только наладились, но и стали еще теплее.
— Ты не сердишься на меня, — заговорила тихо и медленно взволнованным голосом Таня, — что вчера я с последней лекции ушла с Демьяновым? — Таня держалась просто и уверенно.
— По-пустому я не люблю сердиться, — промолвил Северьянов с достоинством. — Но, говоря всю правду, мне не нравится твое общение с ним. — Северьянов опустил глаза и тихо добавил: — Особенно по вечерам.
Таня вся вспыхнула и почти с испугом, но внимательно посмотрела на него. Северьянов почувствовал ее волнение, искоса взглянул на нее.
Таня взволнованно спросила:
— А почему особенно по вечерам? — и вопросительно уставила на Северьянова свои темно-зеленые выразительные глаза.
— Не знаю… Неприятный он для меня человек, холодный, напыщенный, сухой. И чисто и опрятно все на нем, а я чувствую, что он грязный. А ведь грязь прилипчива.
Они остановились. Справа за зеленой изгородью, обступив с трех сторон голубой домик, изнывали под тяжестью плодов яблони и груши. А над ними небо, далекое, беспредельное, без единого облачка, одна лазурь, облитая горячим сиянием солнца.
— У тебя, Степа, очень чуткие брови! — счастливая, озорная улыбка осветила вдруг скуластенькое лицо девушки. — А у Демьянова брови чурбаны какие-то!
— Опять сравниваешь, — улыбнулся тихо Северьянов, — а обещала не делать этого. Помнишь?
— Помню. Да ведь сердцу не прикажешь. Это оно сравнивает.
— Умное у тебя сердце, Таня!
— У Демьянова, — продолжала Таня, — когда он говорил со мной при наших встречах вечерами, взгляд всегда загорался мрачным огнем, лицо становилось бледным.
— Сине-бледным! — поправил Северьянов.
— Да-да! Мне было страшно. Вот у тебя я никогда не замечала такого взгляда. И с тобой мне никогда не бывает страшно. Даже делаюсь смелее, чем одна.
— Брови, взгляды, — возразил с добродушной усмешкой Северьянов, — все это пустяки, Таня, мы с ним в главном противоположны.
Северьянов взял Таню под руку.
— Я люблю людей, — продолжал Северьянов свою мысль, вызванную разговором о Демьянове, — но презираю надутых, напыщенных пошляков, которые пресмыкаются и угодничают перед вышестоящими, у которых главное в жизни хоть чем-нибудь отгородиться от людей, возвыситься над ними и глядеть на них глазами земского начальника, завести целый штаб холуев и помыкать ими, продолжая по-прежнему лизать пятки тем, кто сидит хотя бы одним этажом выше.
Подходили к зданию почты. Таня остановилась, открыла свою бархатную черную сумочку и, удостоверившись, что не забыла деньги, отложенные ею для перевода матери, бережно замкнула замок.
Лицо Северьянова выражало в эту минуту необычайную для него задушевную нежность. Он снова взял Таню под руку и повел очень бережно по каменным ступенькам высокого крыльца белого кирпичного здания почты. В зале для посетителей, увлекая за собой Северьянова, Таня жизнерадостной легкой походкой подошла к окошку, где принимали денежные переводы. Северьянов приятно ощутил тепло маленькой ее ладони с тонкими пальцами. Приятно размягчилась его душа от ласкового касания этих детских пальцев. Он послушно остановился, где указала Таня, чуть поодаль от нее, и следил за движением ее рук, когда она, разговаривая с сотрудницей почты, подбирала свои золотистые локоны под темно-серую шляпу с черной лентой. Сердце его наполнилось радостью ожидания.
Таня аккуратно отсчитала деньги, передала их сотруднице и, приняв от нее квитанцию, со вздохом облегчения подошла к Северьянову, улыбнулась точно так же, как и он, глядя прямо в глаза ему:
— Ну вот, теперь я наконец успокоилась.
Таня заговорила с Северьяновым о предстоящем вечере самодеятельности, о своем выступлении на нем в роли панночки из «Майской ночи» Гоголя и не почувствовала на себе взгляда Гаевской, когда та, остановившись у окошка «До востребования», обернулась и с деланным равнодушием уставилась на нее своими светло-карими с поволокой глазами.
«Какая же ты, Танюша, по сравнению с ней наивная девчонка!» — любуясь ею, думал Северьянов.
Северьянов взял Таню под руку, и они вышли на улицу.
— Степа, — обратилась Таня к Северьянову, — Демьянов часто мне говорил, что жизнь очень сложна. А я не чувствую, не вижу этой сложности. Знать, я очень глупа…
— Жизнь, Таня, сложной делают тунеядцы и подлецы, творцы фальшивых буржуазных отношений между людьми. Они пылят всем глаза выдуманной ими и как бы только им одним понятной сложностью.
Они подходили к голубому домику, утопавшему в яблонях, вишнях и грушах. Из открытого окна плыли тихие звуки. Женский голос пел:
Хороши только первые робкие встречи,
Только утро любви хорошо…
Северьянов вспомнил, как Токарева декламировала ему эти слова, и они чем-то ему не понравились. Таня тревожно взглянула на него: ей тоже чем-то не нравились слова этой песни, чему-то в них не хотелось верить. Ведь жизнь казалась нескончаемым солнечным утром!
На их пути, невдалеке, возле забора два парня читали афишу.
— Как ты думаешь, танцы будут? — говорил один.
— Будут! — с сознанием своего превосходства объявил другой парень. — До четырех часов утра. Читай внизу, дубина!
— Так какая-же это драма, когда танцы?
— А такая, под конец на сцене один артист стреляться будет.
— А-а!.. Ну, тогда пойдем!
— Пойдем, Ширяй, если пустят.
— Нас-то, зареченских, не пустят?! — долговязый выгнул длинную руку и показал свой огромный кулак. — Все… Всю эту банду задавак-интеллигентов расшибу!
Таня с нескрываемым страхом смотрела в глаза Северьянову.
— Блажит парень, — скользнул Северьянов взглядом по изможденному лицу длиннорукого, — а поди смирная и незлая душа, которую каждый день запрягают в непосильный воз жесткие хозяйские руки и которую с утра до вечера давит опостылевший хомут.
* * *
Миронченко, Иволгин и Демьянов сидели в актовом зале учительской семинарии в первом ряду с замкнутыми лицами. У них, по-видимому, не клеился разговор.
Доцент Сергеев и лектор-математик заняли места в середине зала. Приезжая учительница, Маргарита, обдавала их холодным сиянием своих больших черных глаз. Она время от времени мило и молча улыбалась. Математик, к удивлению Северьянова, был необыкновенно говорлив и, судя по притворно-внимательному и бессмысленному лицу ее, распространялся о каких-то высоких материях. Та в ответ иногда многозначительно прищуривала глаза, играя длинными ресницами.
— Вот вам бы, — понял наконец математик, что возвышенная тема надоела его прекрасной соседке, — вам бы играть роль панночки. Все с ума сошли бы. А я первый.
«Действительно, — подумал, хмурясь, Сергеев, которому надоела болтовня математика, — глупость заразительна».
Северьянов с Борисовым и Дашей Ковригиной устроились в последнем ряду. За ними толпились опоздавшие. Среди них, настороженно следя за Северьяновым, стояла Гаевская. Ни Даша, ни Северьянов, ни Борисов не заметили ее.
— Напрасно ты злишься, Даша, — убеждал Северьянов Ковригину, — на этих зареченских парней. Пропустила бы их, и дело с концом.
— Я так и сделала. Один из них, который похитрее, после этого сказал мне: «Моя мамашка вот так тоже выругается вся, а потом накормит». — Даша вздохнула и приняла печально-задумчивый вид. — Говорят, что нежными словами слона можно на волоске вести за собой. А я вот не могу выговаривать нежных слов. Голос у меня грубый. — Веселые, ясные, серые глаза Даши озабоченно улыбались. — Ох, далеко, Степа, еще то времечко, когда весь наш народ сознательным и культурным станет.
— Помнишь, Даша, — возразил, перебивая ее, Северьянов, — как в Пустой Копани мои приятели принесли ко мне в школу огромного степного орла, которого они нашли в поле с наледью на крыльях… Наш народ вот так же лежал на земле и тоже с наледью на могучих крыльях. Революция растопила наледь, и теперь он быстро и высоко летит в будущее.
Лицо Даши осветилось загадочной улыбкой.
Борисов со своим обычным незлобивым спокойствием молча сидел рядом с Северьяновым и время от времени смежал глаза. Он слышал, но не слушал разговор Северьянова с Дашей, а под конец совсем погрузился в безмятежную дрему.
— Коля, ты спишь? — толкнул его в бок локтем Северьянов.
— Вздремнул малость, — блаженно и глуповато улыбнулся сонными глазами Борисов.
— Счастливчик, — сказал Северьянов Даше, — на все смотрит хладнокровно и, кажется, ничто его не волнует.
— Неправда! Я волнуюсь, когда иду получать зарплату. А вдруг вычтут больше, чем в прошлый месяц?
— Познакомь его, Даша, с какой-нибудь веселой девушкой!
— Знакомила. Пустая трата времени.
— Ты что же это, байбак?! О тебе хлопочут, а ты!..
— За мной не ухаживают, а я не умею.
— А ты пробовал?
— Пробовал… За Маргаритой.
— Ишь куда хватил! За этакой красавицей? Как же ты ухаживал?
— Очень просто. Это было в ту эпоху, когда она еще не вскружила голову московскому лектору. Встретились мы с ней на Брехаловке. «Здравствуйте», — говорю. «Здравствуйте!» — «Хотите в кино?» Она выкатила свои белки. Смотрит на мой рыжий пиджак. Физиономия кислая. Я говорю ей: «Не беспокойтесь!
У меня дома есть новенький костюмчик из черного кастора».
Борисов умолк, со строгостью посматривая на Маргариту, которая все еще ослепляла московского ученого сиянием своей холодной улыбки. Лицо его приняло рассеянный вид. Северьянов спросил:
— Чем же у вас все-таки кончилось?
Борисов вздохнул, но ничего не ответил. Даша тихо певучим, грудным голосом молвила:
— Ты, Степа, встречался с Симой? Она говорила мне, что ты ей из Москвы письмо прислал.
— Да, глупейшее из всех моих писем к ней. — Северьянов опустил голову. «Даша знает содержание письма», — сказал он себе, кусая губы, и вслух: — Видно, очень обиделась на меня. Оно так и лучше… С Таней у нас все как-то по-другому. У Тани вся душа на виду. Таня ничего не утаит, все сразу начистоту выложит.
— Вот это самое дорогое!
Северьянов оглянулся и увидел Гаевскую. Его опалил жесткий взгляд ее карих глаз. Никогда он еще не замечал столько ненависти в ее глазах, со злобой обращенных на него. По всему его телу будто проскочили холодные иглы. Когда он снова поднял поникший взгляд, Гаевской уже не было. «Если бы то, что про нее написал мне Барсуков, было неправда, она не вела бы себя так дико, а потребовала бы объяснений. Она не требует. Значит, Барсуков писал правду».
— Подслушивала, — выговорила Даша.
Занавес на сцене заколебался. У левой рампы под занавесом Северьянов увидел солдатские сапоги. Грохоча по доскам сцены, сапоги зашагали вправо, волоча за собой сшитые на скорую руку байковые одеяла.
Сцена неожиданно одарила зрителей изумительной картиной. Справа в лунном свете белела украинская хатка с единственным окном. Вдали на берегу озера — русалки, тоже облитые голубым серебром луны… Кто этот замечательный мастер, который так искусно воспроизвел в живых лицах чудную картину Крамского «Русалки» и осветил ее таинственным лунным светом?
Зал замер. Несмело, крадучись, на сцену вышел остролицый парубок. Настроив свою бандуру, он подошел к окну хатки, заиграл и запел. Окно тихо отворилось, из него выглянуло светлое лицо молоденькой девушки с распущенными льняными волосами. Парубок вздрогнул, перестал петь и играть. Девушка засмеялась. «Спой мне, молодой казак, какую-нибудь песню!» — прозвучал ее ласковый, по-девичьи женственный голос.
Что-то гордое и нежное было во взгляде и улыбке Северьянова. «Танюша, если бы ты знала, какая могучая сила и власть в твоем чистом девичьем голосе!»
Глаза Борисова, как всегда, когда его что-нибудь волновало, светились умным, спокойным блеском. Куда девалась его апатия и сонливость! Изредка он с пытливой улыбкой поглядывал на Северьянова.
Парубок стоял перед окном хатки, прижав к груди бандуру. Девушка стояла от него в отдалении в белом и длинном, почти воздушном одеянии, с распущенными золотистыми волосами, по которым спадали длинные, зеленые водоросли. Нежное белое лицо. Грустные широко открытые глаза, в которых выражалась неподдельная мука. Она умоляла парубка: «Посмотри на мое лицо: она свела румянец своими нечистыми чарами со щек моих. Погляди на белую шею мою! Они не смываются. Они не смываются! Они ни за что не смоются — эти синие пятна от железных когтей ее… И на очи мои посмотри, на очи: они не глядят от слез…»
Чуткую тишину зала нарушил вдруг чей-то тихий всхлип. Так нарушает тишину лунной ночи внезапный всплеск в серебристом зеркале реки.
«Найди ее, парубок, найди мне мою мачеху!» — умоляла девушка.
Северьянов оглянулся. На том месте, где стояла Гаевская, он увидел Ипатыча. По лицу пожилого учителя катилась крупная слеза. Доцент Сергеев смотрел на сцену зачарованно. Его сосед-математик не слушал уже, что ему шептала Маргарита. Демьянов целовал большой букет-цветов, в котором лежала его записка к Тане. Иволгин, обхватив колено, сидел нога на ногу и ритмично-спокойно покачивался взад-вперед. Миронченко держал в ладони локоть правой руки, подперев кулаком подбородок, словно хотел еще выше поднять свою гордую голову.
Хлебникова порывисто считала лепестки цветов на веточке флокса, которую она вырвала из букета Демьянова.
Зал безмолвствовал… Еще несколько мгновений тишины, еще… и… дружным взрывом ахнули стены…
Демьянов стремительно подошел к авансцене, сунул букет панночке, повел ее за руку в свободную половину зала, приготовленную для танцев. В самом дальнем углу зала, где сидел в кресле слепой баянист, Демьянов и Таня остановились, как бы соображая, как им быть дальше? Но вдруг Таня уронила букет, вырвала свою руку и бросилась за кулисы, в дверь рядом со сценой. «Молодец Таня! А я… я порядочный вахлак!» — горько улыбнулся Северьянов.
Слепой баянист ударил длинными худыми пальцами по клавишам, и потекла рекой грустная мелодия старинного вальса.
Лихой плясун Северьянов бальные танцы танцевать не умел и вместе с такими же «неумеками», как он, начал расширять танцевальный зал, убирая к стенам стулья. Потом он завистливо любовался, как вихрились в просторном зале пары, но не сожалел, что не может принять участия в танцах. Он считал танцы, подобные вальсу, буржуазным наследием и признавал только народную пляску и массовые народные танцы.
После первого вальса, показавшегося ему очень долгим, он ходил по кругу танцевального зала с Дашей и Борисовым и то и дело застенчиво и как бы тайком оглядывался по сторонам. За ними, мирно разговаривая, брели Барсуков, Вернадский и Ипатыч. Северьянов думал о Тане, а она после вальса, на который ее перехватил Демьянов, ходила с ним по кругу и рассеянно слушала его.
Борисов наклонился над ухом Северьянова:
— Пустяки, Степа! Встречай беду с улыбкой! Будь философом!
— Я, Коля, — сказал Северьянов зло, — уважаю философию, но философом никогда не буду. Вот ты и Наковальнин — да. Вы оба умеете хорошо смотреть за собою.
Барсуков метал по сторонам свои косящие глаза:
— Идеализируешь ты ее, Ипатыч, а Степан — больше всех. Она такая же кисейная барышня, как и Гаевская, как и все эти поповны и купеческие дочки…
— Заткни свое грязное горло, — сердито оборвал его Ипатыч, — и не плюй в чистый родничок. О ком говоришь, подумай! Она не поповна и не купеческая, а учительская дочь, сирота. Стало быть, нашинская. — Ипатыч мечтательно задумался и добавил с грубоватой нежностью: — Таня тверже камня, нежнее цветка. А тебя заело, что она поправляет твою безграмотную речь. Ты ей за это спасибо говори, лапоть!
Демьянов, ведя Таню под руку, испытывал спокойное и умеренное волнение. Он был строен, высок. В нем все было ровно, все казалось в гармонии, но все было нестерпимо плоско. Демьянов, где он считал это нужным и безопасным, любил рисоваться и становиться на ходули, особенно перед неискушенными в жизни. Глубокомысленно рассматривая сейчас свою ладонь, он говорил с подчеркнутой грустью:
— Истинные раны моей души никому не известны.
Таня покорно и по-прежнему рассеянно слушала его и с досадой думала: «Если бы он знал, как к нему, к такому по-крестьянски здоровому, не идет роль Печорина».
— Я изо всех сил рвусь к счастью, — убеждал Таню Демьянов, — но знаю только одно горе, одни страдания!..
— Зачем ты мне это говоришь? — шепнула Таня.
Она оглянулась с намерением отыскать в толпе Северьянова. Демьянов повествовал ей об истинном страдании без грусти, без слез, с одним жгучим отчаянием; говорил медленно, протяжно, с паузами, слегка нараспев.
— Мое сердце жаждет блаженства, — слышала она его голос, — а рассудок не указывает путей к его достижению…
Заметив наконец, что Таня перестала его слушать, Демьянов улыбнулся принужденно и фальшиво. Таня отошла от него, начала взглядом искать в толпе Северьянова, а тот, уже преодолев свою хандру, сплетничал с Дашей и Борисовым, едва удерживаясь от смеха.
Долговязый кулакастый парень — один из тех двух, которых Северьянов с Таней видели у афиши, — заказал слепому баянисту «Подеспань» и размашистой походкой подошел к Маргарите, которая, кокетливо переглядываясь с математиком, разговаривала о чем-то с Демьяновым.
— Прошу, мадам! — хлопнул кулакастый каблуками и отвесил Маргарите поясной поклон.
Красавица скривила губки. Демьянов вежливо и спокойно сказал, обращаясь к долговязому кавалеру:
— Голубчик!..
Но «голубчик» не дал ему договорить, схватил его за галстук:
— Я тебе, задавака, покажу, какой я «голубчик»! «Голубчиками» нас буржуи обзывали…
Демьянов, не теряя самообладания, пытался высвободить свой галстук, но кулакастый тянул его все решительнее на себя. Заметивший эту сценку раньше всех Северьянов стремительно прошагал через зал, взял за воротник рассвирепевшего зареченского парня и круто повернул лицом к выходной двери:
— Немедленно убирайся вон!
Парень крякнул, выпустил из своей руки галстук и повернулся к Северьянову:
— А ты кто такой?!
— Потом узнаешь, а сейчас, если не хочешь открыть лбом дверь, убирайся немедленно отсюда!
Парень на мгновение растерялся. Потом, смерив Северьянова диким взглядом, размашисто взмахнул рукой, но не успел обрушить свой кулак на голову Северьянову… грохнулся об пол и заскрипел зубами от боли.
— Что вы наделали?! — набросилась Хлебникова на Северьянова. — Человека искалечили!
— Не беспокойтесь! Парень сейчас поднимется, — заступился за Северьянова Иволгин. — Знаете, — обратился он уважительно к нему, — я старый спортсмен, прекрасно знаю все приемы боксерской защиты и нападения, но такого удара не видывал. — Иволгин с выражением почтительной зависти покачал головой.
Барсуков, Борисов и Ипатыч связали на спине руки приятелю кулакастого.
— Ножик отдайте, паразиты! — хрипел связанный. — Ширяй! Отбери у них мой ножик!
— В милиции получишь, — спокойно объявил Борисов. — Он, Степа, хотел тебя ножиком в спину пырнуть.
Северьянов взглянул на лежавшего на полу зареченского любителя танцев быстрым, но не злым взглядом, выражавшим только одно упрямое любопытство.
— Ну, Ширяй, поднимайся!
Ширяй медленно поднялся, сперва на колено, потом на четвереньки и наконец с помощью Северьянова на обе ноги.
— Здорово бьешь!
Северьянов поправил Ширяеву воротник:
— Где работаешь?
— При тятеньке молотобойцем. У нас своя кузня, но надоело батрачить, думаю податься в железнодорожные мастерские.
— Хорошо сделаешь.
— Разъясни свой удар!
— Мы еще, Ширяй, с тобой встретимся, тогда и разъясню. А сейчас, — Северьянов указал парню на дверь, — сам понимаешь…
— Понимаю. А фамилия твоя какая и где тебя искать?
— Спроси в уоно Северьянова.
— Северьянов… — пробормотал, стараясь что-то припомнить, Ширяй. — Ну а я Колька Разгуляев, а по-уличному Ширяй. На Смоленском шоссе спроси, все меня там знают.
Развязали поножовщика. Приятели, довольные, что обошлись без милиции, благодарно и понимающе подмигнув Северьянову, быстро ретировались.
Под звуки баяна, заигравшего вальс «Осенний сон», Северьянов с Таней тоже покинули танцевальный зал и минут через десять весело вступили в кольцевую липовую аллею на вершине огромного древнего городища в центре города, служившую для молодежи местом свиданий.
Липовая аллея шла по самому обрыву усеченной вершины городища. В середине круглой, заросшей луговой травой площадки, которую окаймляли столетние липы аллеи, стоял открытый летний кинотеатр.
В кинобудке весело трещал киноаппарат. Перед экраном эстрады кто-то играл на рояле попурри из лучших отрывков классической музыки. На экране мелькали люди, дома, сады, горы, реки и леса. Таня сняла шляпу. Ей было легко и приятно с Северьяновым. Лунный свет, пробиваясь в промежутках меж деревьями, иногда вдруг вычерчивал резко ее фигуру.
Таня вдруг остановилась и задумалась. Северьянов не сводил с нее глаз.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
— Ни о чем… — и смутилась.
Когда они тронулись снова, Северьянов (откуда только пришли ему такие слова!) заговорил:
— Какие мы счастливцы! Не задаем уже друг другу мучительный вопрос: камо грядеши? Иди смело вперед, честный труженик, говорим мы. Цель ясна и горит перед нами высокой яркой звездой. И не одна во поле дороженька к счастью! Выбирай и иди смело! Не громоздятся перед тобой каменные столбы на распутьях этих дорог. Ширь да раздолье бескрайнее, да глубина безмерная. Люби! Трудись! Куй счастье для всех и для себя!
Таня, слушая Северьянова, чувствовала, как тревожно бьется ее сердце.
— В жизни нашей, Таня, — говорил Северьянов, когда они делали по аллее уже третий круг, — есть вещи и явления существительные и прилагательные, как в грамматике. Владеть, например, мастерством…
— Мастерством, — поправила его с улыбкой Таня.
— Хорошо, — согласился Северьянов, но слово, в котором неправильно поставил ударение, все-таки не повторил. — Стать хорошим, честным мастером своего дела, Таня, — это, по-моему, существительное. Все остальное в жизни прилагательное. Ленин, Таня, утверждает, что коммунизм будет обществом высококвалифицированных специалистов, то есть мастеров своего дела…
Таня смотрела на Северьянова пытливым взглядом, слушала внимательно и строго, полная веры, как и он, в счастье жизни, в осуществление лучших мечтаний души своей. Ей совершенно не было дела до того, что эти новые для нее истины говорил ей учитель-недоучка, как называл Северьянова Иволгин и его присные. Эти истины для нее все-таки были правдой, задушевно, горячо и понятно для нее высказанной. Она морщилась, вспоминая, как Демьянов кормил ее кадетско-эсеровской гнилью. Не беда, что Северьянов иногда был многословен. Она знала, что настоящая новая истина — как золото: для одного его зернышка перерабатывают массу грунта.
— Кино кончилось, — выговорил вдруг тихо Северьянов, когда звуки рояля оборвались звучным аккордом. — Сейчас в аллею хлынет публика, и нас с тобой затолкают и вообще… Тут, Таня, недалеко есть укромное местечко, скамеечка над обрывом. Пойдем туда! — Он взял Таню под руку.
Рука девушки слабо дрогнула.
— Хорошо. Пойдем. Только не надолго.
Сквозь густые потемки они вышли к обрыву. Северьянов указал Тане на скамейку, чуть облитую тусклым светом зареченских огней. Луна давно укуталась в теплую шубку августовских туманов.
— Я постою, — возразила Таня, сдержанно улыбаясь и глядя Северьянову прямо в лицо. — А ты садись!
— Неудобно: парень сидит, а девушка стоит.
— Раз я сказала, значит, удобно. Садись и не рассуждай! Садись! — повторила Таня уже как просьбу и снова улыбнулась. — Я тебе не приказываю, а только разрешаю.
Северьянов сел, покорно снял фуражку и стал вертеть ее меж своих коленей, но, вспомнив, что такие же движения со своей бескозыркой делал матрос, слушая Куракину, положил фуражку на скамейку.
Ему показалось, что Таня хотела положить свою руку на его плечо. Он замер и ждал. Если бы он увидел сейчас лицо девушки, то заметил на нем выражение детского невинного замешательства.
— Завтра утром я опять уезжаю в Москву, — сказал грустно Северьянов.
— Да? — выговорила Таня. — Надолго?
— Нет. Всероссийские курсы продолжаются не больше недели.
— Знаешь, Степа, — вдруг вспомнила Таня, — после спектакля ко мне подошла одна знакомая пожилая учительница. Она сама участвует в любительских спектаклях и организует их. «Таня, — сказала она мне, — вам непременно нужно учиться, и на сцену. С вашими внешними данными, с вашим голосом вам место не в школе, а там… Преступно зарывать свой талант!»
— Что же ты ей на это ответила?
— Я ей ответила: «Милая Ираида Федоровна! Мое чувство, голос и, как вы выражаетесь, внешние данные пригодятся мне и в школе, ох как пригодятся! Нам методисты говорили, что хороший учитель обязательно должен быть немного актером». — Таня, подумав, продолжала: — Я, Степа, тоже мечтаю стать хорошим учителем, мастером своего дела. Мечтаю учиться дальше, чтобы достичь этого. — Таня задумалась, точно улетала куда-то вслед за своей мечтой.
Северьянов спокойно смотрел на Таню.
— Сегодня мне было очень жаль Демьянова. Он… — вдруг заговорила Таня и почувствовав, как загорелось ее лицо, не договорила.
У Северьянова появилось вдруг желание сказать о своем сопернике что-нибудь злое, насмешливое, но он сдержался и только тихо выговорил:
— Человеку с хорошим сердцем всегда хочется кого-то жалеть, кого-то любить.
Таня задумалась, но секунду спустя посмотрела на Северьянова.
— Мне хотелось его понять. Ведь понять человека, говорил ты, это узнать, чего он добивается.
— Ты целовалась с ним? — с внезапно нахлынувшей на него подозрительностью спросил Северьянов и почувствовал, что говорить это было не нужно. Но Таня не обиделась.
— Он меня целовал, — выговорила она так невинно, что Северьянову стало жаль ее. — Он целовал, а мне было холодно и неприятно.
Северьянов с болью в голосе выговорил:
— Есть у меня, Таня, друг — философ Костя Наковальнин. Он однажды сказал мне, что насилие питается покорностью. И вот: меня ты отчитала, когда я тебя хотел поцеловать, и хорошо, между прочим, сделала. А Демьянов каким-то гипнозом, что ли, добивается твоей покорности. И целовал тебя, и со сцены похитил, а ты не протестовала… Смотрит он на тебя какими-то отуманенными глазами. Удавьи глаза! Знает, подлец, их силу.
— Не надо так грубо, Степа! Не ругайся, пожалуйста!
— Ты же сама начала этот разговор… Вот что, Танюша, неправильные мои выражения поправляй и впредь, пожалуйста, — улыбнулся Северьянов, — но тон и содержание моей речи оставь в покое! Согласна? Молчишь, значит, согласна. Мне иногда кажется, Таня, что Демьянов человек с головой, но без сердца, с кровью протухшей воблы. И что еще, Таня, по-моему, мерзко в нем: он думает и действует не как ему самому хочется, а как приятно тем людям, к которым он приспособляется. Посмотри на Овсова! Омерзительная безусая морда. Его глаза мутные и блестят, как у бешеной собаки. Одного взгляда на него достаточно, чтоб на тебя навалилась тоска, и в то же время от него исходит тепло, будь он трижды проклят! А Демьянов — помесь смоленской гнилушки с чукотским льдом.
Таня слабым движением маленьких пальцев гладила густые волнистые волосы Северьянова.
— Ты так сильно озлобился против него и говоришь пристрастно! Это нехорошо, Степа.
— Я не скоро озлобляюсь, но никогда не забываю зла, как и добра. Говорю, как вижу, и вижу, как говорю.
— Разве он тебе сделал зло?
— Нет.
— Зачем же ты резко судишь о нем?
— А он обо мне мягко с тобой судил?
Таня уклонилась от ответа.
— Он умен и очень начитан, — произнесла она.
— А я разве отрицаю это? Да черта ли мне в таком уме, который направлен только на свое личное благо!
Тане хотелось возразить ему, но она что-то вспомнила, сдержала себя и задумалась. Под ее сдержанностью притаилось глубокое чувство. С этим всю ее поглотившим сейчас чувством она рассеянно смотрела на мерцавшие в вечерней мгле огни Заречья.
— Когда я тебя впервые увидела в столовой, меня поразили твои беспокойные брови, а в глазах глубокая ясность и почти не гаснущая затаенная радостная улыбка.
Северьянов встал. Он видел теперь только Танины глаза, отражавшие беспокойный свет зареченских огней. Он слышал биение сердца и не мог разобрать, чье это сердце так сильно бьется — его или ее?
— Таня, — взял он несмело ее за руки, — переводись в нашу школу!.. В мое родное село. Возвращусь из Москвы — будем работать вместе.
Таня вполне доверяла Северьянову, но был и какой-то неодолимый страх перед волнующей радостной неизвестностью.
— Я, Степа, уже перевелась. И, кажется, туда, к тебе. Там Гедеонов будет?
— Как это здорово! — прошептал Северьянов и прижал ее к себе, теплую, взволнованную, доверявшуюся.