Глава I
В улице, отделявшей Девичье поле от здания бывшего общежития курсисток-бестужевок, курили артиллеристы недавно сформированного артполка. Командиры батарей и взводов, окруженные красноармейцами, говорили о разном, но больше всего оживленно обсуждали последние успехи и неудачи молодой Красной Армии на еще хорошо не определившихся фронтах гражданской войны. Среди них участники съезда-курсов учителей-интернационалистов: Северьянов и его друзья — Ковригин, Борисов, Наковальнин. Их встретил Коробов, только что покинувший общежитие, в котором теперь жил. Коробов не переставал мельком с усмешкой посматривать на северьяновскую фуражку с синим косторовым верхом и черным бархатным околышем.
— Степан, ты в этой фуражке смотрел на себя в зеркало? — сказал он наконец.
— Смотрел в трюмо, что в читальном зале общежития, и знаю, что ты хочешь сказать. Не идет она к солдатской гимнастерке и штанам… Так я же ее больше в руках ношу. — Северьянов снял фуражку и тряхнул своей смолевой шевелюрой. — Но, понимаешь, в нашем уездном городе есть портной Щалкинд. Еще прошлой зимой заказал я ему костюм. Задаток он, мошенник, получил. До самой весны тянул, потом объявил, что у него все конфисковали.
— Ну а задаток?
— Черт с ним: у него там целый кагал голопузых.
— Ишь ты какой добрый, а в споре с Шанодиным, того и гляди, начнешь убеждать руками.
— Шанодин — контра в шкуре левого эсера. Ему сейчас либо лаять собакой, либо выть шакалом. Таких саботажников расстреливать, а не убеждать надо.
Коробов вдумчиво осмотрел Северьянова:
— Небось и Марусю Токареву к стенке поставишь? Она ведь злей Шанодина, режется с тобой, кровожадный Марат.
— Она баба.
— Ты откуда знаешь?
— Ну, девка, черт с ней, и, как вся их бабья порода, больше чувствует, чем рассуждает. Сегодня утром в аудитории она отхлестала своего друга Шанодина моими же аргументами, против которых вчера вечером в общежитии воевала со мной до тех пор, пока не растеряла все свои и не выбежала из комнаты.
— Ты, Степан, известный грубиян, — заметил с затаенной иронической ухмылкой Наковальнин, — и не диво, что она от тебя каждый раз удирает, а вот почему от меня?.. Может быть, потому, что я с тобой в одной комнате?
— Достаточно, Костя, одного твоего носа, чтобы Маруся пустилась в бегство.
Северьянов вдруг остановился:
— Смотрите, это же Ленин!
— Ленин, — подтвердил негромко Коробов.
Ленин, Лепешинский и Надежда Константиновна Крупская, руководившая съездом-курсами, переходили улицу. Ленин решительно отделился от своих спутников и зашагал прямо к артиллеристам. Разговаривая с артиллеристами о их нуждах, Ленин увидел Коробова.
Стараясь что-то вспомнить, Владимир Ильич медленно выговорил:
— Ваша фамилия…
— Коробов, товарищ Ленин, — ответил тот.
— А разве вы не в армии?
— Кадеты и эсеры, Владимир Ильич, меня демобилизовали сразу же после моей последней встречи с вами, в июне месяце прошлого года.
Ленин записал что-то в свой маленький блокнот, который он достал из наружного бокового кармана.
— Кадеты и эсеры вас демобилизовали, а мы мобилизуем.
Коробов опешил от такого неожиданного решения его судьбы и ничего не сказал в ответ.
Северьянов, не спуская глаз с Ленина, с каким-то отчаянным изумлением думал: «В том же костюме и в той же своей рыжей рогожной кепке, в которой я видел его год назад в Петрограде, на крестьянском съезде…»
Ленин, Лепешинский и Надежда Константиновна покинули артиллеристов и по боковой дорожке Девичьего поля пошли к зданию бывшей Бестужевки.
Друзья шли с ними.
— Владимир Ильич, — сказал Коробов, — позвольте мне добыть до конца на съезде-курсах: какие замечательные лекции нам читают! Мне они как свежий воздух после казармы!
— Хорошо, продолжайте слушать лекции, — сказал Ленин, — но не забывайте, что вы большевик, хорошо знающий артиллерийское дело. Я великолепно помню, как во дворце Кшесинской вы заставили замолчать казачишку-офицера. Доказали ему, что у Советов будет своя артиллерия и свои квалифицированные артиллерийские командиры.
Ленин заговорил о чем-то своем с Лепешинским. Друзья понемножку и осторожно отставали и, наконец, свернули с парковой дорожки на улицу.
Северьянов и его товарищи видели, как Владимир Ильич, освеженный прогулкой, довольный и бодрый, раньше, чем успел это сделать Лепешинский, открыл парадную дверь в здание и, пропустив Надежду Константиновну, бросил с задорной улыбкой нескладному своему спутнику:
— Плохой вы кавалер, Пантелеймон Николаевич!
Лепешинский что-то проговорил в ответ, поправляя большими, морщинистыми пальцами свой длинный черный галстук, и только.
С первых дней Октябрьской революции часть интеллигенции России оказалась противником Советской власти. Под влиянием возвратившихся с фронтов империалистической войны учителей к лету 1918 года в ее среде началось брожение. Надо было помочь интеллигенции разобраться во всем. Такая задача и была поставлена перед Всероссийским съездом-курсами левого учительства, или, как их тогда называли, учителей-интернационалистов.
Съезд-курсы продолжался весь июнь — июль 1918 года.
Пятого июня Ленин выступил на этом съезде-курсах.
После речи Ленин задержался на некоторое время в комнате секретариата съезда-курсов, где собиралась заседать комиссия по выработке принципов и программы единой трудовой школы. Члены комиссии были в полном сборе. Все, в том числе и Северьянов, имели на руках проект этого документа.
Лепешинский, окруженный большой группой учителей и учительниц, наклонившись над столом, объяснял по просьбе Коробова технику штрихового рисунка.
Ленин слушал пожилую костромскую учительницу, которая с энтузиазмом убежденной народницы рассказывала, как они организовали у себя в селе ликбез.
Северьянов, под звуки окающей речи костромички, вспомнил, каким был Ленин почти год назад в Петрограде. Глядя на Владимира Ильича сейчас, он думал, что вот Ленин стоит у руля такого огромного государства, а ходит все в том же, как и год назад, костюме, все в тех же ботинках с толстыми подметками, подбитыми, видимо, еще давно. Владимир Ильич, заметив его пристальный взгляд, спросил, извинившись перед костромичкой:
— Что вы так смотрите на мои ноги?
Северьянов вздрогнул и не сразу нашелся, что ответить. Собравшись с мыслями, несмело выговорил:
— Прошлым летом, товарищ Ленин, я видел вас на крестьянском съезде в этих же старых ботинках. — Северьянов запнулся. — Но тогда ведь вы были…
— Бедным человеком! — договорил за него Ленин. — А сейчас, по-вашему, я могу, как гоголевский городничий, брать в любом магазине все, что мне захочется… Да?
Северьянов покраснел до ушей. Ленин понял его и тихо сказал:
— А ведь и вы тоже в поношенной гимнастерке и в латаных сапогах сюда явились.
— То я, а то вы, Владимир Ильич!
— Ах вот как! Значит, вам можно в латаных сапогах, а мне нельзя?! Нет уж, давайте лучше вместе беречь народное достояние! Время сейчас не такое, чтобы нам с вами франтить.
Ленин ожидал, что ответит ему Северьянов, какие доводы приведет в свое оправдание. Северьянов только краснел еще больше и ругал себя мысленно за свою наглую, как он решил, вылазку.
— Смотрите, товарищ, не заболейте болезнью интеллигентного размягчения! — выговорил наконец Ленин и, улыбнувшись по-отечески мягко, обратился к Токаревой:
— Вы откуда прибыли?
— Из Тулы, товарищ Ленин.
— Ваша фамилия?
— Токарева.
— Член партии?
— Вашей — нет.
— Почему?
— Я левая эсерка.
Ответ явно не удовлетворил Ленина. По лицу его пробежала мрачная тень. Губы дрогнули в незлобивой усмешке. Ленин устремил на эсерку пытливый, пронизывающий взгляд своих чуть прищуренных глаз.
— Что же вас лично разделяет с нами?
— Я не согласна с заключением Брестского мира. Это позорный мир. Мы выглядим в глазах западных рабочих и крестьян жалкими трусами! — Черные брови Токаревой выразительно сблизились, щеки запылали.
— Продолжайте, продолжайте! Я вас слушаю, — сказал Ленин с терпеливым вниманием человека, умеющего проникать в настроения и мысли своего собеседника.
«Типичная эсерка, — подумал Северьянов, — а своенравна и красива до чертиков!»
Рядом с Токаревой стоял Шанодин, молодой брюнет в чистой белой сорочке с галстуком, тоже левый эсер и тоже туляк. С ним и с Токаревой Северьянов выдержал уже не одну полемическую схватку в перерывах между лекциями.
— Владимир Ильич, — поспешил на помощь своей единомышленнице Шанодин, небрежно откинув ладонью пышную свою шевелюру, — мы сейчас можем в несколько дней выставить миллион штыков. И в какой-нибудь месяц, а может быть и меньше, духу немецкого не останется на русской земле. В частях, которыми руководят левые эсеры, единогласно приняты резолюции о немедленном наступлении. За вами теперь слово, товарищ Ленин, вы же умеете красиво убеждать, скажите ваше огненное слово, и солдаты ринутся в бой, как львы!..
Ленин слушал. Ни тени раздражения и недовольства.
Выслушав Шанодина, Ленин с какой-то почти ласковой иронией медленно произнес:
— Эх, вояки! Если было бы можно воевать при помощи красивых слов и резолюций, то давно весь мир был бы завоеван вами, эсерами.
Шанодин нагло осклабился:
— Напрасный труд, товарищ Ленин. Все равно я не сделаюсь коммунистом.
Северьянов с радостью увидел, как ленинская язвительная усмешка подрезала чванливое самодовольство Шанодина.
— Делаться коммунистом, молодой человек, не советую. Мы все время чистим партию от деланных коммунистов!
Шанодин весь как-то сузился.
— История не простит вам брестского позора! — уныло пробормотал он, отходя.
— Не хнычьте, молодой человек! — выговорил брезгливо Владимир Ильич и обратился к робко выглядывавшему из-за спины Северьянова Борисову: — А что вы, товарищ, думаете о Брестском мире?
— Я, товарищ Ленин, за мир!
— Вы член партии?
— Извините, Владимир Ильич, я беспартийный, но сочувствую.
— Чего же тут извиняться, — сказал Ленин, — честный беспартийный дороже иного партийца! — и взглянул на часы. — Время, которым я располагаю, уже наполовину истекло. — Владимир Ильич благодарно поклонился своим собеседникам и быстро прошагал к группе наркомпросовцев.
В группе наркомпросовцев Луначарский, мягко ударяя по столу ладонью, делился своими впечатлениями от только что прочитанных им писем с мест.
— Наши шкрабы… — говорил он протяжно и с сочувствием.
— Кто? Кто? — живо вмешался в разговор Ленин.
— Шкрабы — это, прошу прощения, Владимир Ильич, новое сокращенное название для школьных работников.
— Что за безобразие! Назвать таким отвратительным словом учителя, когда у него есть достойное и почетное название — народный учитель… Оно и должно быть за ним сохранено.
Покровский с незаметным удовольствием, скрывая улыбку, опустил свое строгое суховатое лицо. Красавец Позерн почтительным, выражением лица подчеркивал свое уважение к старшим товарищам и напоминал одновременно о собственном достоинстве. Ни одним движением не выдал он своего отношения ни к тому, что сказал сейчас Ленин, ни к тому, что до этого говорил Луначарский.
Надежда Константиновна, когда к ней подошел Ленин, вдруг с каким-то отчаянным испугом вспомнила, что она забыла в кабинете Ленина проект программы новой школы с пометками Владимира Ильича. С выражением вины и страдания в усталых глазах она приложила ладонь к щеке.
— Володя, — услышал ее шепот Северьянов, — я забыла проект программы, который ты читал, у тебя в кабинете.
— Не волнуйся, Надя! — ответил так же тихо, но спокойно Ленин. — Начинайте работать, а я сейчас же пришлю его тебе. — Ленин обернулся и, встретив взгляд Северьянова, добавил: — Вот, товарищ… простите, как ваша фамилия?
— Северьянов.
— Товарищ Северьянов поедет со мной. С ним и пришлю. Успокойся!
— Владимир Ильич! — озабоченно сказал Луначарский, — тут некоторые товарищи имеют намерение создаться бывших помещичьих имениях в текущем учебном году школы-коммуны. Я думаю, что это заслуживает всяческого поощрения. Школа-коммуна, на мой взгляд, создает прекрасную основу для психологического развития гармонической личности человека. Хотелось бы знать ваше мнение.
— В политике, Анатолий Васильевич, имеет значение не намерение, а результат. Народное образование — это революция, то есть политика, и потому здесь надо поменьше психологии, побольше политики. Только так, Анатолий Васильевич, надо смотреть на дело, только так. Человек — цель нашего движения, — продолжал Ленин, — но я не мыслю человека вне коллектива, вне наших общих задач борьбы за уничтожение эксплуатации человека человеком. Учительство, которое идет с нами в ногу, — это величайшая сила. Эту силу надо немедленно организовать. Это, по-моему, главная задача данного съезда-курсов. Никакая новая организация школы не должна отрывать учителей от наших общих политических задач. В пометках на полях проекта создания новой школы я высказал свое мнение. Можете учесть это мнение как высказанное одним из членов партии… не более.
Ленин опять взглянул на свои часы.
— Прошу, Владимир Ильич, прощения! — воскликнул снова Луначарский. — Еще одну секунду. Моя машина в полной исправности и ждет вас. — Луначарский понизил голос. — Как быть с левыми эсерами? Они неприятно диссонируют.
— По-моему, нельзя всерьез принимать крики людей, которые отдаются чувству и не могут рассуждать.
Луначарский быстро подошел к Ленину.
— Я вас, Владимир Ильич, провожу, — сказал он.
Ленин поклонился всем присутствующим, кивнул Северьянову, чтобы тот шел за ним.
Северьянов по-солдатски, след в след, на дистанцию вытянутой руки шел за Лениным, пытаясь вслушаться в разговор его с Луначарским. Ленин вдруг остановился, взглянул на Луначарского, нахмурился.
— Не люблю я возиться с жалобами! — брезгливо поморщился Луначарский, — особенно с жалобщиками.
— Вы считаете предосудительным жаловаться? — возразил несколько раздраженно Ленин.
— В принципе, да.
— Как это ни странно, Анатолий Васильевич, но такую размягченную интеллигентщину, не в обиду будь вам сказано, в отношении к жалобам и жалобщикам проявляли, конечно по другим причинам, «унтеры» царской армии. Мне об этом рассказывали солдаты-ходоки. Эти «унтеры» тоже презирали жалобщиков и до полусмерти забивали их. — В глазах Ленина загорелась язвительная ирония. — Кстати, должен вам также заметить, что вы в прошлую пятницу, Анатолий Васильевич, не явились на встречу с рабочими. А ведь мы постановили каждую пятницу проводить эти встречи, а нарушителей сажать под арест.
— Совершенно верно. Готов отсидеть положенные три выходные дня под арестом.
— Вам, как подписавшему это постановление, придется прибавить… Напоминаю, завтра пятница, вы должны встретиться с рабочими в Алексеевском народном доме. Я встречаюсь в Политехническом музее.
— И конечно, идете туда пешком.
— Да, — с легкой усмешкой подтвердил Ленин. — Я люблю свежий воздух, особенно свежий воздух рабочих митингов.
Северьянов шел в каком-то светлом самозабвении. Очнулся, когда Ленин тепло, будто уже давным-давно знает Северьянова, положил ему свою руку на плечо:
— Что ж, поедемте! — сказал он ему.
Северьянов молча сел на указанное Лениным место в машине.
Поехали. И Ленин — другой, не тот, который только что отчитывал наркома, — смотрел в открытое окошечко дверцы и с детской непосредственностью радовался ясному июньскому небу над Москвой. Он спросил Северьянова, откуда тот прибыл на съезд.
Северьянов ответил сбивчиво и был очень недоволен своим ответом.
Каким-то образом у Ленина в руках оказался блокнот и хорошо отточенный карандаш. Рука быстро-быстро скользила по чистой страничке блокнота.
Северьянов совсем забыл, что перед ним вождь сотен миллионов людей. Просто, но с увлечением рассказал он Ленину о том, как у себя в волости добывали они хлеб для Красной Армии и рабочих и как при этом кулаки, используя иногда нечестные поступки некоторых комбедчиков, начинали мутить народ, увлекая за собой и середняков. На вопрос, как поступать в таких случаях, Ленин ответил не сразу. Крепко сжав губы, он с минуту напряженно думал, потом, наклонившись, придвинулся к Северьянову, ласковый и внимательный.
— Мы учли опыт работы на местах, — сказал Ленин. — На днях появится декрет о комитетах бедноты. — Ленин решительно предложил: — Переизберите ваши комбеды! Смотрите, чтобы на выборах в комитеты бедноты проходили честные люди, зорко смотрите, а, выбрав, контроль мирской над ними делайте почаще! Не отрывайтесь от масс среднего крестьянства ни на один день. Глубже в массы! Теснее связь с массами! Крепче свяжитесь с середняком… И добывайте хлеб! Это сейчас главное. Не допускайте никаких мятежей! Малейшую вспышку немедленно приканчивайте.
Ленин подумал и спросил, как обстоят дела со школьными зданиями, с учебниками, с тетрадями, с карандашами и чернилами, каково настроение учительской массы? Словом, забросал Северьянова вопросами. Когда Северьянов говорил о школьных делах, карандаш Ленина снова быстро заскользил по новой страничке блокнота.
В Кремль, показалось Северьянову, приехали очень быстро.
В своем кабинете Ленин улыбнулся, сильно потер ладонью лоб, потом быстро взял со стола забытый Надеждой Константиновной проект программы и передал его Северьянову.
— Значит, вы член секретариата съезда-курсов?
— Да, товарищ Ленин.
— Следовательно, вы знаете, сколько у вас левых эсеров.
— Тридцать пять человек.
— На тысячу это немного. А их активистов?
— Шумят они все громко, Владимир Ильич. Но наиболее рассудительные из них… Вы с ними говорили.
— Эта девушка из Тулы? И этот хныкающий молодой человек?
— Да, Владимир Ильич.
— А вы заметили, — лукаво улыбнулся Ленин, — как эта девушка-эсерка покраснела, объявив свою партийную принадлежность?.. Учтите это!
— Я с ней, Владимир Ильич, уже много раз резался по программным и тактическим вопросам. Растеряет все свои доводы, а потом чисто по-женски… убегает.
Ленин поставил указательным пальцем на столе точку:
— Она скоро начнет нападать на своих, пользуясь вашими аргументами.
— Уже был такой факт, товарищ Ленин.
Владимир Ильич подошел к одному шкафу с книгами, открыл дверцу, присел на корточки перед нижним ящиком и достал какую-то свежую брошюру.
— Это вам. На досуге прочтете! — И, положив свою левую руку на плечо Северьянову, правой как-то особенно приветливо пожал ему на прощанье руку. — Большое спасибо вам, товарищ Северьянов, за конкретную информацию о работе в деревне и особенно, — Ленин намекающе улыбнулся, — об учительстве… Мой шофер вас быстро домчит на Девичье поле! — Провожая до двери Северьянова, Ленин добавил: — Учтите на будущее: у всех и во всякой серьезной работе бывают тупики, надо научиться десять раз исправлять, десять раз переделывать то, что завело вас в тупик, но во что бы то ни стало добиться своего. Упершись в тупик, начинайте сначала, и так до тех пор, пока не добьетесь цели. Не избегайте, не гнушайтесь «вермишелевых» дел!.. Пишите мне… коротко, телеграфным стилем. Факты, факты, побольше фактов, конкретно. Суть дела излагайте сразу, чтобы не читать долго, добираясь до сути. — Ленин взглянул Северьянову прямо в глаза и приветливо и крепко еще раз пожал на прощанье руку.
Глава II
В комнате общежития, где жил Северьянов со своими земляками, за столом у высокого узкого окна Ковригин писал письмо жене. Борисов возле своей кровати на стуле молча читал газету с воззванием учителей, собравшихся в каком-то захолустье.
Борисов, как и Ковригин, был «годок» Северьянову, то есть родился в одном с ним году, но, будучи единственным сыном у отца, не был призван в армию, потому и не обладал военной выправкой, не утратил еще спокойную рассудительность деревенского жителя. В его глазах, добрых и внимательных, с напуском чуть припухших век, светилась неторопливая мысль, наделенная ненавязчивым природным юмором.
«Признавая Советскую власть, — гласило воззвание, — учительство будет заодно с ней работать в обновленной школе по программе, выработанной при непременном участии учителей в строительстве новой школы… Программы, выработанные народными учителями на местах, помогут Всероссийской комиссии понять все, что нужно народу, так как эти программы вырабатываются на основании опыта, приобретенного долголетним общением с народом. Да и самим учителям будет легче проводить в жизнь то, над чем они сами работали…»
«Дам почитать Северьянову, — решил Борисов, — а то он хоть и член Всероссийской комиссии, о которой тут упоминается, а наверняка не читал это воззвание». Он с минуту вдумчиво и чутко вглядывался в Северьянова, который неподвижно лежал навзничь на кровати, с хмурым лицом, выражавшим строгую сосредоточенность. «Дам почитать в другой раз», — наконец решил он. Борисов, хорошо зная вспыльчивый характер Северьянова еще со времени их совместной учебы в высшем начальном училище, осторожно переложил газету на подушку своей кровати.
Северьянов не любил, когда ему, как он выражался, мешали учиться думать. А сейчас он думал. Северьянов пристально всматривался в возникший в его памяти образ Ленина и спрашивал себя: «Почему Ленина я уважаю и люблю как родного, как самого кровно близкого мне человека?» И тут же отвечал себе: «Потому, что слова Ленина можно сразу и смело претворить в жизнь, в работу, драться за них». Северьянов закрыл глаза, вспомнил заученный им на память текст из брошюры «Очередные задачи Советской власти», которую подарил ему Ленин: «Мы, партия большевиков, Россию убедили. Мы Россию отвоевали — у богатых для бедных, у эксплуататоров для трудящихся. Мы должны теперь Россией управлять. И все своеобразие переживаемого момента, вся трудность состоит в том, чтобы понять особенности перехода от главной задачи — убеждения народа и военного подавления эксплуататоров к главной задаче — управления».
Тяжело вздохнув, Северьянов сел на кровати и уставил задумчивый взгляд в Борисова: «Этот чудодей станет хорошим ленинцем и будет исподволь и неотступно истреблять все подлое, двоедушное и грабительское».
— Слушай, Степан! — заговорил Борисов, не подозревая, что Северьянов думает о нем, — тут вот в газете воззвание учителей. И тебя это касается, на-ка, прочти!
Северьянов взял газету и стал читать заголовки первой полосы, изредка скользя взглядом в сторону Ковригина, который заклеивал письмо.
— Воззвание написано в нашем духе, — поднялся из-за стола Ковригин, собираясь отнести письмо на почту.
— Есть посерьезнее дела. — Северьянов положил рядом с собой на кровать газету и обеими руками согнал складки своей гимнастерки под ремнем. — В Москве у нас под боком эсеры и меньшевики в союзе с монархистами контрреволюционный заговор организовали. Савенкова назначили главой правительства военной диктатуры…
— Но этот заговор раскрыли и раздавили, — возразил с ленцой Борисов.
— И впредь будут раскрывать и давить! — поднял загоревшиеся глаза Северьянов. — Но подлость, но бесчестие, но грязь-то какая! А? И они смеют называть себя после этого социалистами?!
Ковригин остановился у двери, несмело надевая свою офицерскую фуражку.
— Дело это, конечно, очень грязное и серьезное. Этот генерал Довгатор, ископаемый монархист, собирался опереться на немецкие штыки, четыреста царских офицеров уже завербовал.
— Генерал Довгатор монархист, но каковы в этой подлой истории наши эсеры и меньшевики? — Северьянов встал с кровати и порывисто прошагал к окну. — С монархистом Довгатором союз, а с Деникиным и Красновым связь установили… И что же это за подлый народ! А Коробов настаивает: «С ними спорить надо, убеждать их надо…»
Ковригин, постояв у двери, осторожно открыл ее и вышел. Северьянов взял со стола другую газету и карандаш, нашел нужное место на последней полосе газеты, обвел это место карандашом и подал Борисову.
Борисов всмотрелся в обведенный карандашом абзац и начал читать вслух:
— «Ввиду обнаружения связи московских контрреволюционеров-заговорщиков, в центре которых стоят правые эсеры, с восстанием погромных банд в Саратове, мятежом казачьего генерала Краснова на Дону и восстанием белогвардейцев в Сибири, ввиду разнузданной агитации контрреволюционеров, стремящихся использовать продовольственные затруднения народа в интересах восстановления власти капиталистов, Совнарком постановил объявить военное положение в Москве…»
— Ну?! — спросил Северьянов, стоя рядом и не сводя испытующих глаз с Борисова.
— Да, очень серьезный момент! — вздохнул Борисов, а сам глядел на носки своих порыжелых сапог — чистил без ваксы, слюной.
Северьянов тихо зашагал по комнате:
— Эти учителя, что обнародовали свое воззвание, собрались в какой-нибудь деревушке, вроде моей Пустой Копани, и, может быть, только-только еще, да и то с оглядкой, карабкаются на платформу Советской власти, а нам с тобой, Коля, возможно, сегодня придется стать под ружье.
— Что ж, по-твоему, — возразил спокойно Борисов, — учительский съезд-курсы закроют?
— Закрыть не закроют, — Северьянов вдруг решительно повысил голос, — а надо бы почистить наш съезд-курсы от эсеров…
У порога комнаты стоял Шанодин, загадочно блестя умными глазами. Подняв руку с газетой, он вызывающе обратился к Северьянову, словно продолжая неоконченный с ним спор:
— Читал?
— Читал! — ответил не менее вызывающе Северьянов и — прямо в лоб: — А тебе, Шанодин, видно, по душе кулацкие мятежи?
— Но, но! Без демагогии. При чем тут моя и твоя душа? Тут политика.
— И, по-твоему, она лучше, когда без души?.. Вашу умную политику одобряют кулаки, а бедняки нет. Кулаки считают ее умной, а бедняки — глупой.
— Хватит! Надоело: кулаки, бедняки… На вот, прочти! Погибли замечательные русские люди — вожди красного казачества Подтелков и Кривошлыков. Первые большевистские ораторы на Дону. Дельные ребята: сорок шесть казачьих полков под красные знамена Советов поставили.
— Ты говоришь о них, как будто вместе с ними кашу из одного котелка ел.
Шанодин насмешливо оскалил зубы, отчего показался Северьянову очень похожим на козла.
— В Саратове тоже восстание, — продолжал Шанодин, задорно подняв свою красивую голову. — Чехословацкий корпус по заданию Антанты движется на Самару. В Москве мы все скоро с голоду ноги протянем.
— Не каркай, черный ворон! — сощурил глаза Северьянов. — Мы не твоя добыча и, как говорит Вордак, разучились пулям кланяться.
Шанодин пожал плечами, выражая беззлобное недоумение.
— Чего ты задираешься, Северьянов? Сам ты говорил — задир всегда бьют. И что ты на меня так смотришь, будто эти кулацкие восстания я организую?
— До сегодня, Шанодин, эсеров я называл товарищами, а теперь не могу. Вот и все… И все же садись, гость ведь! — Северьянов указал Шанодину на стул и сам сел на свою кровать. — Только ради бога не пугай нас: голым разбойники не страшны. — Северьянов, подумав, спокойно посмотрел на Шанодина. — Дивлюсь я, глядя на тебя: сын инженера и в эсерах ходишь?
— Мой дед мужик. — Шанодин сел, обмахнулся газетой. — Мой земляк, член ВЦИК, вчера вечером слушал Ленина на объединенном заседании ВЦИК и Моссовета. Он говорил, что положение критическое, голод не только угрожает, он пришел.
— Ну, а дальше что говорил Ленин?
— Чего же дальше? Дальше ехать некуда.
— Подлец же этот твой земляк, хоть и член ВЦИК. Ленин говорил дальше на этом заседании, что надо, чтобы каждый рабочий, каждый партийный работник сейчас же практически поставил своей задачей переменить основное направление своей деятельности. Все на заводы, все к массам, все должны практически взяться за работу… Ленин также высказал твердое убеждение, что в борьбе с голодом мы закалим свои силы и полностью победим голод…
— Пролез-таки ты, Северьянов, и на это заседание! — с завистью выговорил Шанодин. — Умеешь ты пролезать.
— Где хотенье, там и уменье! — спокойно и рассудительно возразил Борисов. — Без всякого пролезания, по гостевому билету Степан сам прошел и нас десять человек провел.
— Ты, Северьянов, далеко пойдешь, — сказал тот.
— А я не рвусь. Но пока есть возможность — буду учиться у Ленина распознавать и ценить людей, находить им место.
— Не много ли на себя берешь?
— Пока не гнусь.
Шанодин повел потемневшие глаза в сторону.
— Впрочем, черт тебя знает, Северьянов, сколько раз я с тобой ни заговаривал, всегда чувствовал и думал: вот парень совсем еще юнец, даже как следует усы не отрастил, а логика — как взмах топора.
— Выражайся откровенней, Шанодин! Мол, топорная логика.
Шанодин иронически приподнял свои черные, тонкие брови:
— Откуда вы такие твердокаменные появились в нашей мягкотелой России-матушке? Ратуете за справедливость. Вот, например, ты безусловно справедлив, но и страшен черт тебя знает как в этой своей справедливости. Ты с безжалостным простодушием веришь, что все совершаемое во имя революции — благо.
— Разве это неправда?
— Правда, конечно, но это-то и страшно!
— А когда вы норовите взнуздать коня с хвоста — это ведь тоже небезопасно.
Шанодин встал. Он с минуту ходил молча по комнате. Потом остановился перед Северьяновым.
— Я социализм ясно представляю: средства производства принадлежат обществу, классов нет. Продукты распределяют общественные органы, труд по способностям — продукты по труду. Все как на ладони видно, а вот от каждого по способностям, каждому по потребностям… не укладывается в моей дурной голове.
Тут уж голова виновата, а не коммунизм, — возразил на этот раз спокойно Северьянов, а про себя подумал: «Очень напоминаешь ты мне нашего Овсова, только тот свои кулацкие рассуждения выводит из практики, а ты из книг».
— И вот еще вопрос, — продолжал Шанодин, опять похаживая тихо по комнате. — Хлеб, масло, мясо можно поделить по потребностям, а как быть с одаренностью и бездарностью? Как в коммунизме наладить общественное распределение этих продуктов?
Северьянов погладил нервно свой мягко очерченный, но упрямый подбородок, и его глаза опять стали злыми, лицо, сумрачным и встревоженным. Голову сверлила чужая мысль.
— Это женский вопрос! — безмятежно и с лукавой ленцой сказал Борисов.
— Почему женский? — удивился Шанодин.
— Потому что они рожают, а не мы. Раз они рожают, то пусть и обсудят, как им рожать одаренных, а бездарных не рожать. — Сказав это, Борисов равнодушно следил за выражением лица эсерствующего интеллигента, но сквозь маску этого равнодушия светилась глубоко запрятанная внутренняя улыбка.
— Я думаю, — заговорил наконец Северьянов, — потребности в коммунизме будут определяться не единолично, не произвольно, не путем сплошняка. А одаренность и бездарность? С этим, мне кажется, справятся коммунистическая педагогика и медицина. Это явление временное… Это продукт анархической, непорядочной и безответственной половой жизни.
Шанодин дошел, замедляя шаг, до двери, повернулся на ходу кругом и, подперев дверь спиной, обвел комнату и присутствующих своим умным, насмешливым взглядом.
— Каждому по потребностям. Все-таки это очень не реально, — сказал он. — Допустим, общество произвело тысячу енотовых шуб и две тысячи собольих шапок, а желающих надеть енотовые шубы и собольи шапки двадцать миллионов человек. Что прикажете делать?
— Подумаешь, какая трудность! Премируем сверх потребности енотовыми шубами и собольими шапками тех, кто лучше поработает, вот и вся недолга, — засмеялся Борисов.
В клубной комнате общежития послышались звуки рояля, мягкий баритон Коробова пел: «Есть на Волге утес…»
Шанодин встряхнулся и запросто, по-приятельски предложил:
— Пошли, что ли? Послушаем и споем. Ты, Северьянов, подтянешь, говорят, ты свой талант певческий закапываешь в землю. Пошли! Довольно нам кричать и петушиться. — Северьянов в ответ вынул из-под подушки книгу и лег на койку. — Отвергаешь мировую? А зря. Политика политикой, а искусство, брат, искусством. Политика разъединяет, а искусство объединяет!
— Чепуху несешь! Искусство — самая острая политика и не всегда и не всех объединяет! — Раскрыв книгу, Северьянов стал ее перелистывать.
Через открытую Шанодиным дверь из клубной комнаты общежития отчетливо доносились слова песни:
— Закрой, пожалуйста, Николай, дверь! — попросил Северьянов, не отрывая глаз от книги.
С первых дней съезда-курсов Северьянов в свободное от лекций, семинарских и других заседаний время запоем читал книги, рекомендованные лекторами. А брошюру, которую подарил ему Ленин, Северьянов заучил почти назубок. В эти же дни он увлекался экспериментальной психологией.
Борисову хотелось сейчас сказать хотя бы несколько слов о Шанодине, который произвел на него сегодня, как никогда до сих пор, отталкивающее впечатление. Но заметив, с каким строгим напряжением Северьянов вчитывается в книгу, сдержался и, не торопясь, пошел закрывать дверь.
Северьянов неожиданно захлопнул книгу.
— Тьфу! С Шанодиным поговоришь — словно мыла наешься! Чем-то уж очень напоминает он нашего Овсова, только тот прямей и откровенней. А впрочем, Коробов прав. Надо с ними спорить, а не ругаться. Но что делать, когда я ничего в нем похвалить не могу, а ведь очень хочется найти и похвалить в человеке, даже таком, как Шанодин, что-нибудь хорошее и сказать ему доброе слово.
Борисов тихо промолвил:
— Когда бы на эту крапиву да не мороз, с нею сладу бы не было. — И уже с откровенным недоброжелательством: — Все, что он говорил здесь, совершенно не то, о чем он пришел говорить. Он думал, что ты сам проболтаешься о Токаревой… Его очень волнует, почему она изменила к нему отношение. В какой степени ты причина этому. Но главное, что она начинает сочувствовать большевикам. Токарева его терпеть не может, а он еще больше кружится около нее чибисом.
— Хотел бы я и его и Токареву послать ко всем чертям.
— Если бы можно было, я бы тоже помог тебе, но, видно, нельзя. Вчера на Девичьем поле она гнала его от себя: «Надоел ты мне хуже горькой редьки! Уходи! И чтобы тебя мои глаза не видели!» А он: «Что с тобой, Маруся? Ты стала такая нервная и раздражительная! В Туле считала меня своим лучшим другом, а здесь гонишь?» Она ему: «Как ты смел так дерзко разговаривать с Лениным?» — «Но ведь и ты была не очень почтительна?» — «Я искренне сомневалась тогда в Брестском мире и очень сожалею об этом». — «А теперь?» — «А теперь я одобряю Брестский мир. Целый вечер вчера спорила с Северьяновым, и он доказал мне мою, нашу неправоту». Шанодин задрал голову, как петух, хлебнувший воды: «Ах вот как? Значит, взгляды менять легче, чем перчатки!» Токарева отвернулась от него, а он чуть не со слезами: «Подумай, Маруся! Станешь большевичкой… А вдруг власть большевиков… ау!.. Что тогда?» Мне показалось, что Токарева плюнула ему в лицо. «Трус ты подлый, — сказала, — запомни! Если я пойду к большевикам, то уж никогда, ни при каких обстоятельствах ни одного шагу назад не сделаю!»
— На словах волевая, — процедил сквозь зубы Северьянов, — на деле-то какова?
Борисов, не торопясь, не то с завистью, что Северьянов, а не он, нравится такой красивой девушке, не то с обидой на нее, заключил свой рассказ так:
— Этой девке только бы штаны надеть!
Плотно закрытая Борисовым дверь с грохотом распахнулась. В комнату с маленьким бумажным кульком в руке вошел толстоплечий Наковальнин.
— Встать! Я сало принес. Ну, чего сидите как истуканы? Или вы совсем отощали от хлебных восьмушек?
Северьянов, посмеиваясь добродушно, оттолкнулся и соскользнул с кровати.
— Сразу видно бывшего прапорщика. Хлебом не корми золотопогонника — честь отдай. Мы еще посмотрим, какого ты добра принес.
Наковальнин накинулся на Борисова, который по команде «встать» поднялся вяло и нехотя.
— Ты что же это, как корова на льду, стоишь?.. А?
— Ну вот еще! — с деланной серьезной миной ухмыльнулся Борисов. — Буду перед каждым спекулянтом руки по швам держать…
Наковальнин, деловито озираясь, спрятал сало в фанерный баул, который он выдвинул ногой из-под кровати Борисова, и подошел к Северьянову.
— Ты уже зубришь «Лекции по введению в экспериментальную педагогику» Меймана?
— Да, вот страниц триста отмахал.
Пока оба приятеля разговаривали о плодовитости Меймана, который отгрохал одно «введение» в трех томах, Борисов потихоньку замкнул свой баул, а ключ спрятал в пиджак, висевший на спинке кровати.
— Теперь посмотрим, кто будет сало есть, — объявил он. Глаза его смотрели серьезно, губы улыбались.
— Спасибо, Коля, за коптерскую распорядительность. — Наковальнин подошел к баулу и потрогал замок. — Когда потеряешь ключ, обратись ко мне.
— А у тебя разве есть второй?
— Даже два.
В клубной комнате Коробов пел уже новую песню. Наковальнин подтянул ему чистым первым тенорком:
И вдруг спохватился:
— Да, чуть не забыл! Тебе, Степан, письмо. Только не от Гаевской, Барсуков пишет.
Наковальнин вытащил из бокового кармана гимнастерки письмо и передал его Северьянову.
* * *
Через час-полтора приятели сидели за столом. Перед ними в солдатском котелке дымилась сваренная с салом толченая картошка. Каждый держал благоговейно в щепотке по тоненькому, как листочек, ломтику черного хлеба. Хлебный пластик Наковальнина был покрыт тонким листиком сала — премия, жалованная ему Борисовым по единодушному решению четверки за удачную вылазку на Сухаревку. Наковальнин был сейчас поэтому рассудительно великодушен и, как он сам говорил о себе, способен вникать в самую суть вещей.
— Вот! — поднял он гордо на ладони свой ломтик. — Тут вся наша сила! Все начала и концы всех философий. Без этих высших субстанций всего сущего «ничто же бысть, еже бысть». Все движется к ним и от них.
— Не единым хлебом с салом жив человек, — возразил с обычной своей ленцой Борисов, разливая из чайника по жестяным кружкам черный, как деготь, чай. — Есть еще и картошка. А если говорить о силе — нет ничего сильней человеческого ума, всякая сила ему уступает.
— Правильно, Коля! — в один голос подхватили Ковригин и Северьянов.
— Эх вы, несчастные идеалисты! — Наковальнин положил на стол свой хлеб и, потирая живот мясистыми ладонями, залился искренним издевательским смехом. — Да посади вас, умников, на одну воду хотя бы на недельку, что от вашей воображаемой интеллектуальной силы останется? В ваших черепах сейчас же воцарится слабоумие.
— Знаем не хуже тебя, что веревка — вервие простое! — вставил с напускным глубокомыслием Борисов.
— Моя веревочка не простое вервие! — поднял опять перед собой свой пластик хлеба с салом Наковальнин. — Любой политик, если он будет держаться за эту веревочку, никогда не сделает ошибку.
Они поели. Северьянов сел на свою койку.
— С точки зрения сегодняшнего дня ты прав, Костя! — грустно согласился Северьянов. Он успел прочитать очень неприятное для него письмо Барсукова. — Сейчас главное — борьба за хлеб. Голод…
— Лучший повар! — перебил его строго Борисов. — Вношу на обсуждение практический вопрос. Так как сало очень большая сила, а хлеба у нас почти нет и картофель мы сегодня весь доели, то я предлагаю…
— Интересно, что предлагает наш коптер, — вставил, готовый брызнуть своим беззвучным смехом, Ковригин, — самый бережливый в мире коптер?
— Бережливость — лучше богатства, — с притворно нравоучительной миной ответил Борисов. — Я предлагаю коллективно сделать вылазку на Сухаревку за картошкой!
Все, кроме Северьянова, с горячей заинтересованностью начали обсуждать предложение Борисова. Северьянов сидел на своей кровати подавленный и равнодушный и к картошке и к салу. Барсуков, односельчанин и друг его детства и тоже учитель-экстерн, писал, что на июнь переехал к сестре в село Летошники, на родину Гаевской, и часто видит ее с демобилизованным прапорщиком — председателем правления сельпо. Говорят, будто она собирается выходить за него замуж. Бывший прапорщик от нее без ума. Барсуков писал далее, что часто видит их на вечерних прогулках в березовой роще. Раза два заставал их в очень интимных позах, а однажды культурный кооператор, стоя на коленях перед Гаевской, зашнуровывал ее ботинки и целовал прелестные ее ножки…
Наковальнин хлопнул себя по лбу ладонью.
— Да, чуть не забыл, братцы! Умер Плеханов. В сегодняшних газетах напечатано.
— Царство ему небесное! — с притворной набожностью перекрестился Борисов. — Как-никак, а отец русской социал-демократии.
— Если говорить о новостях, — возразил быстро Ковригин, — то меня волнует другое: немцы царят на Украине. Во всех украинских деревнях хозяйничают и командуют народом их коменданты. В Крыму они организовали из предателей холуйское правительство. Вся Белоруссия под немецкой пятой… Накормит кайзер своих Гансов и фрицев украинским хлебом и белорусским салом и двинет на Западный фронт. Прижмет англичан и французов, а потом обрушится на нас.
Северьянов вперил усталые глаза в лицо Ковригину. Зловещим холодом повеяло от его напряженно-внимательного взгляда.
— Ну, а вывод каков? — бросил он коротко. — Вчера умер Плеханов, сегодня раскрыт заговор Савинкова и черносотенного генерала Довгатора. На Украине, в Крыму и в Белоруссии немцы, на Дону Краснов, на Кубани Деникин. Поволжье отрезали чехословаки. В оренбургских степях Дутов хозяйничает. Чем будем кормить рабочих и бедноту деревенскую, опору нашей Советской власти?.. Фиксировать факты мы все умеем. Шанодин в этом великий мастер, а вывод? Революционный вывод где?
Борисов спокойно, с достоинством медленно поднял голову.
— Революционный вывод? — сказал он. — А вот какой тебе мой революционный вывод: поели картошки с салом и — марш в читальный зал! За работу! Нам с вами надо в объеме университетского курса переварить то, что сынки буржуев жевали по четыре года, ясно? — Борисов не то серьезно, не то в шутку медленно и властно добавил: — А раз ясно, вылетай пулей в читальню!
Лицо Северьянова осветилось доброй усмешкой:
— Вывод правильный, Коля! Только я сегодня не пойду в читальный зал.
— Почему?
Северьянов молча поднял на него улыбающиеся глаза, потом перевел взгляд на Ковригина, как бы сравнивая их. Борисов бережно закрыл крышку баула, куда спрятал остаток сала, и, держа в руках замок, решал какой-то важный для него хозяйственный вопрос.
— Что тебе такое написал Барсуков, что ты стал похож на Степана Разина, когда тот собирался бросить в Волгу свою персидскую княжну? — спросил Наковальнин.
— На, прочти!
Северьянов бросил сложенный вчетверо листок Наковальнину. Тот поймал письмо на лету.
— Косоглазый леший хороших вестей не любит писать, а какую-либо пакость — с великим удовольствием…
— Ну, что скажешь? — спросил Северьянов Наковальнина, когда тот прочитал письмо.
— В. таких делах посторонние могут судить не свыше сапога. Но ведь эта рыбка была пока в реке, а не в твоей руке. А в общем, Степан, ты сам прекрасно знаешь, что счастье с несчастьем в одних санях ездят.
Северьянов опустил голову на ладони, оперся локтями в колени.
— Черт с ней! Пусть крутится с этим культурным кооператором. Она, может быть, с ним будет счастлива! — Он злорадно усмехнулся и добавил: — Как сытая лошадь в стойле…
Ковригин, знавший любовную историю Северьянова с Гаевской, сразу понял, что Барсуков написал что-то очень плохое о ней, и взял письмо у Наковальнина.
— Может быть, — сказал он, прочитав письмо, — Барсуков увиденное не так понял. Так что ты, Степан, этому письму вполовину верь.
Несколько мгновений в комнате стояла неприятная тишина. Ковригин из угла комнаты горящими угольками своих беспокойных карих глаз опалял дверь: «Ну и богомолка! А мы с Дашей собирались на их свадьбе гулять. Вот подлая дворяночка!»
Наковальнин, сидя за столом, глядел на Северьянова с задумчивым любопытством: «Спасибо скажи Барсукову, Жан-Поль Марат, друг народа! Он отрезвил тебя. А то в блудливую девку вставил какую-то икону и молился целый год на нее».
— Ты Даше от меня привет написал? — встав с кровати и подойдя к Ковригину, спросил Северьянов, чем нарушил гнетущее молчание.
— Что ты! В обязательном порядке. Я, Степа, Даше второе письмо напишу сегодня же, — тихо сказал он, — чтобы она погостила у Симы и черкнула о ее житье-бытье. Идет?
Северьянов застенчиво, но радостно кивнул головой, прошел к окну и стал всматриваться в ярко освещенные солнцем клены и липы Девичьего поля…
— Любишь ты, Костя, с одной стороны — черно, с другой стороны — бело! — уже на лестнице по пути в читальный зал приструнивал Наковальнина Борисов. — А по-моему, тут все ясно. Хитрой лисе ее же собственная шкура и принесет несчастье.
— Почему ты решил, что она с этим культурным кооператором будет несчастна?
— Потому что по расчету, — улыбнулся таинственно Борисов и гордо добавил: — И потому, что я этого хочу.
— Я с тобой, Николай, согласен, — сказал Ковригин, — только зачем Барсуков так грубо разрисовал встречи этого кооператора с Гаевской?
— Барсуков молодец, — перебил его Наковальнин, — пусть Степан ему в ноги поклонится, вахлак несчастный! — Наковальнин приложил указательный палец к своему утиному носу и добавил: — Я уверен, что Гаевская чувствовала, что Степан ее идеализирует, и в душе смеялась над ним и наверняка очень боялась этой его фанатической идеализации. Ведь он не такой уж бабник, но искренний правдоискатель, а она — плут-девка.
— И все-таки, — настаивал на своем Ковригин, — не надо было Барсукову так упрощать дело.
— Это верно, но Северьянову, чертяке, очень везет! На него уже Евгения Викторовна Блестинова засматривается, а бабенка хоть куда.
— Это питерская пышка с сиреневыми глазами? — небрежно заметил Борисов.
— Ого, Коля, ты уже и глаза у ней рассмотрел.
— И то рассмотрел, что ты за ней тоже увиваешься, как Шанодин за Токаревой.
Приятели весело рассмеялись.
Изнутри читального зала перед ними кто-то открыл дверь.
— Смоленское землячество! — послышался насмешливый голос Шанодина. — А что ж без вождя?
Ему никто не ответил.
А Северьянов тем временем задумчиво шагал по комнате. Ему то жаль было Гаевскую по-человечески, то вдруг рядом с этим умиротворяющим чувством вскипало жгучее озлобление. Злость, которая раньше только примешивалась к чувству облегчения, теперь все росла и росла в нем, пока не затмила все остальные чувства. «Сколько растоптано самых лучших надежд! Любил, верил, мечтал… А она — сельпо, отрез на костюм!.. Берег ее!»
Северьянову захотелось уйти куда-нибудь развеяться, походить по дорожкам Девичьего поля. Он сделал несколько шагов к двери, но вдруг понял, что на улице ли, дома ли, а его горе всегда будет с ним, и сел за стол писать «грозное» письмо. Написал, встал, быстро надел фуражку и спустился по лестнице.
Шагая боковой дорожкой Девичьего поля, он с кем-то столкнулся, машинально извинился и услышал брошенное ему вслед: «Сумасшедший!»
На почте Северьянов, чтобы не передумать и не порвать глупейшее из всех когда-либо писанных им писем, поскорее сунул его в большой деревянный почтовый ящик, стоявший на полу, у стены, под плакатом с изображением молодого парня в красноармейской форме с винтовкой на ремне через плечо и девушки с медицинской сумкой.
Точно гора свалилась с плеч. Почувствовав себя наконец отмщенным, вольным казаком, Северьянов несказанно обрадовался тому, что наконец разрубил давившую его столько времени петлю. «Главное, что я теперь совсем свободен, и бог с ней, с этой Гаевской, — рассудил он. — По-своему она ведь права. С этим кооператором ей будет куда спокойней, чем со мной. И где ей было устоять? Я-то какой? В Красноборье чего только она про меня не наслушалась!»
Глава III
Северьянов не принадлежал к тем молодым людям, которые дотла сгорали от любовной страсти.
На следующий же день после отправки письма Гаевской он говорил себе, шагая по центральной дорожке Девичьего поля: «Правильно где-то сказано, что вообрази только себе, что цель жизни — счастье, и жизнь тогда покажется жестокой бессмыслицей».
Когда туман поредел настолько, что его холодок уже не чувствовали руки, Северьянов решил возвратиться в общежитие и в это самое время услышал за собой торопливые шаги и знакомый, но не очень приятный женский голос:
— Что это вы в такую рань бродите здесь один?
Северьянов относился к Токаревой с настороженной недоверчивостью, но ответил шутливо:
— Я не прочь бы и вдвоем побродить.
— Будто не с кем?
— С вами, Маруся, с удовольствием… хотя уже, кажется, пора восвояси.
— Что с вами, Северьянов? — участливо спросила она. — Вы что-то на себя не похожи! — Бойкие и смелые глаза Токаревой выдавали сейчас не одно только женское любопытство. — И почему вы так зло на меня смотрите? — И с необычной для нее мягкостью: — Будто я только что сделала вам больно.
Северьянов пожал плечами, взглянул на пылающие щеки Токаревой и почувствовал в улыбке, в повороте головы этой красивой, умной девушки что-то недоброе.
— Нет, правда, — продолжала с прежней мягкостью Токарева. — Что с вами? На вас лица нет. Глаза провалились. Под глазами синяки…
— Всю ночь, Маруся, лекции о Кювье и Лемарке штудировал.
Задушевного влечения к Токаревой у Северьянова не было. А простой дружбе мешало отсутствие постоянного понимания друг друга по главным политическим вопросам. К тому же он не видел в Токаревой девичьей непосредственности, а непосредственность в человеке для Северьянова была мерой, притом высшей мерой достоинства. Токарева улыбнулась, и в ее улыбке Северьянов почувствовал насмешку.
Вдалеке, в стороне Новодевичьего монастыря, не умолкали соловьиные рулады. «Не научился ты лгать еще, добрый молодец!» — подумала Токарева. Но, сделав вид, что поверила, посмотрела на свои с темным циферблатом и белыми римскими цифрами маленькие ручные часики.
— На лекцию как бы не опоздать. На утренний чай мы с вами уже опоздали…
Северьянов снова поднял на нее свои усталые глаза и снял фуражку. Токарева скользнула косым взглядом по его длиннополой солдатской шинели.
— Ваша чиновничья фуражка, — заметила она как бы вскользь, — очень не идет к солдатской шинели.
— По фуражке я учитель, а по шинели — солдат.
Токарева всмотрелась в колебавшуюся впереди, над дорогой, тонкую простынь тумана и глубоко вздохнула.
— Заварили вы, большевики, кашу. Чем все это кончится?
— Коммунизмом на всей нашей планете, — решительно ответил Северьянов.
— Куда хватил! Немцы с каждым днем наглеют, — продолжала Токарева с искренней тревогой и с желанием передать эту тревогу и Северьянову. — Управятся на западе и нас раздавят.
«С виду ты девка храбрая, а рассуждаешь по-шанодински!» — сказал себе Северьянов и вслух:
— Кто волков боится, тот и от белки в кусты бежит… Совсем недавно вы с вашей Спиридоновой призывали наш безоружный народ к войне против этих вооруженных до зубов немцев.
По лицу Токаревой пробежала мрачная тень, она вздрогнула, словно ей стало холодно.
— Спиридонова — дура! А я была дура в квадрате, когда повторяла ее слова. С петлей голода на шее, истекший кровью в четырехлетней войне народ призывать сейчас к войне с немцами — это сущее идиотство!
— Вы, оказывается, не такая уж трудная ученица, как показалось мне вначале. — Губы Северьянова чуть тронула ироническая улыбка. Он негромко заметил: — Чего вы злитесь на меня?
— Потому что я левая эсерка. — Блестящие глаза Токаревой уперлись исподлобья в Северьянова, потом она отвернулась и быстро пошла вперед, делая торопливые, короткие женские шаги.
Лицо Северьянова осветилось тихим радостным светом: его стесняло общение с Токаревой. Замедлив свой шаг, он думал: «Токарева очень напоминает Таисию Куракину — такие же смелые глаза и правильные черты лица, такая же спортсменская стать, и силой и здоровьем не обижена, как и та, только у той меньше хитрости. Таисия прямей».
Весь день Северьянов был верен своему настроению. Перед вечером на последней лекции по естествознанию он сидел с костромичкой и пожилой учительницей. Когда кончилась лекция, он не спеша, под гомон курсантов пошел на лабораторные занятия. Северьянов, чуть улыбаясь, слушал простую, без всяких претензий воркотню костромички.
— Меня зовут Софьей, как и Перовскую, — говорила серьезно костромичка. — Только Перовская — Львовна, а я Павловна.
— Вы встречали Перовскую? — живо спросил ее Северьянов.
— Встречала. О, какая это была чудная девушка! Я ее обожала.
— А теперешних ваших эсеровских вождей? — брови Северьянова помимо его воли вдруг взлетели кверху.
— Наши вожди, стыдно сказать мне, старой народнице, взбесились. Я совершенно отказываюсь понимать их.
— И Спиридонову?
— Она истеричка… и глупа стала. Я бы на ее месте помогала во всем большевикам, а не выдумывала разные глупости.
За спиной Северьянов услышал голос Наковальнина:
— Почему к тебе, Коля, Надежда Константиновна Ульянова хорошо относится, а на меня косо поглядывает?
— Потому что она честная труженица, — медленно ответил Борисов. — И лодырей не любит, особенно таких, как ты, философствующих лодырей.
Костромичка тоже услышала эти слова и улыбнулась.
— Милые молодые люди — ваши земляки! Вы, молодежь, теперь подлинные хозяева жизни.
— В принципе да, но практически еще нет, — возразил Северьянов.
— Почему вы так думаете?
— Я думаю так потому, что человек, по-моему, только тогда хозяин собственной жизни, когда он время, отведенное ему, разбивает на дни, часы и минуты, а мы еще не научились делать это.
— Ваша мысль правильна, — согласилась Софья Павловна. — Чем вы по вечерам занимаетесь?
— Разогреваем мозги зубрежкой.
За спиной Северьянова Ковригин процедил сквозь зубы:
— Ты, Костя, очень много теряешь оттого, что в своих насмешках даже над людьми старше себя допускаешь излишества.
Северьянов оглянулся и увидел, как румянец стыда внезапным пламенем облил лицо и шею Наковальнина.
«Так тебе и надо, циник несчастный», — подумал Северьянов. А Ковригин продолжал беззлобно и без упреков, как бы шутя:
— А потом, Костя, ты мне иногда кажешься человеком, который не знает, чего он хочет.
«Наддай, наддай, ему, Петра!» — подумал Северьянов и посмотрел на Шанодина, который шел впереди, с Токаревой. Когда Шанодин обращался к девушке, Северьянов видел его лицо. Оно было бледно и напряженно, левая щека поминутно вздрагивала. Маруся разговаривала с ним в подчеркнуто веселом и игривом тоне.
Костромичка любовалась этой парой.
— Маруся — умная девушка, — выговорила она со спокойной улыбкой, — но большая насмешница. Она меня в шутку, конечно, величает Софьей Перовской. А моя фамилия Антоненкова, простая русская фамилия. Но я на Марусю не обижаюсь. Молодость! Это у нее не от злости, а от избытка энергии. Я всем нашим девушкам желаю счастья! — Старая народница слегка потупилась, задумалась, тихо вздохнула и добавила: — Счастье — удел молодости.
— А я думаю, — возразил возбужденно Северьянов, — такие, как Токарева, недостойны того, чтобы желать им счастья!
— Почему же? — Костромичка выразила глазами удивление и даже испуг.
— Потому что такие, как она, ищут иголку в сене, а на человека им наплевать.
— Я не предполагала, что вы, Степан Дементьевич, так озлоблены против девушек. Не надо о них плохо думать. Маруся, например, о вас всегда говорит только хорошее. А вы ее, боюсь сказать, просто ненавидите. Впрочем, ненависть иногда бывает особой формой любви… — и начала жаловаться своей спутнице: — Жизнь развела нас с мужем в разные стороны. Я тихая. Ему понравилась вот такая, — костромичка кивнула в сторону Токаревой, — бойкая, капризная, самовластная…
— И хорошо живут? — с женской заинтересованностью спросила спутница Антоненковой.
— Бог их знает. Уехали они из нашего города.
Северьянов почувствовал на своем плече тяжелую лапу Наковальнина и, прежде чем успел обернуться, услышал его голос:
— А ты, брат, очень горд. И я знаю, гордишься ты тем, что отмахал уже два тома Меймана.
— Я, к твоему сведению, ничем и никогда не горжусь, но считаю, что плохо, когда человек не делает ничего такого, чем он мог бы гордиться.
Чуть улыбаясь влажными глазами, Наковальнин извинился перед старыми учительницами и потянул Северьянова в свою компанию. Северьянов, хоть с опозданием, тоже извинился перед своими спутницами, которые учтиво раскланялись с земляками Северьянова и с ним и как ни в чем не бывало шли дальше, оживленно разговаривая о чем-то своем, женском.
В коридоре густо отдавались молодые голоса. Где-то впереди веселым взрывом поднялся раскатистый хохот.
— Чего это ты увязался за старушками? — с дружеской насмешкой сказал Северьянову Наковальнин. — С тебя глаз не спускает одно молодое нежное и милое создание, а ты нос свой задираешь. Стал очень много думать о себе, проглотив Меймана.
— В Москве, Костя, сейчас все очень много думают. Москва всех заставляет думать, ну, и меня, неотесанного вахлака, она тоже учит размышлять.
Северьянов прислушался к шуму, гаму и разноголосице, царившим над людским потоком, который выплеснула опустевшая большая аудитория.
Звучный голос Коробова заставил приятелей оглянуться. Коробов шел с Полей и двумя стариками, из которых Токарева одного окрестила за бороду Карлом Марксом, а другого за то, что он каждого встречного царапал маленькими когтистыми глазами, — Пигасовым. Бородатый старик действительно напоминал Карла Маркса, и не только своей окладистой седой бородой и пышными волосами, но и большим, без единой морщины, выпуклым лбом, а также проникновенным взглядом, в котором светилось успокоенное годами бунтарство. У другого резкие черты лица отражали умную и сдержанную раздражительность.
— Что ни говорите, Сергей Миронович, — возражал Коробов старику, напоминавшему Карла Маркса, — а Кювье создал революционную теорию. Согласен, что эта теория непоследовательно материалистична, но его «Рассуждения о переворотах на поверхности всего земного шара» были смелым вызовом не только религии и богословию, но и тогдашней метафизической науке. В зародыше он настоящий материалист.
— А не напоминает тебе, Сергей, — возразил, в свою очередь, бородатый старик, — его теория о космических творческих актах, в процессе которых якобы каждый раз возникал новый органический мир, библейскую легенду о сотворении мира?
В живых, проницательных глазах Коробова блеснула сдержанная улыбка.
— Нет, не напоминает, — ответил он и стал объяснять теорию Кювье.
Сергей Миронович возражал спокойно. Как все нормальные пожилые люди, в конце своей жизни он чувствовал огромную симпатию к молодежи, которая только входила в жизнь и честно шагала по ее началу. Высказав свое мнение, он подумал: «Как они быстро и жадно вгрызаются в гранит науки».
Всматриваясь в умное спокойное лицо старого учителя, Северьянов вспомнил слова своего командира полка. «Старики в бою хладнокровнее молодых, — говорил седоусый храбрый генерал, — кровь их давно успокоилась, и они куда смелее молодых: смерть их и так близка».
Чуть улыбаясь одними глазами, Северьянов следил сейчас зорко и за Наковальниным.
— А ну-ка, померься своими философскими силами с Коробовым! — промолвил он ему тихо.
— За Дарвина я ему когда-нибудь бока наломаю!
Поля мягко ступала рядом с Коробовым. Невольно вслушиваясь в разговор Северьянова с Наковальниным, она смотрела на них, застенчиво и робко улыбаясь. Наковальнин перехватил этот ее взгляд и улыбку и наклонился к уху Северьянова:
— Остерегайся мысли, что ты лучше других!
— Откуда ты взял, что ко мне может прийти такая глупая мысль?
— Поля! — обратился Коробов к жене, — ты как? Пойдешь со смоляками дождевого червя резать или с нами — лягушку?
— Лягушку? — вздрогнула Поля. — Ты же знаешь, что я боюсь лягушек: они прыгают, кусаются, царапают! — На лице Поли появилась непроизвольная кислая гримаса, но в ее голубых ясных глазах светилось спокойствие.
— Лягушки не кусаются, — весело смеясь, возразил Коробов.
Поля загорелась вся и улыбнулась своей сияющей виноватой улыбкой.
«Как все у нее натурально, чисто и скромно, — грустно сказал себе Северьянов. — И сама она вся ясная, лучистая. Завидую тебе, Сергей, чтоб тебе долго жить! Замечательная вы пара!»
Северьянов видел, что Поля интересуется им и его товарищами просто по-человечески, а по-женски она была ко всем, кроме Коробова, совершенно равнодушна.
Когда Северьянов следом за Полей вошел в огромную лабораторию, его обуял какой-то священный трепет. Что-то сразу подняло его над обыкновенной жизнью, оставшейся за порогом этой таинственной комнаты с ее аквариумами, в которых плавали рыбки самых сказочных форм. Из нор террариумов выглядывали гладко причесанные до ушей барсуки. По холмикам прыгали зайцы, бегали мыши и крысы.
С красочного плаката на стене смотрели еле заметные в камышовых зарослях полосатые тигры. Все здесь говорило Северьянову о великих открытиях и тайнах природы, о величии самого человека, который являл собой воплощение всемогущества самой природы и глазами которого природа просматривала и изучала себя.
И вот теперь именем революции Северьянов оказался в этом чудесном царстве открытых и открываемых тайн. Под влиянием первых своих впечатлений здесь, придя как-то в общежитие, (Северьянов записал в своей памятной книжке:
Курсанты под негромкий разноголосый говорок начинали разбирать хирургические инструменты, необходимые для предстоящих операций над самыми древними и простыми организмами живой природы на земле. Кое-где в ответ на слова остряков, отпускавших шутки в адрес горемычных жертв науки, слышались вспышки смеха.
Место Северьянова оказалось между Наковальниным и молодой учительницей, с которой у философа-скептика завязалась дружба на музыкально-вокальной основе. Учительница прекрасно играла, на рояле, он недурно пел.
Северьянов с обычной для него сосредоточенностью слушал подошедшего к их столу профессора, бледнолицего брюнета с круглой эспаньолкой. Небольшого роста, немощный, с огромным грузом мыслей, уложенных аккуратно и правильно, профессор напоминал Северьянову жреца своей безнадежной отрешенностью от всего, что не относилось к владевшей им безраздельно науке. И странно, вот за этот жреческий фанатизм и нравился он не одному только Северьянову. Действуя пинцетом и ланцетом, втыкая искусно булавки, профессор доходчиво объяснял, как надо анатомировать червя, чтобы сохранить кровеносные сосуды и особенно нервные волокна, пищеварительные органы и сердце, наличие которого никто из слушателей до сих пор не допускал у этого несчастного, ползущего под ногами создания.
Профессор, как бы мимоходом, без усилия убедить своих слушателей, посвящал их в тайны процессов созидания и разрушения живых организмов. И до того у него убедительно все это получалось, что Северьянов даже ощутил с грустью, нисколько не оскорбительной, собственную общность с лежавшим в его ванночке дождевым червем.
Ему не казалась теперь бессмысленной и смешной жизнь его меньшого брата, неусыпного ночного пахаря.
Профессор откланялся и удалился к другому столу, где его ожидали новые слушатели.
Наковальнин приблизил лицо к уху Северьянова и прошептал:
— Рядом с тобой Евгения Викторовна Блестинова. Я её консультант, и ты… ни того! Она очень воспитанная особа и хрупкое создание. Своей гусарской лихостью, пожалуйста, перед ней не козыряй! Понял?
— Слушаю я тебя, Костя, и чувствую, как волосы у меня вылезают от скуки. И все-таки желаю тебе всяческого успеха, и естественного и неестественного, дьявол ты широконосый. Кто бы подумал, что этакий вахлацкий философ такой тонкий Провокатор!
Придерживая пинцетом голову бартуля, Северьянов острым лезвием ланцета с осторожностью молодого неопытного хирурга прочертил линию вдоль всего тела своей жертвы. Каждый членик червя при этом вздрагивал и сокращался.
— Жив еще? — обрадовался Северьянов. — Ну, а сейчас, дружок, умрешь, то есть перейдешь в то самое состояние, в котором ты находился до своего рождения. Не обижайся на меня, браток! Умирай спокойно для прогресса науки. Не тебе чета мы, люди. Каждый из нас матери-природе стоил в тысячу раз дороже, чем ты, а скольким миллионам нашего брата надо было безвременно погибнуть на полях и в окопах четырехлетней кровавой бойни, чтобы другие миллионы познали, наконец, что капитализм стал таким окаянным злом, что, если он продержится еще полсотни лет, все живое будет сметено с нашей планеты, и будет она, бедная, голенькая, как Луна, плавать в океане вселенной.
Северьянов поймал себя на мысли, что он говорил все это для того, чтобы обратить на себя внимание соседки. Наковальнин, который раньше его понял это, наделил друга добродушно-насмешливым взглядом:
— Расфилософствовался, гусар! Митинговую речь закатил.
— Насчет философии — у тебя научился. А что касается речи, то я и моя речь нераздельны. Мы с ней едино суть. А вот твоя речь и ты — это две вещи совершенно разные.
Блестинова слушала разговор Северьянова с бартулем и, вздрагивая бровями, следила за движением ланцета в его руке. Сама она только пришпилила булавками к восковому дну ванночки хвост и голову своей жертвы и больше не дотрагивалась до нее.
— Какой вы жестокий! — Блестинова улыбнулась и состроила милую гримасу.
Северьянов молча пожал плечами, а себе сказал: «Начинается. Господи благослови!» — и вслух:
— Профессор объяснял, что для познания законов природы и освоения чужого опыта нужна прежде всего самостоятельная работа. Что касается меня, то для меня всегда лучше смотреть на предмет собственными глазами, чем читать его описание. А тут я не только смотрю, а и работаю над этим предметом.
— Фу, как это жестоко! — промолвила Блестинова почти плачущим голосом. — Такое познание и такая работа никого добру не научат. А душа у человека к добру тянется.
— Вы правы, добро для души то же, что здоровье для тела. Но что поделать, когда многие истины добываются пока только жестокостью и чьим-либо страданием. А потому издавна и говорят в народе, что на весь мир мягко не постелешь и что жизнь есть борьба и поход.
Блестинова слушала и не сводила глаз с проворных пальцев Северьянова, втыкавших сверкающие булавки в распластанное розовое тело на восковом дне ванночки.
— Не верьте ему! — вмешался в разговор Наковальнин. — Он не такой уж жестокий, каким сейчас хочет казаться.
— Я тоже так думаю! — согласилась Блестинова и покраснела.
Ее сиреневые глаза, изгиб белой шеи, изящные линии тела соблазняли Северьянова. Его так и тянуло к ней. «Черт возьми! Неужто я неисправимый бабник?» — подумал он.
Поля, работавшая рядом с Блестиновой, окончила препарирование и наливала осторожно из колбы воду в ванночку. В свободной руке она держала зажатый между пальцами линейный рисунок препарированного ею червя и, вслушиваясь в разговор соседей, тихо улыбалась. Северьянов окинул коротким взглядом соседний стол. В самом конце этого стола, помогая друг другу, дружно работали Токарева и Шанодин. Поводья дружбы держала в своих руках Токарева. Она делала вид, что не интересуется разговором Северьянова со своими соседями, но положение головы и выражение лица выдавали ее.
Ковригин двигал свою ванночку, налитую уже водой, взад-вперед по столу, промывая готовый препарат, как промывают закрепленный фотоснимок. Он всегда и все делал быстро и аккуратно. Во время работы не любил разговаривать, но сейчас зорко следил своими быстрыми глазами за Наковальниным и всякую минуту был готов дать отпор, если только тот сделает какой-нибудь циничный выпад против Северьянова. Он хорошо понял провокаторский ход Наковальнина и опасался за своего прямолинейного и вспыльчивого друга.
Борисов глубокомысленно изучал свой препарат и молчал. Он, как говорил о нем Наковальнин, владел самым лучшим для жизни свойством: всегда внимательно слушать, разумно спрашивать, спокойно отвечать и переставать говорить, когда ему нечего сказать.
Кто-то на соседнем столе, за Ковригиным, неожиданно захлопал мокрыми ладонями. Борисов спокойным голосом проговорил:
— Люди, Евгения Викторовна, с приятным обхождением редко обладают добрым сердцем.
Николай смолк и медленно перевел свой взгляд на красное от сдержанного смеха лицо Наковальнина. «Учись у меня поднимать авторитет товарища в глазах женщины», — говорил приятелю неподвижный загадочный взгляд Борисова.
«Вот подлецы!» — вздохнул Северьянов.
Северьянов принял от Поли колбу с водой. Налив воды в ванночку, он передал обратно Поле колбу, глаза его споткнулись о кислую гримасу Токаревой. «Эта умная ведьма издалека видит и понимает мое поганое настроение. — Северьянов скользнул взглядом по пылавшему лицу Блестиновой, которую усердно консультировал Наковальнин по анатомии. — А эта дурочка, кроме желания нравиться да бабьего любопытства, ничего не чувствует».
В длинном узком кривом зале лаборатории искрились улыбки, не прекращался ни на минуту веселый смех, гомон, шум. Мужской голос декламировал:
Токарева боковыми короткими взглядами изредка наблюдала за Блестиновой. Шанодин тихо говорил ей о Северьянове:
— А в нем есть молодца клок.
— Ты ему завидуешь.
— Да, завидую. Под ним лед только трещит, а подо мной ломится. — Шанодин коротко воткнул свой пинцет в стол рядом с ванночкой. — А впрочем, пусть Евгения Викторовна кушает на здоровье. В поле и жук мясо.
— Ты мне надоел с твоим унылым умненьким жужжанием! — Токарева четкими ударами карандаша набрасывала линейный рисунок анатомированного ею подопытного страдальца. — Скажи, ты испытывал когда-нибудь более высокие потребности, чем вот это пресмыкающееся создание?
— Напрасно злобствуешь, Маруся. Это не в мой адрес. Я посбавил себе цену в собственном мнении и сознаю себя тем, что я есть, без пошлого смирения.
— Но с пошлой гордостью.
— Из чего это видно?
Хотя бы из твоего отношения к Северьянову.
— Я неплохо к нему отношусь. Человек он теплый, даже благородный, не глупый, но в своих убеждениях упрям как черт. В делах общественных — характер железный, но вблизи вашего прекрасного пола плавится, как воск от огня.
— Говоришь ты, Шанодин, цветисто, — бросила небрежно Токарева, — сердце у тебя, значит, жестокое.
— Вряд ли. Мне сейчас очень грустно, Маруся.
— Ты из грусти делаешь серьезное занятие и, видимо, ведешь протоколы своим ощущениям и ощущеньицам.
Северьянов быстро записывал на листке результаты своих наблюдений за реакциями тела червя на различные раздражения его нервных узлов.
— Вы мне потом дадите почитать ваши записки? — наклонилась к нему Блестинова так близко, что мягкие вьющиеся пряди ее светло-русых волос коснулись его волнистого чуба.
Какой-то раздражающий ток ударил Северьянова в голову, опалил шею, наполнил все тело жгучим чувством.
— Пожалуйста, — ответил он, хмуря брови и краснея, — хоть сейчас. Вот только закончу.
Блестинова мягко опустила сиреневый глазки.
— Я следила за вашей работой внимательно. Но…
— Ничего, — улыбнулся Северьянов, — если что проглядели, охотно растолкую.
Блестинова держала себя скромно, но в ее взгляде и в движениях проскальзывало, что она знает, как она хороша.
— Вот вы сейчас совсем не такой, каким были несколько минут назад. Вы сейчас совсем, совсем другой… Добрый.
— Добрый? — усмехнулся недобро Северьянов и выговорил с грубой прямолинейностью: — Я еще ничего полезного для вас не сделал. По-моему, Евгения Викторовна, добро начинается там, где начинается полезная для других работа. Поэтому, например, голубь с виду и по голосу кажется добреньким, но он не добрее волка. Самое рискованное судить о доброте по словам и улыбкам.
Северьянов вспомнил, как Блестинова с презрительной гримасой смотрела однажды на таких, как и он, одетых в солдатские гимнастерки учителей-экстернов. И все-таки, покидая лабораторию, сам высказал светской, по его мнению, даме желание провести с ней сегодняшний вечер. Перед этим он шепнул Наковальнину:
— Если я сегодня совершу подлость, помни: ты будешь ее отцом.
— Жизнь, дружище, не одно только пищеварение. А на что ты способен, Токарева уже определила.
— Хорошо, что ты не все про меня ей рассказал.
Блестинова, робко, как гимназистка, озираясь, ожидала у двери Северьянова. Наковальнин повлажневшими глазами, с насмешливой, но добродушной завистью окинул красивую белую шею, покатые плечи и всю как-то преобразившуюся сейчас фигуру Блестиновой.
— Иди, Степа, — шепнул он с притворным благодушием, — тут, брат, игра стоит свеч.
Северьянова передернуло от еле сдерживаемого желания сказать громко приятелю что-нибудь круто просоленное, но он только тихо процедил сквозь зубы:
— Широконосый ты поджигатель ада! — И твердо прошагал к двери.
Не узнавая себя, дерзнувшего приволокнуться за питерской дамой, и желая поскорее замять переживаемое чувство неловкости, Северьянов сказал несмело Блестиновой, когда они вышли на улицу:
— Вечер ясный. Звезды, правда, не яркие. Не то что осенью. — Запнулся, помолчал и добавил: — Июньские ночи в Москве не темные, не белые…
— А какие? — спросила Блестинова.
Голос у нее был мягкий, вкрадчивый, с какой-то особой дрожью. Северьянов помедлил. Глянув своей даме прямо в глаза, сказал резко:
— Белесые!
Брови Блестиновой насмешливо вздернулись, глаза под ними засветились каким-то тонким расчетом.
— А у нас в Питере сейчас чудесные белые ночи!
— Да, там чудесные белые ночи! — повторил Северьянов. — Достоевский их хорошо описал.
Блестинова осторожно, боковым взглядом окинула крепко сложенную, дышащую нерастраченной силой фигуру Северьянова.
— Я очень люблю Достоевского, а вы? — И улыбнулась, обнажая свои красивые верхние зубы.
Северьянов провел языком по пересохшим губам, ответил медленно и нерешительно:
— Нет.
— Почему? — оглянулась Блестинова, шурша дорогим тяжелым шелком своей юбки.
— Терпеть не могу все мрачное! — помолчал и добавил: — Не люблю Достоевского. Может быть, тут проявляется дикость моей натуры. Но для меня он многословен и очень уж психологию разводит. Нам такая психология не по карману.
— А Толстого вы любите?
— За Катюшу Маслову, за Болконского люблю, а за юродивых, Каратаева и Пьера, нет…
— И за Анну Каренину тоже не любите? — Блестинова метнула на Северьянова взгляд потемневших глаз.
Северьянов хотел грубо рубануть сплеча, что, мол, Анна Каренина — идеализированная Толстым корова.
Взяв Блестинову под руку, он резко убыстрил шаг и почувствовал какое-то необъяснимое беспокойство, которым, казалось, наполнился и воздух, и трепетавшие листья деревьев в парке.
Блестинова легко ступала рядом с Северьяновым. Северьянов взглянул на свою даму. Волосы Блестиновой, зачесанные назад, открывали гладкий низкий лоб, лицо было возбуждено. «Я хочу, — говорили ее глаза, — чтобы вы мне рассказывали только интересное. И пожалуйста, ни слова о политике».
Они вошли в самую многолюдную часть Девичьего поля. Кругом слышались веселые молодые голоса гуляющих курсантов и москвичей, живущих неподалеку. Были здесь и дальние. Все с удовольствием наслаждались лесным вечерним воздухом Девичьего поля, одного из самых уютных тогда уголков Москвы.
Свежи и теплы были вечера и июньские, ночи на Девичьем поле. Всех одинаково приветливо встречало оно и укрывало тенью своих деревьев и прятало в душистых кустах. Всех — и молодых и пожилых, и шумных и тихих, и влюбленных и разлюбивших…
— Товарищи! — вдруг взвился веселый и задиристый тенор Гриши Аксенова за деревьями в середине парка. — Школьная революция — это не значит: долой учебники и программы, вон из классов парты и упраздним сами классы! Нет, такие призывы — самое недостойное прожектерство…
Северьянов остановился. Не очень охотно остановилась и Блестинова.
— В садике нашего общежития, — тихо сказала она своим мягким голосом, — есть укромное местечко, пойдемте туда!
— Я сегодня в полной вашей власти, Евгения Викторовна, — а самому хотелось послушать эрудита Аксенова.
Шли они теперь не спеша, тихо и молча. Справа, в синей тени, под кустом боярышника, раздался громкий женский хохот, за ним мужской усталый:
— Сима, не дури!
«И у тебя, приятель, Сима!» — подумал Северьянов, и образ другой Симы — Симы Гаевской встал перед ним в свете голубой памятной лунной ночи, когда они до самого рассвета несчетно раз провожали друг друга: она его до старого соснового бора по пути в его Пустую Копань, а он ее — обратно, до школы. Серебряная лента дороги мерцала отраженным светом песчинок до самой черной стены корабельных сосен. Слева внизу, на лугу за обрывом, в ночном тумане колебалось золотое пламя одинокого костра, слышались таинственные разноголосые переклики деревенских ребят в ночном.
Гаевская улыбается из этого грустного далека виноватой, покорной улыбкой. От нее самой и от ее улыбки веет какой-то странной обособленностью.
— Скажите, Степан Дементьевич, — услышал он тихий, вкрадчивый голос, и видение сразу исчезло, — где больше поэзии и красоты, по-вашему?
— Где живое, там и красивое, а где красивое, там и поэзия. Даже червяк живой, Евгения Викторовна, по-своему красив.
— Фу, ну вас!
— Вы, значит, не видели на воле живых бартулей. Что это за милые создания! Как они дружно пашут землю после дождя, когда выблеснет солнце.
Блестинова брезгливо фукнула и принужденно вздрогнула всем телом.
— Ваши родители цыгане?
— Нет, — сердито ответил Северьянов.
— А тип вашего лица чисто цыганский.
Северьянов молчал. В парке слева вспыхнул газовый фонарь, высветив обнявшуюся парочку. Блестинова невольно прижалась к Северьянову, который шутливо продекламировал:
— Фонарики горят да горят, а видели ль? Не видели? Никому не говорят. Вы знаете, — обратился он к Блестиновой, — дорожка, по которой мы сейчас с вами идем, называется «аллеей любви». Слышите воркующие голоса, замирающий шепот, хмельной смех?
Блестинова потупилась. Над дорожкой промчался порывистый ветер. Прислушиваясь к вечернему шуму деревьев, Северьянов почувствовал спокойную досаду на себя и глубокую грусть.
— По преданию, в старину здесь, на Девичьем поле, девушки у костров водили хороводы, прыгали через костры, а парни выбирали себе среди них невест и умыкали. Представьте себе чувство похищенных девушек: рядом чужой, неизвестный человек, впереди — тьма первобытной ночи…
Блестинова стыдливо наклонила голову. После небольшой паузы Северьянов задумчиво и тихо продолжал:
— С наших курсов многие уедут домой женатыми и замужними.
Блестинова по-прежнему молчала, сжалась вся и ступала осторожно и неторопливо. Северьянов говорил пошленькую чепуху, какая только приходила ему в голову, и сам чувствовал, что мелет пошлятину. Блестинова была довольна и полна какими-то своими расчетами и ожиданиями.
В садике общежития уселись на скамейке без спинки. Укромное местечко было рядом с каким-то кустом, который Блестинова назвала японской сиренью. Северьянов чувствовал, как что-то живое дышит близко-близко от него, что-то теплое… Глаза Блестиновой льнут к его глазам и говорят: «Если ты хочешь меня — бери!»
Помимо воли, рука его вдруг скользнула по ее талии. Блестинова затрепетала вся и с неприсущей ей резкостью быстро встала. Северьянов поймал ее теплую гладкую ладонь. Снова усадил рядом с собой! «У всех у вас одни и те же увертки! Сама же меня заманила в этот укромный уголок, а теперь хочешь со мной в кошку-мышку играть, не выйдет!» — Северьянов сжал ее мягкую ладонь в своих кремневых пальцах.
— Ой! — взмолилась она. — Что вы со мной хотите делать?.. — Блестинову лихорадило. — Господи, я никогда не изменяла своему мужу!..
Она горела. Быстро вскочила. Северьянов тоже резко поднялся. Блестинова задрожала вся и повалилась в объятия…
«Тьфу ты черт! Что это с ней? Обморок или притворяется? Что же мне теперь делать?» Северьянову никогда не приходилось видеть, как поступают с обморочными. Расстегнул белую кофточку, лифчик… Холодной водой сбрызнуть? Но как ее, такую, оставить одну?
Он кое-как уложил безжизненное тело на скамейку, решил сбегать в общежитие. Отчаянно посмотрел на освещенные тускло окна второго этажа. Там, он знал, стоит бак с водой. Сделал шаг, нерешительно остановился и оглянулся. Жертва его ласки уже сидела.
— Что вы со мной сделали? — поднимаясь и застегивая лифчик и кофточку на уцелевшие пуговицы, сказала Блестинова. — Проводите меня! — И, не взглянув на Северьянова, медленно пошла по дорожке садика к черному ходу общежития.
Северьянов послушно пошел следом за ней. Блестинова остановилась.
— Не надо! — бросила она капризным, почти плачущим голосом. — Не провожайте!
Северьянову показалось, что она злилась на него за то, что он сейчас был послушен и во всем соглашался с ней. Остановился.
— Еще какие будут приказания?
— Уйдите! Впрочем, останьтесь здесь! Подождите!
— Долго прикажете оставаться и ждать?
— Я вас ни в чем не виню. Впрочем… ах, господи! Какой вы странный, а я думала! — Блестинова быстрыми шажками убежала в темноту.
Северьянов вернулся, сел на скамейку. Фуражка лихо сдвинулась на затылок. В висках стучало. В памяти кто-то отстукивал слова профессора биологии: «Растения и животные изменяют свои органы и их функции под воздействием внешней среды…» — «Кто же среда? — спросил себя Северьянов. — Я или она?» — «Скорей всего, — шепнул злорадно его вечный спутник, — оба вы порядочные животные!» Северьянов отмахнулся: «Отстань! И без тебя тошно. Эта бабенка сегодня же обо всем разболтает своей подружке Токаревой».
Неугомонный спутник продолжал язвить: «Червяк, которого ты зарезал во имя научного познания, куда благороднее тебя: он естествен, а вы оба патологические».
Северьянов расстегнул воротник гимнастерки. Долго сидел он, опершись локтями на колени и опустив в ладони голову. Много тяжелых дней тяготели над его бесшабашной головой. Нелегкой поступью шагали они сейчас в его памяти. Вспомнилось, как однажды, в годы своей босяцкой невзгоды, в Одессе так же вот сидел он на скамейке невдалеке от портовых ворот и вдруг услышал у себя над головой: «Сбился с курса, братишка?» Северьянов поднял глаза. Перед ним стоял кряжистый, с обветренным лицом молодой матрос. На голове бескозырка с меченной словом «Юнона» лентой. Грудь — колесом, растянула полосатую тельняшку. Грязные, широкие, зацветшие внизу брюки клеш. На ногах — опорки. «Только наш брат, — мелькнуло в голове Северьянова, — босяк, сквозь лохмотья нищего бродяги видит душу человека». И вслух: «Угадал, братишка. Совсем сбился с курса». — «Корней Забытый, третий год дрейфует на обломке своей шаланды, разбитой штормом жизни. — Матрос взглянул в упор в лицо Северьянову: — Сегодня кусал?» — «Нет» — «Тогда сожми в кулак себя и живо снимай трос с кнехта, и поплыли, браток, в Царскую кухню. Корней Забытый завсегда выручит… своего». Больше недели Корней Забытый на свои воровские деньги кормил Северьянова, пока не приняла его в артель ватага грузчиков-банабаков, обреченных жить до конца дней своих под надзором полиции…
«Жив ли ты, дорогой дружище Корней? Или ушел туда, где «несть печали и воздыхания»?» Северьянов задумался над тем, сколько до него людей ушло из жизни, сколько их уходит ежедневно, сейчас и скольким придется уйти завтра, послезавтра…
Воспоминание о Корнее Забытом размыло гнетущую тоску. Северьянов встал, оглядел тускло освещенные окна общежития и вышел из садика. Всю ночь он просидел в читальне за третьим томом Меймана; составил, как всегда с расчетом на отзывчивость профессора Корнилова, огромный вопросник непонятных слов и рассуждений плодовитого ученого о самом темном и труднодоступном пониманию — о душе человеческой.
Глава IV
Клубная комната общежития Бестужевки, несмотря на повторяющиеся то и дело выкрики «тише», гудела, как пчелиный улей в самый разгар медосбора. У стены, увешанной наглядными пособиями, столы сдвинуты — тут стянули свои силы главные эсеровские митингачи.
— Вот оно где, наше окаянное российское бескультурье! — возмущался молодой человек с мокрой светлой шевелюрой и в пенсне на коричневом шнурке от его собственных старых ботинок.
Он то грозил бледным худым кулаком митингачам, то указывал им на лозунг: «Товарищи, соблюдайте тишину!», висевший на стене над их головами, написанный красными крупными буквами на потолочной бумаге.
— Не разоряйся, Гриша! — успокаивал молодого человека, не отрывая глаз от газеты, его сосед по столу, пожилой человек с бритой головою. — Приспосабливайся! Плетью обуха не перешибешь.
— Отстаньте… вы еще, товарищ Пигасов! Они митингуют, а тут надо «Русскую историю с древнейших времен» за три часа осилить.
Бритоголовый поднял плечи, вздохнул протяжно и выразительно и снова уткнулся в газету. Гриша Аксенов закрыл ладонью уши, оперся локтями о стол и со сдержанным озлоблением продолжал зубрить лекции, перепечатанные на шаперографе.
У стены в сад перед огромным, во всю стольницу, листом, склеенным, как и лозунг, из потолочных обоев, задумчиво склонился Ковригин. Возле него лежали в коробке коротенькие цветные карандаши. В правой руке он держал черный карандаш, которым наносил быстро мелкие штрихи. Он спешил отработать тени в нарисованном им фасаде образцового, по его мнению, здания единой трудовой школы. За другим столом, справа от Ковригина, Наковальнин читал газету. Борисов сонно смотрел на кончик своего прямого тонкого носа. Рука его лежала на странице раскрытого первого тома Меймана. Северьянов въедливо вчитывался в лекции профессора биологии об учении Ламарка и Дарвина. Устав, он оторвал локти от стола, потянулся и сладко зевнул.
— Вот тут, — стукнул он ладонью по стопке тетрадей, — все ясно, зримо, легко запоминается! — Примолк на мгновенье и продолжал, всматриваясь в Ковригина: — Почти год мы с тобой в Красноборской волости работали, и я не знал, что ты замечательный художник, да еще архитектор в придачу.
— Некогда было в Красноборье таким делом заниматься.
— Это верно.
Наковальнин указал подбородком на кипу тетрадей:
— Ты, Степан, наверное, лекции о Дарвине и Ламарке наизусть затвердил?
— Хочу тебя переплюнуть. Зазубрю до последней строчки, а там пусть башка сама варит. Чтобы предмет понять мыслью, его надо сперва перечувствовать, а для этого хорошенько запомнить. Я так и делаю. А вообще говоря, наука книги не полна без науки жизни.
— Знаем мы твою науку жизни! — загадочно возразил Наковальнин и, наклонясь к Северьянову, продолжил тихо: — Сознайся, ты хамски обошелся с Евгенией Викторовной, а она ведь достойна всяческого уважения и симпатии. Она преисполнена чести, способна на преданность, образованна, скромна, целомудренна, вахлак ты пустокопаньский! Она очень бы хотела быть с тобой в хороших отношениях.
— Ей легко стать хорошей со мной, а мне очень трудно быть с ней хорошим.
— Чурбан! Она так нежна по натуре, что надо быть таким, как ты, чудовищем, чтобы не полюбить ее, ну хоть как товарища.
— И люби на здоровье! А натуру ее я лучше тебя знаю. Часом, ты о ней разговор завел по своей инициативе или под влиянием ее целомудренных вздохов?
Наковальнин посмотрел на Северьянова с горькой иронией, но без раздражения.
— Завидую твоей дурацкой способности предаваться чувству без рефлексии.
— Откуда в тебе она, эта рефлексия? — Северьянов хлопнул ладонью по столу. — Ведь лапти твои на семафоре еще не высохли.
Кто-то за столом митингачей с певучей интонацией попа, совершающего богослужение, нудно затянул:
— Кулак родил спекулянта, спекулянт родил голод, голод родил разруху-у!
Ему в тон, тоже нараспев, с издевательским полухохотом протянули:
— Авраам родил Исаака, Исаак родил Иоакова, Иоаков родил…
Подпевалу грубо перебил прежний, теперь без подражания попу, железный ораторский голос:
— Кулак сейчас главный оплот контрреволюции. А вы, эсерия, на него опираетесь. Кулак голодом хочет заставить рабочего стать перед ним на колени, а вы, серые социалисты, помогаете ему сделать это.
— А-а? Что? Небось сердце с голодухи петухом запело! — раздельно и торжествующе пропел язвительный баритон Шанодина. — Отмените государственную монополию на хлеб! Откройте рынки для свободной торговли! Не суйте везде нос с вашей солдатской дисциплиной! Тогда хлеб сам в дверь к вам застучится.
— Он и сейчас стучится и требует, чтоб за пуд платили пятьсот рублей.
— Так вам и надо! — с ледяным спокойствием бросил Шанодин.
Северьянов в сильном припадке ожесточения скомкал лист со своими заметками и встал, намереваясь присоединиться к товарищам, отбивавшим атаки вожака эсеров. Борисов потянул Северьянова за рукав гимнастерки.
— Сядь! Ты сейчас очень взвинтился: будешь спорить не за правду, а за себя. Ты, конечно, можешь сейчас стать победителем. Но запомни: когда ты побеждаешь других — ты силач, а когда побеждаешь себя — ты богатырь.
Наковальнин осклабился.
— Не задерживай его! Пусть Васька Буслаев силушку свою на эсерах померяет.
Северьянов окинул подобревшим взглядом широкую физиономию Наковальнина, потом метнул глаза на утратившее сонливость лицо Борисова и послушно сел.
— За какие заслуги перед революцией и кто нам на курсы из Тульской губернии эту контру прислал?
— Он не из губернии, — успокаивающим тоном ответил Наковальнин, — а из богатой семьи. Отец его инженер, а друг отца член ВЦИК. Шанодин не нам с тобой чета.
— Член ВЦИК! — процедил сквозь зубы Северьянов. — Если он так же рассуждает, как и Шанодин, то это подьячий из породы собачьей, а не представитель Советской власти.
— Почему ты считаешь, что ты только один думаешь и говоришь правду? — спросил уже серьезно Наковальнин, подняв значительно, как регент камертон, указательный палец.
— Потому так думаю и говорю, что моя правда — это наша правда. К ней лежит не одна дорога, но все они ведут на широкий большак ленинской правды, по которому мы с тобой сейчас идем, и не знаю, как ты, а я ясно вижу эту нашу ленинскую дорогу к правде.
Наковальнин прижал к виску палец и, не спуская глаз с Северьянова, протяжно выговорил:
— Мда-а! Вот с какой стороны ты меня обошел! Пожалуй, ты сейчас прав. И лях с ними, с эсерами! Вот лучше послушайте, что в газете пишут о немцах! — Наковальнин уткнулся в газету и начал читать: — «Мирбах напоминает о нашем обещании «воздержаться от пропаганды», что-де пропаганда находится в противоречии с Брестским договором. Наше правительство отвечает, что указания на неправильные действия немецких властей не есть пропаганда. Берлин боится оглашения действий и поступков своих лейтенантов, «несущих культуру дикарям» Украины, Польши, Белоруссии и Латвии. Мы против тайной дипломатии…» Ну, чувствуете теперь, куда гнут колбасники? — Наковальнин поднял голову. — Читать дальше?
— Читай! — ответил за всех Северьянов, блуждая по комнате нахмуренным взглядом.
Наковальнин продолжал:
— «На Украине германские части в большем числе расквартированы по хуторам и деревням. Скоропадский как бы не существует. Деревня раскололась. Зажиточные доносят на бедноту. Бедняки защищаются: снимают часовых, бьют кулаков и крадут у немцев пулеметы, винтовки, патроны. Помещиков немцы взяли под свое покровительство, везде вывесили приказы: возвратить помещичье; имущество в трехдневный срок под угрозой расстрела. По деревням в большом количестве распространяются прокламации левых эсеров и большевиков. Немецкие солдаты при встречах наедине с населением жалуются на тяжесть службы, на каторжную дисциплину». — Наковальнин опять прервал чтение и откинул голову назад с выражением презрительного удивления: — Жалуются, подлецы, а чужой хлеб жрут и воюют с безоружным населением.
— Жалуются потому, что не по заработку жрут, — вставил хладнокровно Борисов. — Вот пожрут украинскую пшеницу и белорусское сало — и начнут своим офицерам погоны срывать.
— Наши партизаны, — тряхнул волнистой черной шевелюрой Северьянов, — заставят их раньше обратить оружие против своих баронов и буржуев.
— Вряд ли, — возразил Наковальнин, поглаживая пальцами газету. — Немцы, кроме как за жратву, ни за что драться не будут. Они свою революцию будут делать, держа руки по швам.
В зале по-прежнему было шумно: говор то нарастал, то затихал.
За столом, где сидел Шанодин, внезапно забушевала настоящая митинговая буря. На этот раз Шанодин напряженным полухохотом старался заглушить голос своего противника.
— Факт? — спрашивал он. — Вот тебе факт. Вчера я встретил знакомого рабочего. Худой, руки дрожат, лицо — краше в гроб кладут. «Что, — говорю, — голову повесил?» — «Скоро, — говорит, — и сам в петле повисну». — «С какого лиха?» — спрашиваю. «Кишки, — говорит, — в рот лезут от котлет из картофельных очисток!»
Северьянов с сосредоточенным ожесточением выслушал Шанодина. В глазах его промелькнуло что-то очень тревожное. Он провел рукой по лицу.
— Не закипай, Степан! — предупредил его Борисов.
Маленькие, быстрые, карие глаза Ковригина с горячим сочувствием смотрели из-под черных тонких бровей в лицо Северьянову. Он, как всегда, готов был в любую минуту ринуться вслед за ним. Наковальнин положил газету на стол:
— Не понимаю, почему тебя так взбесили слова Шанодина? Ведь это же правда, что многие семьи рабочих изо дня в день питаются картофельными очистками.
— Шанодинская правда — выставка искусственных переживаний, причем самых злопыхательских.
— По-моему, это не выставка переживаний, а крик души. Крик же облегчает боль. Я, например, всегда выхожу из плохого состояния духа только тем, что выкрикиваю другому, что у меня накипело.
— Надоел ты мне, Костя, со своей философией, как горькая редька. — Северьянов закусил губы, как конь удила, Ему очень хотелось подойти и выругать Шанодина, как подлеца, и наплевать ему в рожу. Но поняв, что Шанодин именно этого только и добивается, жонглируя демагогическими фактами, Северьянов сдержал себя.
Наковальнин, казалось, погрузился в глубокое раздумье, но вдруг произнес, посмеиваясь и обращаясь к Северьянову:
— Почему ты всегда считаешь, что только большевики и ты, конечно, в первую очередь искренне сочувствуете рабочему и крестьянину?
Северьянов озлился не на шутку.
— Потому, что большевики не искажают правду, не толкуют ложно назначение человека.
Борисов со спокойным и простодушным выражением лица неторопливо и веско молвил:
— Мы, Костя, понимаем, что у тебя очень развита способность на все смотреть критически, и потому, не знаю, как Северьянов и Ковригин, а я прощаю тебе твой глупый вопрос. И вообще, вот тебе мой дружеский совет: меньше говори, больше думай, взвешивай все на весах рассудка. Иначе твой скепсис заставит тебя двигаться со скоростью шаг вперед — два шага назад.
Северьянов дружески кивнул Борисову, а сам по-прежнему смотрел в сторону, где все еще преобладал голос Шанодина. Покусывая губы, он делал усилия укротить самого себя.
Ковригин положил карандаши на свою недоконченную картину.
— Я тебе, Степа, сочувствую, — выговорил он. — Шанодин подлец, каких свет еще не родил, но он и наши интеллигенты-эсеры — мальчики в сравнении с московскими меньшевиками, которые до того распоясались, что ходят уже на заводы и фабрики и вперебой с черносотенцами нашептывают рабочим: вы, мол, голодаете, а комиссары жрут от пуза. Требуйте: пускай дадут хлеба. А не дадут — бросай работу!
— Да, эти скоты похуже… — подтвердил Борисов и, сложив свою книгу и задвинув ее лениво себе под мышку, медленно встал. — А Костя сейчас переходит в новый момент. До этого момента он был Гегелем, а сейчас… Не будь революции, Костя, мы с тобой прожили бы всю жизнь и не знали, что на свете жили Гегель, Фейербах, Маркс, Энгельс, Дидро, Фурье и другие философы, которые хоть чуть-чуть, но умнее нас с тобой. Так что вы тут философствуйте, а я пойду на кухню чай вскипячу.
— Картошки на обед сегодня хватит? — спросил Северьянов.
— Картошка вся. Придется идти на Сухаревку.
— Мне сегодня некогда, — возразил Наковальнин.
— А почему ты должен идти? — сказал Северьянов. — Ты вчера ходил. Теперь моя очередь. Я и схожу.
— За картошкой придется всем миром идти! — возразил по-хозяйски деловито Борисов.
Ковригин с блуждающей на губах улыбкой свертывал свой проект в трубку.
— Курицу бы зажарить на всю нашу компанию, — вздохнул он, — на Сухаревке их продают.
— Ишь ты, захотел чего! — воскликнул с притворным удивлением Борисов. — Я и не знал, что ты лисьей породы. — И с обычной своей ленивой ухмылкой обратился к Наковальнину: — Ну, а тебе куропатку?
— Мы с Северьяновым львы, — блеснул Наковальнин своими широкими зубами, — нам бы говядины пудика с три.
— Ты, Степан, подтверждаешь, — обратился Борисов к Северьянову, будто он всерьез собирался удовлетворить желания жившей впроголодь братии.
— Возражаю! Мне бы свежего ржаного хлеба ломтик в три пальца вокруг крайца, да соли горсть, да кружку холодной воды родниковой.
Борисов с раздумьем посмотрел на своих друзей и, поклонившись, по старому русскому обычаю, поясно, объявил:
— По щучьему веленью и по вашему хотенью сегодня все, что вы заказали, будет на нашем столе. Пошли, Петр, на кухню!
— Степан тебе не разрешит со спекулянтами дело иметь! — выговорил с напускной серьезностью Наковальнин.
Наковальнин, заметив, как в клубный зал вошли Токарева и Блестинова, достал из бокового кармана своей офицерской гимнастерки зеркальце и роговую расческу. Причесывая свои не очень густые русые волосы, он советовал Северьянову:
— Драться с Шанодиным сегодня не смей! Повремени! Бой мы ему дадим и от его эсеровской демагогии не оставим камня на камне.
Северьянов сложил тетради в стопку.
— Пойду дома дозубривать. Между прочим, этот твой сухопарый, англичанин начинает мне нравиться, и я, видно, буду тоже дарвинистом и преподавать во второй ступени не историю, а природоведение.
— А скорей всего и то и другое, — заметил, сощурив глаза, Наковальнин. — Ты ведь презираешь ассигнации.
— В какой-то мере — да! — не понял его намека Северьянов.
— На, причеши свою черно-рыжую цыганскую кучму! — Наковальнин сунул Северьянову расческу и зеркальце.
Северьянов отстранил его руку стопкой тетрадей.
— Я свою кучму пятерней расчесываю, — сказал он, потом резко поднялся и быстро вышел из читального зала.
Токарева и Блестинова остановились возле Шанодина. Заметив это, Наковальнин осторожно встал и тоже покинул читальню.
Северьянов лежал на своей кровати в любимой позе — задрав ноги на спинку. Стопка тетрадей с лекциями лежала рядом с ним. Наковальнин подошел к своей тумбочке, достал из нее маленький пузырек с какой-то розовой жидкостью.
— Зря ты, Костя, этим балуешься! — бросил другу с грустным сочувствием Северьянов. — Все равно предсказанной тебе Николаем лысины не миновать. Много тратишь сил, чтобы Пышке понравиться.
— Набрасываться на женщин барсом не умею.
— А чего с ними канитель разводить? Нравится — добивайся толку.
— По-базаровски?
— В этом я с Тургеневым теперь целиком согласен. В остальном Базаров твой единомышленник: дальше умной критики вы с ним с места не сдвинетесь.
— Критика — оружие, пробивающее путь таким вот рубакам, как ты.
— Ну, хорошо, скажем, ты пробил путь к истине, а дальше?
— Дальше я постараюсь приобрести глубокое познание этой истины и с просветленным умом пойду вперед.
— Со скоростью, как говорил Николай, шаг вперед — два шага назад. — Северьянов поднялся на локтях. — Сколько раз, Костя, ты мне твердишь о просветлении ума. Мне иногда кажется, что ты вышел из сумасшедшего дома. Тьфу! До чего тебя, хорошего, неглупого деревенского парня, довела школа прапорщиков! — Северьянов снова откинулся на спинку. — Пососал ты, Костя, хвостик буржуазной культуры, как пескарь червяка, и зацепила она тебя своим крючком за губу и тянет на свой берег. Смотри, на ее берегу тебе дышать нечем будет.
— Ты так говоришь сейчас, как будто открыл и постиг все истины.
— Не знать, даже многого, не стыдно, а вот притворяться, что знаешь то, чего не знаешь, — подло. — Северьянов глубоко втиснул голову в подушку. — Главное, по-моему, Костя, сейчас в том, — и повел смуглой сухожилой рукой по воздуху, — чтобы всех нас подчинить общим интересам, как мы сейчас подчинены своим эгоистическим стремлениям.
Наковальнин открыл широко рот и поднял перед собой пузырек с розовой жидкостью.
— Я хотел бы прожить свою коротенькую жизнь по законам вечной жизни. Вот истина, к которой я стремлюсь.
— Законы вечной жизни? Туманная философия. Может быть, по-твоему, и законы тоже вечны?
— Законы, — возразил Наковальнин, не зная куда сунуть пузырек со снадобьем, — диктуют мне познавать все вещи и явления с разных точек зрения.
— Понять вещь, — выговорил задумчиво Северьянов, — это значит побывать в ней и потом выйти из нее. А вещи и явления бывают либо наши, рабоче-крестьянские, либо буржуазные. Я предпочитаю влезать с головой в наши, которые близки нам… Надо познавать сперва себя, свое, наше, близкое мне, говорит Коробов. Я согласен с ним. Это теперь и мое твердое и, если хочешь знать, богатырское желание.
— Ты всегда гордишься силой своих желаний. Ну, а я… горжусь силой власти над своими желаниями. — Наковальнин сунул в лицо Северьянову пузырек со снадобьем. — На-ка вот лучше смочи волосы! Перхоти не будет.
— У меня и так нет перхоти, — отстранил резко пузырек Северьянов. Ему сейчас было не до шуток. — Гляжу я иной раз на тебя, Костя, и думаю: все-то ты правила разума отлично знаешь, но не любишь их. Хотя бы так, чтобы ради их торжества, на зорьке босиком по росе пробежать разочка два-три.
— И это, — пряча наконец пузырек с репейным маслом в свою тумбочку, воскликнул Наковальнин, — ты считаешь моим главным недостатком?
— Да.
Наковальнин походил по комнате по-солдатски отрывистыми и по-мужицки медлительными шагами. Он изредка останавливался у окна и поглаживал свой широкий лоб мясистой ладонью.
— Да, — выговорил он наконец с глубоким вздохом, — у тебя, Степан, железная воля: ты можешь из себя сделать любой крендель.
— Зачем же крендель, вот чудак! — поднялся на локти с задорной усмешкой Северьянов. — Мы с тобой ржаные, а крендели делают из белой муки.
Наковальнин уперся руками в подоконник.
— Говоря о своей солидарности с Базаровым, — начал он значительно, — ты употребил слово «теперь». Значит, раньше в этом вопросе ты с ним не был согласен?
— Нет, к Гаевской я относился не по-базаровски.
— Та-ак! — медленно поднял вверх указательный палец-камертон Наковальнин. — Выходит, письмо Барсукова толкнуло тебя опять в объятия нигилиста Базарова?
— Да.
— А до встречи с Гаевской ты к женщинам тоже по-базаровски относился?
— Чуть-чуть левее.
— Но основа у тебя все-таки была базаровская?
— Нет. Мой нигилизм тогда в отношении к женщинам, как и у тебя, был мужицкий. Он левее базаровского и хуже, конечно, по своей дикости и варварству.
Дверь широко распахнулась. Выставляя перед собой дымящийся жестяной чайник, в комнату вошел с озорной усмешкой Борисов. За ним с фанерным подносом, на котором стояли чисто вымытые жестяные кружки, вступил в комнату с немеркнущей улыбкой никогда не знающих покоя быстрых и блестящих, как угли, глаз Ковригин.
Медленно и осторожно, боясь пролить хотя бы одну каплю горячего пахучего напитка, Борисов поставил чайник на поднос и, покачиваясь из стороны в сторону, отошел к своему баулу за сахаром. Северьянов спрыгнул с кровати, как, бывало, он прыгал с параллельных брусьев, отталкиваясь локтями и ладонями. Подошел к столу и расставил в очередь перед самым носиком чайника кружки. Ковригин наполнил их черным, как деготь, моренным в духовке плиточным чаем. Такой чай внакладку с суточной порцией сахара совершенно отбивал на весь день аппетит ко всякой еде.
Северьянов благоговейно принял от Борисова огромный синеватый кусок колотого сахара, опустил его в кружку и стал размешивать чай финским ножом.
Ковригин пил чай с сосредоточенным, редким для него глубокомыслием. Борисов сонно дул в кружку, как в самоварную трубу, в которой плохо разгорались угли: он не любил горячий чай. Наковальнин медленными шагами вымеривал взад-вперед комнату и передумывал каждую фразу из их разговора с Северьяновым. Только тогда подсел он к столу, когда Северьянов и Ковригин почаевничали и улеглись отдыхать, закинув ноги на спинки кроватей. Пил чай Наковальнин медленно и долго, задумчиво клал дробинки сахара на кончик толстого языка, с улыбкой принюхивался к листочку хлеба и запивал откушенный кусочек мелким глотком. Напившись, он поднялся из-за стола, потягиваясь и покряхтывая, и начал критиковать заварку чая и то, что вода некипяченая, и какие-то неприсущие чаю запахи открыл, словом, набросился с упреками на Борисова. Посторонний человек, не зная их привычки заводить шутейную перебранку, принял бы этот разговор за настоящую ссору.
— Девять кружек выдул, — отбивался Борисов, — чай был как чай, а после десятой вода вдруг оказалась некипяченой и чай стал пахнуть клопами.
— На очередном заседании нашей четверки, — объявил категорически, идя, видно, ва-банк, Наковальнин, — я ставлю вопрос о снятии с тебя полномочий нашего артельного повара.
Северьянов, прислушиваясь к шутейной перебранке друзей, первый увидел, как в их комнату вошла Токарева, и вскочил с кровати. За ним грохнул о пол каблуками сапог Ковригин. Напоминая школьников, они смущенно поправляли под ремнями свои гимнастерки.
— Эх вы, господа офицеры! — сказала с лукавой укоризной Токарева, оглядывая комнату. В глазах ее, прямых и обычно строгих, притаилась веселая улыбка.
— Мы, Маруся, скоро уходим на Сухаревку, — оправдался Ковригин.
— А вы что смотрите? — обратилась Токарева к Наковальнину. — Вы же всегда такой аккуратный и к тому же член санитарной комиссии.
— Мне надоело, Маруся, с этими вахлаками каждый день ругаться! — принуждая себя быть сердитым и серьезным, ответил Наковальнин. — Ковригин еще туда-сюда, а Северьянов с точки зрения гигиены и санитарии такая дрянь, поплевать да и бросить. Он ведь презирает гармоническое сосуществование души и тела.
— Выпейте-ка лучше чайку нашего, Маруся! — поднял за ручку чайник Борисов, как бы желая задобрить председателя санитарной комиссии, и налил кружку чаю.
— Боже мой! — всплеснула руками Токарева. — Такой деготь вы пьете!
Токарева, не дотрагиваясь до налитой для нее кружки чая, бросила испытующий взгляд на Северьянова, который, стоя в позе виноватого ученика и покусывая губы, говорил себе: «Эта питерская Пышка все тебе рассказала. Ну и пусть! Начхать мне на ваши бабьи пересуды!» И все-таки, несмотря на этот молодецкий чох, он почувствовал, как у него вдруг вся кровь прилила к голове. Отвернулся к кровати, намереваясь поправить смятое одеяло. Шум шагов в коридоре заставил его оглянуться.
В сопровождении чисто выбритого блондина лет сорока, одетого в светлый костюм, в комнату вошел Шанодин. Блондин, по виду хорошо упитанный, обтекаемый бодрячок, с достоинством сделал общий поклон. Токареву наградил особым взглядом, поклонившись ей и приятно улыбнувшись.
— Молодая гвардия большевистской интеллигенции! — представил ему Шанодин Северьянова и его товарищей.
— Приятно познакомиться! — проговорил бодро и приветливо блондин, еще раз наклоняя голову с улыбкой, достойной его, видимо, высокого положения.
Борисов с вежливой ленцой предложил непрошеным гостям стулья и, бесцеремонно разглядывая их, сел на свою кровать. Наковальнин умостился на подоконнике. Ковригин, навострив уши, бродил глазами по потолку и стенам. Он не ждал ничего хорошего от Шанодина. Северьянов стоял у изголовья своей кровати в выразительной позе и сумрачно поглядывал то на Токареву, то на других гостей.
— Я член ВЦИКа и правления ВУСа. — Последнее слово вусовец произнес с особым значением, учтиво и бодро и чуть приподнимаясь. — Вы, товарищ Северьянов, как мне сказали, член секретариата съезда-курсов?
Северьянов молча нахмурил брови и глянул в упор на вусовца.
— Стало быть, — продолжал, бодро встряхиваясь, блондин, — мы с вами избранники двух враждующих, по-моему совершенно напрасно, учительских организаций всероссийского масштаба… Мне хотелось бы, — гость сделал недолгую паузу, — выяснить некоторые вопросы наших взаимоотношений с представителями левого учительства.
— Они уже выяснены, — вежливо и холодно возразил Северьянов. — А если у вас возникли новые вопросы, то выяснять их следует на заседании секретариата или на общих пленарных заседаниях съезда-курсов, а не путем индивидуальной обработки отдельных его участников.
У гостя передернуло губы.
— Индивидуальные беседы, — дружелюбно проговорил он, не спуская глаз с Северьянова, — часто приводят к лучшим результатам, чем митинговые схватки, где люди решают судьбы тех или иных явлений под влиянием своих, весьма преходящих, личных к ним отношений. Меня, например, сейчас очень интересует, как вы, представитель, можно сказать, авангарда левого учительства, относитесь в данный момент к нашему всероссийскому учительскому союзу?
Северьянов, окинув своих приятелей коротким улыбчивым взглядом, выпалил:
— Я считаю ваш ВУС контрреволюционной организацией, сбивающей с толку не опытных в политике учителей. ВУС надо разогнать, и немедленно!
Вусовец на этот раз слегка подпрыгнул на своем месте, но быстро оправился и ласково улыбнулся. Помолчав немного, выговорил с принужденной печалью:
— Беда с вами, с молодежью! После такого вашего ответа я должен был бы сделать только один вывод: нам с вами больше не о чем говорить.
— И правильно поступили бы, — сказал слегка изменившимся голосом Северьянов и снова посмотрел с открытой неприязнью гостю в лицо.
Токарева с тревожным участием взглянула на Северьянова и тихо промолвила, обращаясь к вусовцу:
— Товарищ Северьянов не знает, что вы, вусовцы, признали Советскую власть, что вы полевели.
— Мы действительно признали Советскую власть, — снисходительно ответил вусовец, — но я лично леветь не собираюсь. Мои убеждения — не перчатки. Я их не меняю, как это делают иные.
— Мои убеждения я черпаю из чистого родника на родной души, дум и чаяний народных, — нахохлился Северьянов.
— Мда! Красиво и вкусно сказано, — протяжно выговорил вусовец, блуждая голубыми глазами по комнате. — Вы, я вижу, твердо убеждены, что в нашей лапотной стране можно построить социализм. Дай бог, дай бог! И притом в одной стране. А ведь одна ласточка, молодой человек, весны не делает.
Северьянов вздрогнул, выпрямился, подумал и сказал твердо и выразительно:
— По-вашему, надо сидеть у моря и ждать погоды и той ласточки, которая весну почувствовала. А по-нашему: весну почувствовал — лети ей навстречу.
— Опять вкусно и красиво сказано! — процедил со сдержанным раздражением вусовец. — Так, так, значит, голодная Россия почувствовала весну?
— Почувствовала! — сжал кулаки Северьянов. — Россия рабочих и крестьян почувствовала не только свою, но и весну всего человечества!
Вусовец быстренько оглядел молодых людей, покачал грустно кудрявой головой и, мягко хлопнув себя по колену, встал:
— Желаю успеха! — а сам подумал: «Народная интеллигенция переходит на сторону большевиков. Что-то мы проглядели!»
Пропустив вусовца вперед, Шанодин с унылой усмешкой остановился у порога:
— Гору разрушает ветер, а людскую дружбу — слово. Ведь мы мириться приходили, а ты, Северьянов, сразу на дыбы: контрреволюция, разогнать!
Силясь улыбнуться, Северьянов ответил:
— Кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.
Шанодин стукнул громко дверью, и его неуверенные шаги долго слышны были в комнате.
Токарева громко засмеялась.
— А знаете, какой гусь к вам приходил? К вам приходил заместитель председателя ВУСа.
— Гусь жирный, — заметил тихо Ковригин.
Северьянов подумал о Токаревой: «А ты, девка, в конце концов перебежишь к нам, и хорошо сделаешь. Может быть, и своего Шанодина перетянешь?»
— Степан Дементьевич! — обратилась Токарева к Северьянову, пытливо всматриваясь в него с незлобивой усмешкой, которая окончательно убедила его во мнении, что Блестинова все рассказала ей о свидании под японской сиренью. — Социализм — демократия?
— Конечно, — ответил Северьянов и внутренне посмеялся над своей чрезмерной мнительностью.
— Тогда зачем большевики утверждают диктатуру пролетариата?
— Чтобы защищать социалистическую демократию.
— От кого? — встрепенулась вся Токарева. — От горсточки буржуев? Ведь рабочих и крестьян подавляющее большинство. Поставили любой вопрос на голосование, проголосовали и… конец.
— Буржуев, Маруся, не горсточка, а подхалимов у них тьма. Крестьяне? Это не монолитное однородное тело. Ремесленники и вообще городская мелкая буржуазия тоже шаткий народ. За социализм ведет последовательную борьбу только рабочий класс, значит, и первенство власти должно принадлежать ему, пока не построим социалистическое общество.
— А когда построим?
— Когда классов не будет — и власть станет общенародной.
— А потом?
— А потом на всем земном шаре утвердится социализм, и труженики будут организованы в общественном труде для управления машинами. Государство как аппарат подавления разных «контриков» постепенно само ликвидируется.
Токарева с искренним облегчением вздохнула:
— Оказывается, все не так уж страшно, как об этом говорит Шанодин! Мне теперь совершенно ясно, что его союз союзов общин — лапша, настоящая словесная лапша. — Токарева подняла черные смелые глаза и посмотрела на Северьянова лукаво и загадочно. — Спасибо, Степан Дементьевич! — и вышла из комнаты.
Северьянов вытащил из середины стопки тетрадь, лег на кровать и, как говорится, с места в карьер принялся зубрить с необыкновенным вдохновением лекции о Ламарке и Дарвине.
Борисов с трудом пробивал путь сквозь плотную и шумную толпу Сухаревской толкучки. Разноголосый оркестр говора, смеха и выкриков не умолкал ни на секунду. Ругались рассвирепевшие торгаши и выведенные из терпения их жадностью покупатели. Но до драк дело не доходило: дерущихся сразу же без всякого разбирательства забирали со всем их скарбом патрули и уводили в комендатуру.
— Ишь на попятных поехал, — говорил торговец мордастому скупщику всякой всячины, видно его приятелю, державшему свой товар под полой. — Глушить их всех будем, если будут помехой.
Поодаль от них стоял старик в очках, только что обозвавший торгашей спекулянтами и пригрозивший им патрулями. Мордастый, не сводя глаз со старика, зябко пожал плечами:
— Я его знаю. Отчаянный большевик! Ничего ты ему не сделаешь. Вооружены они все. Союз-то свой имеют — партию. Один за другого стоят грудью. На том их и власть держится.
Борисов привел свою четверку к рундучкам. Трудно было поверить, что такой богатый рынок находился в голодающем городе, где все распределено по карточкам. Чего тут только не было на прилавках! Буханки черного хлеба громоздились одна на другую. Груды мяса, сала, колбасы. Ящики с сахаром и сахарным песком… На лотках — булки и сдобные плюшки, молоко, сливки…
Люди теснились кучами перед рундучками и скамейками со снедью. Одни покупали и тут же, стоя, съедали, другие смотрели с завистью и облизывались.
Крепкий старик в защитной гимнастерке с румяным лицом учтиво поклонился Борисову и предложил, указывая на свой лоток с плюшками:
— Покупайте, товарищ! Горячие! За пятишницу пару отдам.
— Нет, не надо: меня от них подташнивает! — флегматично выговорил Борисов.
Поглядывая на них, мальчишка с лотком у пояса крикнул:
— Жареная рыба, белые пирожки!
Рядом с ним стоял молодой парень с целой кипой брюк на плече.
— Сколько стоят брюки? — мимоходом, небрежно приценился Борисов.
— Двести рублей.
— Дорого.
Парень смеется:
— Купят и за двести, кому надо.
Гул голосов был здесь глуше, а толкучка напоминала интендантские склады. Все было завалено подержанным солдатским обмундированием. Защитный цвет преобладал. Были и офицерские вещи: мундиры, брюки галифе, гимнастерки. Продавали даже генеральскую шинель на атласной красной подкладке.
В темном уголке между ларьками играли в очко, играли азартно, «по-крупной». Простоволосая расхристанная молодая баба, видно бывшая штатная проститутка, предлагала себя солдату с рыжей бородой за буханку хлеба, которую тот держал под мышкой. У ларьков из толпы вдруг вырвался неистовый вопль, за ним — дикие крики, ругательства, и все как бы отрубила пронзительная команда:
— Стой, паразит! Стой!! Стрелять буду!!!
Голос показался Северьянову неожиданно знакомым.
Три коротких выстрела вонзились в суматошный шум толпы. Северьянов бросился в самую свалку. С трудом, но быстро пробился он к лежавшему ниц на мостовой здоровому парню в кожанке. В правой руке, вытянутой вперед, — крепко зажатый старенький платок с узелком в углу. Спиной к Северьянову стоял низкорослый плечистый матрос в тельняшке и бескозырке с зажатым в руке кольтом.
— Раздайте шире круг, граждане! — командовал решительным, спокойным, как у человека, сделавшего только что большое, нужное дело, голосом матрос.
Толпа молча повиновалась. Многие глядели на матроса с выражением страха и благодарности.
Матрос обернулся. Северьянов поднял обе руки.
— Корней?!
— Степа?!
Бывшие одесские бродяги обнялись. Но поговорить по душам не удалось. Прямо на них толпа вытолкала старушку и девочку.
— Он все деньги у бабушки украл! — указала девочка, плача, сперва на лежавшего на мостовой бандита, потом на старушку.
— Все, ангелочек, все отнял… Хотела хлебца буханочку внучкам купить, сидят третий день голодные. А он, царство небесное, — старушка перекрестилась, — через плечо сзади хвать! Не успела узелок развязать. Так с платком и ухватил.
Толпа расступилась, пропуская двух молодых красногвардейцев с берданками. Осмотрев убитого, старший патруль обратился строго к матросу:
— Ты стрелял?
— Я…
— Имя, фамилия?
— Корней Забытый, уполномоченный МЧК по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией.
— При каких обстоятельствах?
Под одобрительные возгласы Корней вместо «обстоятельств» закатил митинговую речь. Решительный, чуть с хрипотцой голос его слышался далеко в замершей вокруг толпе. Издали можно было подумать, что Корней говорил надгробную речь на гражданской панихиде. Иногда его слова перебивал кто-то угрюмым ворчанием. Тогда Корней на мгновение замолкал, и его нервический взгляд стремительно прочесывал толпу. Патрули терпеливо ждали.
— Именем революции! Всех таких паразитов-грабителей, — сказал, закругляясь, матрос и повел грозно кольтом в сторону пристреленного им вора, — мы беспощадно уничтожаем и будем уничтожать сверху до низу! При царском режиме я, Корней Забытый, был тоже вор. Но вопрос: почему? Потому, царь был вор, помещики — воры, фабриканты, купцы — воры. Все эти паразиты нас грабили по законам, которые сами писали и подписывали. А моим двум рабочим рукам не давали дела. Опять вопрос: почему? Потому, видя их грабеж, я всем доказывал, и рабочему классу в первую очередь… Вот. Меня вышвырнули за ворота. Два месяца толкался я по заводским конторам. Везде с меня требовали записку от прежних хозяев, а потом указывали на те же ворота… Теперь мы всех тех старорежимных грабителей свергли, но этот мелкий паразит, которого с каждого забора сейчас призывает к труду наша Советская власть, ограбил бедную старушку и голодных детей. Он не советский человек. Он грязная контра, он отвергает призыв Ленина к труду! Смерть таким паразитам!!
Корней Забытый сунул свой кольт в кобуру, пожал руку Северьянову с надеждой на скорую встречу и вместе с патрулями и доброхотами из толпы потащил пристреленного им вора в комендатуру. Перед этим Наковальнин составил коротенький акт, в котором бегло изложил обстоятельства обычного для того времени самосуда. Человек пятнадцать поставили свои подписи и записали в акте адреса.
С трудом выбралась четверка из бушевавшего водоворота толпы и очутилась перед длинной шеренгой торговцев разным домашним скарбом. Против шеренги барахольщиков, на другой стороне людского потока, какой-то подозрительный тип играл на шарманке. Из глаз, из каждой складки его лица выглядывала темная душа. Рядом с ним молодая женщина со смуглым лицом и дряблым телом надрывно тянула:
На верхней крышке зеленой шарманки бегали две белые морские свинки. По знаку хозяина они налетали друг на друга, обнимались и целовались. Толпа зевак аплодировала и кричала непристойности.
Ковригин, ступая шаг в шаг за Северьяновым, вдруг остановился и обалдело поднял дрогнувшие брови.
— Посмотри! — дернул он за рукав гимнастерки Северьянова. — Видишь? Куракина Таисия… торгует барахлом. Шагнем-ка к ней.
Ковригин рванулся было вперед.
— Отставить, Петр, — удержал Северьянов товарища за плечо.
— Вы о чем тут шепчетесь? — обратился к ним Борисов.
— Да вот дочь нашего помещика, князя Куракина, моя землячка, умная и смелая девка… — проговорил Ковригин. — Отец звал ее с собой во Францию, а брат, белогвардеец, — на юг, в Новочеркасск. Видишь, не поехала ни с отцом, ни с братом. Нынешней весной Степану жизнь спасла.
— Что ты говоришь! — стукнул себя по лбу указательным пальцем Наковальнин. — И ты, Степан, будучи так хорошо знаком, не подошел и не поговорил с ней по душам?!
— Не место здесь для душевных разговоров, — возразил Северьянов и сжал губы точно от боли, но Ковригин с необычным для него серьезным видом продолжал:
— Эта княжна не хуже нашей любой красноборской девки рожь жала, сено гребла, стоги топтала. А какая наездница! В седле, бывало, держится, как настоящий джигит. Одним словом, вихрь-девка.
Поговорив о судьбе Куракиной, о Корнее Забытом, четверка обогнула фланг барахольщиков, прошла шагов полтораста, толкаясь в толпе, но крестьянских телег с картофелем нигде не обнаружила.
Чей-то басистый голос, прерываемый замечаниями и смехом, укорял:
— Три дня, говоришь, не евши, а в зубах ковыряешь.
— Да у него, гляди, совсем зубов нет.
Из густой толпы вылезла вдруг та самая молодая расхристанная бабенка, что приставала к солдату. Уцепившись, за ней вихлял пьянчужка с расцарапанной рожей.
Четверка увидела наконец над головами толпы концы оглобель и лошадиные уши. Идя по рядам телег, присматривались к открытым мешкам с картофелем, Борисов приценивался, браковал, торговался. За ним с не меньшим искусством исполняли то же самое Наковальнин и Ковригин. Делали вид, что они не нуждаются в картофеле, а праздно любопытствуют. Северьянов приглядывался к мешкам с картофелем, справлялся о цене и отходил, не торгуясь.
На огромных застывших часах Сухаревской башни уснувшие «золотые» стрелки показывали полчаса восьмого, а солнце палило так, что на припеке можно было выводить цыплят. Стены башни, изъеденные сырыми ветрами, видимо, поглощали звуки, и гул голосов был тише, зато клубы табачного дыма вились почти до самого неба.
Недалеко от стены, обращенной к солнцу, слепой солдат с протянутой рукой уныло тянул горемычным басом:
Ближайшую к солдату пустую телегу, в передке которой сидела, грустно опустив голову, молодая женщина, окружила небольшая плотная толпа крестьян. У задка этой телеги стоял красивый молодой человек в студенческой куртке и убеждал крестьян не привозить больше в Москву на базар продукты…
Северьянов раньше всех из четверки заметил агитатора и подошел к толпе так, чтобы студент его не заметил.
— А ежели излишек? — гладил бороду концом кнутовища ближе всех стоявший к студенту крестьянин, — куда его, в землю, что ль?
— Вам видней, — хитро щурился студент, — сами соображайте. Сегодня облаву отменили… ваше счастье, а завтра вас всех сцапают, реквизируют ваши продукты, да еще к вам в деревню пошлют солдат, и все, что есть в ваших закромах, выгребут под лопату.
Крестьяне мялись, молчали, переглядывались.
«Наши враги наступают по всему фронту!» — подумал Северьянов, а вслух сказал:
— Не верьте ему, товарищ! — И, чтоб сразу обезоружить своего противника, применил демагогический прием Силантия Макарова, крестьянина из Пустой Копани: — Скажите, товарищ оратор, где супонь бывает, когда лошади хомут надевают?
Крестьяне хитро посмеивались, переглядывались между собой. Один из них, худой, с запавшими глазами, повел кнутовищем по своим рыжим усам:
— А вы все-таки, товарищ студент, поясните нам заданный вопрос солдата! Где же, действительно, супонь бывает, когда коню хомут надевают?
С красными пятнами на побледневшем лице студент оттолкнулся от телеги и под добродушный смешок крестьян ретировался.
— Насчет облавы, товарищи… — обратился Северьянов к ним. — Бывают… но кто имеет справку о выполнении продразверстки, тому они не угрожают.
— У нас у всех справки! — хором ответили стоявшие ближе к телеге. — Нам на самую, можно сказать, крайнюю надобность, чтоб домашний оборот поиметь, — на керосин, на спички да на соль.
Северьянов по-свойски, запросто разговорился. Начал отвечать на вопросы крестьян. Они интересовались делами на фронте. Спрашивали о чехах. Скоро ли немцы отдадут назад Украину и пойдут ли на нас войной? Или окончательно замирятся с нами… Как у нас дела с американцами, с японцами и англичанами?
Через полчаса четверка возвращалась домой с пудом картошки, насыпанной в гимнастерку Ковригина. Картофель несли по очереди.
— Ну, Степан, — останавливаясь и перекидывая картошку с плеча на плечо, выговорил Наковальнин, — тебя хлебом не корми, а помитинговать дай!
На бульваре мешок с картошкой от Наковальнина принял Северьянов. Приглушенно, но отчетливо звучали шаги прохожих. Прохладный ветер доносил слова песни:
Северьянов, слушая песню, думал о новой судьбе Корнея Забытого, о своих и его одесских мытарствах.
* * *
Вечером этого же дня, после лекций Северьянов с Коробовым по гостевым билетам, полученным от Надежды Константиновны, присутствовали на экстренном заседании ВЦИК. Заседание проходило в холодном, окутанном неспокойным полумраком зале, который освещался одной керосиновой лампой со стола президиума. Тусклый желтый свет ее еле-еле доставал до президиума и середины первого ряда, в котором особенно выделялось сухое, длинное и худое лицо человека с холодным лихорадочным блеском в глазах.
Это был, как потом узнал Северьянов, меньшевик Мартов, когда-то соратник, а теперь злейший враг Ленина. Мартов часто осматривался, глядел вокруг себя, был неспокоен. Щеки его поминутно Нервически дергались. Нижняя челюсть вздрагивала и поджималась, прикусывая что-то. Можно было подумать, что он жует резину.
Бледное лицо Ленина, сидевшего рядом со Свердловым в президиуме, было спокойно, глаза смотрели в темный, шевелящийся зал с выразительной проницательностью. Иногда он останавливал неподвижный взгляд на Мартове и вопросительно всматривался в его неспокойное лицо…
Все это до мельчайших подробностей представлялось сейчас Северьянову… Вот у Нее третий час ночи. Все его товарищи спят. А Северьянов лежит и никак не может успокоиться. В уши кто-то трубит, как горнист, сигнал тревоги: «Грозная опасность нависла над Советской республикой, все силы, всю энергию должны отдать большевики, рабочие и крестьяне, чтобы разорвать кольцо вражеских фронтов, раздавить внутреннюю контрреволюцию и отстоять завоевания Октября!» В памяти встал образ товарища из Самары, молодой женщины с бледным, изнуренным лицом. Пробившись в полоску тусклого желтого света, она рассказывает членам ВЦИК о предательстве эсеров и меньшевиков, об их участии в белочешском перевороте. «Оружие критики, — крикнул кто-то из темного зала, — превратилось у них в критику оружием!» — «Вон предателей из Советов!» — «Не место им в революционных органах пролетарской диктатуры!..» Мартов вскакивает, взмывает в потолок длинными костлявыми руками. Щеки его пуще прежнего нервически передергиваются. Крик его пропадает в громовом гуле и стуке солдатских сапог.
Подавляющим большинством голосов правые эсеры и меньшевики изгоняются из Советов как представители контрреволюционных партий. Изгнанные угрожают президиуму стульями. Сыплются хриплые и воющие выкрики: «Диктаторы!», «Узурпаторы!», «Захватчики!»
Северьянов не сводит глаз с Мартова, у которого на одной руке висит длиннополое пальто, другая тычет в темноту. Рот вождя меньшевиков то открывается, то закрывается, но голоса его не слышно. Мартов язвительно переругивается с молодым своим соседом, солдатом, видимо левым эсером.
Ленин неподвижно стоит за столом президиума. Лицо его бледно. С напряженным хладнокровием он молча, широко открытыми глазами провожает бывшего соратника, шумно покидающего зал. Слушает, как, грохоча стульями, эсеры и меньшевики кричат из темноты: «Бланкист!», «Бонапартист!», «Генерал!..»
Лежа в постели, Северьянов вертел подушку. В его голове вилась беспокойная мысль: «Как же это так?! Назвать себя социалистом и вступить в союз с белогвардейцами? Говорить, что ты друг народа, и поднять оружие против Советов — единственно народной власти на всем земном шаре?» Вспомнились слова пустокопаньского друга Ромася Усачева: «Паразиты, а не социалисты! Против власти буржуя Гучкова слова поперек не сказали, а в нашу, рабоче-крестьянскую, начали палить из пулеметов!» Потом встал в памяти разговор с Коробовым на обратном пути с заседания ВЦИК. «Вчера я был в Верховном военном совете, — говорил Коробов, — мне объявили, что я призван в армию и назначен в отдел формирования артчастей для Восточного фронта». И с намеком добавил, что создается также и отдел формирования Красной кавалерии. Северьянов в ответ только одобрительно покачал головой… Ему пришло на память, как однажды Коробов и Наковальнин, выйдя из читальни, заспорили о том, надо ли читать эсеровскую и меньшевистскую литературу? Наковальнин утверждал, что надо читать все: и то, что ты считаешь плохим, и хорошее, и то, с чем ты согласен и с чем не согласен. «Я предпочитаю знать мало, но хорошее, — возразил ему Коробов, — и совершенно не интересуюсь не только плохим, но и посредственным».
«Да, Сергей, ты далеко пойдешь! — сказал себе Северьянов и перевернул подушку к лицу нижней, остывшей стороной. — Почему эсеры и меньшевики подличают даже больше, чем кадеты, клевещут, лгут на каждом шагу?»
Перед ним опять встала картина изгнания эсеров и меньшевиков. «Спит ли сейчас Ленин?» — мелькнула горячая мысль. Как живое, увидел Северьянов бледное открытое лицо Ленина. Глаза Ильича с выразительной проницательностью смотрели в темный шевелящийся зал… Темнота зала постепенно редела. Северьянов стал различать в его глубине простые смелые лица. Все свои!
Глава V
Опускалась ночь.
Коробов и Северьянов, разгромив на митинге возле Смоленского собора в Новодевичьем монастыре эсеров и меньшевиков, вышвырнутых из Московского Совета, вырвались вперед из своей компании и направились к общежитию.
На Девичьем поле было шумно и людно. Там и здесь вспыхивали митинги. Большие и малые группы людей толпились на площадках, у скамеек, слушали, аплодировали или освистывали ораторов.
— Подождем своих? — остановился. Коробов и обернулся, всматриваясь в глубь кольцевой дорожки.
Недалеко, направо, за деревьями раздался ровный уверенный голос Шанодина:
— Школа-коммуна — это бред! Удалите парты, уничтожьте предметные уроки, задания по учебникам и сами учебники. Кстати, последнее сделать очень просто. В прошлом году в школы не было завезено ни одного букваря, ни одной тетради, писали на песке…
«Вот он, поджигатель ада, куда удрал с митинга у Смоленского собора!» — подумал Северьянов.
— Школа-коммуна — это школа будущего! — взвился жаворонком звонкий и отрывистый голос Гриши Аксенова. — Ее содержание — труд, общее творчество, развлечение. И вы, мужиковствующий интеллигент, гражданин Шанодин, не утрируйте, пожалуйста! Никто вас не заставляет организовывать в текущем учебном году школу-коммуну. И кто вам сказал, что школа-коммуна — это школа без парт и учебников?
— Ты мне не сули в будущем бычка, а дай сегодня чашку молочка! — протянул скрипучим, издевательским голосом Шанодин.
— Не хами, Шанодин! — еще звонче и отрывистей выкрикнул Гриша Аксенов. — Не народ перед тобой в долгу, а ты перед ним. Народу ты обязан помочь вырастить и бычка, и дойную коровку, а не требовать с ножом у горла стакан молока. Мы с тобой его еще не заработали.
Северьянов, сдерживая волнение, тяжело и редко дышал.
— Гриша Аксенов, — сказал Коробов, — молодец!
— Он сегодня в нашем, большевистском моменте! — улыбнулся Северьянов.
— А вчера разве он был в другом?
— Вчера он был в кусковско-кадетском моменте… Гриша — большой путаник. Только эсеров он постоянно и последовательно отрицает и всегда с ними на ножах.
Коробов всмотрелся в человеческий поток на дорожке, по которой бродили уставшие спорить и слушать.
— Шанодин о тебе и Блестиновой анекдоты рассказывает, — вдруг со скрытой досадой тихо выговорил он.
— Не он первый, не он последний, — снял фуражку Северьянов и отбросил волосы со лба. — Собака лает — ветер носит. Меня это не волнует. Меня беспокоят и волнуют не шанодинские наветы, а другое, — Северьянов порывисто надел фуражку.
— И все-таки, — не унимался Коробов, — мы пробуем чужую грязь отмывать… Руки у нас должны быть совершенно чистые.
— Ты женат? — нетерпеливо перебил Коробова Северьянов, и что-то дрогнуло в нижней части его лица.
— Женат.
— Ну, тогда и пошел ко всем чертям!
С минуту они стояли молча, глядя почти враждебно друг другу в глаза. Северьянов отвернулся. Всматриваясь в черную глыбу кряжистого Смоленского собора, маячившую на широком фоне зеленой вечерней зари, он первый нарушил неприятную паузу.
— Скажи, Сергей, чего она, мужняя жена, шла на свидание ночью с холостым парнем? Из любопытства? Ничего себе, любопытство! Завела этого парня в потемки, под кусты японской сирени, да еще цветущей!.. Нет, брат, шутишь! Блестинова — баба, которая прекрасно знает, чего она хочет. Я ей соответствовал, и больше ничего. А баба, Сергей, всегда есть баба! Каждая норовит чем-нибудь заманить нашего брата.
— Ну ты, Степан, опять влез в свою дикую «базаровщину». А, по-моему, и с Гаевской ты поторопился порвать. Я бы на твоем месте повоевал за нее.
— Воевать? За бабу?! Нет, от меня ни одна из них не дождется донкихотства. Пошла с другим — скатертью дорожка. — Северьянов опять снял фуражку и выразительно прочесал пятерней свои вздыбившиеся волосы.
— Степан Дементьевич, — услышали вдруг оба друга голос Поли, — как вы плохо о нас думаете!
Северьянов вздрогнул, но не растерялся.
— Вы, Поля, не тщеславны, поэтому, мне кажется, и не боитесь того, что другие думают о вас.
— Не боюсь, конечно, но слышать такое из ваших уст страшновато, — ответила Поля.
— Я с товарищем Северьяновым вполне согласна! — придерживая Полину руку крепко, по-мужски, возразила, посмеиваясь, Токарева.
За деревьями баритон Шанодина тихо и насмешливо пропел:
— Пошли, товарищи! — бросил Коробов.
Минут через десять они остановились. На запруженной людьми площадке вихлял громкий ядовитый тенорок:
— Сегодня осьмушка хлеба с соломой и отрубями! А завтра одни отруби, а послезавтра одной соломой кормить будут.
— Хотя бы соломы прибавили.
В полумраке еще приметно трепетали отблески вечерней зари. Толпа разноголосо шумела. Оратора забивали выкриками:
— Долой провокатора!
— Сам ты провокатор! Пусть говорит!
— Товарищи! Его только что с митинга у Смоленского собора прогнали. Там правых эсеров громили ораторы.
— Эй, горе-депутат! Сколько вас таких из Московского Совета вышвырнули?
— Его друзья белогвардейцам в Самаре помогают.
— Дайте же наконец человеку договорить!
Токарева блестящими глазами посмотрела в открытые, злые глаза Северьянову, который объявил о своем решении пробраться к трибуне и обуздать провокатора.
— Я пойду с вами! — тихо сказала Токарева и побледнела.
Невдалеке, перед огромным кустом кто-то с раздражением бросил, видимо, тем своим спутникам, которые приглашали того на митинг:
— Идите вы к монаху! Я пришел сюда отдыхать, а тут, меж деревьями бегая с вами в потемках, того и гляди, что чей-нибудь кулак затылком поцелуешь.
Обладая острым слухом полевого разведчика, Северьянов уловил в говорливой толпе окающий голос Софьи Павловны. Она, как и многие, не слушала оратора, а спокойно и наставительно кого-то убеждала. Северьянов, приближаясь к центру митинга, бросил тихо Токаревой:
— Слышите? Наша Софья Павловна ораторствует.
— Хотите знать людей? — говорила костромичка. — Почаще заглядывайте к себе в сердце!
— Чтобы узнать этого провокатора, — возражал спокойный голос Сергея Мироновича, — мне незачем заглядывать в свое сердце, Софья Павловна.
— Да, вы правы, меньшевики очень сложно объясняют свое поведение в Самаре.
— Подлые поступки, Софья Павловна, всегда объясняют сложными рассуждениями.
Неожиданно воздух шальной пулей прорезал пронзительный свист, за ним — другой, третий. Послышался топот ног. Голос оратора утонул в гуле выкриков: «Долой!», «Надоело!», «Хватит!»
— Надо сперва усвоить культуру! — крикнул угрожающе с трибуны оратор, — которая создана до нас с вами!
— Буржуазную культуру надо осваивать, — перебил крикуна звучный голос Ковригина, — а не усваивать.
— Вам нужны диктаторы! — взвизгнул озлобленно охрипший тенорок с трибуны.
— Нам нужны не диктаторы, — крикнул ему Северьянов, — а люди честных убеждений и железной дисциплине;!
— И тут дисциплина? — поморщилась Токарева.
— Да, — бросил ей негромко на ходу Северьянов. — Суровая, железная, которая дается человеку полным согласием его воли с совестью! — Отстранив навалившуюся на него чью-то спину, Северьянов добавил уже с улыбкой: — Диктатуру пролетариата приняла?
— Да-да, приняла, сдаюсь! Даже монополию торговли хлебом приняла в твоем беспримерном изложении.
Возле трибуны готовили смену чихавшему в носовой платок и заметно струсившему оратору. Председатель митинга потерял список записавшихся. Двое очередных ораторов очень деликатно оспаривали друг у друга очередь.
— Этому кадету, — со вздохом выговорил кто-то недалеко от Северьянова и Токаревой, — я бы с удовольствием загнул руки к лопаткам.
— Он не кадет, а меньшевик.
— Черт их теперь разберет! А если меньшевик, то и голову оторвал бы.
— Разве ты кадетов меньше ненавидишь?
— Те хоть не так подло маскируются и двоедушничают, как эта дрянь.
Оратор надсадно кричал. Голос его плавал, нырял и выныривал из шумного рокота толпы.
— Вместо свободной торговли хлебом, — неслось с трибуны, — они организуют вооруженные походы рабочих в деревни.
Оратор не сдавался.
— У нас, в Туле, — выкрикивал он, — в Нижнем, в Питере, в Москве и по другим промышленным городам в противовес диктаторским совдепам созданы бюро рабочих уполномоченных. В тот день, когда большевики откроют свой съезд Советов, мы соберем наш Всероссийский съезд рабочих уполномоченных!.. Посмотрим тогда кто кого?..
Северьянов продвинулся незаметно к садовому мусорному ящику, превращенному в трибуну, и, стоя рядом с оратором, неожиданно для всех бросил в толпу во всю силу своего стального голоса:
— Товарищи! Граждане!! Вы все прекрасно знаете, что чем злость добродушнее и спокойнее, тем острее ее щучьи зубы! А у нашего оратора злость помножена на злость и потому беззуба! Он злится сейчас и врет напропалую, но нам с вами хорошо известно, что есть врали искусные. Таким до поры до времени верят. А меньшевики врали бездарные. Им вряд ли теперь кто поверит, если бы они вдруг сказали даже и правду.
Толпа притихла. Оратор-меньшевик выжидательно молчал и потирал ладонью щеку, которая у него отчаянно дергалась. Неожиданной атакой Северьянов как бы вырвал у него язык.
— Вы, меньшевики, — продолжал уже несколько спокойнее Северьянов, обращаясь к притихшему оратору, — и ваши друзья эсеры обходите правду и совсем запутались. Ваши дутые бюро уполномоченных — сплошная фальшивая стряпня, а не представительство рабочих. Там, где рабочим растолковали правду, там они на своих общезаводских собраниях заклеймили позором и ваши самозваные бюро, и ваших липовых уполномоченных.
Под смех и язвительные шутки толпы меньшевика стащили с трибуны. С горсткой своих единомышленников он шумно покидал митинг, повторяя с оглядкой угрозы о голоде, немцах, о железном кольце блокады, которое скоро-де превратится в петлю для большевиков.
— А скажите, — обратился к Северьянову кто-то от самого края толпы, — это точно проверено, что эсеры и меньшевики вместе с белочехами в Самаре подняли оружие против Советов?
— Совершенно точно, — ответил Северьянов, пристально вглядевшись в лицо человека в широкополой шляпе, который задал ему вопрос.
— Какая мерзость! — сделал тот нетерпеливое движение плечами. — Как после этого можно называться социалистами?
— Вот и у меня тоже второй день гвоздит в голове этот окаянный вопрос, — признался искренне Северьянов, уступая место новому оратору, который также не пожелал влезать на мусорный ящик.
В ответ на какую-то добродушную шутку Ковригина Токарева звонко и громко расхохоталась. Хохот мешал ей говорить. Наконец она, утирая слезы с густых ресниц, вымолвила:
— Как это вы по одному голосу угадали главные внешние приметы этого меньшевика? Я его хорошо знаю: он наш туляк. Вы почти нарисовали его портрет.
— У нас есть точь-в-точь такой же визгун, — сказал, сдержанно улыбаясь, Ковригин. — Уездный лидер наших кадетов. Голос у него, как у этого меньшевика, тоненький, иезуитский. Кадык во время речи прыгает вверх — вниз, вверх — вниз… А что ваш туляк огненно-рыжий и конопатый, мне почему-то просто так показалось.
— Не хитрите, Петр Алексеевич, — возразила, смеясь, Поля, — у вас глаза острые, как буравчики, вы далеко видите.
Новый оратор, поговорив с Северьяновым, махнул рукой и отказался выступать. Председатель объявил митинг закрытым.
Толпа мирно распадалась на группы, из которых каждая объединялась своей собственной темой разговора. Коробов, Поля, Софья Павловна и Мирон Сергеевич попрощались с Ковригиным, Токаревой и Северьяновым и покинули парк, мягко ступая по песку самой большой и всегда самой шумной площади Девичьего поля. Ковригин тоже ушел, под предлогом розыска исчезнувших Борисова и Наковальнина, которые, Северьянов это всегда чувствовал, были ближе друг к другу, чем к нему.
Несколько минут Северьянов и Токарева стояли молча. В глазах девушки притаилось любопытство. В еле заметной ее улыбке Северьянов читал нетерпеливый вопрос.
— А по-моему, — вдруг услышали они, словно отполированный, с замечательной дикцией голос, — педагог, как и врач, должен быть вне политики, Школа должна быть автономной. Я согласен с тем, что трудовая школа — это не класс, не лаборатория. Трудовая школа — это доподлинное поле, луг, огород, лес, река, фабрика, завод, где учащие и учащиеся занимаются посильным трудом. Роль учителя в такой школе должна быть пассивной, роль ученика — активной.
— Вот проклятый кадет! — не утерпел Северьянов. — Слышите, Маруся, как он искусно подливает в бочку меда свой кадетский провокаторский деготь.
Токарева взяла под руку Северьянова и поторопилась увести от новой митинговой схватки.
— Нет, Маруся, какой гнус, а?! Разве же мы отрицаем работу над книгой? Ведь мы сейчас по каждому предмету читаем в объеме университетского курса тысячи страниц. А он поддакивает нашим левакам-прожектерам и тут же вворачивает свое иезуитское — автономию школы и пассивную роль учителя…
— Еще Герцен сказал, — согласилась Токарева, — что мысль надо воспитывать фактами, но в то же время он сам был большой книголюб, говорят, читал по пятидесяти страниц в час.
— Вот видишь, а этот иезуит… — Северьянов нетерпеливо оглянулся. — Смотри, смотри, Маруся! Этот очкастый вусовец лезет на скамейку!
Токарева резко отстранилась от Северьянова. Ее лицо стало жестким и холодным.
— Идите революционизировать кадета! Торопитесь, а то опоздаете!
У скамейки, на которую пытался взгромоздиться кадет-вусовец, послышался шум и смех. Что-то грузное упало и глухо стукнулось о сырой песок.
— Все в порядке: наши ребята стащили этого кадетского провокатора. — Северьянов взял Токареву под руку и, улыбаясь, договорил тоном беззаботной шутки: — А детинка, должно быть, с осьминку: даже здесь, под нами, земля колыхнулась.
Токарева не знала, что сказать, и отвернулась: она не одобряла грубых митинговых приемов лишать слова ораторов, неугодных большинству.
На месте поверженного в прах кадета-вусовца на скамейке уже маячила тощая фигура Гриши Аксенова. Высоко подняв руку с зажатой в пальцах студенческой фуражкой, он громко кричал, хотя слушателей у него было не больше десятка:
— Товарищи, я вижу, остались только те, кого кровно волнует вопрос: какой должна быть новая школа?..
Северьянов и Токарева, не торопясь, вышли на центральную дорожку парка. К ним глухо и еле различимо все еще долетали вдохновенные Гришины слова:
— Нет учебников, нет тетрадей. Но не надо бояться отсутствия того или другого нужного фактора, а, надеясь на собственные силы, не ожидая похвал и славы, находить выход из всякого положения на месте…
После нескольких минут раздумья Токарева повторила:
— Не ожидая похвал и славы… Хорошо сказано! Ну, а вот, если вас не хвалят, а только критикуют?
— Что говорят о нас сейчас кадеты, эсеры и меньшевики на всех перекрестках — это не критика.
— Но вас лично она все-таки огорчает?
— Нисколько. Вы, Маруся, считаете меньшевиков и правых эсеров строителями социалистического общества?
— Нет, конечно.
— Тогда почему столяр, который вдохновенно создает прекрасную вещь и уже видит ее в идеале, должен огорчаться тем, что человек, ничего не понимающий в столярном деле, не одобряет его честной работы?
— Да, вы правы! Самое главное в жизни — хорошо знать свое дело, иметь идеал и бережно хранить его, чтоб было к чему стремиться… К критике врагов и инакомыслящих, я согласна с вами, надо быть совершенно глухим.
— Совсем глухим я не умею быть, — возразил Северьянов, — но огорчаться стараюсь как можно меньше…
О чем только в остаток этой последней июньской ночи не переговорили Северьянов и Токарева! Долго, спокойно, но настойчиво доказывал Северьянов левой эсерке правоту большевиков.
Далеко уж за полночь, когда вечерняя заря встречала утреннюю зорьку, на Девичьем поле только-только начали затихать шумные споры, злой и веселый смех. А когда в Новодевичьем монастыре, наконец, пропели вторые петухи, на скамейках и дорожках парка остались одни влюбленные пары да тоскующие одиночки.
В сторонке темнел силуэт беседки, повитой хмелем. Токарева молча пошла в сторону беседки.
— Знаете, Маруся, — идя машинально за ней, сказал Северьянов. — У меня столько теперь новых высоких мыслей, что я каждую ночь во сне летаю под облаками.
— Вы, по-моему, и до курсов под облака частенько возносились.
— Бывал такой грех, — вдохнул полной грудью Северьянов, — но редко.
— Вы очень непосредственны…
— Разве это беда?
— Не беда, но… — Токарева не договорила, взглянула на Северьянова с насмешливым вниманием и широко улыбнулась, показывая блестящие, как жемчуг, зубы.
Они вошли в беседку. Молча стояли друг против друга.
— Отказаться от непосредственного чувства, — с холодной резкостью в голосе выговорил наконец Северьянов, — это значит отказаться от самого себя.
— Вы, Северьянов, удивительный человек, — сказала Токарева, осторожно усаживаясь в один из шести углов беседки. — Вы никогда не сомневаетесь в своей правоте.
— Успех оправдывает дело, — шутливо возразил, садясь рядом с ней, Северьянов. — Победил — значит, прав.
После небольшой, но томительной паузы, когда люди чувствуют, что надо решительно перейти от серьезного разговора к легкому, Токарева сказала, подражая складу русских волшебных сказок:
— Хороши пошли ночки: одеваются синими небесами, подпоясываются золотыми зорями, застегиваются золотыми звездами. Неправда ли, хорошо?!
— Да, хорошо.
Северьянов почувствовал, что Токарева заранее решила, как далеко она может зайти, и хладнокровно наметила некий предел.
— Скажите, Степан… Дементьевич, — продолжала чуть слышно Токарева, исподлобья глядя на него, — верите ли вы, что жизнь станет сказкой?
— Верю. Только для этого надо очень хотеть улучшать жизнь для всех, а не только свою, и каждый, желая улучшить жизнь всех, должен быть готов отдать свою…
— А вы готовы?
— Всегда.
Лицо Северьянова озарилось хитрой улыбкой удалого деревенского парня. Токарева, казалось, не дышала — смотрела на него широко раскрытыми, удивленными глазами. Во всех ее движениях сейчас была какая-то холодная настороженность. Северьянов наклонился к ней, взял ее за руку. Рука оставалась неподвижной, только чуть вздрогнула. Лицо Токаревой покрылось бледностью, глаза смотрели с настороженным любопытством и тихо-тихо смеялись чему-то.
— Над чем вы смеетесь? — Северьянов с трудом сдержал желание обнять ее.
Токарева встала и пересела в другой угол беседки — подальше от него.
— Я представила себе, как вы набросились на Евгению Викторовну, и мне стало страшно.
— Не вижу в этом ничего страшного: просто подошел, обнял и поцеловал.
— И многих вы так просто обнимали и целовали?.. Все товарищи вас хвалят. Софья Павловна от вас без ума. А мне кажется, вы молодых женщин за что-то презираете.
— Видимо, есть за что. Только тебя, Маруся, я поцеловал бы с чистым сердцем, без всякой злобы, честно говорю.
— А Евгению Викторовну — с грязным сердцем и со злобой?
— Да.
— Значит, вы меня любите?
— Не знаю.
— Но я вам нравлюсь?
— Да, — неожиданно для себя признался Северьянов.
Он встал, отошел на середину беседки.
Глаза Токаревой остановились на искренне смущенном лице Северьянова. Углы губ ее опустились.
— Пришли — не стойте, хозяйку не томите, — сухо улыбнулась Токарева. — Садитесь здесь! — и решительно указала на место рядом с собой.
Северьянов послушно сел на указанное ему место. Токарева выговорила, не гася улыбки, властным тоном:
— Ну, целуйте теперь меня… с чистым сердцем!
На Северьянова будто выплеснули ушат холодной воды. Он сжался весь, испытывая в эту минуту острое чувство стыда, досады и озлобления. «Какой-нибудь чистокровный интеллигент сразу бы нашелся и сказал что-нибудь приличное этой минуте или сообразил, как ему действовать, а я чувствую себя дураком…» Подавляя закипевшую злость, чувствовал, как насмешливый взгляд Токаревой острым лезвием вошел ему в сердце. Сердце сжималось от боли… «Вот когда ты расплатишься за все твои грехи, «гусар», — подумал Северьянов, вглядываясь в хмель, обвивший вокруг беседку. Вспомнил мысли, высказанные Барсуковым о Гаевской. У всех у них одно на уме: дразнить, кривляться и по возможности командовать. Только по-разному кривляются и цену себе набивают.
— Струсили?! — сказала, будто повернула нож в его сердце, Токарева, а сама, почувствовав, что между ним и ей нет никакой преграды, рванулась, встала. С минуту стояла горделивая и спокойная, осматривая себя с холодной улыбкой.
Северьянов сидел, опершись локтями на свои колени, опустив голову. В горячем мозгу все кипело.
— Доволен? — сказала она наконец, перейдя на «ты», оправила прическу, потом подошла к нему, подняла его за плечи, взглянула на его побледневшее лицо с запавшими глазами, улыбнулась: — Это я тебе отомстила за Евгению Викторовну.
Северьянов до крови прикусил губу.
— Спасибо за урок. Каменное у тебя сердце, Маруся.
Токарева с усилием сдерживала смех.
— Бедный мальчик! — сказала она и, отойдя, села на свое прежнее место.
Несмело и не сразу встал Северьянов, подошел к ней.
— Что вы сейчас обо мне думаете? — впилась в него глазами Токарева, готовая к сопротивлению.
Но Северьянов стоял как вкопанный.
— Хорош цветок, да остер шипок, — вымолвил наконец он и сел рядом с ней.
Иногда он брал и тихо целовал ее руку…
— Помнишь, — сказала она почти шепотом, — слова тургеневской Кати Одинцовой в «Отцах и детях»: «Уважать себя и покоряться, — говорила она, — это я понимаю, это счастье». Я это тоже понимаю, но не вижу в этом счастья.
— Твое счастье покорять и властвовать. — Северьянов отбросил ладонью свои волосы со лба. — Не люблю покоряться, да и покорять тоже не в моем характере. — Чепуха это! Я за мирные демократические отношения. Спорить — пожалуйста спорь, но договорились — закон.
— А если не договорились?
— Тогда с низким поклоном друг другу — расходитесь.
Холодный утренний туман коснулся их плеч. Токарева притворно-сердито оттолкнула Северьянова и встала.
— Хватит! Нацеловались! Пошли домой!
Сквозь хмелевой занавес беседки услышали насмешливый голос:
— С добрым утром, товарищи большевики!
— Не язви, Шанодин! Слежкой занялся? Быстро ты меняешь профессии! — грубо бросил ему Северьянов. — Маруся — не ты, будет и большевичкой.
— Тащи, тащи! — Чувствовалось, что Шанодин скривил губы набок. — Гуся на свадьбу тащили, да во щи положили.
— На той свадьбе, Шанодин, тебе не гулять.
— Посмотрим, чем кончится ваша свадьба.
Северьянов и Токарева вышли из беседки. Шанодин быстро и шумно шагал по центральной дорожке парка.
Северьянов сказал:
— Он, кажется, очень серьезно ревнует.
— Ой нет! Он взбесился не в романтическом плане, а в сугубо политическом. Он теперь убедился окончательно, что теряет меня как свою единомышленницу. — Токарева сказала это так, словно Шанодин для нее уже не существует.
Северьянов неожиданно почувствовал, как в глубине души его забил горячий источник и сердце наполнилось волнующей теплотой. Он не любил и, пожалуй, не умел выражать свои чувства словами, а того, кто его волновал и делал счастливым, он мог задушить в своих объятиях, без единого слова. Вот и сейчас он шел рядом с красивой девушкой, был счастлив и молчал, ему хотелось только крепко обнять ее и зацеловать. Но он шел, тихий и робкий, и только молча улыбался.
— Чему ты улыбаешься?
— Я не чувствую, теперь себя виноватым перед Блестиновой: целиком искупил свою вину страданием сегодняшней ночи.
— А я думаю о Шанодине, — сказала грустно Токарева.
Северьянов нахмурил брови.
— Он парень неглупый. В первой с ним стычке я долго не мог понять, почему он, сын инженера, и вдруг — эсер?
— В детстве и юности, — сказала Токарева, — он каждое лето жил в деревне, у деда. А дед — деревенский царек.
— Царек? — процедил сквозь зубы Северьянов. — Сказала бы попросту — кулак.
Токарева с грустным сожалением согласилась, что дед Шанодина действительно крупный кулак, имеет четыре крестьянских надела и двадцать десятин «купчей земли», каменный дом под железной крышей и десятинный сад. На сходку никогда не является сам, а ждет, пока к нему пришлют с особым приглашением сотского или десятского.
— Откуда ты все это знаешь?
— Мой и его дед — соседи.
— Твой дед тоже живет под железной крышей?
— Дом каменный, — улыбнулась тиха Токарева, — но крыша деревянная. У нас в селах почти все живут в каменных домах. Только дома разные. У моего деда дом раза в три меньше шанодинского. — Токарева вдруг смерила Северьянова надменным взглядом: — Ты меня сейчас хоть сколько-нибудь уважаешь?
— Теперь?.. Уважаю тебя, Маруся, больше, чем раньше.
— Чем дальше будут от меня воспоминания о нашей сегодняшней встрече, — сказала она с грустью, — тем меньше я буду чувствовать неловкость за нее и горечь… да, горечь!.. за тебя…
Глава VI
В этот день самым многолюдным был семинар у профессора истории, словоохотливого отзывчивого энтузиаста. Доклад о Пугачевском бунте делал Северьянов.
Читая лекции, профессор всегда покидал кафедру и ходил торопливыми шагами вдоль первого ряда слушателей. Говорил он горячо, убедительно, подкрепляя суждения фактами. За это и полюбил Северьянов, как и многие другие учителя-курсанты, профессора и его предмет. Во имя этой любви Северьянов согласился первым сделать доклад — на семинаре побаивались горячей и откровенной критики прямолинейного ученого.
Закончив доклад, Северьянов почувствовал, что выступал не как ученый исследователь, а как агитатор: высказывал свои большевистские суждения резко и неоспоримо, доклад направлял острыми углами против эсеровского понимания взаимоотношения крестьян и рабочих.
Профессор улыбнулся. Сидя за столиком, рядом с кафедрой, он с большим удовлетворением потирал свои длинные худые ладони. В глазах профессора светилась нетерпеливая надежда; есть, мол, над чем поломать копья! Молодец докладчик! Сумел остро и полемически поставить вопросы.
Первым в прениях выступил, как и следовало ожидать, Шанодин.
— У докладчика Емельян Пугачев — большевик, и бунт разбойного донского казака — большевистская революция, — начал Шанодин, поднимая и опуская брови, закидывая голову, встряхивая красиво уложенной черной шевелюрой.
Он не заботился о доказательствах, смело и еще более неоспоримо, чем докладчик, утверждал, что все сказанное Северьяновым в докладе и не пахнет наукой, что докладчик свои субъективные взгляды и отношения к предмету выдает за результат научного исследования…
Профессор посматривал то на Северьянова, сидевшего за кафедрой с убийственной улыбкой, то на Шанодина, у которого лицо стало болезненно-бледным, то на оживленно-внимательных слушателей. Облокотись о столик, он слегка постукивал по стольнице костлявыми пальцами.
— А в отношении, так сказать, концепции, — заключил победоносно свое выступление Шанодин, — в северьяновском докладе всякого жита по лопате.
С возражениями Шанодину и в защиту северьяновского доклада выступила Софья Павловна, как всегда, бодрая и искренне радостная тому, что она вот, мол, живет и имеет еще силы утверждать свои взгляды и оспаривать чужие. Беспощадно окая, она говорила:
— Товарищ Шанодин не прав. Доклад Степана Дементьевича изумительно хорош. В докладе столько интересных новых исторических подробностей, и все они приведены в такую стройную систему, что выводы напрашиваются сами собой, и отрицать их голословно может только человек с резиновыми пробками в ушах…
Раскатистый хохот на время приглушил последние язвительно-простодушные слова Софьи Павловны. Когда смех стих, она, глядя на Северьянова светлыми усталыми глазами, продолжала:
— Особенно интересно и ново то, что товарищ Северьянов нашел и использовал неопубликованные архивные материалы, которые подтверждают осознанную еще и Пугачевым общность революционных интересов между крестьянами и рабочими. Сделать докладчику такой вывод помогло именно то, что он смотрел на исторические факты глазами большевика, а не эсера. Эсеру Шанодину такой вывод, конечно, пришелся не по вкусу, это и понятно: эсеры даже сейчас в пику Ленину стремятся доказать антагонистичность интересов рабочих и крестьян. Шанодин потому так недобросовестно и исказил смысл доклада товарища Северьянова. Нехорошо! Недостойно, товарищ Шанодин! Я должна напомнить вам, молодой человек, что пошлы и неприятны люди, у которых мысли не есть плоды их жизни, их честного труда. Степану Дементьевичу, — костромичка растроганно кивнула Северьянову, — большое спасибо за интересный и содержательный доклад.
Большинство слушателей искренне одобрило речь Софьи Павловны гулкими хлопками и одобрительными восклицаниями.
Много интересного услышал Северьянов от выступавших за Софьей Павловной. Он то бледнел (когда хвалили), то краснел (когда критиковали). Его карандаш быстро скользил по желтому листку ученической тетради. Наконец наступила минута, когда профессор дал ему слово заключить прения.
Северьянов поклонился и быстро, по-военному, выпрямился, вскидывая волосы со лба. Искренне поблагодарил товарищей за горячее сочувствие его мыслям и особенно Софью Павловну, которая смело раскидала шанодинские грязные камни. А в заключение сказал:
— Своим выступлением Шанодин, мне думается, доказал только одну истину: что он очень плохо знает большевиков. А ведь каждому из нас и ему известно, что, вступая в борьбу с противником, надо его все-таки хорошо знать.
Профессор хрустнул своими костлявыми пальцами, размыкая ладони, встал и сошел с возвышения.
— История, — махнул он рукой, словно дал кому-то пощечину, — не может быть беспартийной. — Глаза профессора загорелись огнем убежденного в своей правоте человека. — История должна воспитывать чувство революционной инициативы и отваги, а также чувство Родины. Конечно, не голыми схемами! Голыми схемами никаких чувств воспитать нельзя. Нужны проникающие в наше сердце живые примеры. Мы не фальсификаторы, — профессор скользнул взглядом по ряду, в котором сидел Шанодин, — и не схематики-догматики. Схемы и догмы рождают бесчувственных головастиков и бессердечных политиков…
Северьянов стоял за кафедрой, облокотись на ее козырек и крепко прижав к нему грудь. В лице профессора он видел сейчас опытного, честного работягу-хлебопашца, который скирдует разбросанные им, Северьяновым по полю снопы мыслей тяжелой, крепкой, но не опытной вязи. От Северьянова не ускользнула ни одна фраза профессора, ни одно ответное общее движение слушателей. Ему было приятно видеть, что в подавляющем большинстве на профессора смотрели с интересом и благодарностью. Многие приветливо улыбались и ему, Северьянову.
Впервые в жизни Северьянов ощутил силу своей расправляющей крылья мысли. Особенно радовало его то, что эту силу сейчас подтверждали люди, которых он считал выше себя и среди которых раньше чувствовал себя безголосым. Видно, не зря вот уже больше месяца книги сменяли одна другую у его изголовья. Вспомнилось Северьянову, как меньшевики и эсеры, изгнанные из Советов, на Девичьем поле жабьими голосами квакали: «Недоучки! Скоро наступит конец вашей хамской диктатуре. Страшитесь, узурпаторы! Остаются считанные дни для вашего Ленина, который утверждает свою власть с помощью таких, как вы, недоучек!»
Северьянов не чувствовал тогда, как и теперь, от этих слов ни унижения, ни страха. Он гордился, что судьба ему подарила счастье быть в строю первого отряда народной интеллигенции и вести первые бои на фронте культурной революции за торжество большевистской смелой правды.
Профессор, положив на плечо Северьянову горячую руку, улыбнулся и тихо сказал — только для него:
— Я многому научился у своих учителей, еще больше у своих товарищей, но больше всего у своих учеников… Спасибо за содержательный доклад! — Профессор пожал Северьянову руку.
В соседней аудитории гулко захлопали откидные полочки столиков. Похожий на первый пронзительный удар грома, ахнул многоголосый выкрик:
— Пожар!!!
Дальше Северьянов видел только мелькающие тени и чувствовал костлявые пальцы профессора, сжавшие его правую руку чуть выше локтя.
У кафедры, пропуская бегущих к выходным дверям, все чаще и чаще останавливались те, которым передалось спокойствие профессора и стоявшего рядом с ним Северьянова.
— Товарищи! — послышался громкий голос из коридора, — пожар не у нас, а где-то далеко.
— Очередная эсеровская диверсия!
У самой двери кто-то упрекал соседа шутливо и незлобно:
— Ногу отдавил, медведь, чтоб тебе жареной котлетой подавиться!
Выходили уже не торопясь и не толкаясь. Многие стыдливо оглядывались, останавливались и садились на скамейках первых рядов. Через несколько минут на улице в числе отважных верхолазов подвижный и легкий Ковригин уже вскарабкался по водосточной трубе на крышу и, стоя на самой ее вершине, звонко и раздельно вещал:
— Пожар на станции Симаново! Горят товарные склады, пакгаузы и железнодорожные постройки!
Звонкий голос Ковригина оборвал могучий взрыв. Стоявшего рядом с ним Гришу Аксенова чуть не сбросило с крыши воздушной волной.
Новые оглушительные взрывы, сотрясая воздух, один за другим прокатились над Девичьем полем. Шанодин, бледный и смущенный, только что вышел из парадных дверей Бестужевки. Его черные, густые волосы стояли дыбом. На все он смотрел сейчас отсутствующим взглядом. Кто-то из толпы крикнул ему:
— Твои друзья, Шанодин, стараются.
— Он и сам несколько ночей пропадал где-то. «Друзья» народа!
Северьянов, провожая его глазами, думал: «А что, если действительно он соучастник… Контра ведь порядочная! Зауздать бы его да в поводу и свести к следователю в ЧК!»
Шанодин нарочито неторопливо ступал в толпе по направлению к общежитию. Молча кривил губы и убеждал себя: «Надо говорить теперь с другими поменьше, а с собою побольше». Глаза Шанодина совсем исчезли и превратились в узкие щели. Проходя мимо Наковальнина, Блестиновой и Борисова, он сделал вид, что не замечает их.
— Шагает как лев, — бросил ему вслед с презрительным выражением Наковальнин, — а в другом месте и при других обстоятельствах рисуется простачком.
Борисов с обычной для него Неторопливой рассудительностью добавил:
— Меньше всего просты люди, желающие казаться простыми.
— Совершенно верно, — согласился Сергей Миронович. — Умышленная простота есть самая большая и неприятная искусственность. — И, переведя взгляд на Блестинову, тихо сказал Токаревой: — Очень уж Евгения Викторовна своими изящными манерами напоминает мне светскую даму.
— Она и есть светская дама.
— Позвольте, почему же тогда она здесь?
— Она учительница классической гимназии, из Петрограда. Муж ее занимал при Керенском высокий пост в министерстве земледелия и первый в этом министерстве перешел на сторону Советской власти. Он был правым эсером, а теперь стал левым и чуть ли не заместитель наркома земледелия.
— Да! — протянул старик, покусывая седой ус. — В хорошей хозяйстве, говорят, всякая веревочка пригодится. Но я, грешный человек, плохо верю этим новоиспеченным левым… — Лицо Сергея Мироновича неловко осклабилось осторожной улыбкой. Он поник седой своей головой. — Прошу извинить! Вы ведь тоже левая эсерка?
— Только не новоиспеченная, — с маленькой запинкой выговорила Токарева, — я, как и вы, не доверяю новоиспеченным.
Черная туча дыма завесила полнеба и тянула свои, рыжие космы к солнцу, которое оттого казалось еще более ослепительным. Все на Девичьем поле засверкало металлическими отблесками: стволы деревьев, ветви и листья.
Сладкий, приторный запах сдавливал дыхание. В растекавшейся по тротуару и мостовой разноголосой толпе шумели и возмущались люди. Северьянов, оборачиваясь по сторонам, встречал иногда пугливые взгляды пучеглазенькой светской дамы, и запах дыма тогда становился ему еще более приторным и заставлял морщиться и чихать.
— Надо что-то предпринимать! — выговорил Ковригин, блуждая по толпе глазами. — А, да вот Коробов возвращается… Ну, что?
— Пожар блокирован! — объявил Коробов, который только что бегал по поручению товарища Позерн в артполк звонить по телефону. Обращаясь к Северьянову, он сказал: — Ты не отлучайся сегодня никуда из общежития! У меня к тебе серьезное дело.
Северьянов участливо спросил его:
— Когда тебя отзывают?
— После съезда Советов. — Коробов быстро пошел доложить о пожаре товарищу Позерну, который сегодня на курсах был единственным представителем наркомпроса.
Поля, проводив мужа печальным взглядом, вздохнула:
— Да-а.
— Мужа на генеральский пост ставят, — сказала притворно-сердито Токарева, — а она вздыхает.
— А ведь правда, — подхватил Северьянов с добродушной завистью и чуть-чуть иронической улыбкой. — Сергей в двадцать три года — генерал! — и поглядел на Полю, которая не только не радовалась будущим своим положением генеральши, а испытывала такое состояние, будто ей говорили о самой неприятной потере. И действительно, она теряла свою девичью мечту стать хорошей сельской учительницей.
Вся северьяновская группа двинулась через редевшую толпу к общежитию. Сергей Миронович задумчиво и любовно озирал своих молодых спутников, испытывая самое глубокое чувство радости, той радости, которую приносит человеку ощущение своей слитности с людьми честных порывов, высоких интересов и смелых дерзаний.
— Сергей Миронович! — услышал старик, по обыкновению, твердый и живой голос Северьянова. — Я часто вспоминаю, как вы в последнюю июньскую ночь на Девичьем поле намертво рубили головы эсеровским и меньшевистским ораторам, а ведь вы всегда такой осторожный и мягкий.
— Милые мои! — чуть не прослезился от этой искренней похвалы Сергей Миронович. — Причина моей стариковской храбрости и того, что мы, старики, еще чувствуем свежесть весны, — вы, наша молодежь, в которой хорошо взошли и дали богатый урожай семена революции 1905 года.
— Сергей Миронович, — провел торопливо рукой себе по лицу Северьянов, — а ведь эсеры и меньшевики закалялись в это же время, а они… — Северьянов указал на багровую у горизонта тучу над пожарищем, — хотят одеть новую петлю многострадальной матушке-России и сунуть ее опять под немецкий обух… Как быть с ними?
— Пока убеждать. Настойчиво убеждать! Некоторые из них уже поняли свои ошибки, — старик взглянул осторожно на Токареву, — и отходят от своих, потерявших рассудок, властолюбивых вождей, а иные пересматривают свои устаревшие воззрения на жизнь. Такие в конце концов перейдут к нам.
— А с теми, которые не перейдут, которые за динамит хватаются… Как с ними быть?
— Ну, что ж, таких придется изолировать от общества, как мы изолируем сумасшедших!
Увлеченные разговором, Северьянов и его спутники только тогда заметили догнавшего их Коробова, когда он с веселой усмешкой сказал:
— Между прочим, Степан, я все-таки буду рекомендовать тебя в отдел формирования и обучения Красной кавалерии.
— Ради бога без протекции! — взмолился Северьянов и тут же придал голосу тон беззаботной шутки: — Я тебе уже говорил, что не гожусь в штабисты, а когда понадобятся Красной Армии клинки, эскадрон приведу под красные знамена революции.
Коробов с живым интересом вступил в разговор о последних вылазках эсеров и меньшевиков. Наковальнин успокаивал свою даму:
— Никакого кровопролития, Евгения Викторовна, сегодня не предвидится. А вообще говоря, воевать придется, поэтому мы и не снимаем шинели и философия у нас сугубо военная: пока жив и не на костылях, жизнью пользуйся, живущий!
— Это опасная философия.
— Почему? Наслаждаться жизнью, не причиняя вреда другим, по-моему, всегда безопасно.
— Это почти невозможно, не причиняя вреда другим.
— Неправда, — возразил Наковальнин, уяснивший давно, что жизнь, по представлению Блестиновой, должна быть, как и ее лицо, без складок и морщин. — Я вчера после лекции один бродил по Девичьему полю и наслаждался без всякого вреда для других. Воздух чудный. Закат простреливает насквозь листву. Стволы горят.
— Я не люблю вечернее солнце! — устало и капризно возразила Блестинова. — Его косые лучи раздражают, особенно когда солнце начинает садиться.
— Можно наслаждаться природой и после заката солнца, на зорьке. — Наковальнин, склонив голову набок и как бы следя за дальнейшим ходом мыслей своей дамы, взглянул прямо ей в глаза. — Бродя вчера, к сожалению один, на Девичьем поле, я сделал неожиданное открытие.
Наковальнин снова приблизил свое лицо к лицу Блестиновой: ее сиреневые глаза выражали спокойное скрытое любопытство. Она жеманно пожала плечами.
— Интересно, что вы открыли?
Наковальнин задумчиво отвел в сторону свой критический, чуть насмешливый взгляд.
— В укромном уголке, парка, почти у самого Новодевичьего монастыря я нашел естественный шатер, образованный тремя белыми акациями. Признаюсь, я сперва обалдел: так там уютно, тихо. Ни души. Трава чудесная. Потом до того разнежился, что бросился на зеленый ковер и… уснул.
Блестинова осторожно и коротко окинула Наковальнина пытливым взглядом. Лицо ее выражало пугливое недоумение, а в глазах бродило какое-то тревожное любопытство. Она спрашивала себя: «Откуда такая поэтическая нежность в голосе, в чувствах этого деревенского парня, бывшего прапорщика? С ним так приятно, спокойно!» Сиреневые хитрые глазки ее перепорхнули робко на Северьянова, шагавшего впереди между Полей и Токаревой. Коробов, Ковригин и Сергей Миронович отделились от них и ушли вперед, о чем-то разговаривая серьезно и деловито. Блестинова боязливо потупилась и чуть-чуть зажмурилась. Она услышала звучный, веселый голос Северьянова:
— Моя жена, Поля, будет на вас похожа.
Северьянов почувствовал, что это он сказал не для Поли, а для Токаревой, и густо покраснел. Ему стало стыдно, что его мятежная душа в дружбе с Токаревой искала до сих пор успокоения, тогда как в этой дружбе, он знал это хорошо, покоя не будет.
Токарева, видимо, угадала его мысли и, сохраняя наружное спокойствие, отвернулась.
Поля молча посмотрела на Токареву, на лице которой промелькнула растерянная улыбка. Поля в последние дни замечала: когда та смотрела на Северьянова, в ее взгляде совершенно исчезал прежний самоуверенный капризный задор.
В общежитии не сразу и не все расходились по своим комнатам, многие шли в клубный зал. Там — песни и смех. А известно, что песни и смех — самое любимое у молодежи, когда она собирается вместе.
Коробова и Наковальнина силой притянули к пианино. Блестинова взялась аккомпанировать. И как будто не было ни пожара, ни взбесившихся эсеров и меньшевиков. Веселая шуточная песня «В селе малом Ванька жил, Ванька Таньку полюбил…» наполнила и клубный зал, и коридор общежития безудержным весельем.
Северьянов с Ковригиным, посмеявшись, пошли в свою комнату и завалились на кровати по фронтовой привычке — не снимая сапог. Ковригин, задрав ноги на спинку кровати, потирал щеку, будто у него начинался флюс. Глаза его блуждали по потолку.
Северьянов достал из-под подушки «Диалектику природы» и, перелистывая, искал нужную ему главу.
В комнату вошел Борисов. На кровать он не лег: раздеться было лень, а последовать примеру Северьянова и Ковригина он, как член санитарной комиссии, не разрешил себе. Сел на стул у стола и изрек с флегматическим порицанием:
— Сапоги хоть бы сняли! Сейчас придет Токарева. Она пропишет вам ижицу…
Но ни Северьянов, ни Ковригин глазом даже не повели в ответ на его замечание.
— Может быть, вам сапоги прикажете снять, товарищи учителя-интернационалисты?!
Северьянов и Ковригин неожиданно, как по команде повскакали с кроватей. Сидя на матрацах, строго смотрели друг на друга. «А ведь он дело бормочет!» — говорили их перекрестные взгляды.
— Ты о Токаревой серьезно? — косо посмотрел Северьянов на Борисова, который встал и, звеня железной пряжкой, туже затянул ремень на своем тощем животе.
— Жрать хочется! — вместо ответа изрек он.
— На вот, хлебни! — Северьянов достал со столика у своего изголовья стакан, наполненный почти до краев черным, как деготь, чаем. — Замори червяка. Мне глотка четыре оставь!
Борисов принял стакан, отметил на нем пальцем свою норму и выпил точно по отмеченному месту.
— Спасибо!
— Допивай уж! — сказал Северьянов.
— Хватит: умеренность — мать здоровья! — Борисов поставил стакан с недопитым чаем на прежнее место. — Теперь до завтрашнего обеда дотяну. Деньков пяток перетерпеть бы, а там деньжат подбросят. На Сухаревке картошка, говорят, подешевела! — Подумал, помолчал и добавил, невольно понизив голос: — А может быть, и без картошки привыкну к осьмушке.
— Дело, Коля! — пропел Северьянов, кладя на кровать книгу и опираясь ладонями о свои колени. Густые брови его низко опустились над блестящими черными глазами. — Под влиянием голодухи ты скоро станешь самым свободным и мужественным среди нас человеком.
— Я не собираюсь еще в бочку лезть, — возразил Борисов и, притворяясь обиженным, высоко поднял голову. — Дальше толстовского опрощения не пойду! — И он полез под подушку за книгой.
— Эгоизм, — прочитал Борисов громко и медленно, — тщеславие, тупоумие, ничтожество… во всем — вот женщина… — И устремил свой взгляд на Северьянова, поясняя: — Так говорит Лев Николаевич Толстой устами Андрея Болконского.
— И вам это нравится?! — услышали вдруг все звучный голос Токаревой.
Ковригин и Северьянов выпрямились по-военному — быстро и браво. Токарева, стоя у порога, смотрела на них со снисходительной улыбкой. Потом она внимательно, с санитарно-гигиеническим пристрастием окинула комнату и еще раз ее обитателей.
Северьянов решил выручить попавшего в беду Борисова.
— Если Толстой так думал о всех женщинах, — сказал он внушительно, — то хоть он и великий художник, а сказанное им жестоко и ложь.
— Ну, уж и рубанул! — с улыбкой скрытого одобрения возразила Токарева. — Не Толстой, а Белинский.
— Степа у нас всегда рубит со всего плеча, не взирая на лица, — лениво закрывая книгу, встал Борисов и подвинул стул Токаревой.
— Да, смело сказано, но неверно и грубо, — вздохнула Токарева и оглядела комнату. — Вы сегодня паиньки — не валяетесь в сапогах на кроватях.
Ковригин и Северьянов хитро переглянулись.
Токарева тщательно поправила подушки и одеяла, сперва на кровати Ковригина, потом Северьянова, еще раз оглядела комнату.
— Плохо жилось бы на свете нам без женщин, — с притворной грустью выговорил Северьянов и сел на стул у изголовья своей кровати. — Серьезно говоря, женщины нас очеловечивают. Иной вот-вот готов опуститься и сесть в лужу или загулять, а вспомнит мать, жену или любимую девушку и подтянет поводья.
Токарева внимательно слушала. Какая-то льдистая свежесть освещала сейчас ее матово-бледное лицо с тонкими правильными чертами.
— Стыд перед другими — хорошее чувство, но стыд перед самим собой, по-моему, чувство, более достойное человека.
— Стыд перед самим собой, — ощущая непонятную радость, подхватил Северьянов, — это очень здорово сказалось у тебя, Маруся. Я люблю такие вот мысли. Они входят в сердце, как песня!
Ковригин подмигнул Борисову, надел фуражку, повертывая ее на голове за козырек вправо-влево, и вышел из комнаты. Борисов, чуть помешкав, последовал за ним.
— Видишь, Маруся, какие у меня чуткие товарищи! — улыбнулся Северьянов и выразительно посмотрел в лицо Токаревой.
Она передала Северьянову пригласительный билет на пятый съезд Советов и сказала, выдерживая пристальный взгляд Северьянова:
— Меньшевики тоже собирают свой всероссийский съезд рабочих уполномоченных и, кажется, открывают в один и тот же день со съездом Советов.
— А эсеры чем заняты?
— Я не хожу больше на их собрания.
— Зря. А почему Коробов сам не пришел?
— Его срочно вызвали в Высший военный совет.
Северьянов начал ходить по комнате: «Все-таки что же замышляют против нас эсеры? — думал он. — А? Что-то замышляют! Зря она перестала ходить на их собрания».
— Эсеры готовятся к чему-то серьезному, — услышал он, как ответ на свои мысли, звучный, ставший ему приятным голос Токаревой. — Степа, если учителям-большевикам придется взяться за оружие, не гони меня от себя! Я хорошо стреляю из винтовки.
— Как бы они тебя за предательство не ухлопали раньше, чем понадобится нам взять оружие! — сорвалось у Северьянова.
— Мне нечего предавать: я их планы и намерения знаю не больше, чем ты. — Лицо ее стало вдруг сухим и строгим.
— Ты сегодня видела Шанодина?
— Нет.
— Советую тебе избегать встреч с ним. Помимо эсеровской дичи у него кипит своя собственная.
Токарева подняла красивые черные брови, взглянула на Северьянова с пристальным вниманием:
— Он вчера говорил мне, что гордится чистотой своей совести, что он никогда не изменит своим убеждениям.
Северьянов остановился возле Токаревой и выговорил, с особым напряжением подыскивая слова для своей мысли:
— Человек — ничто; убеждения человека — все. Это правда. Но ты же сейчас не без убеждений?
— Нет.
— Ты приняла наши убеждения?
— Да.
— Все разговоры эсеров о народолюбии, — продолжал Северьянов, — самая отвратительная ложь. Наши, например, красноборские холуйствовали перед князем Куракиным и оправдывали это тем, что-де Англия не признает власти даже их эсеровских советов без князя Куракина. Они ждали благословения своей власти не от русских рабочих и крестьян, а от королевы английской. — Северьянов неожиданно вспомнил добродушно-ленивое подшучивание Борисова над его безудержной ненавистью к эсерам и особенно к Шанодину, и ему стало смешно, что он бывшей эсерке старается внушить свое эсероненавистничество.
— Я целиком согласна с твоей характеристикой эсеров, — сказала тихо Токарева.
* * *
На колоннах Большого театра полощется огромный красный транспарант. Белыми крупными буквами на нем написано: «5 Всероссийский съезд Советов рабочих, крестьянских, крас. арм. и казачьих депутатов». Под транспарантом строгой пионерской линейкой движутся к главной входной двери депутаты в белых русских рубашках, в матросских бушлатах, в солдатских гимнастерках и офицерских кителях. Кое-кто из военных держит на локте шинели. Северьянов след в след ступает за Коробовым. И вдруг с конца очереди из уст в уста побежал шепоток: Ленин! Северьянов огляделся: Владимир Ильич шел к боковому запасному выходу из театра. С ним рядом шла Мария Ильинична.
Ленин был в том же, что и на учительском съезде, старом, но чистом черном костюме с черным галстуком на снежно-белой рубашке. На голове все та же желтая рогожная кепка, которую впервые увидели рабочие, солдаты и матросы у Ленина в кармане его пальто, когда они весной семнадцатого года подняли Владимира Ильича на броневик у Финляндского вокзала.
Поравнявшись с очередью, Ленин снял кепку и приветливо поклонился делегатам.
С осторожным неодобрением кто-то в очереди тихо заметил:
— Зря Центральный Комитет разрешает Владимиру Ильичу ходить сейчас так, без охраны.
— Владимир Ильич, — возразил тоже негромко чей-то решительный голос, — больше беспокоится о своих обязанностях, чем о своей безопасности…
В зале театра шелестел предгрозовой шумок. Говорили негромко, спорили пока вежливо. Левые эсеры занимали правые места. Весь партер и все балконы были заняты делегатами и гостями.
Коробов с помощью знакомого ему латыша из охраны провел Северьянова в середину партера и посадил слева от себя. Сам сел рядом с пожилым солдатом, который оказался левым эсером.
— Так надежней будет, — улыбнулся Коробов.
— Неужели ты, Сергей, думаешь, — шепнул Северьянов, — что я полезу драться с этим мокрым лаптем?
— Сухой лапоть, землячок, мокрому завсегда сродни! — услышав его, с расстановкой и язвительно произнес солдат-эсер. — Надели на шею России брестскую петлю да еще и зазнаетесь. Сегодня мы заставим вас в мелкие клочки порвать ваш Брестский договор.
— Интересно, как это вы заставите? — оттеснил Коробов локтем Северьянова, который рванулся к эсеру. — Здесь нас почти восемьсот человек, а вас с небольшим триста…
— Мы разоблачим ваш Совнарком, который скрыл от народа, что немцы предъявили ультиматум: отправить им на два миллиарда мануфактуры.
— Судя по твоим глазам, отец, — сказал миролюбиво Северьянов, — ты куда умнее этой левоэсеровской басни.
— Ну учи, пескарь, щуку плавать!
— Щуку?.. А мне ты, батя, карася напоминаешь.
Солдат прижал ладонью бороду к груди и удивленно уставился в Северьянова оторопелым взглядом. В партере и на балконах вспыхивали негромкие разговоры. Возникали мелкие стычки по вопросам, лихорадившим тогда израненную матушку-Русь.
Ленин уже сидел в президиуме и внимательно слушал Свердлова, который, держа у виска погасшую папироску, говорил о чем-то возбужденно и строго. Владимир Ильич изредка кивал ему головой и вставлял короткие одобрительные замечания. Иногда он вглядывался в беспокойный зал.
Через некоторое время Ленин неторопливо вышел из-за стола президиума, прошагал почти у самой рампы взад-вперед поперек сцены, выжидая, пока зал затих совершенно. Заговорил о Брестском мире.
Говорил Ленин сначала тихо и неторопливо. С каждой минутой он становился все оживленней. Иногда энергичным движением руки подчеркивал свою мысль.
Владимир Ильич вдруг остановился у самого края рампы. Лицо его приняло добродушно-проницательное выражение.
— Мы можем сказать, — заговорил он просто и непринужденно, — что пролетариат и крестьяне, которые не эксплуатируют других и не наживаются на народном голоде, все они стоят безусловно за нас и, во всяком случае, против тех неразумных, кто втягивает их в войну и желает разорвать Брестский договор!
Шум в зале, поднятый левыми эсерами, заставил Ленина сделать паузу. В глазах его заискрилась легкая ироническая усмешка. Он поглядел на лежавший на его ладони листок, потом пристальным взглядом окинул шумный зал.
Северьянов подвинулся к Коробову и сунул эсеру под нос кулак.
— Если ты не перестанешь стучать, я тебя за воротник выволоку из зала.
Солдат перестал стучать, поднял удивленно брови и полез пятерней к себе за ухо, не спуская взгляда с Северьянова.
— Наши вон стучат, ну и… я… — объяснил он.
— Подстукиваешь, значит! — строго посмотрел в давно небритое лицо эсера Северьянов. — В нашем кавполку, батя, писаря-нестроевщина тоже вот так подстукивали их благородиям господам офицерам.
— Строевик я, с фронту. Про Ленина у нас разно бают.
— А ты самого Ленина в оба уха сейчас слушай, а про байки забудь!
Не скоро угомонились эсеры, но все-таки угомонились. И зал с прежним напряженным вниманием снова слушал Ленина, который говорил:
— …в такой момент для нас особенно ясна правильность нашей тактики, — это особенно хорошо знают и чувствуют те, кто войну пережил, кто войну видал, кто о войне говорит не в легких фразах…
Аплодисменты.
— Действительно, факт, — оглядел стыдливо свои обмотки солдат-эсер.
Левые эсеры несколько раз пытались шумом заглушить речь Ленина. Бурные рукоплескания большинства делегатов сметали их бессильные истерические вопли.
Ленин разоблачал, убеждал. Честным представителям народа указывал единственно достойную России большевистскую дорогу…
— В тот момент, когда левые эсеры, — говорил он, приближаясь к трибуне, — отказались войти в наше правительство, они были не с нами, а против нас…
На правых скамьях, где сидели левые эсеры, опять зашумели, но уже одиночки и с оглядкой. Ленин подошел к трибуне, положил на нее правую руку. Шум стал стихать. Несколько мгновений осматривал Владимир Ильич скамьи левых эсеров.
— Мне очень неприятно, — бросил он им, — что пришлось сказать нечто такое, что вам не понравилось.
Опять злые, но не очень смелые левоэсеровские выкрики.
Владимир Ильич с возрастающим вниманием ждал, пока затихнут голоса делегатов, требовавших удалить левоэсеровских крикунов.
К удивлению Северьянова и Коробова, их сосед солдат-эсер тоже начал призывать своих к порядку…
Горстка левоэсеровских вожаков еще несколько раз попыталась помешать говорить Ленину, но грозные голоса зала заставили их смолкнуть.
Ленинское сочувствие к народному бедствию, от которого можно было спасти тогда Россию, действуя лишь по-большевистски, дошло наконец до одураченной вожаками массы левоэсеровских делегатов.
И Ленин начал говорить дальше.
Бурной овацией одобрил речь Ленина пятый съезд Советов.
Аплодируя, Северьянов перегнулся через колени Коробова и бросил прямо в лицо левому эсеру:
— Заруби себе на носу, отец, и спорь, да не вздорь!
Левый эсер, не двигаясь и не дыша, смотрел на Ленина. Огненный смысл ленинских слов согревал замороженную неправдой и клеветой душу.
Далеко за полночь съезд подавляющим большинством делегатов принял по докладу Ленина резолюцию большевиков.
…А в четыре часа следующего дня в Большой аудитории бывших Бестужевских курсов на экстренном заседании Всероссийского съезда учителей-интернационалистов прозвучал боевой призыв Центрального Комитета партии большевиков: «Все на свои посты! Все под ружье!..» Курсанты-большевики объявили себя мобилизованными и готовыми в любую минуту взять в руки оружие.
Экстренное заседание открыла и вела Надежда Константиновна. Она объявила о восстании левых эсеров и убийстве ими германского посла Мирбаха… Всех курсантов поразило самообладание Надежды Константиновны. Рядом с тем, что все раньше видели в ней — непосредственность, правду и сердечность, теперь каждый почувствовал необыкновенной силы волевое спокойствие и сосредоточенность.
Луначарский сидел рядом с Надеждой Константиновной. Поднимаясь из-за стола президиума, взволнованным голосом он добавил к тому, что сказала Надежда Константиновна:
— Сочувствующие нам, при их добровольном желании, могут также остаться в этом зале.
Из середины верхних рядов аудитории, где сидели обычно учителя из левых эсеров, раздался подмывающий голос Шанодина:
— Это вам, большевикам, ответ мужика на ваше объявление ему войны!
Северьянов порывисто встал. Он вел в президиуме протокол как дежурный член секретариата.
— Не мужики подняли это грозное восстание! — прозвучал его голос с выражением глубочайшего презрения.
— А кто же, по-твоему?
— Твои друзья! Слабонервные мужиковствующие интеллигенты.
Несколько левых эсеров поднялись и, выкрикивая угрозы, покинули аудиторию. Луначарский встал, надел шляпу, но тут же быстро снял ее и опять сел.
В зале — осторожный шумок. Курсанты обсуждали сообщение Надежды Константиновны о том, что левые эсеры уже захватили телеграф, передали в главнейшие города России телеграммы ЦК левых, эсеров, в которых предписывалось не подчиняться приказам правительства Ленина, что они захватили также район Покровки, Чистых прудов, Мясницкой и Красных ворот.
Прислушиваясь к шуму голосов в аудитории, Северьянов вписал в список фамилии товарищей, которых он рекомендовал в командный состав учительского революционного отряда самообороны, и передал его Надежде Константиновне. Она прочитала его и одобрительно кивнула головой. Северьянов, приняв обратно свой листок, громко объявил фамилии будущих командиров и попросил этих товарищей подойти. Сам быстро сошел по ступенькам к первому ряду.
— Левые эсеры, — сказал Наковальнин, подходя к Северьянову, — оказывается, не все подлецы. Даже Шанодин болтать болтает, а в стан наших врагов не бежит. Странный субъект. Вчера вечером он нам с Николаем все уши прожужжал: «Съезды вашей деревенской бедноты, — говорит, — это съезды деревенских лодырей, а ваши продотряды и комитеты бедноты крестьяне выбросят вон за шиворот…»
Северьянов вручил список комсостава Ковригину, которому поручалось командовать отрядом учителей-большевиков и сочувствующих им.
— Запиши меня, Степа, в свой взвод! — услышал Северьянов тихий голос Токаревой.
— Я уже записал тебя, Маруся!
— Спасибо! — под глазами девушки лежали тени.
Возвращаясь на свое место, Северьянов увидел рабочего-дружинника, который, стоя перед столом президиума, передавал Луначарскому записку. Приняв и про себя прочитав записку, нарком встал, выпрямился, поправил галстук и взялся за колокольчик.
— Товарищи! Получено сообщение, что все левые эсеры, делегаты пятого съезда Советов, которые готовились арестовать Ленина, сами арестованы как заложники.
По рядам аудитории рассыпался глухой сдержанный говор. Как ни вглядывался Северьянов в зал, он не видел сейчас ни одного замкнутого и равнодушного лица.
Глава VII
Жужжат токарные станки. Их приводят в движение, нажимая ногами на широкие педали. Слева посвистывают стружкой шершебели, рубанки и фуганки. Кругом стучат деревянные молотки-кианки. Под ногами шуршит пахучая сосновая стружка. Слышно только деловое: «Дай, пожалуйста, твою кианку!», «У моей лучковой пилы плохой развод». По-особому точно выговаривают новые для них слова — названия инструментов — женщины.
Практику по труду учителя-курсанты проходили в образцовой мастерской по дереву при бывшем реальном училище. Мастерская занимала цокольный этаж. Но в ней было светло, сухо и уютно.
Преподаватель столярного и токарного дела Яков Спиридонович Колесников, пожилой человек в черном чистом костюме и белой с расстегнутым воротом русской рубашке, неторопливо проходит по широкой дорожке меж рядами станков и верстаков. Серые открытые глаза преподавателя внимательны и зорки. Вот он заметил что-то у одного верстака. Не сбиваясь со спокойной поступи и не ускоряя шаг, он подошел к приятелю Сергея Мироновича, старику с седой короткой щетиной вместо усов и бороды.
— Остановитесь!
Бритоголовый прекратил работу и с горечью оглядел себя, потом испорченный брусок.
— Что-то плохо у меня получается, Яков Спиридонович! Второй брусок испортил: и в том и в этом неправильное сечение. В торце, который ко мне, — меньше, а который от меня — получается больше. Прямоугольник приложу и там и там — прямой угол.
Сергей Миронович рядом степенно размечал рейсмусом отфугованные бруски.
— Вы нажимаете на фуганок неправильно, — улыбнулся чуть-чуть насмешливо Яков Спиридонович, — надо в начале движения фуганка нажимать левой рукой, а вы нажимаете правой, в конце движения вы нажимаете левой, а надо наоборот.
— Знаю, Яков Спиридонович, знаю, дорогой, помню, как вы объясняли, а вот на деле «внутренние монологи» замучили, делаю сплошной брак. Старая школа! Будь она трижды проклята, приучила меня к «внутренним монологам», к оторванному от дела мышлению.
— Но ведь вы, кажется, математик, а математика тоже приучает мысль к дисциплине.
— То-то горе мое! Не математик я — гуманитар. В моей науке не только мысли, а и слова, куда повернул, туда и побежали. Вообще, Яков Спиридонович, как я вам изволил доложить, болен я самой страшной интеллигентской болезнью. Не умею мысль зажать в кулак или посадить ее на кончики пальцев. Как того требует мой фуганок.
Раздался звонок. Напротив у окна послушно остановился токарный станок. Молодой белокурый учитель стукнул резцом по станине своего станка.
Яков Спиридонович подошел к станку, за которым Шанодин продолжал старательно вытачивать ножку для этажерки.
— Звонок слышали? — сказал он.
— Слышал! — буркнул Шанодин.
— Надо отдыхать!
— Я не умею отдыхать.
— Кто не умеет отдыхать, — строго заметил Яков Спиридонович, — тот не умеет и работать.
Шанодин остановил станок и на мгновение остолбенел. Его поразила категоричность и ясность мысли преподавателя. Он что-то хотел возразить, но Яков Спиридонович, не находя нужным продолжать разговор, медленно пошел дальше. К Шанодину подошел его сосед и, видимо продолжая прерванный между ними разговор, сказал недоброжелательно:
— Ну, для чего вы тянете народ в войну с Германией?
— Для того, чтоб сохранить честь России! — ответил раздраженно Шанодин.
— Хороша честь, когда нечего есть. Глупо вели себя ваши вожди. Ленин в октябре отобрал у вас крестьянство, и поделом! А сейчас отбирает у вас трудовую интеллигенцию, и тоже поделом! Вы непоследовательны, вы соглашатели, вы предатели и глухи к народным чаяниям и интересам. Я не большевик, но скажу прямо: большевики ставят ясные цели — власть без буржуазии, не допустить войны с Германией. И вот это-то и есть самый главный народный интерес и всенародное чаяние. Поймите вы, серые социалисты!
Белокурый учитель вмешался в разговор. Посматривая на Шанодина, который первые дни на курсах распинался за вус, заговорил с ехидством и нараспев:
— Такому умному, такому творчески великому вусу, видите ли, не по пути с Советской властью! И так заманчиво лидерам вуса с высоты вусовских небес лягать презренные Советы… тем более, что этим Советам осталось жить, по их мнению, только две недели. И «грядущему господину» будет весьма приятно, если славный кадетский учительский союз не будет грешен в преступной связи с революцией.
Сергей Миронович выслушал внимательно белокурого учителя и, тихо кивнув в его сторону, сказал своему приятелю:
— Слышите, Николай Максимович, как молодежь аттестует вус. Я уверен, что в деревне вусовцы действуют в полном союзе с деревенскими богачами, то есть саботажничают, а богачи потирают руки и шепчут: «Иди, иди, батюшка-голод!..» Помните, осенью прошлого года на Московском совещании Рябушинский говорил: «Когда костлявая рука голода возьмет за горло рабочих, они сбросят свои Советы». Вот деревенские богачи и действуют по заветам своего пророка: прячут и уничтожают свой хлеб.
— Да, большое горе нависло над Россией, — покачал бритой головой Николай Максимович, — большое. Богачи зовут батюшку-голод, а на Сухаревке издевательски поют:
Хорошо, что нам с вами посылочки присылают, а то бы мы давненько ножки протянули! — Николай Максимович надел очки и оглянулся кругом: — А тут еще на горе и война начинается, лютая война. Слышал, белогвардейцы и кулачье пленных красноармейцев живьем закапывают в землю, а то, избив до полусмерти, исколов вилами, полуживых, затекших кровью подводят к реке и заставляют умываться, а потом толкают в воду и топят. Если не тонут, вытаскивают и повторяют все свои зверства сначала.
У своего токарного станка, недалеко от стариков, Гриша Аксенов рассказывал соседям, как он бросил университет и пошел спасать царскую Россию от германского нашествия и как ему, студенту третьего курса, не доверили оружие и назначили санитаром в госпиталь…
— Уйду на фронт! — заключил он неожиданно свой рассказ, — надоели словопрения. Эсеров надо бить прикладом, а не словом. Я уже в райкоме зондировал почву. А что касается моих шатаний — это у меня от прежнего студенческого вольнодумства. Бывало, понравится мысль, ну и несешь ее товарищам. А какой у нее партийный паспорт, мне было ни к чему. Мещанская драма в пролетарском театре!
Яков Спиридонович остановился у верстаков Поли и Токаревой и стал осматривать их изделия. Токарева, и особенно Поля, краснели, отвечая на вопросы, и смущенно переглядывались: будто они только что совершили что-то недозволенное.
Через несколько верстаков от них, в самом конце ряда, отдыхало северьяновское землячество.
Яков Спиридонович, озирая станки, подошел к Северьянову и его друзьям. Его проницательные глаза остановились на Северьянове.
— Как теперь на курсах ведут себя левые эсеры?
— Отмежевываются! — серьезно ответил ему Северьянов и посмотрел на Токареву. — Одни искренне, а другие с испугу… А вы кто?
— Я беспартийный, — признался застенчиво Яков Спиридонович. — Эсеры с самого начала мне не казались умными: мысли у них маловато. В их речах много чувства пенится. А чувства слепы: вокруг себя вертятся.
— Яков Спиридонович, — обратился к преподавателю Наковальнин, — вы кончили университет, а почему…
— Почему я преподаю физический труд? Это всем кажется странным. Много превратностей бывает в жизни человека… Лет семь тому назад судьба улыбнулась мне: я получил большое наследство и освободил себя от всякого труда. А кто освободил себя от труда, тот, конечно, стал свободным и от совести. Через несколько лет я все-таки почувствовал себя подлецом. Не только почувствовал, но понял, почему я подлец. Я понял, что тот, кто освободил себя от труда, а потом и от совести, — преступник. И вот промотавший большое наследство преступник захотел стать честным человеком. Он пошел на завод. Добрые люди помогли ему устроиться в деревообделочном цеху. А потом я стал инструктором физического труда в реальном училище. А теперь я учу вас овладевать резцом и стамеской. Я сторонился политики. Учение Толстого для меня было новой религией. Сейчас я понял, что без политики можно очень отстать в самом главном: в понимании того, что и где твое место…
Постепенно набирая силу звука, электрический звонок возвестил об окончании перерыва. Яков Спиридонович вежливо всем откланялся и пошел обратно по ряду токарных станков.
После работы в мастерской курсанты шумно возвращались в общежитие.
Навстречу по мостовой, четко отбивая шаг, прошли патрули. За ними, не совсем стройно, прошагал вооруженный рабочий отряд добровольцев.
Северьянов, проводив отряд глазами, сказал, будто думая вслух:
— Весь рабочий люд поднялся на защиту ленинской политики. Властолюбивые слабонервные интеллигентики склонили на свою сторону две тысячи деморализованных матросов и анархистов, уворовали три броневика, три мортиры и три тысячи бомб и хотели сломить волю народа и объявить войну Германии… Несчастные провокаторы!..
— Но ведь они говорили, — возразила Токарева, беря Полю под руку, — что, когда немцы займут Россию до Волги, к нам придут на помощь войска всех союзников и рабочие всех стран.
— Если они не провокаторы, — с сосредоточенным ожесточением выговорил Северьянов, — то круглые идиоты! Свергнув власть рабочих, надеяться на помощь рабочих… Предав Россию кайзеру, просить милости у Вильсона… Так могут поступать только или те, кто потерял всякий разум и возомнил себя пупом земли, или лютые враги нашей Родины, наших рабочих и крестьян…
Ковригин, желая охладить ораторский пыл Северьянова, начал вслух в такт шагу читать газету:
— «Немцы обложили крестьян села Степанова Полтавской губернии контрибуцией в шестьдесят тысяч рублей… Все крестьяне села и соседних деревень восстали».
Борисов тоже с намерением переменить тему разговора сообщил:
— Шанодин вчера в мастерской в первой смене заочно распекал Спиридонову.
— У него ума не отнять, — вставил докторально Наковальнин.
— Это верно, — согласился Северьянов и посмотрел в лицо Токаревой, — только, как говорит Сергей Миронович, если человек в нечестное дело влип, то он всегда в конце концов останется в дураках.
— Сергей Миронович не только по бороде Карл Маркс, — смеясь в лицо Северьянову, сказала Токарева.
Наковальнин взял под руку Полю и, вырывая ее из шеренги, ускорил шаг, Ковригин сложил газету и вместе с Борисовым последовали за ними.
Оставшись один на один с Северьяновым, Токарева глядела ему в лицо, вспоминая что-то, и улыбалась. Северьянов играл фуражкой. Темные глаза девушки, иногда почти пугавшие его своим агатовым блеском, смотрели сейчас невинно.
— Опытные люди говорят, что умные жены скоро перестают улыбаться… — почему-то сказал Северьянов.
Лицо Токаревой омрачилось.
— Потому что умным женам плакать хочется, на некоторых мужей глядючи, — отпарировала она.
— Ты так говоришь, Маруся, будто уже была женой.
Токарева вспыхнула. В глазах ее под тревожно подергивающимися бровями зажглись недобрые огоньки.
Избегая смотреть друг на друга, шли молча.
— Я чувствую, Маруся, — заговорил наконец Северьянов, — здесь в Москве у меня удесятерилось желание все знать, все видеть, словом… хорошеть!
Маруся сдержанно захохотала.
— Хорошеть?.. Хорошеть мужчине неприлично…
— Вот уже больше месяца, — продолжал Северьянов, делая вид, что оговорился, — как мы по двенадцать часов в день слушаем лекции, вечером работаем в мастерской либо присутствуем на собраниях, конференциях… спим…
— Символически, — вставила Токарева.
— Да, символически. И, несмотря на это, с каждым днем я, например, чувствую, как у меня прибавляются силы. Вчера читал беседу Ленина с сотрудником «Известий» по поводу левых эсеров.
— Ты влюблен в Ленина, — опять вставила Токарева, чему-то радуясь про себя.
— Да, как и тысячи, сотни тысяч, кто видел и слышал его, — подтвердил Северьянов. — Нам посчастливилось не из книг, а у самого Ленина учиться откровенно, настойчиво, правдиво, без меньшевистских оговорочек выражать свои мысли. Такого человека нельзя не любить. — Он помолчал. — Словом «хорошеть» я хотел выразить… но раз оно не подходит, шут с ним, с этим дамским словом… А тебе, Маруся, спасибо! И впредь не стесняйся, поправляй меня, только, пожалуйста, наедине, не при людях, хорошо?
— Ох, трудненько вам будет жить с таким самолюбием, — притворно вздохнула Токарева.
— Да, мне с моим самолюбием не легко будет. — Северьянов задумался, потом посмотрел на Токареву и сказал: — Чтобы ты почувствовала, если бы услышала от моих сапог запах чистого дегтя?
Токарева остановилась, пожала плечами, потом с удивлением уставила широко открытые глаза в лицо Северьянову.
— А ты разве свои сапоги мажешь чистым дегтем?
— Иногда. Ведь они у меня простые, солдатские.
— Что бы я почувствовала? — будто спрашивая себя, сказала Токарева. — Я бы вспомнила своего папу. У меня мама терпеть не может дегтярного запаха и вообще запаха охотничьих сапог. А я всегда помогаю папе смазывать их, когда он собирается на охоту. Я очень люблю запах чистого дегтя. — Токарева помолчала, затем, слегка нахмурясь, спросила вполголоса: — Доволен моим ответом?
— Не только доволен, счастлив видеть гимназистку, которая любит запах чистого дегтя.
— Счастлив?
— Да.
— Значит, мама моя права. Она часто говорила мне, что счастье рождают взаимные уступки. Выходит, что во мне как бы воплотилась уступка всех гимназисток твоему вкусу к запахам. — Токарева с загадочным блеском в глазах прищурилась, — а, вообще говоря, я не очень люблю уступать. Уступлю, а потом злюсь и на себя и на того, кому уступила. Мама это знает, и как только я заспорю с братом и стану непримиримой, она непременно вмешается и разведет нас по разным комнатам. Меня, конечно, на кухню, и скажет: «Научись, доченька, уступать. Научишься — будешь счастлива…»
— Значит, ты мне сейчас дегтярные сапоги уступила?
— Уступила.
— И отца — охотника выдумала?
— Выдумала, Степа. Он у меня сроду в руках ружья не держал.
Северьянов сердито потупил взгляд.
— Чего надулся, как индюк? Ведь и ты свои дегтярные сапоги выдумал, — сказала Токарева, и оба звонко и раскатисто засмеялись.
— С тобой, Маруся, не пропадешь!
— И с тобой тоже.
Условившись о встрече через час в парке, Токарева пошла к подъезду женской половины общежития. «Чтобы ни случилось, мы останемся хорошими друзьями!» — сказал себе Северьянов, провожая ее взглядом.
В своей комнате Северьянов застал товарищей в самом веселом расположении духа. Ковригин лежал на своей кровати красный от беззвучного смеха, губы его были сжаты так, что их совершенно не было видно. В черных, как угли, глазах блестели слезы.
— Ну вас к черту! — отмахивался он от Наковальнина и Борисова. — Хватит! Перестаньте!
Наковальнин ходил по комнате и сквозь смех бормотал:
— Нет, надож-таки! Тихоня, кажется равнодушным к любой красавице и вдруг… — Наковальнин закатился плачущим смехом. — Меня совсем загрыз, что я с Блестиновой часок-другой посижу в парке на скамеечке, возле белых акаций. А сам…
— Если б только ты сидел, — перебил флегматично Борисов друга, — я бы тебе никогда и слова не сказал.
Северьянов снял сапоги и, сидя на кровати, старался понять шутейное препирательство товарищей.
— Говорят, твоя вдова, — наступал на Борисова Наковальнин, — двоих детей имеет…
— Ну и что ж, что двоих, — флегматично и с притворной серьезностью возразил Борисов. — Зато сама она брусничка амховая. А твоя Пышка?! Муж деньги шлет, а она тебя на эти денежки Сухаревскими пирожками из ржаного теста с картофельной начинкой откармливает. Я бы на твоем месте от стыда первым же пирогом подавился. Разврат… Тьфу!
— А твоя тебя чем угощает?
— Она такая же бедняжка, как и я. У нас дело серьезнее. Я думаю зарегистрироваться в Совете в один день со Степаном: он с Марусей Токаревой, а я со своей вдовой. А твоя Пышка и с мужем еще не развелась, и тебя заарканила, и профессора биологии обрабатывает своими сиреневыми глазками.
— Меня, Коля, не втягивай, пожалуйста, в ваш глупый разговор! — сердито бросил, поняв наконец все, Северьянов и лег на кровать.
Кто-то постучал в дверь. Северьянов, вспомнив, что он запер дверь на ключ, стремглав бросился открывать. Не переступая порога, уборщица передала ему письмо. Он быстро распечатал, стал читать и сразу же нахмурил брови. Заведующий уездным отделом народного образования сообщал, что большинство учителей в их уезде все еще стоят на вусовской платформе и не дают своих представителей в Совет по народному образованию, мотивируя это отрицательным отношением к Советской власти. Закон божий отменили только в трех школах, несмотря на то, что отпуск кредитов на законоучителей прекращен. Перевыборы учителей не проведены. В конце заведующий уездным отделом народного образования писал, что с 15 июля организует месячные курсы для учителей и просил Северьянова переговорить в Наркомпросе о помощи лекторами.
«Да-а, — подумал Северьянов, прочитав письмо. — Завтра же с утра надо идти в Наркомпрос к Надежде Константиновне. Она быстро устроит дело с лекторами, и дня через два с первым лектором под мышкой и с мешком литературы за плечами я буду шагать на вокзал. А через денек буду дышать родным воздухом».
И, встретившись на Девичьем поле с Токаревой, он рассказал о письме и о своем счастье увидеть через два-три дня родные места. Токареву не обрадовало это счастье. Наоборот, что-то оскорбительное для себя почувствовала она в его радости.
Северьянов, как член секретариата курсов, дежурил сегодня на общекурсовой лекции по политической экономии. После лекции он получил у лектора записки от курсантов, рассортировал их и понес в комнату Надежде Константиновне.
Глава VIII
В комнате секретариата было тихо. За своим маленьким столиком, перелистывая какую-то книгу, стояла Надежда Константиновна. Слева от нее за большим письменным столом сидел Позерн, обложенный раскрытыми книгами, и слушал Крупскую.
На приветствие Северьянова Позерн блеснул стеклами пенсне и снова обратил взгляд на Надежду Константиновну.
Надежда Константиновна положила на стол книгу и продолжала говорить Позерну:
— …лучшие представители нашего просвещенного дворянства чувствовали поэзию добра, правды, чести и простоты…
— И красоты, — добавил Позерн, бросая пристальный взгляд на Крупскую поверх стекол пенсне. — На его лице теплилась сдержанная усмешка.
— И поэзию красоты, конечно, — согласилась Надежда Константиновна и добавила: — В эти дни я много беседовала с Владимиром Ильичем по вопросам политики и философии народного образования. Он согласен, что политехнизм без воспитания у молодежи чувства чести, добра и правды породит деляг, холодных, жадных и бессердечных.
— Вы, Надежда Константиновна, опять забыли о красоте. А ведь это гвоздь воспитания.
— Я не согласна с вами. Чувство чести, правды, добра и простоты и есть самое прекрасное в человеке — его духовная красота.
— Но красивым, — настаивал на своем Позерн, — может быть человек и не обладающий этими чувствами.
— Нет, человек, лишенный простоты, чувства чести, добра и правды, не может быть красивым.
Позерн, подняв стекла пенсне на Северьянова, спросил:
— Вы согласны с этим?
— Целиком и полностью, — живо ответил Северьянов.
— Вот как? — хитро прищурил глаза Позеры.
— Что ж тут такого? — удивился Северьянов. — Надежда Константиновна защищает интересы рабочих и крестьян; я крестьянин, значит, наши интересы сходятся.
— Слышите, Надежда Константиновна? Оригинальное и чисто математическое умозаключение.
Крупская, смеясь, всматривалась в Позерна.
— Так или иначе, а мы остались в меньшинстве. — Она достала из папки проект обращения Наркомпроса о монументальной пропаганде. — «Хорошим средством пропаганды, — медленно читала Надежда Константиновна, — могут явиться: доски на перекрестках улиц, фронтоны домов с надписями-цитатами, с изречениями великих революционеров, художников слова или народной мудрости в духе тех великих идей и чувств, которые в настоящее время положены в основу социальной культуры нашей освободившейся Родины; короткие яркие и глубокие изречения, способные заставить задуматься прохожего человека и заронить искру светлой мысли и горячего революционного чувства в его душе…» — Она не дочитала. Положив проект на столик, заговорила: — Наша и мировая буржуазия вьет заграничные гнезда для русской контрреволюции. Голод душит наши города. Нечем топить паровозы, и все-таки Владимир Ильич прав. Душу человека нельзя никогда забывать! Завтра же это с Анатолием Васильевичем окончательно отредактируем и — в газету! — Она смолкла и вопросительно поглядела на Северьянова.
Северьянов подошел к ней.
— На политэкономии, Надежда Константиновна, присутствовало сегодня восемьсот семнадцать человек, — положив на столик кучу записок, сказал он и нерешительно добавил, доставая из бокового кармана гимнастерки пасквильный рисунок: — И еще вот эта петрушка.
Крупская, как показалось Северьянову, равнодушно взглянула на рисунок и спокойно перевела слегка улыбающийся взгляд на покрасневшего до ушей Северьянова.
— Вас очень волнует эта карикатура?
— Надежда Константиновна, я бы этому эсеровскому мазиле голову отрубил. Счастье его, что не подписал, подлец!
— А если подписал бы, тем более не отрубили бы, — серьезно возразила Крупская, — спорить, убеждать начали бы.
— Это верно, — согласился Северьянов, теряя выражение напряженности и смущения.
— Стоит ли уделять такое внимание этой пошлости!
— Не стоит, конечно, Надежда Константиновна. Только…
— Что только?
— Удивляюсь я терпению товарища Ленина! — Северьянов подумал и добавил: — Ведь мы и без них знаем, что у нас много трудностей, а они тычут пальцем только в наши трудности и колеблющихся сбивают: с толку.
В комнату вошла толпа курсантов. К столику Крупской подошел друг Шанодина — молодой человек с виду лет двадцати пяти, в форменной зеленой студенческой куртке. Из-под густых прямых бровей его поблескивали черные, холодные, как у Шанодина, глаза. Самого Шанодина с ними не было.
— Надежда Константиновна, — сказал он, видя, что Северьянов и Крупская смолкли, — вы обещали нам переговорить с Владимиром Ильичем по очень волнующему сейчас многих курсантов вопросу, то есть о научном руководстве педпроцессом.
«Об ученых степенях уже волнуется!» — мелькнуло у Северьянова.
— Владимир Ильич, — выговорила четко Крупская, — присоединяется к мнению большинства курсантов, то есть одобряет как подлинно демократическое руководство педпроцессом научные учительские конференции, созываемые через год или через два с целью обмена опытом и его обобщения.
Друг Шанодина в студенческой куртке, глядя мимо Крупской, скрестил на груди руки.
— Но нашим ученым педагогам нужно же прибежище! Если не академию, то хотя бы исследовательский институт.
— Самое лучшее прибежище для ученого педагога — школа, — возразила спокойно Крупская, — а для сравнительного анализа передового опыта и его обобщения — научные конференции наиболее опытных учителей с мест.
Друг Шанодина и его единомышленники ушли, обиженно пофыркивая и пожимая плечами.
В комнату из противоположной двери, быстро срывая шляпу и рассеянно кланяясь, вошел Луначарский. Заметив, что Крупская занята, он подошел к Позерну и поздоровался с ним за руку, близоруко посматривая на Северьянова.
Крупская прикрыла поданные курсантами записки книгой.
— Значит, уезжаете сегодня на родину? — обратилась она к Северьянову. — Когда отходит поезд? Долго там не задерживайтесь.
— В одиннадцать часов вечера, Надежда Константиновна, вместе с доцентом Сергеевым. Я уже договорился с ним. Вы обещали мне один экземпляр нового Положения о трудовой школе. Это единственное пособие к моему докладу на уездных курсах.
— Да, да. Сейчас. — Надежда Константиновна быстро прошла в соседнюю комнату, канцелярию курсов. Через несколько минут она также быстро вернулась с виноватым выражением на лице и пустыми руками.
— Я просчиталась, — смущенно поморщилась она, подходя к своему столику. — Все свободные экземпляры секретарь роздал отбывающим, таким, как и вы, на местные учительские курсы. — Перебирая бумаги в лежавшей на столе слева синей папке, она тихо, но твердо сказала: — Мы вас без проекта программы не оставим! — И решительно вынула из папки сшитые в левом углу заколкой листы, отпечатанные на шиперографе. — Вот мой экземпляр возьмите.
— Надежда Константиновна! — приблизясь к столику, сказал Луначарский. — Вы перетаскали сюда из Наркомпроса и раздали все экземпляры проекта программы единой трудовой школы. Ваш экземпляр у нас теперь единственный.
Крупская на мгновение задумалась, потом, вспомнив что-то, весело возразила:
— У Владимира Ильича есть экземпляр. Обойдемся. Берите, товарищ Северьянов, желаю вам успеха! — подала и крепко пожала ему руку.
Луначарский, счищая пухлыми душистыми пальцами пыль со своей шляпы, объявил Крупской, что он приехал, чтоб увезти ее на экстренное заседание коллегии Наркомпроса.
Северьянов вышел в вестибюль веселый, свежий и улыбающийся. Его поджидала там дружная и уже азартно спорившая о чем-то тройка его земляков.
— На, почитай, тут вот, — подавая Северьянову газету, сказал Наковальнин.
Взяв газету, Северьянов принялся читать указанное Ковригиным место — резолюцию собрания деревенской бедноты. В резолюции писалось, что собрание просит «всех лиц, стоящих у власти, через которых пройдет настоящая революция, позаботиться для бедного населения своевременной доставкой хлеба из производящих губерний, чтобы в будущем году не повторилось печальное последствие продовольственного кризиса, испытываемого населением в этом году. Все же возникающие конфликты в продовольственном отношении собрание поручает разрешать средствами волисполкома и комбеда без применения вооруженной силы…» Резолюция заканчивалась призывами: «Смерть народной темноте и невежеству!», «Да здравствует свет истинного знания труда!», «Смело и дружно, товарищи, вперед на святое дело!».
Посматривая то на газету, то на друзей, Северьянов тихо сказал:
— Ручаюсь, конец резолюции сочинил какой-нибудь, вроде нас с вами, сеятель разумного и вечного, — и ткнул пальцем в газету: — Здорово это!
Пробежав глазами полосу, Северьянов наткнулся на заметку о спекулянтах, в которой рассказывалось, что спекулянты одевают рубище, берут котомки и под видом нищих выпрашивают милостыню у добросердечных и религиозных крестьян. К вечеру «нищие» собираются в городе, где производят подсчет своей добычи. Собранные съестные продукты и мука сортируются, упаковываются и идут на базар.
— Дела-а… — подумал вслух Северьянов. — По спекуляции надо ударить всей мощью революции. А то разъест.
Над Девичьим полем висели подсвеченные лунным светом сумерки. В небе плыла луна. Иногда она как бы задерживалась на несколько мгновений на серебряной пене гребнистой тучки, и тогда все кругом озарялось ярким бледно-голубым светом.
Северьянов и Токарева вошли в парк. Она упорно молчала.
Преодолевая неловкость, Северьянов сказал наконец, окидывая девушку боковым недоверчивым взглядом:
— Везу нашим учителям замечательного лектора.
— Лектор будет читать лекции, а ты?
— Первое — доклад о новой программе, а потом создадим боевой штаб учителей-интернационалистов и организуем свой союз… Ну, и бои, конечно, с нашими уездными вусовскими лидерами.
Маруся, прикусив губу, сдержала вздох. Северьянов не заметил этого.
— Предчувствую, — выговорил с каким-то лихим наслаждением Северьянов, — эсерия наша уездная и кадеты возьмут мой доклад в штыки. Но, господа, теперь я не тот Федот, который приехал к вам из Пустой Копани. Теперь мой клинок на горючем камне отточен.
— И поэтому теперь, — подхватила Маруся, — с еще большей удалью с плеча рубить будем.
— Не смейся. Моя нетерпимость порождена моим искренним и горячим убеждением. Я не заношусь о себе слишком высоко и не думаю о себе слишком мало. Но меня всегда коробит и сатанит в их обществе. Люди должны быть братьями, я это прекрасно понимаю. Они не должны оскорблять друг друга — ни даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства. Человек не имеет права отделяться от человека и золотой короною, и пурпурной мантией. И если он это делает, он величайший преступник и достоин высшей меры наказания — расстрела.
Токарева посмотрела на Северьянова с задумчиво небрежным любопытством и подумала: «Хоть и силен ты телом и духом, а трудная жизнь у тебя впереди», а вслух сказала:
— Ради бога не руби, Степа, с плеча — ни с правого, ни с левого!
— Не рубить?!. Не выйдет, Маруся. Я с роду рубака. За правду, в которую верю, никому не спущу. Правда — жизнь моя, сила моя, радость моя, орудие мое, а ложь и лицемерие — смертельные враги.
За разговором незаметно подошли к общежитию. У двери в девичью половину Токарева остановилась.
— Ты предчувствуешь свои новые победы и рад, и ничего не видишь сейчас даже вблизи себя!
— Прости, Маруся, но ты ошибаешься. Не мои победы вижу я впереди, а наши победы и твои… теперь. Я всегда думаю: как хорошо, когда мы участвуем в революции и сметаем с лица родной земли мусор, накопленный веками. Сознание, что участвуешь в таком великом деле, наполняет сердце незыблемой постоянной радостью! — Северьянов погладил лоб ладонью, выражая в задумчивом взгляде какую-то новую мысль: — Пойдем сейчас, Маруся, в нашу беседку, а? Посидим, потолкуем.
— Хорошо, пойдем, посидим, потолкуем. Только я на минутку забегу в общежитие. Ты подожди меня здесь, а хочешь — в беседке.
Северьянов остался один. Луна вдруг обдала его жидким серебром. Северьянов поморщился, тревожно спросил себя: «Люблю ли я Марусю? После бездумного запоя нашей первой встречи в беседке я только тем и занимался с ней, что спорил и убеждал, словом, крестил в свою веру и не больше. Ну, а она? А она и со мной и с Шанодиным одинаково играет ресницами, как и Гаевская играла со мной и с Нилом. Только у той больше хитрости и скрытности. Эта откровенней и прямей. Но не всегда, и, кажется, тоже плут-девка. А впрочем, кто их разберет!» — «Такта у тебя нет, Степа, — вдруг с издевкой вмешался незримый его спутник, — ты всегда пасуешь там, где требуются соловьиные рулады. Понять человека, голова садовая, — это стать вполне на его место. А ты знаешь только свое место».
Северьяновым овладело какое-то странное нетерпение. Он прошагал несколько раз взад-вперед по звонкому плиточному тротуару и посмотрел на небо, по которому ползли тучи. Кто-то, проходя мимо, замедлил шаг и пристально вгляделся в его лицо. Северьянову вдруг стало неловко. Он подумал: «Она сказала: «Подожди здесь, а хочешь — в беседке». Значит, задержится. Мне на вокзал к одиннадцати. Пойду в беседку и подожду там».
В памяти встали впечатления от его последних встреч с Токаревой. Невеселые мысли беспорядочно налетали одна на другую. Наконец овладев метельной их сумятицей, он сказал себе: «Так недолго докатиться и до рафинированного размагниченного интеллигента. Ближе к делу, Степан!» — и решил сегодня же выяснить свои отношения с девушкой, которая ему нравится, да, нравится (!), и которая не скрывала своего расположения к нему, хотя и не млела и не выказывала романтического томления, даже при вечерних встречах в поэтических уголках Девичьего поля. С думами о своей личной судьбе он не заметил, как прошагал мимо беседки. И только, увидев перед собой каменную стену и оглядевшись вокруг, понял, что очутился на краю Девичьего поля, у самого монастыря. Добродушно поругивая себя, Северьянов выбрался на центральную дорожку и вскоре нерешительно остановился перед беседкой. «Она поди уже ждет меня и злится!» Вошел тихо, не дыша.
Она сидела на кольцевой скамейке, облокотись рукой о перила и подперев ладонью щеку. Северьянов не мог отвести своего взгляда от темной ее косы, крепко закрученной на затылке, от красивого очертания шеи, плеч, от обворожительного наклона головы…
— Маруся!
Девушка быстро встала, намереваясь, как показалось Северьянову, немедленно покинуть беседку. Он преградил ей путь, взял за руки и крепко сжал их.
— Меня зовут Таисией, — послышался вдруг насмешливый голос.
Если бы на самом бешеном карьере в кавалерийской атаке его конь споткнулся и упал, Северьянов крепче стоял бы на ногах, чем сейчас.
— Отпустите! — проронила она повелительно и властно.
Глаза Северьянова смотрели жестко и вызывающе: он узнал Куракину. Отпустив ее руки, сказал резко:
— Я не умею быть обаятельным собеседником, и особенно с такими, как вы! Куракина наблюдала за каждым его движением. — Как вы сюда попали? — процедил наконец Северьянов сквозь зубы, отступив в сторону.
— В этой встрече, видит бог и добрые люди, я нисколько не виновата. В наших прежних с вами встречах, в Красноборской волости, каюсь, — овладев окончательно собой, говорила Таисия, — была моя вина, а сейчас нет. Совершенная случайность. Эта беседка когда-то была для меня… в ней я мечтала, выслушивала признания. Самые лучшие мысли и чувства посетили меня впервые в этой беседке… Что же мы стоим? Присядем…
Северьянов горько усмехнулся и сел рядом, подозрительно посматривая на Куракину.
— Вы знали, что я в Москве? — спросил он, глядя на дверь беседки.
— Вы вправе думать, что и эту встречу я подстроила, — не отвечая на вопрос прямо, начала Куракина. — Но клянусь богом и повторяю — это чистая случайность. Правда, после того как я вас увидела на Сухаревке…
— Вы меня видели?
— У меня глаза зоркие. После этого я почему-то подумала, что непременно встречу вас лицом к лицу, и испугалась, что вы обязательно отведете меня в чека…
— Можете не беспокоиться: я вас не считаю контрреволюционеркой.
— Кем же вы меня считаете?
— Избалованной вниманием и сверхженски любознательной женщиной.
— О, вы, Северьянов, большой психолог! — заиграла голосом Таисия. — Да, я любознательная, потому что люблю жизнь, как она есть. И никогда не отдам ее во имя торжества каких-то глупых предрассудков.
— Кто этот матрос, который подходил к вам на толкучке? Вы с ним разговаривали как с хорошим старым знакомым.
— Это допрос?
— Нет, простая любознательность.
— Мужская… чекистская? — И, не услышав ответа Северьянова, продолжила: — Этот матрос — бывший наш кучер Василий Евтеев.
— Где Орлов? — со злобной сосредоточенностью выговорил Северьянов.
Куракина не сразу ответила.
— Погиб в одной схватке с отрядом местной самообороны где-то возле Брянска. — Голос ее дрогнул. Она грустно вздохнула.
— А Нил Свирщевский? — продолжал допрос Северьянов.
— Нил в соседнем с нашим уезде назначен заместителем заведующего отделом народного образования. Он там, кажется, вступил в ряды сочувствующих большевикам.
— Орлов был вашим мужем?
— По какому праву вы задаете мне этот вопрос? — вдруг возмутилась Таисия.
— Просто из чекистского любопытства, — злобно засмеялся Северьянов.
— Нет, Орлов не был моим мужем и не мог быть, — отвечаю как на допросе. — Он ведь тоже, как и вы, идейный и фанатик. А я люблю красиво одеваться, вкусно есть, спать сладко. С детства приучили.
— Питаться, одеваться, спать — и это, по-вашему, жизнь?
— Ха-ха! А что же, по-вашему, жизнь? Работа? Или эта дурацкая междоусобная война русских с русскими?
Северьянова оглушила такая стремительная и по-своему не глупая вопрошающая откровенность.
— Что ж вы молчите? — выговорила с насмешкой Таисия. — Вы спорьте со мной, убеждайте меня, может быть, я и соглашусь, я ведь не контрреволюционерка. — Куракина вдруг примолкла, задумалась и продолжала уже спокойно, но по-прежнему искренне: — Я больше чем не контрреволюционерка. Я, например, верю, что вы победите. И нисколько не сомневаюсь в этом. Русский народ отверг устроителей личного счастья за чужой счет и не любит половинчатых. За моим братом и Орловыми идут кучки, отщепенцы, а за вашей спиной стоят миллионы, которые создают жизнь. Я обывательница, но прекрасно вижу, что вы выдержите всякое отрицание. На Руси у нас сейчас только то и действительно, что вы, большевики, делаете. — И опять заиграла голосом. — Если вы меня не отправите в чека, я мирно приспособлюсь к советскому строю и выйду замуж за какого-нибудь комиссара, может быть, посчастливится, за большого, но не за фанатика, конечно.
— Вам не стыдно торговать барахлом на толкучке? — в упор спросил Северьянов.
— Надо же чем-нибудь жить, Степан Дементьевич. Но я скоро вас утешу: поступаю на швейную фабрику и на барахолку ни ногой. В Бестужевке нам тоже, как и вам сейчас, преподавали труд. Я немного изучила швейное дело, и особенно моделирование. Закройщицей могу быть. Неплохой и моделисткой. — И добавила: — Для современных модниц сойду.
— Откуда вы узнали, что я тоже в Бестужевке изучаю труд?
— О господи! Вот уже и проболталась. В вас, Степан Дементьевич, действительно сидит будущий чекист… Откуда узнала? Земля слухом полна. Тот самый матрос, которым вы интересовались, Василий Евтеев, бывший наш кучер, случайно шел за вами, когда вы из Бестужевки возвращались в общежитие, и невольно подслушал ваш разговор.
— Если все то, что вы сказали мне, было сказано всерьез, то, попросту говоря, вы действительно хотите осоветиться.
— Да, — тут же подтвердила Куракина. — А как же?
— А вас не пугают вши и голод?
— Нет, не пугают: рядом с этим я вижу высокий моральный подъем народа, энтузиазм и упорство таких, как вы, а это дает силу все перетерпеть. Я, грешная, все-таки люблю русский народ. Я ведь русская. А без своего народа куда мне?
— Интересно, как вы уложите в вашей душе ваше прошлое, настоящее и будущее?
Куракина с минуту молчала и вдруг сама спросила:
— А почему бы вам, Степан Дементьевич, глубже не заинтересоваться этой душой?
— Вы, Таисия Никаноровна, для меня клад за двенадцатью замками.
— Будто вы не мастер взламывать замки?
— Боюсь, что ошибаетесь. Да если бы и мастер, что когда взломаю последний замок и открою дверь вместо клада — злата-серебра — увижу ведьму лютую, которая меня живьем на лопате посадит в печь, потом съест.
— Вот как?! — А я думала, вы в поисках клада такой же храбрый, как и в преследовании князя Серебряного с его бандитской шайкой.
— К сожалению, я плохо вооружен для сражений с ведьмами.
— Жаль, а я все-таки не ведьма. Хотите верьте, хотите нет, а, несмотря ни на что, будущее я вижу светлым. Как загляну далеко-далеко, все, что я вижу там, меня ослепляет и радует.
В парке послышались шаги и мужской голос:
— Я сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал.
— Не можешь ты, Шанодин, без красивых слов! — возразил женский голос.
«Вот кто ее задержал!» — мелькнуло в голове Северьянова, и он встал. Страшная, черная пустота внутреннего одиночества открылась ему в словах Шанодина, и показалось, что вожак эсеров в эту минуту желал свободы даже от самого себя.
— Не серьезно у вас с Северьяновым… — продолжал заискивающим тоном Шанодин.
— Мы с ним друзья, и мне это дорого.
— Дружба между мужчиной и женщиной первая ступенька любви! — выговорил со сдержанным вздохом Шанодин.
— Дружба — ступенька! Шанодин! Да разве от души такие слова говорят?
— Не от души? А если они от сердца?
— Сердце — не надежная опора.
— Вот как?!
— Вот так. И оставь меня, пожалуйста, в покое, умоляю!
— А если не оставлю?
— Позову милиционера.
— Он там, в беседке, твой милиционер?
— Тебя это не касается.
Куракина заметила тревожное замешательство Северьянова.
— Идемте, — сказала она, — спасать вашу Марусю.
Северьянов нетвердой поступью вышел из беседки следом за Куракиной.
Луна вышла из-за тучи, и в ярком ее свете Куракина на фоне Токаревой предстала перед ним во всей своей ослепительной красоте. Токарева, о которой Северьянов последнее время часто думал, вдруг показалась ему обидно будничной, обыкновенной.
С тревожным удивлением взглянула Маруся на Куракину, потом на него.
— Теперь тебе, Маруся, все ясно? — торжествующе выговорил Шанодин.
— Ясно, — ответила она тихо, сдерживая подступившие слезы.
Шанодин весь, вдруг обновленный, властно взял ее под руку и увлек за собой обратно в глубь парка. Маруся, как лунатик, без всякого сопротивления послушно шла рядом с ним.
Если бы Северьянов мог взглянуть сейчас на себя, ему стало бы ясно, что это он уходит от нее, а она неподвижно стоит на месте. Ему сделалось грустно.
Токарева оглянулась. В темноте белым пятном мелькнуло ее лицо. Северьянов представил и запомнил пристальный, полный презренья взгляд Маруси.
«Хоть бы выругала меня, что ли!.. Или подошла и влепила пощечину. А то подчинилась врагу моему, который начинает гладью, а кончает гадью. Ушла, не сказав ни слова… Ну, и скатертью дорога!» — в жгучей обиде бунтовал мозг Северьянова.
Куракина стояла рядом с насмешливым и печальным выражением лица. Северьянов не чувствовал ее присутствия. Удушающая, язвительная горечь разламывала его: «Нет, Маруся, это не любовь, когда телом вместе, а душой врозь».
Глава IX
Поезд остановился где-то в лесу. По вагонам пронесся клич: «Все на заготовку дров для паровоза!» Красноармейцы выскакивали из своих теплушек, а пассажиры из вагонов. Все таскали на тендер паровоза полугнилую осиновую и реже березовую саженку из заросших бурьяном штабелей, заготовленных неизвестно кем и когда.
Когда поезд снова тронулся, Северьянов, усталый и довольный, залег на свою полку и, поглаживая ладонью влажные от пота густые кудри, жадно взялся перечитывать Положение о единой трудовой школе, хотя, между прочим, он мог уже рассказать его на память слово в слово. Изредка, прекращая чтение, он делал карандашом заметки в блокноте. Вскоре он задумался, отложив блокнот и Положение в сторону.
Антанта начала открытую интервенцию против Республики Советов. Получалось, страна вновь должна была перейти от только что начатой мирной созидательной работы к вооруженной борьбе за свое существование. А надо было кормить города и деревенскую бедноту — опору Советской власти в деревне. Борьба за хлеб тогда была и борьбой за существование первого в мире рабоче-крестьянского государства.
Империалистическая война добила транспорт до основания. Поезда двигались медленно. Чтоб избежать многосуточных простоев в тупиках, пассажирские вагоны прицепляли к маршрутным продовольственным или воинским эшелонам.
Глянув на Сергеева, который спал, положив кулаки под голову, напротив, на второй полке, черной от прилипшей к краске грязи, Северьянов горько улыбнулся и стал слушать пассажиров внизу.
— Да, дела, — говорил чей-то резкий неприятный голос. — А ты, товарищ, значит, так из Румынии собаку-то и везешь?
— Да. Пристала — подружились. Все время вот так с ней: она привыкла ко мне и я к ней.
— Беспартийный?
— То есть, как — беспартийный?
Раздался оглушительный скрежет буферов, за ним последовало чертыхание упавшего с полки сонного пассажира, чей-то нервный кашель, плач ребенка. Равнодушный голос кондуктора возвестил:
— Станция Издешково!
Кто-то сердито хлопнул входной дверью:
— Потеснитесь, пожалуйста, гражданин!
— Тут и так понапихано, пальцем негде ткнуть! И откуда он берется, народ этот всякий? Били, били на фронтах его разных, а все много, и с детьми… Откуда их нелегкая несет?! Нечем дышать даже!
— И не дыши!
— А мне какое дело, что остановились!
— Ну, подвинься!
— Вишь, она вперла в вагон какую корзину! В багаж не хочет сдавать. Солдата — и того с ног повалила…
— Торговка!
— Бойкая баба. Сапожищем даст в рыло, даром что у тебя очки на носу.
По изможденным голодным лицам пробежала улыбка.
— Фунт хлеба — пять рублей! — возмущался новый пассажир, взбираясь на багажную полку под Северьяновым. — Чисто в Америке. Нетто так можно жить на свете?!.
С другой багажной полки послышалось исступленное шипение. Говор в вагоне нарастал. Северьянов снова начал читать проект. Напрягая внимание, он силился вникнуть в текст: «Педагог содействует — ребенок действует». Подчеркнул карандашом. И дальше: «Труд в школе должен быть производительным, то есть обслуживать человеческие потребности… Вещи, производимые ребятами, должны быть полезными. Но трудовая школа — не профессиональная школа. В школе труд должен приучать ребят сознательно, творчески относиться к работе, содействовать слиянию физического и умственного труда».
Сам того не замечая, Северьянов последние строчки читал вслух. Этим и разбудил, видимо, педагогические интересы у сидевших внизу двух интеллигентных старичков, прижавшихся друг к другу у окна. Сидевший ближе к окну будто самому себе выговорил сердито:
— Всеобщее падение нравственности. Никакие законы усовершенствования человечества не спасут его от этого ужасающего развала.
Сосед в такт его словам качал головой, вздыхал и, казалось, собирался плакать.
— Пропала совесть у людей, — проговорил он. — Человек человеку стал зверь. Всем тесно стало на земле, один сыт, а рядом с ним масса голодных.
Поезд тащился медленно. В главном проходе перед полкой, на которой спал доцент Сергеев, остановился пожилой крестьянин со слезившимися глазами и взлохмаченной бородой. На голове его лежала и чудом не спадала серо-зеленая бескозырка — такие носили немецкие солдаты. Крестьянин держал на руках, как ребенка, мешок. Стоявший рядом с ним солдат толкнул кулаком в подошву ботинка Сергеева.
— Убери ноги, гражданин!
Сергеев не проснулся.
— Эй, товарищ, слышишь, что ль?! Убери, говорю, ноги!
Сергеев подобрал ноги, подтянул колени к подбородку. Крестьянин, хрипя больным горлом и жмурясь слезившимися глазами, взвалил свой мешок на полку и, двинув его на Сергеева, заставил доцента сесть.
В окне медленно проплывали кочки, кусты, болота. Северьянов перечитал последнюю страницу, задумался на минуту, затем быстро пробежал дальше: «Не воздействие учащих, а взаимодействие учащих и учащихся. Воздействие сплошь и рядом превращается в натаскивание». И подумал: «В деле преобразования школы нужен революционный, а не эволюционный путь. Дело идет о создании нового человека из того материала, который оставило нам прошлое. Учителя должны переродиться и перевоспитать себя для новой школы…»
Из далекого купе кто-то протянул нараспев:
Крепко просоленный ответ женщины потонул в гомерическом хохоте.
За спиной Северьянова молодой, бойкий, шутливый голос, в котором притаились насмешливые нотки, обращался к кому-то:
— Слушайте! Вы хотите попасть в Минск?
— До зарезу… Вот как!
— Это вам не дорого будет стоить. Один сытный ужин. Запишитесь у моей жены, я вас устрою.
— Пошляк ты несчастный! — загремело в ответ. — Сволочь этакая! Негодяй! Подлец! Смеешь ты, молокосос, насмехаться надо мной, говорить такие слова?!
— Да ведь я в ваших интересах…
— Нахал ты, гадина, вот кто! Шалопай несчастный!
Но шалопай уже признавался:
— Действительно, граждане, я пошутил. С женой своей я не живу. Развелся полгода тому назад. Надоела. Забеременела, с лица некрасивой стала, ну и вдобавок выше мужа в доме стать захотела… Пытался второй раз жениться, да девки не признают гражданского брака.
На этот раз все наделили шалопая дружным смехом. А обиженный продолжал ворчать, но уже не очень зло:
— Пустобрех! Пустые слова вместо разговора. — И ко всем: — Чего смеетесь? Над вами же жулик потешается!
Жизнерадостная энергия обитателей вагона, не переставая, бурлила, брызгала, пенилась и пела.
За спиной крестьянина в германской бескозырке кто-то богобоязненным голосом тянул, как в соломинку:
— Затем говорят, что большевики поставят с востока до запада одно общее корыто и из него есть заставят всех.
— Батя! — вскипел жесткий молодой голос. — Последний раз предупреждаю: прекрати свою дикую контрреволюционную агитацию!
— Я же сказал — говорят, — оправдался «агитатор» приглушенным испуганным голосом. — Люди ложь, и я то ж.
— Люди?! — повторил молодой жесткий голос. — Рожа хоть репу сей, а тоже — люди!
— Его натощак не обойдешь.
— Не одну небось свинью за бобра продал.
Кто-то елейным примиряющим тенорком:
— Что кого веселит, тот про то и говорит.
Северьянов читал воззвание, напечатанное в газете, которую он купил на стоянке в Вязьме.
«Советское социалистическое отечество находится в самую серьезную минуту своего существования. Все противосоветское организованно борется с властью рабочих и крестьян.
Рабочие и крестьяне! Вы видите, каким тесным кольцом охватывают нас наши отечественные враги: помещики, кулаки, буржуазия городов, старое офицерство, объединившиеся с иностранными своими союзниками, тоже помещиками, разных мастей. Им страшна советская сила и столько же ненавистна, ибо она прекратила их жирное существование, построенное на эксплуатации рабочих и крестьянских масс. Они подкупают своим золотом темные элементы, которые бессознательно идут против нас. Во имя спасения оазиса социалистической мировой революции ни один рабочий и крестьянин не должен оставаться безразличным! Инертность и безразличие — смерти подобны…
Рабочие и крестьяне! Сбросив однажды кандалы, висевшие на вас веками, не одевайте их обратно на себя, ибо эти кандалы будут во сто крат тяжелее прежних после почти двухлетней свободы. Пусть много жертв требует от нас завоеванная свобода, мы всё безропотно и стойко снесем во имя светлого будущего всего человечества.
Товарищи крестьяне! Все для борьбы с советскими врагами! Мы должны заявить: горе всем тем, кто посягает на нас, рабочих и крестьян, ибо наша месть будет беспощадна.
Все под красные знамена Советов!
Да здравствует рабоче-крестьянская власть, во имя которой мы все стойко умрем!»
Прочитав воззвание, Северьянов лег на спину, подумал: «Везде поднимаются наши люди».
Над неумолкавшим гулом вагонного разговора неожиданно прокатилась волна громкого смеха, и за ним протяжно:
— С ним водиться — что в крапиву голому садиться!
В тон этому голосу кто-то протянул басом:
— Да! Не велик зверь блоха, а спать не дает!
Северьянов улыбнулся. Ему представился почему-то очень ясно Шанодин в последней с ним встрече, захлестнутый черной волной злобного одиночества. «А утащил-таки, подлец, у меня из-под носа Марусю. Может быть, Коробов прав: самолюбие — признак слабости, а не силы, а борьба за девушку, которую… Да люблю ли я ее?» Горько усмехнулся. Легкая-легкая, чуть обжигающая струйка обиды прокатилась в груди Северьянова.
Кто-то рядом с купе деловито, ровно и рассудительно говорил:
— Реквизировали излишки, распределили между голодающим населением волости… по норме. Самогонщиков выселили за пределы волости, а имущество их конфисковали в пользу государства. Фунтики, взимаемые за помол на мельнице, каждую неделю распределяем между голодающими…
— Даром раздаете?
— Зачем даром? Мерка ржи — тридцать рублей, ячменя — двадцать рублей, овес отдаем по десятке и льняное семя — тоже.
— Что ж, терпимо! Спекулянты вот дерут за пуд ржи двести пятьдесят рублей.
— На них бы тоже конфискацию напустить.
Доцент Сергеев долго смотрел на пассажиров внизу, придерживая рукой шляпу. Потом с быстротой и ловкостью истового спортсмена опустился вниз и предложил крестьянину в немецкой бескозырке:
— Залезайте, пожалуйста, товарищ, на мое место, отдохните!
Крестьянин подвигал плечами, потом взглянул с недоверием на Сергеева, ровно желал убедиться, нет ли в его предложении какого подвоха.
— Полезай, батя! Чего рот разинул? — толкнул крестьянина солдат. — Дают — бери, а бьют — беги!
Солдат помог крестьянину подвинуть к стенке мешок и забраться на полку.
— А часом, он не спекулянт? — крикнул бойкий пассажир в поддевке из чертовой кожи с блестевшим розовым лицом, окаймленным рыжей курчавой бородкой.
Северьянов посмотрел на мешки крестьянина, вспомнил статью о спекулянтах в рубищах и насторожился.
— Спекулянт?! — возразил солдат насмешливо. — Не видишь, по кусочкам ходил.
— Вот такие самый раз и спекулируют. Соберут кусочки по деревням и — на базар…
— Чтоб тебе мои кусочки поперек горла стали! — прохрипел неожиданно смело и зло крестьянин, скрючившись на полке. — Сам ты спекулянт!
— Видали? Коли б не спекулянт, разве б он так огрызался?
Крестьянин почесал свирепо у себя за пазухой.
— У тебя у самого, должно, краденое порося в ушах визжит.
— Э-ж, да ты, старик, храбрый! — кричал уже на весь вагон рыжебородый. — Проверить, что у него в мешке? А ну, говори, что у тебя там? Чего не отвечаешь? Тебя спрашиваю!
Крестьянин чуть приподнял голову.
— Когда собака лает, соловей и тот молчит, а умный человек и подавно.
— Ай да батя! Хорошо отбрил. Даром что в лесу родился да пням молился.
«Не может быть такой спекулянтом», — рассудил Северьянов.
Возвратившись из туалета, доцент Сергеев остановился перед своим купе и, недоумевая, как ему быть (все места были заняты), поглаживал ладонью полы своего измятого пиджака. Северьянов спрыгнул в проход и предложил ему свое место. Сергеев отказывался.
— Нет уж, ложитесь! — настаивал Северьянов. — Завтра вам восемь часов подряд лекции читать.
После этих слов доцент добродушно улыбнулся и занял полку.
На большой узловой станции пассажирские вагоны прицепили к другому товарному составу. Покачиваясь и дребезжа ржавыми рессорами и буферами, они поплыли уже не на запад, а в сторону южную…
В маленький зеленый город Северьянов привез московского лектора на рассвете. С помощью дежурного укома устроил его в гостинице, с далеко не соответствующим ее внешнему виду названием «Петроград». Гостиница стояла на углу грязной базарной площади. Сам Северьянов пошел устраиваться в мужское общежитие уездных учительских курсов. По словам заведующего Наробразом, он знал, что общежитие находится в опустевшем женском монастыре, в здании, знакомом Северьянову по его поездкам в город с Семеном Матвеевичем Марковым из Пустой Копани. В этом здании раньше находились кельи монашек и номера для приезжающих издалека богатых богомольцев.
Северьянов не спеша шел краем забулыженной базарной площади и посматривал на пятиглавую церковь, двухэтажные каменные и деревянные здания, куполообразные своды в торговых рядах.
Перешагнув порог одной из комнат общежития, дверь в которую перед ним уважительно открыл сторож, Северьянов оторопел. На крайней койке под серым солдатским одеялом лежал, по-домашнему развалясь, Борисов. Пиджак из порыжелой суконной домоткани висел на спинке венского стула. Ушастые ботинки с растянутыми резинками валялись на полу.
Сомнений нет — это он, подлый дезертир! Лицо Борисова было закрыто книгой, которую он, видимо, не читал, а использовал для маскировки.
— Ты как сюда попал?
— Приехал на том же поезде, что и ты.
— Кто тебе разрешил?
— Надежда Константиновна.
Заметив, что к их разговору начинают прислушиваться лежавшие на кроватях, стоявших у стен в два ряда, Северьянов прекратил допрос.
Комната была большая, но слабо освещена. За высокими узкими окнами снаружи висела сплошная зеленая сетка из листвы лип и кленов.
— Устраивайся вот на этой! — махнул книгой Борисов на свободную кровать рядом со своей. — Говори спасибо, что я захватил ее тебе, как уполномоченному Наркомпроса. Народ прибывает, а койка последняя.
— Ну и вахлак ты, Николай! — ударил себя ладонями по коленям Северьянов и со смешливой подозрительностью взглянул в лицо приятелю. — А ведь я знаю твою настоящую причину бегства с московских курсов.
Борисов заметил, что его дружеская забота о Северьянове вроде как бы обезоружила того. Положив книгу рядом с собой, он заговорил небрежно, сердитым тоном:
— Не знаю, чему ты удивился, когда вошел? Ты же знаешь, что у меня легкие и сердце не в порядке, и вдобавок от одной осьмушки хлеба мозг усыхать стал.
— Так-таки прямо усыхать?
— Тебе смешки, а мне не до того. Тут вон в курсовой столовке не осьмушку, а два фунта хлеба дают и суп с салом, а не с воблой.
— Ладно, шут с тобой! Жри суп с салом, откармливайся, да смотри, чтоб теперь мозг твой не ожирел.
Борисов сделал еще более серьезную мину.
— Ласковое слово крепче дубины и быстрей перевоспитывает человека.
— Остряк доморощенный, — проговорил Северьянов с тихой улыбкой.
Чья-то кровать отчаянно завизжала, словно дикий кабан, которого начали четвертовать колики.
— Здорово, комиссар! — услышал Северьянов у себя за спиной и оглянулся.
В середине ряда на самой широкой кровати сидел с сонными глазами и опухшим потным лицом с давно небритой густой рыжей щетиной Овсов. Ноги его почти до колен высовывались в проход через решетку спинки кровати. Сплюснутая в блин подушка валялась на сложенном вчетверо армяке. На Северьянова пахнуло красноборскими соснами, замшелым сухолядником, гатями на лесных дорогах, бандитскими берлогами в непроходимых трущобах.
— Чаго молчишь? Ай, побыв в Москве на всероссийских курсах полтора месяца, зазнався? Своих не узнаешь? — Овсов нарочито искажал слова, подделываясь под простонародную речь.
Северьянов поздоровался с ним, недружелюбно улыбаясь.
— Не очень я пока уверен, что ты свой.
— Го-го-го! — заржал Овсов, почесывая у себя под мышками, и с каким-то веселым презрением повел глазами по лицам разбуженных им учителей-курсантов, лежавших почти на всех кроватях.
— В Корытне я вам, большевикам, организовал Советскую власть и, почесть, год грудью защищал ее от бандитов, а ты меня до сих за своего не признаешь!
От иронического тона Овсов перешел к наглому издевательству. И странно, именно это наглое издевательство, под которым Северьянов учуял сейчас какую-то дикую смелость и независимость, смягчило былую неприязнь к волостному вожаку эсеров. В самом глубоком уголке души вспыхнули вдруг искры человеческого сочувствия к этому массивному, неглупому и самобытному человеку.
— Ненадежный вы народ, эсеры, — выслушав Овсова, процедил Северьянов.
— Так то ж московские эсеры, слабонервные интеллигенты. Они не знают, на чем свинья хвост носит. А моих рук и до си соха-матушка не чурается, и вы, большевики, ниже мужика меня не разжалуете.
— Когда ты, Овсов, перестанешь мужиковствовать? — сказал Северьянов не очень сердитым голосом. — Ведь ты кончил учительскую семинарию, можно сказать, по призванию народный учитель, а все тянешь на одной и той же волынке одну и ту же эсеровскую песню: пашем, мол, землю да глины, а ядим мякину. Взгляни-ка хорошенько на себя! Ты же выше всех нас, экстернов, на две головы.
— Высок репей, да черт ему рад! — скривил в улыбку свое огромное, круглое, бабье лицо Овсов. — А вот что ты до си меня не считаешь своим — это больно и обидно.
Северьянов промолчал. Овсов взбил подушку, снова вытянулся на кровати с усмешкой на красном мясистом лице, видимо, обдумывал очередную остроту. Минуту спустя тяжело вздохнул:
— Правду говорят, что черт монаху не попутчик.
— Кто же из нас черт и кто монах? — послышался от окна насмешливый хриплый голос.
Северьянов почувствовал, что говоривший намекает на его былую пустокопаньскую славу деревенского донжуана, разнесенную о нем вожаком красноборских бандитов Маркелом Орловым. И хоть все это давно быльем поросло, но укол достиг цели: тупая боль вошла в сердце.
Овсов громко и широко зевнул.
— Черт, конечно, это я. Меня жена частенько чертом долговязым величает.
Северьянов молча оглядывал большую, но уютную комнату общежития с теплыми, двигавшимися по кроватям пятнами солнца.
Пропахшие воском и ладаном сосновые половые доски говорили о былых устоях сытой жизни, безгрешных и грешных, молодых и пожилых невест Христовых, теперь покорившихся мирской суете, как сорокалетняя монахиня Серафима, которую совсем недавно, весной, умыкнул отсюда Семен Матвеевич.
Утром Северьянов и Борисов, собираясь в отдел народного образования, решили зайти за Сергеевым. Умывшись и приведя себя в порядок, они весело шагали по направлению к гостинице. Утро щедро одаряло их запахами зелени и теплом земли.
Северьянов всматривался в темно-зеленые кроны столетних лип на огромном круглом городище. Ни о чем сейчас не хотелось ему думать. Переполненная душа отдыхала, и казалось, что кто-то любящей рукой перебирал в ней самые лучшие впечатления жизни.
— Эх, Коля! — встрепенулся он как-то весь вдруг. — Перед нами открыли все родники. Пей пригоршнями!
— Ты, конечно, имеешь в виду родники науки? — добродушно-иронически осведомился Борисов.
— Конечно. На курсах мы получаем только зарядку, а как утихомирим буржуев, будем доучиваться.
— А кого ты считаешь буржуями? Шанодин и Овсов, по-твоему, буржуи?
— У Овсова истина пробивает себе путь через желудок, а для Шанодина истинно только то, что позволит ему занять высокое положение в обществе.
— Согласен и потому думаю, что они раньше нас с тобой к родникам науки прильнут. Поэтому поосторожней будь с ними! Осторожность — мать удачи! — Голос Борисова был мягким, приятным и спокойным. — Осторожность вполне приличествует и тебе, Степа, и подходит даже к твоей наружности.
— Шутки в сторону, Николай! Ты зря недооцениваешь наши собственные силы. Полтора месяца назад мы с тобой как следует историю своей матушки-России не знали. А теперь в наши пустые черепа втоптали университетский курс Ключевского и в придачу историю всемирной философии, в основных чертах, понятно. Теперь мы с тобой знаем, что и когда говорили Демокрит, Аристотель, Платон, Бекон, Спиноза, Дидро, Монтескье, И в главных чертах мы с тобой осилили даже Гегеля, Фейербаха, Маркса и Энгельса. И все это облучено у нас с тобой мыслями Ленина, который учит проверять всякую философию и каждое дело пользой революции. — Северьянов прервал речь — он услышал за собой тяжелые шаги и голос Овсова:
— А, вот чем Луначарский ваши умные головы напичкал! А вы знаете, говорят, что он бывший артист Александринки! — Поравнявшись, Овсов улыбался, широко растягивая свои толстые губы.
— Говорят, что Овсов с бандитом Орловым связь имел…
— Кто говорит? — сразу опешил Овсов.
— Такой же болтун, который про Луначарского небылицы распускает.
— Такой ли? — протянул с расстановкой Овсов и, стараясь сгладить впечатление от неудавшейся грубой шутки, сказал совершенно другим тоном: — Значит, от самого Ленина инструкции привез? Теперь тебе уезда мало — губернию подавай! Всю перепашешь, как прошлой осенью и зимой Красноборскую волость.
В ногу с Овсовым шагал знакомый Северьянову и Борисову учитель, с виду лет сорока, с отвислой нижней губой. На нем была, как и на Овсове, офицерская гимнастерка и рейтузы и такая же, как у Овсова, мятая фуражка с пятном от кокарды.
— Товарищ Северьянов, — сказал он, хитро осклабясь и гнусавя, — говорят, на наши уездные курсы ты профессора из Москвы привез.
Неподвижно смотрели на Северьянова глаза со стеклянным блеском. В приподнятом гнусавом тоне чувствовалось застывшее презрение ко всем и ко всему.
Северьянов с подчеркнутой шутливой значительностью ответил:
— Пока привез доцента, профессора привезу попозже, товарищ Гаврилов.
— Вот молодец! А то наши доморощенные лекторы тут до смерти нам надоели. — Гаврилов насмешливым кивком головы указал на Овсова: — Даже вот этот дуб собрался бежать с курсов в свои корытнянские кустарники.
Лицо Овсова являло сейчас воплощение самодовольной лукавой грусти.
— Раз товарищ Северьянов, — пропел он в тоне грубой лести, — привез из Москвы доцента, я назло нашим кадетам остаюсь.
Борисов давно знал отношение Северьянова к Овсову и Гаврилову по стычкам на собраниях учителей, поэтому, осторожно коснувшись руки Северьянова, указал ему на лестницу, спускавшуюся с насыпи мостовой вниз к подножию городища.
— Сюда нам.
Северьянов прекрасно знал, что по улице, к которой спускалась лестница и которая соединяла Заречье с базаром, идти к гостинице было гораздо дальше, но, ничего не возразив другу, пошел за ним вниз по ступенькам лестницы.
— Скажи нам, Северьянов, — осклабясь, крикнул Овсов вдогонку, — хоть фамилию твоего доцента! Большевик он или беспартийный, а мабуть, наш брат левый эсер?
Северьянов оглянулся и молча пронизал Овсова упорным и злым взглядом.
— Все равно, — продолжал кричать вслед Овсов, — твой доцент не поможет тебе наше учительство расколоть.
Северьянов смолчал, а когда они с Борисовым спустились с лестницы, с обычным своим в таких случаях сосредоточенным ожесточением выговорил:
— Многие из людей способны делать подлость, но доподлинный подлец тот, кто, сделав подлость, не сознается в этом даже самому себе. Таков, по-моему, Овсов. — Резко повернувшись к Борисову, договорил: — А ты, воплощение осторожности, тихая заводь, в которой отстаивается дремучая энергия, напрасно думал, что я с ними сейчас митинговать начну. На каждом перекрестке, со всяким встречным и поперечным я уже больше, Коля, не митингую. Но, судя по тому, как бывший полковой писарь — кадет Гаврилов спелся с бывшим подпоручиком эсером Овсовым, я чувствую, что с вусовцами здесь придется рубиться насмерть. Слышал, новое обвинение нам предъявляют — раскол учительства.
По лицу Борисова блуждала рассеянная улыбка. Он печально и медленно застегнул воротник своей рубахи.
— Надеешься, что большинство учительства вступит в союз учителей-интернационалистов?
— А, к примеру, ты вступишь?
— Если талоны на обед добудешь — вступлю.
— Остряк вахлацкий! Что от тебя? Будешь на собрании сидеть, как воды в рот набрал.
— Моя молчаливость по отношению к тебе, Степа, всегда дружелюбна. — В голубых глазах Борисова безмятежно сквозило его обычное спокойное добродушие. Оно освещало его бледное лицо, слегка покрасневшее от солнца.
— И все-таки ты, Коля, хороший парень. Сердце, у тебя доброе. — Борисов молча пожал плечами. — Что молчишь? Ведь правду говорю, остряк подколодный!
— Я никогда не слушаю того, кто говорит при мне плохо о других и хорошо про меня.
Северьянов хлопнул по спине приятеля и громко захохотал. В глазах его замелькали веселые огоньки.
— Ничего, повоюем, Коля! Эти саботажники делают много шума даже тогда, когда ничего не делают. С такими драться надо! И не как-нибудь, а непременно устраивать настоящий мордобой, чтоб подлецу стыдно было рожу свою поганую на люди показать…
— Ты говоришь это, конечно, в переносном смысле?
— Конечно! — Северьянов усмехнулся. — Но и словесные драки сейчас должны быть кровавыми. Только Рудины в прошлом веке растрачивали свои силы на одни красивые, но бесплодные разговоры. Нам не до красивых слов. Наши слова — удары клинка в бою. Руби, отбивайся и нападай!..
— Овсова словами не прошибешь.
— Не поймут слов, дождутся палки.
— Палка о двух концах, Степа.
— Если палку держит слабая рука, Коля. — Северьянов снял фуражку, взмахнул своей черной шевелюрой и весело засмеялся: — Гляжу я на тебя, Коля, и думаю: есть люди, с которыми трудно ладить, а вот с тобой, наоборот, трудно поссориться, ей-богу!
Приятели поднялись в гору и вступили на мостовую улицы, которая обжимала базарную площадь с востока. Борисов тоже снял свою помятую фуражку и вытер ею потный лоб.
— Отчего это мы с тобой не по-людски идем, по булыжнику?
Северьянов виновато оправдался:
— Это у нас, Коля, старая солдатская привычка — топать по мостовой. Нам, солдатам, в царской армии не разрешали ходить по тротуару.
С минуту шли молча.
— Давай махнем через базар, а? — выговорил тихо, надевая фуражку, Северьянов.
— Ладно, пошли!
На базаре стояли возы с сеном и телеги с кадками меда. Поодаль женщины-крестьянки с рук продавали румяные буханки хлеба, яйца, землянику.
Северьянов указал с застенчивой усмешкой на буханки хлеба и кадки с медом:
— Рубанем, Коля, на двоих полбуханки с медом, а? — И живо вытащил из кармана своих кавалерийских шаровар четыре керенки — двадцатки. — Хватит?
Борисов достал из бокового кармана своего рыжего пиджака последнюю десятирублевую бумажку.
— На огурцы.
— Мед с огурцами мы с тобой завтра попробуем. Спрячь свое затупившееся «купило»!
Глазастый старик крестьянин охотно уступил молодым людям место на телеге и зоркими, как у всех удачливых медолазов, глазами ощупывал их. Ему приятно было видеть, как они макали пахучие ломти хлеба в душистый мед, налитый в новенькую миску, выточенную из пня старой липы.
— Это тебе, Коля, не на Сухаревке! — кивнул Северьянов на миску с медом, когда Борисов, нарезав новые ломти хлеба, подбирал крохи в ладонь и с ладони ловко забрасывал к себе в рот.
— Харч хороший, — согласился флегматично Борисов, — да не по заработку. А не по заработку еда, сам знаешь — сущая беда.
— А я скажу — напротив, — вмешался в разговор старик. — Медолаз — ежели каждый день, да! А ежели при случае — на доброе здоровье! Мед, промежду прочим, сердце очищает, а что сердце очищает, то его и укрепляет… так что кушайте, милые, без всякого сумления! — Старик ложкой с тонкой длинной ручкой зачерпнул из кадки меду еще и долго держал ее, опрокинув над миской, пока золотая нить, соединявшая ложку с миской, не оборвалась наконец. — Ешьте, ешьте, хлопцы, вы наши… свои ребята?
— Свои, отец! — подхватил весело и с достоинством Северьянов.
Медолаз добродушно повел зоркими, глубоко запавшими глазами.
— Свое лыко лучше чужого ремня.
С базара вышли сытые и отяжелевшие. Борисов вдруг что-то вспомнил, повернул обратно в общежитие. Северьянов пошел к Сергееву один.
По деревянной, недавно крашенной суриком лестнице гостиницы Северьянов поднимался нерешительно. В комнате, в которой вчера Северьянов оставил доцента, были открыты настежь и дверь и окна. Уборщица шваброй, обернутой мокрой тряпкой, протирала пол под пустой кроватью. Ведро с грязной водой стояло перед дверьми. Северьянов чуть не опрокинул его.
— А жилец где?
— Вышел погулять. Вон за окном руками махает.
В небольшом садике за гостиничным двором доцент Сергеев заканчивал утреннюю гимнастику. Ходил энергичным спортивным шагом по садовой дорожке, защищенной во всю длину забора большими кустами отцветшей сирени и цветущего жасмина. Увидев Северьянова, он быстро пошел ему навстречу:
— Да, у вас тут хорошо! Чудесный городок! Весь утопает в зелени. А тут — ну просто райский уголок!
Доцент был белокур и строен. Северьянова очень поразило то, что Сергеев после дороги каким-то чудом сохранил снежную белизну своей сорочки, воротника и манжет. Измятый в вагоне костюм стального цвета был мастерски отглажен. Северьянова даже слегка кольнуло в грудь чувство зависти.
В отделе народного образования Северьянова и Сергеева встретил сам заведующий. Это был высокий, плоскогрудый и широкоплечий мужчина лет тридцати пяти в офицерской гимнастерке без погон, с причесанными по-женски на пробор густыми русыми волосами. Взгляд мягкий, простой, предупредительный.
По-офицерски учтиво, но в то же время и как-то виновато поздоровался он с Сергеевым и отрекомендовался:
— Барсов!
Северьянов сухо пожал руку своему начальнику. Он недолюбливал Барсова за его мягкую предупредительность и роль «милого человека», которую, казалось Северьянову, Барсов играл сознательно и преднамеренно. «Вот ты, — подумал о себе Северьянов с горечью, — никогда и ни с кем не будешь таким». Взгляд Северьянова скользнул по умному, большому, с резкими чертами лицу Барсова, который сразу повел деловой разговор. Слушая своего собеседника, Барсов иногда закрывал глаза, словно погружался в дремоту. Внешнему виду его совсем не соответствовали его движения, мягкие, осторожные и нерешительные. Не случайно при первой встрече с ним он производил впечатление бесхарактерного человека.
В кабинете Барсова у затененной стены, почти незаметные, сидели Овсов, Гаврилов, Гедеонов и несколько незнакомых Северьянову учителей.
Спокойный разговор Барсова с Сергеевым перебил неожиданный шум распахнувшейся двери. С птичьей быстротой на свободный стул рядом с Сергеевым села маленькая плечистая молодая женщина в пенсне. Темно-русая копна волос с завитыми растрепанными локонами набекренилась на левую сторону и совершенно закрыла ухо. Это была Хлебникова, заместитель Барсова, бестужевка по образованию и бывшая учительница. В лице ее и в умном взгляде дышала жгучая рысья энергия. Руки Хлебниковой вызывающе украшали золотые браслеты.
Барсов учтиво встал и познакомил Хлебникову с доцентом Сергеевым.
Во время разговора Барсова с Сергеевым Хлебникова, то и дело вставлявшая свои, правда дельные, замечания, вдруг объявила:
— А мы ведь с товарищем Сергеевым старые знакомые. Встречались, когда я училась на Бестужевских курсах. — И добавила: — Я думаю, товарищ Барсов, — Хлебникова склонила чуть голову, пенсне ее блеснуло каким-то ядовитым блеском, — товарища Сергеева надо немедленно, сейчас же включить в работу. Я познакомлю его с программой наших курсов по его предмету и с составом слушателей и политической атмосферой в среде наших учителей.
— Вот-вот, — почему-то облегченно улыбнулся одними глазами Барсов. — Вам, товарищ Сергеев, придется сегодня же, можно сказать, прямо с корабля на бал, с утра и до вечера читать лекции, с перерывом, конечно, на обед.
— Мы с Владимиром Сергеевичем, — возразил, вставая, Северьянов, — еще не завтракали.
— Нет, нет! Я могу сейчас же приступить к делу, — возразил, краснея, Сергеев и, хотя сегодня он ничего не брал в рот, добавил: — Я кое-что перекусил.
— Вы нас очень, очень обяжете! — с расстановкой и многозначительно сказала Хлебникова. — До лекции нам с вами о многом надо поговорить. — И прибавила с женской язвительной жестокостью: — Наши ученые, оказывается, куда выносливей некоторых наших фронтовиков.
Гаврилов гакнул и гнусаво что-то проговорил, хлопнув себя ладонью по колену.
Северьянова передернуло, но присутствие Сергеева заставило сдержаться, и он, взглянув на единственное в кабинете заведующего окно, выговорил с холодной вежливостью:
— Гораздо разумнее, Зинаида Григорьевна, видеть в человеке хорошее, чем плохое.
Сергеев сочувственно кивнул Северьянову и сдержанно возразил Хлебниковой:
— Ваше сопоставление явно не в мою пользу.
Хлебникова, по-деловому и слегка кокетничая, снова обратилась к Сергееву:
— Владимир Сергеевич, так я вас все-таки сейчас же познакомлю с программой наших курсов, — и быстро встала.
Сергеев молча поднялся и прошел следом за ней в соседнюю комнату. Северьянов проводил их взглядом. «Умная, а дура, — промелькнуло у него в голове, — нацепила на себя золотые побрякушки — наглядные пособия для травли большевиков».
Барсов, подрагивая ресницами усталых глаз, осторожно выговорил:
— Ты, товарищ Северьянов, делаешь свой доклад завтра. На Хлебникову не сердись!
Северьянов пожал плечами. Овсов крякнул, хитро улыбаясь.
— Товарищ Барсов, — спросил он, не гася улыбки, — правда ли, что в Кузьмичах Хлебникову бабы прогнали с собрания?
— Правда, — с серьезной добросовестностью ответил Барсов. Он не любил Хлебникову.
«Странная!» — опять подумал о Хлебниковой Северьянов, выходя из кабинета Барсова. Он знал историю, о которой напомнил своим вопросом Овсов. Это было весной на одном женском собрании в селе Кузьмичи. В самый разгар речи Хлебникову перебила одна бойкая женщина, указывая на ее браслеты: «Какую ты барыню раздела, шлюха? Признавайся!» Хлебникова попыталась объяснить, что никакой барыни она не раздела, а что на руке у нее браслет ее матери. «А!.. — закричали тогда в один голос почти все женщины. — Значит, ты сама барыня! Вон из хаты, мокрохвостка, чтоб твоего духу не было в нашем селе!» После этого случая Хлебникову вызывали в уком. Она наотрез отказалась снять золотые украшения, назвав членов укома антимарксистами, и обвинила их в потакательстве эсерам в их демагогической проповеди уравниловки. Но на крестьянские и рабочие собрания ее больше уже не посылали. А надо сказать правду: оратором по тем временам Хлебникова была замечательным, говорила бойко.
Все это сейчас проскочило в голове Северьянова, пока он выходил из здания уоно. На улице Северьянов забыл о Хлебниковой и ее причудах. Его потянуло в поля, к перелескам, на бежавшую змейкой вдали по косогору дорогу. В бездумном созерцании родных просторов Северьянов прошел больше половины улицы и вдруг услышал оклик:
— Степан Дементьевич, садись, подвезу!
На простой крестьянской телеге, которую тащила буланая лошадка, догонял Северьянова Барсуков, тоже учитель-экстерн из бывших солдат-фронтовиков. Уставив свои косящие глаза с дикими нависшими бровями в лицо Северьянову, Барсуков приветливо улыбался. На вид ему было лет двадцать пять.
— Садись! До общежития подвезу.
— Я люблю пешком ходить, — улыбнулся Северьянов, — обхоженные места лучше запоминаются. А ты что же, удираешь с курсов? Сегодня будет читать лекции прибывший из Москвы доцент Сергеев.
— Да?! Тогда прощай, браток! — крикнул Барсуков вознице, молодому краснощекому парню, и живо спрыгнул с телеги. — Побегу в общежитие, а потом в столовую.
— Ну а я тоже в столовую.
Северьянов, кивнув товарищу, прислушался к стуку колес удаляющейся телеги. Шагая дальше по улице, любовно всматривался в яровое поле, перерезанное наискосок пыльной дорогой-змейкой. Ему вдруг представилось: пойди он сейчас по этой дороге, и она приведет его обязательно в тот неведомый еще ему край, где сбудутся самые заветные его мечты. За это чувство манящей надежды кто, русский, не любил и не любит свои пыльные дороги, бегущие без конца и края в разные стороны необъятных родных просторов!
Минут через десять Северьянов услышал за собой быстрые шаги и обернулся. Придерживая пенсне, по плиточному тротуару легко шагал Гедеонов, теперь учитель шестиклассной городской школы. Северьянов остановился. Гедеонов, еле переводя дух, почти подбежал к нему.
— Зря вы поторопились уйти, — сказал он. — Сразу же после вашего ухода Барсову позвонили из укома. Вас рекомендуют заведующим школьным отделом уоно и заместителем Барсова. Признаюсь, я чуть не пустился в пляс. От души говорю. Поздравляю! Лучшей кандидатуры в нашем уезде не сыскать. Ручаюсь, это общее мнение всех учителей, стоящих на платформе Советской власти.
Северьянов понимал, что это лесть, знал, что перед ним стоит подхалим, но как-то не решался его обидеть. Гедеонов шмыгнул носом и преданно посмотрел сквозь пенсне пронзительными живыми глазами. Северьянов, улыбаясь, подумал: «Сам поди, подлец, метил на это место, а теперь плясать собрался», — а вслух сказал:
— Заведовать школьным отделом я не давал своего согласия, Матвей Тимофеевич. В нашем селе открывают вторую ступень и вас назначают заведующим. Туда с удовольствием поеду преподавать естествознание. Под вашим опытным руководством буду работать засуча рукава.
Лицо Гедеонова вначале помрачнело, но потом опять засияло. Выражая на лице еще большую радость и преданность, чем прежде, он схватил руку Северьянова и встряхнул ее с неожиданной для него силой:
— Ляборемус!
— Что это значит?
— Значит — будем работать! Такую с вами школу отбухаем на весь уезд — образец!
Гедеонов окончил учительскую мужскую семинарию и слыл в городе хорошим преподавателем. Он первым из вусовцев покинул кадетский учительский союз и примкнул к левому учительству.
— Я ваши слова, Матвей Тимофеевич, принимаю всерьез и верю вам. Вы ведь имеете учительское образование и богатый методический опыт.
Гедеонов вскинул брови и заливисто хохотнул. Но глаза его не улыбались, выражали осторожную умную пытливость.
— Не скромничайте, Степан Дементьевич, вы в Москве за две учительские семинарии поди перемахнули! — И сам подумал: «Ты, приятель, вижу, в жизни пока еще ничего не приобрел, кроме веселого лица и смелости. Но, кажется, простой парень и добрый. С тобой мы прекрасно сработаемся».
— Итак, Матвей Тимофеевич, — искренне пожал Гедеонову руку Северьянов, — будем ляборемус!
Расстались почти дружески. Гедеонов был большой мастер налаживать и поддерживать с людьми добрые отношения.
Через несколько минут Северьянов, влекомый каким-то инстинктивным побуждением, оказался у здания бывшей земской управы, где он в прошлом году осенью в первый раз встретил Гаевскую. Вот та самая скамейка у стены, на которой он сидел с газетой в руках, а потом, увидев Гаевскую с Дашей, глупо вскочил перед ними. Вспомнилась околдовавшая его улыбка Гаевской и ее замечательные, с играющими ресницами глаза. В этих глазах увидел он впервые чистое девичье сердце. Как и тогда, сейчас окатило его горячей волной, но только на одно мгновение. Холод оскорбленного чувства быстро отрезвил. «Черт возьми, неужели я ее все еще люблю этой подлой, окаянной, самолюбивой, дикой любовью?»
Присел на скамейку.
Кто-то в саду за забором, наслаждаясь во всю свою силу полнотой ощущения жизни, затянул, бренча на гитаре:
И сердце Северьянова вдруг потеплело, недобрые мысли покинули его разгоряченную голову. Вспомнилось, как однажды поздней осенью он запозднился в дороге со своим другом Семеном Матвеевичем. Ехали они из города большаком. Северьянов потихоньку под стук колес затянул «Ноченьку», а когда кончил, старик глубокомысленно изрек: «Молодец! Хорошо поешь. Любо слушать. — Подумал и философски заключил: — Кто не любит песни, тому убить человека ничего не стоит!» Продолжая сейчас слушать песню, звучавшую за забором, Северьянов взглянул на свои часы, которые он купил на Сухаревке в первые дни его пребывания в Москве на курсах, и машинально прочитал на белом циферблате четкое название фирмы: «Сима». И стыд, и досада, и еще что-то, что не назовешь сразу, стеснило ему грудь. Слово, еще совсем недавно наполнявшее грудь приятным волнением, теперь насмешливо глядело на него с маленького белого циферблата. Долго и мучительно решал Северьянов, как поступить с часами: ведь он купил эти дрянные дешевые часы только потому, что на циферблате было ее имя…
По пути в столовую Северьянов догнал Ефима Григорьевича Ипатова, а попросту Ипатыча, и подумал: «Сегодня мне везет на встречи». Ипатова он хорошо знал. Школа, в которой работал тот, находилась в пяти верстах от его родного села. Ипатыч был старше Северьянова лет на двадцать, но, как и Северьянов и Барсуков, был экстерн и тоже бывший фронтовик, демобилизованный по ранению еще при Керенском. В царской армии Ипатыч дослужился до чина прапорщика.
— Ну как? — здороваясь с Северьяновым тепло и приветливо, воскликнул Ипатыч с неугасаемой своей добродушно хитроватой улыбкой. — Ты, говорят, нам профессора из Москвы привез?
— Привез, Ефим Григорьевич!
— Вот, брат, это здорово! А то наши экстерники уже по домам собрались разъезжаться. У нас тут вусовцы верх окончательно взяли. С часу на час ждут падения Советской власти, мобилизуют родителей в своих интересах и требуют автономии школы. Хлебникова с ними дипломатничает, а Барсов, сам знаешь, теленок, ну и лавирует между Советской властью и Иволгиным. Нам на все это постыло глядеть.
Большинство учительства в те времена представляло собой в политическом смысле обывателей и занимало выжидательные позиции. Зарплата их составляла десятую долю прожиточного минимума. Дефицит покрывали ученики натурой: приносили учителям хлеб и молоко. Холостые учителя ходили, как пастухи, харчиться по домам в порядке очереди, которую устанавливали на деревенских сходках. А некоторые учителя при «черном» переделе земли получили наделы и ударились в хлебопашество.
— Плохи дела тут у нас, говоришь? — спросил с пытливым раздумьем Северьянов. — Вусовцы, значит, орудуют, а мы, вахлаки, дезертируем, вместо того чтоб организоваться и всем миром пойти по всему фронту в наступление на контрреволюцию.
— Ждали вас с московских курсов, — виновато и все с той же тихой и хитрой улыбкой оправдался Ипатов. — Много еще учителей плетутся за нашими зубрами — Иволгиным и Миронченко. А мы, экстерники… Ну, скажем, вот я: в новой педагогике разбираюсь, что осел в компоте, а старую они защищают, как львы. И разве таким, как я, вступать с ними в драку? Правда, тут к нам примкнул один преподаватель второклассной школы, окончил духовную академию, Ветлицкий. Этот круто Иволгину и Миронченко оглобли поворачивает. Но в новой педагогике тоже, как и мы, не силен… Я вчера пробовал тут одному медведю зубы лечить: заспорил с Миронченко насчет новой школы. И что ты думаешь, обо всем советском говорит небрежно, свысока, даже с насмешкой. Будто Советская власть и все советское не заслуживают даже его величественного внимания. Ты знаешь, я не люблю ругаться, но тут не вытерпел, и получилось: вместо настоящего разговора — пустые слова. Бедняки мы по сравнению с ними, Степан Дементьевич.
Северьянов снял фуражку и потер ладонью свои влажные от пота густые волосы.
— Этот Миронченко — упрямый козел, но скоро все они, Ипатыч, заговорят по-человечески! — Одержимый глубоким внутренним тяготением к общественной правде и совести, Северьянов не мог себе представить, чтобы умный, образованный человек всю жизнь опирался на ложь, лицемерие и притворство — эти краеугольные камни, на которых в буржуазном обществе практически ежедневно, ежечасно, ежеминутно созидается человеческая личность. — А насчет нашей бедности… ты зря, Ипатыч, прибедняешься! Тот, кто смело смотрит в лицо будущему, самый богатый человек. А они к будущему стоят затылком, поэтому при всей их педагогической эрудиции и умении силой слова внушить ее другим, у них все-таки пустые черепа и высохшие сердца. У них нет будущего, Ипатыч. Им привычки заменяют убеждения. — После короткого раздумья Северьянов добавил: — Нам, конечно, очень, очень много надо работать, учиться, но мы богаче их. Возьми свои слова обратно, Ипатыч!
— Беру, — поспешил отречься от своих слов Ипатыч и скользнул улыбчивым взглядом по черным, загоревшимся глазам Северьянова.
— Ты уже позавтракал? — круто переменил тему разговора Северьянов.
— Да нет. Иду вот. — Ипатов поднял голову, чихнул и, видимо, что-то вспомнил. — Вот пропасть, забыл в общежитии сахар. А Таня Глуховская вчера на ужине объявила, что после завтрака сегодня будет настоящий китайский чай!
— Кто эта Таня?
— О-о! Это, брат, наша общая любимица на курсах. Молоденькая учительница, совсем девчонка, а такая расторопная, хозяйственная, беда! Наши сельские учительницы все добровольно взяли на себя роль подавальщиц. Дежурят по очереди. А Таня — золото. Все мы от нее без ума, но один не отходит от нее. Есть у нас тут такой. Демьянов. Умник. Вусовский «дьячок». Иволгину и Миронченко подпевает. Он зимой в прорубь по команде Иволгина полезет.
— Ну а она? — как-то больше по привычке, чем из интереса, спросил Северьянов.
— Она? — Ипатов почесал за ухом. — Она почти все вечера с ним. Правду сказать, он мозгач и хоть тоже экстерн, как и мы грешные, но «гимназию на дому» кончил, аттестат зрелости получил и уже в студенческой фуражке щеголяет. Знай, мол, наших! Ну и с виду, пожалуй, только тебе разве уступит.
— Говоришь, — как бы нехотя перебил Северьянов Ипатыча, — кадетский подпевала. И Таня с ним… Ну и пошлем его, Ефим Григорьевич, к богу в рай, а ты беги за сахаром, да и на мою долю захвати! Я тебе рядом с собой место займу.
Северьянов проводил спокойным взглядом своего суетливого земляка и задумчиво посмотрел на небо, застланное темными тучами. Сквозь тучи кое-где пробивались золотые лучи солнца, падающие на вершины берез, обступивших здесь безнадежно пустынную улицу. Северьянов прибавил шагу. Широким потоком струился ему навстречу свежий воздух, но Северьянов не замечал его прохлады. Голова была переполнена неустоявшимися впечатлениями сегодняшнего беспокойного утра. Натолкнувшись в памяти на разговор с Хлебниковой, он почувствовал в груди тупую физическую боль. «Как бы Ленин посмотрел на эти ее причуды?» Вспомнил слова Ленина, которыми он ответил Надежде Константиновне на какой-то ее вопрос в комнате секретариата курсов: «Только дела человека, Надя, могут рассматриваться как чистые и нечистые, а не сам человек». Осененный этой мыслью, Северьянов успокоился, быстро надел фуражку и взглянул вдоль улицы.
То, что увидел он, заставило его вздрогнуть и остановиться: из переулка ему навстречу не торопясь вышла Гаевская.
Он ждал этой встречи, ради нее исходил полгорода. Противоречивые чувства овладели им. Как объяснить сейчас ей свое глупое письмо?
Она не сразу его заметила, а заметив, тотчас почти перебежала на другую сторону улицы. Такого исхода своей желанной встречи с Гаевской Северьянов никак не ожидал. Глядя ей вслед, он горько усмехнулся: «Значит, Барсуков не выдумал. Значит, правда, что она повергла «под нози» свои какого-то культурного кооператора. Ну что ж! С глаз долой — из сердца вон. Интересно, о чем она думала до той минуты, как увидела меня? Может быть, думала о коротких мгновениях, которые делила… Тьфу! И подлец же ты, Степан!»
В столовую Северьянов вошел с опущенной головой, нервно улыбаясь. Постояв у порога, высоко поднял свои прямые брови, обвел присутствующих острым, скользящим взглядом. В его душе все еще не унималась буря каких-то предчувствий и сожалений.
В столовой было людно и шумно. В проходах между длинных столов, какие бывают в солдатских казармах, быстро двигались с подносами дежурные подавальщицы. На подносах дымилась горячая картошка.
«Вот это, видно, и есть та самая Таня». Северьянов заметил белокурую стройную девушку с чуть-чуть калмыцким очертанием лица. Белизну кожи подчеркивал яркий румянец щек. Преданно и с искренним увлечением хлебосольной хозяйки девушка аккуратно ставила со своего фанерного подноса на стол глубокие алюминиевые миски с дымившимся картофелем. Белая кофточка и черная плиссированная юбка юной подавальщицы были укрыты спереди чистым брезентовым фартуком не по росту. Она осторожно двигалась в проходе, ее гибкое тело было послушно каждому движению. Губы ее улыбались, в глазах, откровенно внимательных, светилось безобидное любопытство.
Девушка указала Северьянову свободные места и мельком взглянула на него своими внимательными зелеными глазами. Ее лицо с крошечными веснушками на носу стало при этом еще более юным и каким-то по-детски застенчивым.
Северьянов быстро сел на указанное ему место и, забыв поблагодарить девушку, поспешил занять фуражкой место для Ипатова.
Девушка тряхнула головой, отбросив волосы со лба, и пошла дальше.
«Недурно сложена эта Таня», — мелькнуло в голове Северьянова, но тут же он забыл о ней. Его внимание привлек сидевший против него пожилой учитель с румяными щеками на загорелом лице, стриженный под бобрик, с тщательно выбритым подбородком и густыми свислыми шевченковскими усами. Это был Ветлицкий, который, как говорил Ипатов, круто поворачивал оглобли кадетским лидерам.
— Правда, — объяснял он своим соседям, — это не догма, правда есть искреннее, открытое и честное отношение к миру. Любовь к такой правде мы и должны воспитывать у наших ребят-школьников.
— Почему нам дети нравятся? — перебил Ветлицкого Овсов.
— Потому, что они искренни, — не задумываясь, ответил Ветлицкий.
— Тогда почему же мы взрослого искреннего человека считаем дураком?
— Я, например, никогда не считал и не считаю такого человека дураком! — строго и громко возразил Ветлицкий. — И, судя по лицам наших с вами соседей, вы остались в одиночестве со своей парадоксальной теорией самовлюбленных умников.
— Все можно оспаривать! — выкрикнул с иронической хрипотцой уже сидевший в столовой Барсуков. — Все! Даже самого себя, даже то, что ты, Овсов, существуешь на белом свете.
Танина рука с маленькой, почти детской ладонью положила перед Северьяновым огромный ломоть ржаного свежего хлеба.
— Спасибо, Таня! — вырвалось у Северьянова как-то само собой.
Девушка посмотрела на него застенчивым, но внимательным и даже откровенно заинтересованным взглядом и так пристально, будто из глаз, спокойных и задумчивых, на Северьянова глянула совесть.
— Если не хватит, — сказала она с улыбкой, — я еще вам принесу.
— Что вы, что вы! Я и этого не съем.
— Съедите: ведь вы в Москве на голодном пайке почти два месяца жили.
— Тащи ему, Таня, еще полбуханки! — выкрикнул Овсов. — Все съест за милую душу.
— По себе судите, — с живостью возразила девушка.
— Ишь ты, языкастая! — пробормотал Овсов и смолк, что с ним бывало очень редко.
Девушка отвела рукой свои льняные волосы от заалевших щек. Тряхнула головой и пошла дальше, осторожно неся перед собой поднос.
— Ты уже познакомился с ней? — шепнул Ипатов, садясь рядом, Северьянову. — Вот, брат, какая она, наша Таня Глуховская. Надо вырвать ее из рук вусовцев.
И хоть Северьянов больше всего на свете боялся казаться навязчивым, ему вдруг захотелось еще раз взглянуть на Таню, но так, чтобы она этого не заметила. Он окинул быстрым взглядом зал. В пестрой толпе завтракавших ему попадались на глаза только веселые лица учителей и учительниц, старых и молодых.
— Что это, Северьянов, — крикнул нагло Овсов, — на тебя сегодня Зинаида окрысилась?
— У нее спроси! — нахмурил брови Северьянов.
— А на эту девку глаза не пяль! Тут у нее, брат, уже есть надежный сторож.
Северьянов молча отломил кусочек хлеба от ломтя и вдруг в проходе заметил Борисова, необыкновенно встревоженного, с красным лицом.
— Я весь город обегал, искал тебя, — объявил тот, усаживаясь рядом с Ипатовым. — Спасибо, Гаевская помогла, сказала, что встретилась с тобой на Солдатской улице и что ты шел по направлению к столовой… Как ты без талона получил хлеб?
Северьянов пожал плечами. Овсов толкнул локтем в бок соседа и прогремел на всю столовую:
— Это ж наш Степан, сокол быстрокрылый, а не кто-нибудь. Попробуй-ка кто другой получи без талона!
Борисов наклонился к уху Северьянова:
— Твоя Гаевская кривляка, и нет в ней ничего оригинального.
Северьянов, обозленный словами Овсова, резко ответил:
— Она такая же моя, как и твоя. А что не оригинальна — согласен. Все кривляки друг на друга похожи.
Ветлицкий вскочил и протянул через стол свою худую, с тонкими шнурами вен руку Северьянову:
— Правильно, товарищ! Оригинальность — удел простых и честных людей.
Северьянов пожал хрустнувшую в его ладони костлявую ладонь Ветлицкого.
Глуховская осторожно поставила перед Северьяновым, Ипатовым и Борисовым крупный дымившийся картофель, облитый горячим жиром и посыпанный укропом.
Увидев перед собой два больших ломтя хлеба, Северьянов попытался возвратить один из них:
— Это лишний, Таня!
— Скушаете! — как и в первый раз, мягко возразила Глуховская.
Голос у нее сейчас был такой же ласковый, светлый и чистый, как и ее глаза. Северьянов не осмелился больше противоречить и лишь промолвил с вкрадчивой усмешкой:
— За ваше здоровье втроем как-нибудь осилим.
— Не как-нибудь, а как полагается! — ответила Северьянову Глуховская.
— Глуховская! — загремел почти на весь зал Овсов. — Все расскажу сегодня Демьянову.
Девушка заметно рассердилась, хотела что-то ответить, но сдержалась. Только глаза ее вдруг потемнели. Она посмотрела на Овсова с задумчивой строгостью. Но через мгновение на ее открытом лице снова покоилась печать миролюбия.
Гаврилов, или Гаврик, как его звали учителя-экстерны за хитро-придурковатое в разговоре выражение лица, до сих пор сидел молча и только следил за каждым движением Глуховской своими выпученными глазами.
— Гы-э! — услышали все вдруг его гнусавый голос. — Ежели бы Глуховскую нарядить в шелка, она ослепила бы всех нас, а не только одного Северьянова.
Ветлицкий стукнул своим маленьким сухожилым кулаком по столу:
— Блеск шелка, гражданин Гаврилов, не заменит того, что изнутри светится!
Гаврилов уперся неподвижными, холодными, со стеклянным блеском глазами в возбужденное лицо Ветлицкого.
— Гы-э! Сколько вам лет?
— Шестьдесят, — простодушно ответил тот.
— Шестьдесят! — продолжал гнусаво, каким-то подленьким фальцетом Гаврилов. — Гы-э! А лицо, что румяное яблочко. Скажите, вы когда-нибудь задумывались над тем, почему у вас такое несоответствие между вашим возрастом и внешним видом?
— Задумывался, — ответил резко Ветлицкий, — и пришел к убеждению, что… вы теперь вполне отличите колесо от лошади!
Сытый, теплый и добродушный смех не смутил Гаврилова. Ветлицкий нервно подбил рыжие шевченковские усы и с презрительной улыбкой положил ложку рядом со своей миской.
— Вы, видимо, гражданин Гаврилов, очень любите шутить, но не умеете вовремя перестать, а надо бы в ваши годы и этой простой вещи научиться, чтоб не прослыть хамом.
— Хватит, хлопцы, ругаться! — вмешался Овсов. — Товарищ Ветлицкий, продолжим-ка лучше наш разговор о том, за что нас здесь хлебом-солью кормят. Вы только что говорили, что в новой трудовой школе коровы — наглядное пособие для изучения зоологии.
— Говорил, — принимая от Глуховской жестяную кружку с горячим крепким чаем, ответил Ветлицкий. — И добавлю, что огород, сад и поле могут быть хорошей лабораторией для изучения ботаники.
Овсов, к удивлению всех, возразил серьезно:
— Учительство наше не подготовлено для создания такой школы.
— Для их подготовки, — вставил Северьянов, — и созваны курсы в центре и на местах. А вообще-то говоря, выражаясь, товарищ Овсов, вашими же словами, страшно дело до почину. Кто захочет — тот сможет. Надо только крепко захотеть, а потом работать не покладая рук.
С саркастической усмешкой Ветлицкий бросил отрывисто Овсову:
— Учительство, говорите, не подготовлено? Пора, товарищ Овсов, прекратить выпуск бесполезных любителей книжного чтения, фигляров слова, прелюбодеев мысли. Нашему народу теперь нужны закаленные бойцы живого творчества, смелого почина и неустанной практической работы.
— Верно, Викентий Петрович, — подхватил весело Северьянов, — очень нужны сейчас нам такие люди, и прежде всего для борьбы и сопротивления грозно охватившему нас железному кольцу империализма.
Овсов загадочно переглядывался со своими единомышленниками. Возражая кому-то из своих оппонентов на соседнем столе, быстро встал Барсуков и, не называя фамилии человека, о котором шла речь, заговорил, тяжело и резко дыша:
— Нет у нее никаких убеждений, кроме одного — торчать всегда и везде на виду и обязательно в центре. Сейчас, чтобы быть на виду и в центре, она решила критиковать кадетов, меньшевиков и эсеров. Завтра ей станет выгодно критиковать товарища Ветлицкого, и она пустит в ход свой хорошо подвешенный язык против него. А случись что с Советской властью, она вильнет хвостом, и была такова. Вынырнет где-нибудь в другой губернии и будет вертеться на той вышке, с какой можно будет ей в пух и прах разносить большевиков!..
Северьянов оглянулся, хотел что-то сказать Барсукову, но, заметив, как навострили уши Гаврилов, Овсов и его приятели, только сказал самому себе: «Видно, Хлебникова здорово тут потрафляет Иволгину и Миронченко. Интересно, как она поведет себя после моего доклада? А я уж постараюсь побольше насыпать соли на кадетско-эсеровские хвосты».
По дороге из столовой, к зданию бывшей мужской гимназии, в котором учители-курсанты вели лабораторные занятия и слушали лекции, Северьянов говорил Борисову, Ипатову и Барсукову:
— Прочное усвоение человеческой культуры начинается в первом десятке лет жизни человека и заканчивается во втором. А мы, вахлаки, начинаем усваивать культуру только вступая в третий десяток. Обидно, конечно, что мы с вами отстали от Иволгина, Миронченко и Хлебниковой минимум на двадцать лет. По-моему, это и отталкивает Хлебникову от нас и притягивает к кадетским лидерам, хотя она и состоит с нами в одной партии. Ты, Барсуков, правда, не назвал ее фамилии, но зря обрушился на Хлебникову и очень пересолил.
— Мещанка она и внутренняя эмигрантка! Примкнула к большевикам не по убеждению, а из личной выгоды…
— Какая же сейчас выгода, — перебил его Северьянов, — когда за Советскую власть грудью стоять надо и быть готовым жизнь свою отдать? Нет, Иван, перегнул, брат, ты палку.
Барсуков стоял упорно на своем. Северьянов вспомнил его письмо о Гаевской и свою встречу с ней.
— Чувство сейчас у тебя, Иван Захарьевич, командует разумом. — И самому себе: «Не переборщил ли он так же, когда писал мне о Гаевской? В ее глазах, может быть, я потому и оказался дурак-дураковичем, с которым не о чем ей больше разговаривать».
Ипатов подергал себя за козырек фуражки:
— Чувство редко обманывает, Степа, рассудок чаще ошибается.
Глава X
В большом зале второго этажа бывшей мужской гимназии только что закончилась лекция доцента Сергеева о революционном движении шестидесятников в России. Под гром аплодисментов лектор заключил свое выступление популярным тогда четверостишием:
и, свободной, спортсменской поступью покинув кафедру, быстро подошел к Северьянову, который сидел на крайнем стуле третьего ряда. Северьянов встал. Сергеев взял его под руку, сверкнул глазами.
Оба молодые, собранные, Северьянов и Сергеев сразу влились в шумный поток курсантов, двигавшихся в свободной части зала. Сергеев с какой-то особой радостью передавал Северьянову свою новую мысль, которая возникла у него при чтении лекции, и наблюдал, какое впечатление производит она на собеседника.
— В чем величие Ленина? — говорил он тихо. — По-моему, в том, что он целиком подчиняет себя своим идеям и пламенным мудрым словом покоряет огромные массы людей, но еще раз повторяю: подчиняется не самому себе, а этим идеям. А самая главная ленинская идея — это борьба за жизнь для всех, жизнь честную, а значит, и прекрасную. Только идее могут люди служить честно. Рядом с кумирами часто суетятся самые отборные подлецы. Ленин в гуще масс даже и тогда, когда физически там не присутствует. Он живет земными, реальными интересами всех тружеников. А наша старая интеллигенция! Посмотрите! Она только тем и занимается, что создает себе кумиров и кумирчиков, чтобы, ухватившись за них, как можно выше парить над простыми людьми… Ленин прокладывает путь в новую эру человеческих отношений, самых демократических, самых гуманных…
Курильщики шумным потоком двигались по лестнице на первый этаж, во второе мужское общежитие. А в зале на скамьях и стульях сгрудились в небольшие кучки оголтелые митингачи.
У открытого окна во двор Таня Глуховская с Дашей Ковригиной тоже оживленно делились впечатлениями от лекции и лектора. Особенно от лектора. Им нравились его светлые волосы, открытый взгляд, спокойно пытливые серые глаза.
Таня и Даша в первую же их встречу понравились друг другу и подружились. Узнав, что Даша участвовала уже в боях за Советскую власть и даже ранена, Таня забросала ее вопросами. А потом несколько дней подряд заставляла рассказывать все подробно о красноборских большевиках, об их борьбе с бандитами и кулачьем. От Даши Глуховская узнала многое о Северьянове и потому так заинтересованно и смело вела себя с ним в столовой.
Северьянов заметил их внимание к лектору. Ему было приятно, что Глуховская и Даша видят, как Сергеев заинтересованно, откровенно и просто разговаривает с ним, Северьяновым.
— Да, новая эра… Какой она будет? — размечтался Северьянов. — Я против религии, но на будущих фабриках и заводах, на полях и в садах я вижу ослепительный свет, какой в детстве и отрочестве видел в церкви на пасху и рождество, когда зажигались во всех паникадилах восковые свечи: копеечные — бедняками и рублевые — богачами. Лица у людей вижу освещенные праздничными улыбками, лучезарные, добрые, чуждые выражения мелочных дрязг. Да, будущее мне представляется религиозно. Отчего бы это? Ведь я атеист…
— Видимо, от того, — возразил, подумав, Сергеев, — что в детстве и юности вы ничего более блистательного, чем церковный блеск, не видели.
— Да, да! Вы правы, — согласился живо Северьянов. — В детстве мы мечтали о хорошей жизни только в церкви, а молодость наша бежала, не снимая шинели. — Северьянов говорил грустно, но на душе у него сейчас было особенно легко и радостно. Ведь вот когда-то он не смел даже переступить порог этого здания и только с завистью и болью в сердце посматривал на его большие окна. А теперь? Он идет по его лучшему залу, будет выступать в нем перед сотнями людей с серьезными докладами по ответственным государственным вопросам. Об учительстве… О том, какой должна быть советская школа…
В группе курсантов, шагавших за Сергеевым и Северьяновым, говорили о недавнем расстреле Николая Романова.
— Зря торопились, — подстрекательски сожалел кто-то, — надо было предать всенародному суду.
— А по-моему, совершенно правильно поступили! — возразил нетерпеливый резкий голос. — И без этого с ним долго таскались. Сколько он замечательных людей сгубил! Я бы его, изверга, за это в ложке горячего дегтя утопил.
— Царицу тоже расстреляли, — продолжал первый голос. — Говорят, она Николашку до последней минуты деревянной пилой пилила.
— Чего тут удивляться — Николай был смирный, — добавил кто-то без всякого сожаления, — хотя и волк. А смирного волка и телята лижут.
— Нет, вот послушайте, что я вам расскажу, — заявил кто-то с оттенком юмора в голосе. — Из Екатеринбурга недавно приехал мой знакомый. Он был в карауле, охранявшем царя и царицу. Николай, оказывается, сам дрова колол и печь топил, а Алиса днями сидела на рогожке, чулки штопала и все о соболях мечтала… Чванливая, говорят, страсть. Принесут обед, она даже, когда ложку берет, чванится.
— Ты, Гаврилов, — злобно повел косящие глаза свои Барсуков в сторону кадета, — согласен с Миронченко, что доцент Сергеев подкуплен Советской властью?
— А что? Все может быть! — Гаврилов заморгал глазами, оскалив плоские зубы. Неглупое лицо его приняло, по обыкновению, хитро-придурковатое выражение. — Чудак ты, Барсуков, — продолжал он все тем же гнусавым фальцетом, — когда деньги говорят, правда молчит. Да разве такая ученая голова, как этот доцент Сергеев, за осьмушку станет в твои мужиковские мозги большевистские гвозди вколачивать?
— Э, Гаврик, Гаврик, как ты глупо выглядишь сейчас в своих кадетских очках! — неожиданно тихо и грустно выговорил Барсуков.
— Ну, а ответ Сергеева ты признаешь правильным? — обратился к Барсукову, осклабя свое мясистое лицо, Овсов.
— Сергеев изложил суть декрета Советского правительства, — опять повысил голос Барсуков, — пора бы и вам понять, что декреты Советская власть издает не для того, чтобы их шельмовали, а для того, чтобы их выполняли.
Овсов выразительно покачал огромной головой:
— А я, дурак, до си жалел тебя, Барсуков. А теперь скажу где угодно и кому угодно, что правильно сделало правление Всероссийского учительского союза, когда исключило тебя из членов.
— Завтра, — насмешливо выкрикнул Барсуков, — мы организуем наш Союз учителей-интернационалистов. Вы с Иволгиным и Миронченко останетесь генералами без армии.
Северьянов уткнулся в газету. Читал: «…в целях защиты дорогих завоеваний революции от всей контрреволюционной своры Президиум РКП(б)… волости вменяет в обязанность ночным сторожам деревень самым внимательным образом следить за всеми могущими быть нежелательными явлениями и, самое главное, следить тщательно за умышленными или нечаянными поджогами. Лиц, шатающихся по деревне, без всяких на то разрешений, немедленно арестовывать и направлять начальнику боевой дружины для дальнейшего расследования. Сторожам для этой цели разрешается брать в комитете бедноты винтовки с патронами и после дежурства обратно сдавать их сторожам, заступающим на дежурство.
Сельским Советам и комитетам бедноты деревень поручается следить за тем, чтобы сторожа были на своих постах, и о всех неисправностях сообщали в Комитет партии для дальнейшего расследования дела.
Следить за выполнением настоящего решения поручается Советам и всем сознательным гражданам деревни и о всех недоразумениях доносить в президиум Комитета партии на усмотрение…»
Северьянов, окинув взглядом Овсова и Гаврилова, сказал себе: «Давно бы пора заломить хвосты этой братии!» — и сунул газету Барсукову. Тот, оказывается, ее уже читал. Северьянов, глядя на Барсукова, который стоял сейчас перед Гавриловым и Овсовым, вспомнил молодого лося, которому он и его товарищи по охоте помогли однажды зимой на опушке леса отбиться от волчьей стаи. Рассказал об этом Барсукову. Барсуков безнадежно махнул рукой на противников и обратился к своим друзьям:
— Пора действительно против этой братии серьезные меры принимать. До сих пор не признают Советской власти! Ну что ж, как аукнется, так и откликнется.
— Гы-э! — пропел гнусаво Гаврилов, — административными мерами стращаешь?
— Не поддергивай, — ядовито перебил его Северьянов, — и так коротко!
Барсуков остановился перед Северьяновым. Лицо его выражало злое, нетерпеливое страдание. Темно-русые густые волосы с рыжинкой, расчесанные на пробор, в беспорядке лежали плотными и жесткими пластами на круглой большой голове. Глаза косили в разные стороны.
— Да-а! Сделайся только овцой, — вздохнул он, — а волки тут как тут. Нет, серьезно, против этой контрреволюционной своры надо наконец принимать крутые меры. Газета права.
— А ты не делайся овцой, — негромко возразил Северьянов, — волки любят потемки, выходи на свет. Это зверье не чувствует связи с нашим живым, творческим делом, которое рождается сейчас и буйно растет. Не пытайся их убеждать! Они ведь считают себя выше нас на десять голов.
— Не прибедняйся, Северьянов! — растянул Овсов свое бабье лицо масляной улыбкой. — Молодые учительницы от одного твоего взгляда к вашему большевистскому берегу гребут.
На Северьянова овсовская грубость сейчас не действовала.
* * *
Северьянов пришел на собрание учителей — слушателей уездных курсов.
Мимо Северьянова как ветром пронесло Хлебникову. Она зорко глянула поверх стекол пенсне на него и быстро исчезла в канцелярии курсов. Там, она знала это, всегда в перерывах отдыхали со своими присными вусовские лидеры — Иволгин и Миронченко. Они там и оказались. С ними был и Демьянов.
— Зинаида Григорьевна, — встретил Хлебникову Иволгин, раскланиваясь любезно, с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у него всегда появлялась и пропадала вдруг, сказал:
— Я уже подумал, что вы заболели. Ваше отсутствие было так заметно.
Иволгин потрогал свои тщательно прилизанные светлые волосы на висках и скривил губы, чтобы видеть, какую форму приняли кончики его белесых усов.
Хлебникова взглянула на него с кокетливой улыбкой.
— А интересно, на ком было заметно мое отсутствие? — спросила она и отрывистым движением положила свой горбатый портфель из свиной кожи на стол и, прислонясь к столу бедром, закурила папиросу, небрежно и размашисто зажигая спичку, осмотрелась, и оправив золотые браслеты на руках; чуть-чуть улыбнулась.
— Кому же, как не вам, знать — на ком? — учтиво улыбнулся Иволгин.
Хлебникова вынула из маленького карманчика на поясе короткой серой юбки золотые часики на черном шнурке и объявила:
— Через двадцать минут, господа, Северьянов поднимет бурю в стакане воды. Приготовьтесь!
Иволгин на этот раз как-то натянуто и фальшиво улыбнулся.
— Степан Дементьевич, — возразил он с еще большей учтивостью, — считает весьма важным все то, что он вычитал из последней брошюры.
Демьянов, испытывая необыкновенное удовольствие, поджал свои широкие чувственные губы. Потом, стараясь быть в стиле своего вождя, тоже улыбнулся, и так же фальшиво. Его крепкие белые зубы придали правильному лицу с сизоватыми, хорошо выбритыми щеками неприятное выражение. Иволгин снисходительно потрепал его по плечу.
— Если хотите, чтоб о вас хорошо думали и говорили, никогда не говорите о других плохо! — сказал он наставительно.
— Что вы, что вы, Александр Васильевич! — сизощекое лицо Демьянова тронула испарина. — К вашей замечательной характеристике Северьянова я не в состоянии прибавить хотя бы одно слово, разве только то, что я вполне согласен с вами.
Озирая потную переносицу Демьянова, Миронченко саркастически скривил тонкие губы и улыбнулся сухо и холодно: «Сразу видно плебейское происхождение».
Миронченко был сегодня не в духе. Он весь блестел от гладко-причесанных волос на голове и до начищенных до блеска черных ботинок. Особенно отдавали паркетным блеском его приглаженные назад жесткие темно-русые волосы.
Хлебникова, бросив недокуренную папиросу в горшок с цветами, разминала новую, катая ее взад-вперед указательным и большим пальцами. Поглядывала на собеседников, потом произнесла:
— Немецкие империалисты все-таки отказались от намерения ввести свои войска в Москву.
— Но они продолжают, Зинаида Григорьевна, — Иволгин значительно глянул в потолок, потом влюбленно на кончики своих усов, — наступать на Западном фронте.
Размашисто чиркнув спичкой о коробку, Хлебникова зажгла папироску.
— Союзники начали теснить их, — возразила она, отмахиваясь от сизого облачка. — А как вам, господа, нравится заявление Вильсона о том, что он считает военные меры против России тактической ошибкой? Этот махровый империалист утверждает даже, что каждый американский солдат и корабль, посланный в Сибирь, ослабят положение союзников в Европе.
На этот раз никто не проронил ни слова. Миронченко глядел на Хлебникову так, точно его грызло раскаяние, что он зашел в эту комнату. Демьянов искоса посматривал на коренастенькую низкорослую Хлебникову, на ее фигуру без талии и думал, что ей когда-то, видно, выправили горб или у нее скрыто еще какое-то уродство. Хлебникова была до того неженственна, что Демьянова немножко подташнивало, когда она, играя ресницами, останавливала на нем свои чуть-чуть улыбающиеся злые и умные глаза. Иволгин с обычной своей учтивой улыбкой потирал ладонью кончики ногтей и думал, что к внешности Хлебниковой весьма не подходит ее манера говорить многозначительно и свысока.
— А все-таки, господа, я храбрая женщина, — гася папироску о замок своего портфеля, объявила вдруг Хлебникова. — Сегодня я с боем прорвалась в одно небезопасное учреждение и получила там все, что меня интересовало.
Иволгин, слегка краснея, но не изменяя ни голоса, ни позы, робко заметил:
— Женщины часто бывают храбры из любопытства.
— Нет, вы представьте! — не беря во внимание реплику Иволгина, продолжала восхищаться собой Хлебникова. — Начальник этого учреждения в конце концов удрал от меня через черный ход.
Демьянов боковым взглядом свысока посмотрел на Хлебникову: «Говорят, от змеи даже лев удирает».
Хлебникова быстро посмотрела на свои золотые часики.
— Начинаем! Время начинать собрание! — пропела она. — Очень прошу вас всех поприсутствовать на докладе Северьянова. Доклад придется хорошенько, с пристрастием обсудить. Да, между прочим, уоно решило провести это собрание как профессиональное собрание членов Всероссийского учительского союза. Это моя идея. Вам, Александр Васильевич, придется открывать.
— Я слышал, — наклоняя с улыбкой голову, выговорил Иволгин, — что в Москве уже распустили вус?
— Не верьте этой басне! — нетерпеливо сдернула со стола свой портфель Хлебникова и снова взглянула на свои часики: — Пора, пошли!
Долго сзывал увесистый «вечевой колокол» слушателей курсов. Рука Иволгина медленно и аккуратно опустила наконец «колокол» на стол. Глаза его мягко скользили по залу и вдруг остановились на Демьянове, который сидел в первом ряду. По знаку Иволгина тот поднялся на подмостки, устроенные для президиума, и, почтительно сгибаясь, принял от Иволгина «колокол». Благоговейно размахивая им, Демьянов прошел к двери, от которой спускалась лестница на первый этаж, в мужское общежитие курсантов, и стал звонить, сзывая куривших там учителей. На поклоны проходивших мимо знакомых Демьянов только поднимал и опускал брови. Но вдруг он весь преобразился: по лестнице под руку с Дашей поднималась Таня Глуховская.
— Таня, — мягко и подобострастно изогнувшись, прошептал ей он, — в парке сегодня восхитительный концерт. Московские артисты. Пойдете? Покупаю билеты.
— Михаил Емельянович, — не останавливаясь, бросила Глуховская, — мы еще встретимся. Поговорим об этом. Ладно?
В тоне ответа Демьянов учуял холодок рассеянного безразличия и подумал: «Чего за ней увязалась эта хромоножка?»
— Звони, звони, Демьянов! — прозвучал насмешливый бас Жарынина, учителя лет тридцати, в офицерском кителе без погон. — Выше поднимай колокол и не делай страдальческую физиономию!
Жарынин намекал на ходивший среди мужской части курсантов слух. Говорили, что каждый день Демьянов по утрам больше часу тренирует себя перед зеркалом, осваивая изящную самоуверенность походки Миронченко и гибкость движений Иволгина. Этот слух пустил кто-то в связи с тем, что Демьянов не пожелал жить в общежитии, а нанял комнату в частной квартире и всю ее увешал своими фотографиями.
Демьянов молчаливо принял свою обычную величавую и стройную осанку и начал усердно звонить над лестницей.
Минут через десять Иволгин в своем ровном невозмутимом настроении, сидя, обратился к притихшему залу:
— Господа, прошу прощения, коллеги! Разрешите открыть собрание членов Всероссийского учительского союза!
Северьянов, сидевший в третьем ряду, быстро встал и поднял руку:
— Прошу слова!
Иволгин тоже поднялся. Лицо его выражало добродушную улыбку, а глаза смотрели сухо и жестко. С вежливой, слегка насмешливой снисходительностью он утвердительно кивнул головой. Северьянов уставил на него строгие глаза.
— Почему собрание только членов вуса? Здесь много учителей, которые вышли из этого союза и которые вовсе не вступали.
Иволгин поджал губы и посмотрел на Хлебникову. Та сидела по правую сторону от него и что-то записывала в блокнот.
— Не беспокойтесь! — бросила она Иволгину небрежно. — Обычная история: Северьянов поднимает бурю в стакане воды. — И уже тихо, сквозь зубы: — Скажите ему, что так решено уездным отделом по народному образованию.
Иволгин нерешительно проговорил:
— Таково решение уездного отдела по народному образованию.
— Не было такого решения! — уверенно возразил Северьянов.
— Было! — встала спокойно Хлебникова, но бледность лица выдавала ее озлобленное волнение. — Такое решение, товарищ Северьянов, было принято за день до вашего приезда. (Добиваясь этого решения, Хлебникова имела свой резон: сделать подачку вусовцам, чтобы вызвать у них компромиссное отношение к тем предложениям, которые она намеревалась провести на данном собрании.)
Что-то дрогнуло в груди Северьянова. Он больно прикусил губу: «Идти на попятный? Ну, нет. На попятный — дудки!» — и вслух:
— Если и состоялось, я считаю его неправильным.
— Это капитулянтство!
— Верно! — раздалось в разных местах зала.
— Помесь либерализма с бюрократизмом!
Северьянов услышал повелительный стук костыля Жарынина.
Зал зашумел, загудел, заколыхался. В президиум полетели возгласы:
— Это анархия!
— А по-нашему порядок.
— Ты, Северьянов, что? — прогнусил Гаврик. — Против Советской власти? А? Сам ее создавал и сам же первый ей не подчиняешься? А?
Северьянов выждал и отрезал четко:
— Ставьте на голосование! Кадетский вус в Москве и Петрограде распущен!
— Товарищи! — встал вдруг с небывалой для него храбростью Ипатыч. — Я предлагаю данное собрание считать общим собранием всех учителей-курсантов и прошу это мое предложение проголосовать!
— Хитро придумано, — пропел кто-то из сидевших в задних рядах, — почти половину учителей хотят лишить права голоса.
Когда наконец зал стих, Хлебникова обратилась, сурово сверкая стеклами пенсне, к Северьянову:
— Вы, товарищ Северьянов, настаиваете?
— Категорически! — выкрикнул тот с запальчивостью. — И требую сейчас же поставить на голосование предложение товарища Ипатова.
— Дайте высказаться за и против! — опять гнусаво пропел Гаврилов.
— А по-моему, все ясно! — поднимаясь, нехотя объявил Овсов, и, по обыкновению, осклабил свое широкое маслянистое лицо. Про Северьянова подумал: «Да, брат, ты еж, тебя голыми руками не возьмешь», — и вслух оравшему рядом с ним вусовцу: — Не перебивай, когда я говорю!
— Браво, Овсов! — выкрикнул из середины зала Ветлицкий и с усмешкой погладил свои белесо-рыжеватые усы.
— Погоди, Ветлицкий, миркувать! У нас с тобой впереди еще кулачные бои. Предложение Ипатова поддерживаю и предлагаю голосовать. — Овсов был совершенно уверен, что вусовское большинство провалит предложение Ипатыча.
Барсуков, не поняв этого хитрого хода, совершенно искренне прогудел своим баритоном:
— Правильно, молодец Овсов!
Толстые губы Овсова скривила притворная улыбка:
— Хоть раз ты, Барсуков, понял меня как следует.
Иволгин вежливо, холодно поклонился залу:
— Ставлю на голосование. — И через минуту учтиво и спокойно объявил: — Предложение учителя Ипатова принято подавляющим большинством. — И сделал реверанс Хлебниковой: — Зинаида Григорьевна, прошу принять от меня бразды правления.
— С какой стати, Александр Васильевич! — с добродушной усмешкой возразил Северьянов. — Ведите собрание. Мы вам доверяем. — И, как-то встрепенувшись весь и покраснев, обратился к собранию: — Предлагаю товарища Иволгина председателем, Хлебникову секретарем и без дальнейшей канители приступить к работе!
Северьянову хотелось сократить время своих пред-докладовских переживаний.
Дружным голосованием в президиум посадили еще троих: Северьянова, Миронченко и Ветлицкого.
Когда Иволгин дал Северьянову слово для доклада, тот весь вспыхнул. На его смуглом лице отпечатались тревожные предчувствия. По щекам пробежала беспокойная тень. Глаза опустились. Видимо, он в чем-то сомневался. Но вот глаза широко раскрылись, и для него в эту минуту стало одинаково реально и то, что он слышал и видел в Москве, и то, чего он хотел добиться здесь сейчас.
И Северьянов вдруг почувствовал в чем-то, очень важном, себя сильнее этих прославленных уездных вожаков.
К кафедре Северьянов подошел коротким кавалерийским шагом. Заговорил страстно, убежденно, по-солдатски отрывисто и четко. Голос, молодой, крепкий, звучал проникновенно. Он говорил о воспитании гармонической личности с богатым социальным развитием, о жизни как утверждении деяния, творчества, о задачах учительства — непрерывно развивать в учениках самые ценные способности человека…
— Скажете, что это не по силам нам, сегодняшним учителям? — обратился он к Иволгину и Миронченко. — Нет, по силам. Хоть каждый из нас и горбат прошлым… Но ничего, товарищи! От горбатых родятся вполне здоровые физически люди. Горбатость не наследственна, а наша с вами тем более…
— А есть и другое мнение, — перебил, не утерпев, Овсов. — Говорят, что из самой хорошей обезьяны не сделаешь даже плохого человека.
По залу прокатился глухой рокот: шум, смех, одобряющие и порицающие возгласы.
— Тупым топором, Овсов, рубанул ты сейчас! — крикнул с места Ветлицкий.
— А если топор туп, — поддержал Жарынин, — то и плотник глуп.
Губы Овсова нагло ухмылялись:
— Не сердись, Жарынин! На сердитых воду возят.
Председатель Иволгин звонил, усмиряя зал, в колокол. Надо отдать ему справедливость: зал быстро успокоился.
Северьянов продолжил речь, зорко всматриваясь в лица и чутко улавливая их выражение. Что-то горячее вливалось в его грудь. Таня Глуховская сидела в средних рядах и смотрела на него с ласковой пытливостью и искренним одобрением.
— Вы, товарищи, помните, — говорил Северьянов, глядя на нее, — как в ноябре семнадцатого года волна саботажа захватила учительство? На такой позор повели учителей вусовские верхи! Перед левым учительством встала тогда нелегкая задача — спасать школу, и оно спасло ее. Идея новой школы тогда еще блуждала только в очень немногих умах. Теперь она превратилась в устремленную к действию нашу с вами волю, в начертанный план наших действий. К нам вольются новые массы учительства. А люди старого закала, узкие ремесленники и заведомые карьеристы, должны быть выброшены за борт школы! — Взгляд Северьянова стал суровым и злым.
— Га-а! — насмешливо и гнусаво протянул Гаврилов и чихнул. — Что-то уж очень страшно мне стало!
— Не робей, Гаврилов! — поддержал приятеля Овсов. — Крик петуха утра не делает.
Северьянов, услышав их реплики, кинул на Овсова короткий взгляд исподлобья. С какой-то необычной для него холодной резкостью в голосе медленно выговорил:
— На весь мир, Овсов, даже с твоей добротой, мягко не постелешь. — И продолжал в еще более уверенном тоне: — Теперь, товарищи, каждый учитель должен определенно и ясно выразить свое политическое лицо. С кем он? Хочет ли он служить детям рабочих и крестьян, или хочет вместе с буржуазией сойти со сцены жизни? Советская власть ждет широкой инициативы от учительства в деле реформы школы, реформы немедленной, без оглядки, бесповоротной…
Кончив речь, Северьянов испросил разрешение президиума и приступил к чтению школьной программы, бережно расправляя смуглой ладонью желтые листы.
Северьянов непоколебимо верил в ленинские принципы новой программы. Поэтому теоретические формулы ее он быстро переводил на язык учительской практики, фантазировал, увлекался и увлекал всех перспективами работы в новой школе. Иногда задерживал свой взгляд на Тане Глуховской и Даше Ковригиной, чутьем угадывая, что никто так хорошо его не понимает, как они.
Таня, казалось ему, слушала его с каким-то пытливым ожиданием и поэтому не улыбалась, как прежде, а только чуть-чуть приподнимала свои мало приметные брови с крылатой развилкой.
О школьных экскурсиях Северьянов заговорил с пылом новичка-экскурсовода, и, когда наконец привел своих воображаемых экскурсантов обратно в класс, стены зала дрогнули от бурных аплодисментов.
Когда Северьянов сел, Хлебникова заметила, играя ресницами:
— Что это вы так откровенно пронзали вашим гусарским взглядом эту молоденькую милую блондиночку?
— К кому сердце рвется, — засмеялся тоненьким, подобострастным смехом Иволгин, — на того и глаза смотрят. — И, потрепав слегка Северьянова по плечу, добавил совершенно другим тоном: — Фурор! Фурор произвели вы, Степан Дементьевич, вашим блестящим докладом. Меня, признаюсь, поразила быстрота, с какой вы так стремительно перемололи гранит новой педагогической науки. Ведь совсем недавно вы просто боялись слово вымолвить по всем этим вопросам. А сейчас, говорю с откровенной приятностью, я слушал ваш доклад с удовольствием!
— У ком выдвигает товарища Северьянова на должность замзавуоно, — проговорила Хлебникова, глядя смеющимися глазами на Иволгина.
— Об этом мы еще поговорим, — облокотившись о стол и запустив пальцы в свою черную с рыжеватым оттенком шевелюру, резко проговорил Северьянов.
Хлебникова чуть-чуть улыбнулась:
— Ну что ж, Александр Васильевич, давайте «преть»! — Цепкие глаза ее смотрели сквозь стекла пенсне спокойно, недобро и умно.
— А может быть, лучше дадим людям немножко очухаться? — возразил Иволгин, произнося слово «очухаться» с нарочито грубоватой простотой. — А впрочем, пожалуй, начнем. Михаил Сергеевич! — Иволгин любезно склонил голову к Миронченко. — Может быть, вы откроете прения?
Миронченко с минуту молчал. Взгляд у него был, как всегда, строгий, внушительный.
— К сожалению, я не разделяю, Александр Васильевич, вашего восторга от доклада, — выговорил наконец Миронченко. — У меня есть серьезные возражения… Я повременю.
«Скрипит, как немазаное колесо», — подумал о нем Северьянов и, обращаясь к Иволгину, указал на записку Овсова:
— Эсеры уже рвутся в бой.
Иволгин встал и ласково объявил залу:
— Слово имеет товарищ Овсов.
По первым рядам пробежала двусмысленная улыбка. В задних и средних — почти все сидели замкнуто.
Овсов, прогрохотав по подмосткам каблуками солдатских сапог, несколько минут стоял возле кафедры молча, то приподнимая ее обеими руками с поворотами вправо-влево, то опуская.
— Сломишь, медведь! — с приятельской фамильярной усмешкой упрекнул друга Гаврилов.
Жарынин, органически не выносивший паясничания Овсова, кинул ему:
— Держи крепче кафедру, а то убежит!
— Ничего, догоню: у меня ноги длинные. — Овсов обвел потолок пустыми мутными глазами. — Ты вот, Жарынин, сказал, что кафедра от меня убежит. А и черт с ней! Пусть бежит… Я ненавижу всякий бюрократизм, а не только школьный. Целиком солидарен в этом с товарищем Северьяновым. Но, признаюсь откровенно, до его сегодняшнего доклада я не знал, что он такой хитрый парень. Ведь что он сделал, посмотрите! Обо всем, с чем он не согласен, но о чем сейчас шумят учителя по всей Москве, он даже не заикнулся. А надо бы сказать… Честно, открыто объявляю, что непременно притащу своих учеников в город и проведу с ними экскурсию по образцу и подобию той, которую так художественно преподнес нам товарищ Северьянов. Руками и ногами голосую за такие экскурсии. Но держись, Северьянов! За то, что ты скрыл от нас, вернее умолчал, я с тобой буду драться всегда… А пока у меня ко всем такой вопрос: кто у нас министр просвещения?
— Не министр, а нарком! — поправил с раздражением Ветлицкий, предчувствуя новый и непременно наглый овсовский каламбур.
— Нарком или министр, — осклабился хитро Овсов, — какая разница! Все равно самый набольший в нашем деле Луначарский! Вот кто над нами самый набольший. И вот что он говорит нам о новой школе. Слушайте и маракуйте! — Овсов, широко раздвигая толстые губы, начал читать по записке: — «Путь к новой единой трудовой школе лежит через изгнание из старой школы парт, учебников, уроков, классов, предметов, программ и… у-чи-те-лей!.. Ибо учитель в новой школе — жизнь, а сама школа — общежитие, то есть детская коммуна». — Овсов передохнул, вытер широкой ладонью вспотевшее лицо. — Не знаю, как у вас, товарищи, — опытный и умнейший в уезде эсеровский демагог звенящим насмешливо голосом заговорил снова, — а у меня от этих слов на моей плешивой голове волосы встали дыбом, а по спине мурашки побежали.
Хлебникова встала и небрежно бросила:
— Эти слова принадлежат Полянскому, а не Луначарскому.
— Ну и что ж с того! — вывернулся Овсов, — а ваш Луначарский слушал и читал эту прожектерскую галиматью и ни словом не возразил. Значит, согласен.
— Овсов! — встал Северьянов и окинул зарвавшегося эсера быстрым взглядом. — Прошу себя вести корректнее по отношению к товарищу Луначарскому!
— Ладно! Не сердись! Кто во что горазд, тот в то и трубит! — Он продолжал свою речь уже более деловым тоном; говорил о материальных возможностях бывших церковноприходских и земских школ выполнить программу единой трудовой школы.
Северьянов глянул мельком в зорко, уставленные на него сквозь стекла насмешливые глаза Хлебниковой. Ему показалось, что стекла пенсне заблестели еще хищнее, чем обычно.
— Сразу видно, что вы мне не доверяете, — сказала она.
— Да, не доверяю.
— Боже мой, какой же вы чудак!
Овсов уже сидел на своем месте, покрякивал и посмеивался, а Ветлицкий, разгоряченный, с пылающим лицом, стоял перед кафедрой, но не на подмостках, а внизу, на полу.
— Как тебя, Овсов, назвать, — обратился он к вожаку левых эсеров, — не знаю.
— Назови хоть груздем, только в кузов не кидай!
— Ты, Овсов, пользуешься советской демократией как демагог, а не как демократ.
— Учусь у самого демократического демократа, — возразил Овсов с места, — самый же демократический демократ, товарищ Ветлицкий, не мы с вами, а смерть. Она не признает ни чинов, ни регалий. Одинаково относится к людям с чинами и без чинов, с орденами и без орденов; хватает за воротник и тащит в могилу, не сообразуясь с желанием и вкусом клиента.
— То, что ты, Овсов, сейчас сказал, притом оракульским тоном, — возразил, повышая голос Ветлицкий, — подтверждает только мои слова, сказанные о тебе. Ты спекулируешь на гуманности большевиков. Я бы тебя давно отдал на перевоспитание в чека.
— Не пугай, браток! — загремел вдруг, шумно поднимаясь, Овсов. — Меня ниже мужика не разжалуют.
— Прошу простить мне, товарищи, — обратился Ветлицкий к залу, — что я перешел на личности… О принципах и программе единой трудовой школы я вот что хотел только сказать. Первое — надо ее одобрить и второе — немедленно размножить. Все поправки и дополнения мы сделаем в процессе работы. Я думаю, каждый из нас должен знать программу назубок. Иначе как же мы будем ее выполнять? Это не просто программа-циркуляр, это философские заповеди нового завета для школьных работников.
— Заповеди нового завета! — хохотнул во все свое медвежье горло Овсов. — Сразу видно, что духовную академию окончил.
Жарынин стукнул костылем о пол:
— Очень мелко, Овсов! Даже от тебя такого не ожидал!
Ветлицкий отмахнулся как от налетевшего на него столба мошкары и продолжал:
— Самое, по-моему, главное, товарищи, приучать детей к труду — игре, а молодежь к настоящему физическому труду взрослых. Физический труд, вы все это прекрасно знаете, важен тем, что он мешает уму праздно и бесцельно работать…
Северьянов внимательно слушал Ветлицкого. Вспомнилось выступление Ленина на учительском съезде-курсах и как он, Северьянов, сразу же почувствовал тогда во всей своей силе и правде воплощенные в Ленине и стройность великих мыслей, и гармонию духа.
У кафедры, загораживая собой свет из окна, стоял уже Демьянов, высокий, хорошо сложенный, в чистой, непомятой, как у полкового писаря, солдатской шинели.
— М-да-а-а! — выжал из себя наконец Демьянов. — Начнем хотя бы с того… Вот тут Овсов упрекнул Северьянова в хитрости, а именно, что будто бы Северьянов умышленно опустил высказывания авторитетных большевистских руководителей о новой школе. Я не разделяю этого мнения. Северьянов, по-моему, просто не знал о существовании таких высказываний.
Сознавая, что он удачно начал свою речь, Демьянов посмотрел через плечо на Иволгина, который с учтивой благосклонностью кривил губы, чтоб лучше видеть кончики своих усов. Демьянов воспринял это как хороший признак, что его учитель вполне доволен своим учеником. В зале поднялся шумок. Жарынин бросил в сторону президиума:
— Крепись, Северьянов!
Оратор боковым невозмутимым взглядом свысока посмотрел на Жарынина и, придавая каждому своему слову гораздо большее значение, чем оно заслуживает, продолжал:
— Разрешите мне, уважаемые коллеги, также усомниться и в том, что о принципах единой трудовой школы Северьянов нас полно информировал.
— Он же зачитал текст программы! — вскочил со своего стула Барсуков. — Какого дьявола тебе еще надо?
— Никто не может поручиться нам за то, — невозмутимо продолжал оратор, — что докладчик, комментируя текст программы, в экстазе своей веры в каждое ее слово не мог упустить значительную часть материала. Он, по-моему, обязан был размножить программу и раздать ее нам заранее, как поступила Зинаида Григорьевна со стенограммой первого съезда учителей-интернационалистов. — Демьянов учтиво поклонился Хлебниковой. — Мы бы обстоятельно, пункт за пунктом исследовали программу, и тогда состоялся бы совершенно другой разговор.
Северьянов пытался усмешкой прикрыть закипавшее в нем бешенство: «Лезет, подлец, в каталожные ученые!»
— Товарищ председатель! — крикнул, сердито улыбаясь, Ипатов. — Прекратите эту бухгалтерию, заставьте Демьянова говорить по существу! Как он думает претворять в жизнь новую программу? — Ипатов терпеть не мог «ровного и тонкого дипломата», как он окрестил Демьянова недавно в общежитии.
Демьянову говорить не дали, и он оставил кафедру. На его место поднялся Барсуков. С кафедры в зал, как раскаленные докрасна камни, полетели слова:
— О таких учителях, как Овсов, Демьянов и им подобных, надо, товарищи, наконец решать вопрос коротко, ясно и прямо. Тянут они нас назад к кадету Мануйлову и среди колеблющихся разжигают контрреволюционные страсти.
— Это Демьянов-то разжигает?! — хохотнул раскатистым басом Жарынин.
— Ну, не разжигает, так исподтишка капает, словом, разводит плесень, — поправился, улыбаясь, Барсуков. — От подобных Демьянову и Овсову нам, товарищи, пользы не будет: они способны только окислять и покрывать все ржавчиной! — И вдруг, обратившись к вожаку левых эсеров, грубо отрезал: — А ты, Овсов, хоть голова у тебя и большая, а… ты, Овсов, оставь эту свою гробовую демагогию и смертью нас не пугай! Она мимо нас со свистом не раз пролетала. Мы эту демократку не хуже тебя знаем. — Барсуков передохнул. — Я, товарищи, предлагаю категорическую проверку и немедленное переизбрание всех учителей до начала учебного года… вот и все! — Барсуков так же энергично, как взошел на подмостки, сошел вниз и сел на свое место в средних рядах зала.
Иволгин предоставил слово Жарынину.
— Разрешите мне, товарищи, говорить с места! — Жарынин положил костыль на освобожденный им стул. — По-моему, надо прибавить несколько часов на физкультуру и военное дело, потому что нашей молодежи грудью придется отстаивать Советскую власть! Все!
Жарынин сел, блеснув огромными черными зрачками.
К кафедре направился Гедеонов. Он заметно нервничал. Наконец решительно надел пенсне и осмотрелся.
— Зачем, товарищи, нам тут долго толковать и спорить? — одобряюще глядя сквозь стекла пенсне на Северьянова, молвил он. — Программа составлена правительственным органом. Поэтому прежде всего, как и сказал уже товарищ Ветлицкий, мы должны ее запомнить назубок, — Гедеонов повел испытующим взглядом по залу, — и неукоснительно выполнять.
Северьянов встал. В его глазах промелькнула добродушная полунасмешка.
— Вы, Матвей Тимофеевич, немножко перегнули. Программа еще не стала законом. В нее не только можно, но и должно вносить дополнения и изменения.
— Совершенно верно! Я же и не утверждаю ее как закон! — не потерялся Гедеонов. — Что касается меня, я сделаю свои поправки и дополнения в процессе работы.
По-моему, программа не нуждается в теоретическом углублении, как здесь пытался это делать Демьянов. Мы поработаем по этой программе осень, зиму и весну, то есть весь учебный год, а летом уоно опять соберет всех нас. Тогда-то мы и выступим со своими деловыми замечаниями, которые каждый из нас подтвердит своей практикой.
Зал ответил Гедеонову энергичным шумом одобрения.
По лицу Северьянова пробежала улыбка. «Вот бы перенять у кого дьявольскую гибкость, — подумал он. — И как смешон рядом с ним этот ровно и постоянно влюбленный в себя будущий «каталожный ученый».
В самом последнем ряду медленно встал Баринов.
— Я ничего плохого, — заговорил он тяжело дыша, — не могу сказать о новой программе. Программа как программа. А вот учебников, тетрадей и других школьных принадлежностей на складе бывшего земства и вообще нигде нет. Так что выбрасывать, как тут опасался Овсов, ничего не придется из школы. Разве что одни парты. Но и то, уж если на то пошло, лучше их употребить на топливо. В школах ни чурки дров, и никто не заботится об их заготовке. Вот и все мои поправки и дополнения.
Северьянов окинул старого народника понимающим твердым взглядом. Овсов бросил Баринову с угрюмой насмешкой:
— А где ты до си быв? Ты же старый земец, твое это дело — снабжать школы дровами и учебниками! — Овсов был не в духе и очень недоволен собой: он не сдержал слово, данное своей жене, не выступать больше на собраниях. На Гедеонова смотрел с неутоленной жаждой злословия и думал о нем: «Отыгрывается, как лиса хвостом!» — и о себе: «Ну а ты, долбня неотесанная, с чем выскочил сегодня? Ведь и так по роже можно узнать, что тебя Сазоном звать!» Чувствуя, что все-таки жажда злословия еще не утолена, он закусил губы и уставился в бледное лицо Миронченко, который согнулся над кафедрой. «А тебя, кажется, сегодня скрючило?» — упер Овсов свой наглый взгляд в Миронченко.
— Школа не митинг, — говорил между тем твердо и убежденно лидер вусовцев. — Учитель может быть кем угодно в политическом отношении, но школа должна быть вне политики…
— А если учитель будет принадлежать к отряду «черной сотни»? — перебил его звонко Ветлицкий. — Вчера вы, между прочим, так убедительно говорили о непроизвольном влиянии учителя на учеников. Каково же будет влияние монархиста-черносотенца?
Миронченко терпеливо выслушал реплику. Лицо его выразило усталость и равнодушие.
Ветлицкий, не обращая внимания на колокол председателя, стуча кулаком по спинке чужого стула, спешил договорить:
— Кто поможет молодому поколению выработать взгляды на жизнь? Учитель… Кто вкладывает в душу ребенка те зерна, которые потом разрастаются в то или иное мировоззрение? Учитель… Учитель всегда, прямо и косвенно, проповедует свои политические взгляды среди учеников, воспитывает своих сторонников!
Колокол перешел в руки Хлебниковой и уже суматошно захлебывался. Миронченко смотрел перед собой, удивляя всех каким-то необыкновенно спокойным, отсутствующим взглядом.
Ветлицкий придавил руки к груди, стараясь перекричать колокол:
— Я сейчас закончу свою мысль!
Хлебникова, не переставая звонить, холодно улыбалась. Северьянов отобрал у нее колокол, поставил его перед собой и придавил смуглой ладонью.
— Сергей Степанович, вы нарушаете порядок собрания, — говорила она.
Ветлицкий резко сел и, еще крепче прижав руки к сердцу, захватывал ртом воздух. Рыжие усы его сердито топорщились.
— Прошу прощенья! — говорил он.
Миронченко угрюмо молчал. Неожиданный наскок Ветлицкого перепутал в его голове послушные шеренги слов. Они разбежались, как штрафные солдаты-дезертиры под неожиданной пулеметной очередью противника. Самое тяжелое сейчас для Миронченко было не то, что он предчувствовал свое поражение, а то, что он увидел неправоту свою в самом для него главном. С замкнутым, ледяным лицом, выражавшим безысходную тоску, Миронченко молча и по-прежнему спокойно возвратился в президиум.
Иволгин наградил его взглядом великодушной иронии и взял слово. Как мед по маслу, покатилась его плавная речь. Недаром Иволгина считали лучшим оратором. Не так давно перед городским учительством в полной славе своей делал он доклад «Об историческом значении буквы ять». Сколько было после этого доклада воскурено ему фимиама! Демьянов назвал доклад Иволгина «блестящим по форме и выдающимся событием по содержанию».
— Я хотел бы сделать несколько замечаний по новой программе Наркомпроса, — сказал Иволгин, как всегда назидательно.
Северьянову показалось, что Иволгин говорит как бы в прикуску с какими-то другими мыслями, главными для него, но которые он тщательно скрывает.
— Семьдесят процентов наших начальных школ, господа, — вежливо и даже нежно выговорил Иволгин, — находятся в наемных помещениях. Половина из них имеет крыши, которые текут и во время таяния снега, и под дождем. — Иволгин одернул лацканы своего черного фрака. — Так что школа земская стояла да упала!
Ни на минуту лицо Иволгина не покидала улыбка самодовольства, но тихая и приличная. Он с большим достоинством делал то направо, то налево поклоны. Говорил негромко, но четко выговаривал каждое слово, искусно, как хороший актер, тонировал. С особой грустной интонацией заговорил он об окопах, которые якобы отделяют учителей-интернационалистов от прочих учителей…
— Напрасно вы, гражданин Иволгин, — вдруг услышали все сердитый бас Жарынина, — стараетесь вырыть между нами окопы: мы все любим школу и обойдемся без окопов.
На этот раз Иволгин отвесил глубокие поясные поклоны сперва Жарынину, потом всему залу и продолжал с еще большей артистической отчетливостью:
— Материальное положение учительства, вы все знаете, скверное. Есть учителя, которые совсем не получают жалованья. Школы не имеют ни копейки на хозяйственные нужды и вынуждены облагать население налогом… Я считаю, — продолжал после небольшой паузы Иволгин, — участие рабочих и крестьян в педагогических советах преждевременным, а то, что учителя-интернационалисты настаивают на этом, объясняю только тем, что они представляют собой крайне неопытных в деловом отношении учителей…
Неугомонный Ипатыч, вскочив со своего стула, вытирал вспотевшее лицо, которое даже в такие тревожные минуты нетерпеливого возбуждения не покидала лукавая улыбка.
— Вы боитесь, — крикнул он громко, перебивая Иволгина, — что с крестьян вши переползут на ваши фраки и мундиры. А крестьяне вон сами недоедают, а отдают последний кусок сала тому учителю, который идет к ним со светочем знания, который любит их детей, полезен им и не боится, что вши переползут на него с дырявых мужицких зипунов.
Спокойное лицо Иволгина медленно покрылось румянцем. Раскланиваясь любезно, он объяснил, что, говоря о преждевременности участия родителей на педагогических советах, он имел в виду только специальные методические заседания педсоветов, но что вообще он не против участия родителей в школьных органах…
Хлебникова, к удивлению многих и особенно Северьянова, отказалась от предложенного ей Иволгиным слова.
Северьянов попросил перед заключительным словом сделать маленький перерыв. Он решил еще раз поговорить с активом левого учительства о составе уездного оргбюро союза учителей-интернационалистов, которое он задумал предложить создать сразу же после принятия резолюции по его докладу.
Северьянов подошел к кучке учителей-интернационалистов, сгрудившихся вокруг Ветлицкого, Барсукова и Жарынина.
— Ну, брат, сегодня ты богач, и потому с тебя полагается! — встретил Северьянова Борисов.
— Кому, Коля, нечего терять, тот всегда самый богатый человек. Ты почему не выступил?
— Быть хорошим слушателем, Степа, и заражать своим примером других не менее полезно, чем ораторствовать.
Ветлицкий, Жарынин и Барсуков продолжали разговор об удачно выдержанном сегодня бое с вусовцами.
Борисов с неторопливой усмешкой толкнул обеими руками Ипатыча в бок:
— Предатель! — и тихо, с притворной важностью, — Северьянову: — На кого ты так воззрился? От твоего огненного взгляда море высохнуть может.
Северьянов посмотрел своему приятелю в глаза и, ничего не сказав, снова начал искать кого-то в зале.
— А знаете, господа, самарское правительство накануне краха, — говорил бас.
— Зато чехословаки, — протянул тоскливо кто-то, — заняли Симбирск…
— Не ожидал, не ожидал я, господа, что Александр Васильевич, эта умнейшая теоретическая голова в нашем уезде, забредет в болото бариновской эмпиреи.
— Да, да! Такой философ! — врезался голос на высокой ноте. — Теоретик! Ушинский! А вот, поди ж ты!..
— Теоретик! — протянул тоскливо сообщивший о занятии Симбирска чехословаками. — Плохи дела у большевиков: в Питере и Архангельске холера…
— А союзники молодцы: начали теснить немчуру.
— Я пока верю, — убеждал кого-то и себя Демьянов, тонируя свою речь под Иволгина, — что большевики не всерьез.
— А когда решишь, что они всерьез, — возразил ему кто-то с издевкой, — тогда начнешь громче их орать за коммунию?!
— Что я, дурак — на рожон лезть?
— Да, ты не дурак, ты умно уйдешь во внутреннюю эмиграцию! — продолжал уже зло собеседник Демьянова. — А по-моему, все эти интернационалисты — типичные прислужники власти, которые не ведают, что творят, и все они тянутся к теплым местечкам…
— Тактика аполитичности, — доказывал кому-то решительный голос, — сейчас глупейшая тактика…
Северьянов прошел в соседний с залом класс. Актив учителей-интернационалистов был там. Они начали обсуждать кандидатов в оргбюро нового учительского союза. Когда актив окончательно и единогласно утвердил всех кандидатов, Северьянов пошел побродить. В глазах его светилась какая-то необыкновенно радостная мысль. Часто осматриваясь по сторонам, он искал в толпе Глуховскую. Нашел ее рядом с Дашей Ковригиной. Она смотрела на него осторожно и чуть-чуть улыбаясь вдумчивыми открытыми глазами.
— А беспартийным можно вступать в Союз учителей-интернационалистов? — Темно-зеленые глаза Глуховской наполнились живой искренней любознательностью.
Смысл слов до Северьянова дошел не сразу. Всем его вниманием овладел ее голос.
— Можно, конечно! — ответил наконец Северьянов, встряхнув волосами и улыбнувшись. — Тому, кто желает вступить в Союз учителей-интернационалистов, надо только одно: стать на платформу Советской власти.
— А какая она, эта платформа? Золоченая, что ли? — задиристо, что очень не шло к его важному виду, крикнул, проходя мимо, Миронченко.
— Обыкновенная, рабоче-крестьянская! — глянул на сильно полинявшего вусовского вождя Северьянов и добродушно улыбнулся своими цыганскими глазами.
— Он сегодня определенно поглупел! — заметила Даша Ковригина о Миронченко. Северьянову сказала: — Познакомьтесь! — И, улыбаясь загадочной улыбкой: — Таня.
Северьянов под пристальным и неподвижным ее взглядом как-то глуповато выговорил:
— Очень приятно! Северьянов Степан. Вы, Таня, работаете в городской школе?
— Нет, но мне предлагали место в городской школе, когда я окончила учительскую семинарию и подала заявление инспектору. Я попросила назначить меня в деревенскую школу. Наша школа новая, земская, в тридцати верстах от железной дороги. Кругом дремучие леса…
Северьянов слушал Глуховскую с каким-то радостным и доверчивым выражением на лице.
— А я думал, что вы гимназистка, — сказал он, когда она замолчала.
Глуховская ничего не сказала на это, только серьезно посмотрела на Северьянова. Он вспомнил свою пустокопаньскую школу, и грустно у него стало на душе.
— Прошлую зиму я учительствовал в бедной школе… Обидно было за моих учеников. Бедность все-таки скверная штука.
— Когда ей придают значение, — простодушно, но серьезно возразила Даша, — а когда ей не придают значения, то бедность, по-моему, не чувствуется.
«С ней не заскучаешь, — подумал Северьянов о Тане и мысленно сравнил ее с Гаевской и Токаревой: Гаевская со мной была почти всегда «себе на уме». У Токаревой было мало того, в чем я очень нуждаюсь… А Таня?.. Вся то самое, что я так долго искал и чего мне самому очень не хватает».
Быстрым и внимательным взглядом Таня окинула задумчивое лицо Северьянова, и чистая лучезарная улыбка сверкнула под ее влажными ресницами.
— Вы не уважаете Хлебникову? — спросила она.
— Да! — не сразу и нерешительно ответил Северьянов.
— А почему вы не сразу и так нерешительно ответили?
— Потому что это очень трудный вопрос. Над Хлебниковой во многом еще довлеют буржуазные пережитки.
— Ей кто-нибудь об этом говорил?
— Не знаю.
— А вы говорили?
— Нет.
— Мне очень хочется сказать ей, что она не коммунистка.
— Ради бога, Таня, не делайте этого!
— Почему?
— Я сам скажу ей.
— Михаил Емельянович Демьянов говорил мне, что никаких коммунистов у нас в России нет, что многие по недоразумению только назвали себя коммунистами… Я сказала, что это неправда… Но Хлебникову никто среди учителей не считает коммунисткой. И почему она среди вас?
— Ленин, Таня, — Северьянов смутился и даже покраснел, — Ленин говорит, что мы новое общество строим не руками людей в белых перчатках, а руками людей, искалеченных капитализмом.
— Хлебникова искалечена капитализмом? — сказала Глуховская с какой-то скрытой досадой. У нее разлился румянец по лицу и шее. Прямо, серьезно, испытующе смотрела она сейчас в глаза Северьянову.
— Вот построим, Таня, новое общество, в котором не будет ни бедных, ни богатых. Зло, накопленное веками, обязательно исчезнет! Каждый будет трудиться по способностям, а получать по потребностям. Не будут люди завидовать друг другу и зверством своим не посмеют бахвалиться сильные.
Лицо Тани стало спокойно и весело, только в глазах притаилась тревога.
Северьянов видел, что Таня верила в то, что хоть и нескоро, но все, что сказал он сейчас ей, непременно сбудется и что, когда хорошие, честные коммунисты, а их тысячи, отдадут революции свои пламенные сердца, как это сделал Данко, жар их сердец разольется по всему миру и испепелит зло минувших столетий. А останется по всей земле одно добро.
«Вечевой колокол» в длинной, с музыкальными пальцами ладони Демьянова возвестил о конце перерыва.
Иволгин стоял, как капитан на мостике корабля, и трогал указательным пальцем тонкие колечки своих белесых усов.
Северьянов, Таня и Даша пошли садиться на свои места.
Когда воцарилась наконец тишина, Иволгин почтительно и с достоинством молвил:
— Предоставим заключительное слово нашему уважаемому докладчику.
Северьянов торопливо встал и объявил, что заключать он не будет. Поблагодарив выступавших в прениях, добавил, что имеет конкретные предложения. Первое — одобрить принципы и программу единой трудовой школы; второе — создать комиссию для внесения дополнений и изменений с учетом высказанных здесь замечаний.
— Третье мое предложение я объявлю после голосования первого и второго, — сказал он в заключение.
— Видал, Демьянов?! — прогремел Овсов. — С ним, брат, не доглядишь оком, заплатишь боком.
— С каждым твоим выступлением, Овсов, — бросил эсеру довольно резко Северьянов, — у тебя тупеют зубы.
— Ничего, — огрызнулся Овсов, — и то зубы, что кисель жуют!..
Ипатов, не поднимаясь со своего стула, с сердитой усмешкой ругнул вожака эсеров:
— Кадык у тебя, Овсов, не велик, а реву много!
По залу пробежал веселый шумок. Раздались покашливания в кулак. Миронченко, органически ненавидевший Овсова, с удовольствием потирал свой полированный нос душистым носовым платком. Иволгин, поджав губы, наградил вожака эсеров взглядом великодушного презрения и с ласковой небрежностью обратился к нему:
— Прошу не перебивать оратора! А вас, Степан Дементьевич, прошу продолжать.
Северьянов твердо сказал, обращаясь к залу:
— Я внес предложение и еще раз прошу поставить его на голосование. Вот оно! — и подал Иволгину исписанный листок блокнота.
На губах Северьянова помимо его воли заиграла дерзкая улыбка. Сидевший по правую руку Иволгина Миронченко медленно поднялся, опираясь ладонями о стол, каким-то дребезжащим голосом мрачно и медленно объявил:
— Группа учителей подала в президиум резолюцию раньше северьяновской. Прошу проголосовать ее первой.
Северьянов терпеливо, серьезно и неприязненно выслушал Миронченко и сказал самому себе: «Слово слову у тебя костыль подает».
Иволгин, раскланиваясь и шаркая ногой перед Северьяновым, подтвердил:
— Да-с! Группа учителей действительно подала раньше вас свою резолюцию, вот она! — и поднял со стола исписанный тетрадный листок.
Кровь ударила Северьянову в голову. «Жулики!» — чуть не сорвалось у него с языка, но он только махнул рукой:
— Раз такое дело, голосуйте вашу первой!
Это была вусовская резолюция. За нее — за беспрекословное принятие современной платформы вуса, за автономию школы — подняли руки самые преданные последователи Иволгина и Миронченко, в большинстве своем поповские, кулацкие да купеческие дочки и сынки, которые ненавидели Советскую власть и всех, кто ее поддерживал.
Северьянова удивило и даже порадовало то, что некоторые убеленные сединами вусовцы голосовали против кадетской резолюции. Один из них встал и, правда, не очень храбро объявил:
— Мы согласны с вами, товарищи интернационалисты. Многие из нас ослеплены были местными авторитетами. Откровенно говоря, нас заедает рабский кругозор.
Северьянов с неприятной неожиданностью заметил рядом с Таней Глуховской Демьянова, который сидел солидно, чуть-чуть подняв руку, видимо, совершенно был уверен в солидарности своей соседки. Но вдруг тяжелые его брови дрогнули — Глуховская не подняла руки. Наклонясь над ее плечом, Демьянов с ласковым упреком приблизил к ней свое лицо. Таня с безмолвным сожалением посмотрела на него и только тогда, когда Иволгин спросил у зала «Кто против?», быстро и решительно подняла свою маленькую руку с красивыми детскими пальцами.
Демьянов долго и глубокомысленно рассматривал свою длинную ладонь, которой он только что проголосовал за им же составленную и поданную в президиум резолюцию и опустил голову.
Предложение Северьянова было принято незначительным большинством. Это была первая победа левого учительства в уезде.
Улыбаясь, Таня долго не опускала руку. Демьянов кусал губы, уставив растерянный взгляд в затылок сидевшему впереди него Овсову.
Иволгин после подсчета голосов поклонился по старому русскому обычаю поясно Северьянову:
— Ваша взяла! — И залу: — Собрание считаю закрытым.
Северьянов весело и быстро встал, поднял руку:
— Разрешите, товарищи, объявить теперь мое третье предложение!
Поднявшийся в зале шумок сразу стих.
— Прошу учителей-интернационалистов и сочувствующих им задержаться на несколько минут. Изберем оргкомитет и поручим ему создать в нашем уезде Союз учителей-интернационалистов.
Казалось, стены зала дрогнули от взорвавшегося гула одобрения и возмущения. Долго не умолкал гам и шум. Особенно усердствовали активисты вуса. Они кричали, выбираясь из зала:
— Посмотрим, как вы, большевики, создадите новую школу!
— Не выбраться вам из созданного вами тупика!
— Ваша школа-коммуна — это такая же социализация ребятишек, как социализация земли, банков и прочего!
Хлебникова, бледная и злая, вытирала наспех стекла своего пенсне носовым платком.
— Почему вы, товарищ Северьянов, не согласовали с коллегией наробраза постановку такого вопроса?
— Причем тут наробраз? Союз учителей-интернационалистов — добровольная общественная организация.
— Я о вашем анархическом поведении здесь буду говорить в укоме.
— Говорите! Товарищ Иванов, по-моему, не будет возражать. Я с ним говорил, и он вполне согласен, что левое учительство надо давно было организовать в отдельный союз.
— Кого вы выдвигаете в оргкомитет?
Северьянов достал из бокового кармана своей гимнастерки список кандидатов и передал его Хлебниковой, а сам сошел с подмосток к группе учителей, окруживших Ветлицкого. Жарынин встретил его широкой улыбкой и указал глазами на старую учительницу, которая стояла рядом с ним:
— Вот Екатерина Федоровна просит записать ее в Союз учителей-интернационалистов. Овсов и Гаврилов сказали ей, что в нашем союзе будут завтра выдавать галоши.
Старая учительница под веселыми сочувственными улыбками осмелела и выставила напоказ свою ногу, обутую в ботинок с оторванной и прикрученной какими-то тесемками подошвой:
— Скоро холод и слякоть. А от моей избы, где я живу, до школы пол версты. Грязь по колено…
— Екатерина Федоровна, — перебивая старую учительницу, сказал с искренним участием Северьянов, — Овсов и Гаврилов над вами посмеялись. Но назло им для вас мы обязательно добудем либо новые ботинки, либо галоши. А возможно, и то и другое.
Глава XI
Был август месяц. Северьянов с непокрытой головой шагал на заседание школьной комиссии. Вспоминал свой разговор в укоме партии, который состоялся неделю назад в тот же день, когда был создан оргкомитет Союза учителей-интернационалистов. «Говорят, что ты среди учителей анархию разводишь? — встретил тогда его председатель уездного комитета партии, как только Северьянов переступил порог его кабинета. — Без ведома укома создал какой-то новый союз учителей». — «Не какой-то, — возразил, вспыхнув весь, Северьянов, — а Союз учителей-интернационалистов, о котором у нас с вами был разговор, когда я еще уезжал на Всероссийский съезд-курсы. Вы сами тогда говорили мне, что запаздываем с организацией левого учительства… Я заходил к вам перед собранием. Вас не было». — «И то верно, отсутствовал». — «Список я отдал Хлебниковой. — Северьянов с неприязнью выговорил последнее слово, тот заметил это, и по лицу его пробежала тихая усмешка. — Значит, вы за этим меня и вызывали?» — «Нет, есть дела поважнее. Через час ты примешь под свою команду конный отряд в сорок сабель и по маршруту, который тебе укажет военком, поведешь его. В соседней с твоей Красноборской волостью при дележе монастырских лугов произошло кровавое побоище. Кулачье и монахи, которым на помощь из соседних лесов вышли бандиты, напали на крестьян-бедняков. Несколько человек убито. Банда, кулаки и монахи ведут сейчас бешеную агитацию за создание «армии народных партизан» с целью похода на Советы окружающих волостей, потом и на наш город. По сведениям разведки, часть монахов не участвует в этой авантюре, держит нейтралитет. Нужен молниеносный кавалерийский удар. Не исключена возможность переговоров…» — «По части дипломатии, товарищ Иванов, я слабоват». — «Не прибедняйся! Твой друг Вордак провел там тщательную разведку и просит прислать отряд обязательно под твоей командой, потому что считает тебя не только хорошим полководцем, но и дипломатом. Главное, ты хорошо знаешь эти места и имеешь опыт борьбы с бандитами, — продолжал Иванов: — Вордак и Усачев подтянули в окрестности монастыря свой отряд. В условленном месте ты с ними встретишься и договоришься о совместных действиях. У меня все». — «А у меня, товарищ Иванов, будет к вам большая просьба. В эти дни, пожалуйста, наблюдай сам за нашими кадетами. Хлебникова старается задобрить их компромиссами. А им надо клыки сбивать. Да и саму Хлебникову надо, по-моему, привести в чувство. Отец ее, бывший инспектор гимназии, тоже порядочный зубр и, видимо, влияет на свою дочь». — «Хлебникова у нас самый старый член партии, — возразил Иванов, подумал и добавил: — Подпольщица. Вступила в партию до Февральской революции. Работала в большевистском социал-демократическом кружке еще будучи слушательницей Бестужевских женских курсов. Она, правда, очень тщеславна. Есть за ней такой грех». Северьянов бросил, сердито глядя на дверь: «Она золу есть станет, чтобы только на себя обратить внимание».
Шагая сейчас по каменным плитам узкого тротуара, Северьянов надел свою форменную учительскую фуражку. Подумал, что фуражка эта шла к его серой кавалерийской шинели, и обиделся, что Наковальнин и Коробов подшучивают над ним. Надев фуражку, приосанился, и овладела им задумчивая суровость. Но вдруг он обратил взгляд на мостовую, которую медленно пересекала девушка. Над ее белой широкополой шляпкой тихо покачивался белый зонтик с голубыми каемками. Черная плиссированная юбка и белая блузка без воротника с очень маленьким вырезом приятно облегали стройное тело. Северьянов не сразу узнал в девушке Таню Глуховскую, а когда узнал, долго не решался окликнуть. Наконец Северьянов позвал ее. Таня быстро обернулась.
— Вы живы?! — крикнула она, подходя к нему со счастливой улыбкой на лице.
— Как видите.
— А тут распустили слух, будто пять волостей восстали против Советов и что мятежники уничтожили ваш отряд. — Таня хотела рассказать дальше, как вчера в парке Демьянов, такой всегда ровный и спокойный, возбужденно и зло сказал ей: «Скоро большевиков вешать будем!», но выговорила Таня другое: — Ваши товарищи тоже целы и невредимы?
Северьянов взял Таню под руку.
— Один погиб, — сказал он с тяжелым вздохом, — несколько человек ранено. Разговоры о восстании пяти волостей, Таня, все это выдумали наши враги, вроде Овсова, Гаврилова…
— Врагов у вас немало, — медленно промолвила Глуховская и посмотрела на Северьянова внимательно и грустно. — Расскажите, если это не государственная тайна, что там, куда вы ездили, произошло?
Северьянов подробно рассказал Тане обо всем, вполне доверяя ей.
— А вас все-таки могли убить! — со страхом вымолвила Таня, когда Северьянов смолк.
— Могли, — усмехнулся Северьянов, — но на этом деле теперь стоит сургучная печать…
Шли несколько минут молча. Северьянов снял фуражку и встряхнул головой:
— Бывают, Таня, такие дни, когда на тебя сыплется радость за радостью. Вот, например, сегодня у меня. Утром по телефону из у кома мне сообщили, что наш оргкомитет утвержден вопреки домогательству Хлебниковой. Через час мне принесли приятное письмо из Наркомпроса. Ровно в половине первого в общежитии товарищ Борисов объявил мне, что старушке учительнице торготдел выдал новые ботинки и галоши. В половине второго мне в редакции газеты объявили, что моя статья о проведении экскурсий по ознакомлению с родным городом будет напечатана завтра на двух полосах. — Северьянов посмотрел на свои часы и подумал: «Завтра же снесу их на толкучку!» — и опять вслух: — Наконец в половине пятого я встретил вас…
Таня наклонила свой зонтик, ласково и трогательно улыбнулась Северьянову. Солнце позолотило ее волосы, выпавшие из-под шляпы, покрыло румянцем щеки, придало какую-то особенную мягкость взгляду.
«Я почти объяснился ей в любви!» — чувствуя какую-то неловкость, сказал себе Северьянов, сознавая, что ему приятно с ней встречаться, глядеть на нее и видеть в каждом ее движении игру и свежесть молодости.
— Вы, Таня, сейчас похожи на Снегурочку, — через некоторое время выговорил Северьянов, оглядывая ее с ног до зонтика, который она снова подняла над своей головой.
— Где это вы видели Снегурочку с зонтиком? — засмеялась звонко Таня. — Снегурочка — в шубе, а я?.. Всмотритесь хорошенько! — и остановилась, поправляя прядь выпавших волос, — Но вы правду сказали. Я Снегурочка. Очень боюсь солнца. Меня в детстве мама и все подруги звали Снегурочкой и говорили мне, чтобы я не выходила на солнце. «Растаешь!» — пугали они меня.
У Тани еще ярче загорелись щеки. Северьянов не мог от нее оторвать глаз. Ему все было мило в ней: и эти ясные, открытые глаза, и едва заметные веснушки на нежной коже щек, и мягкие густые белокурые волосы, собранные в узел на затылке. «До чего же она хороша!» — повторял он про себя, любуясь ею.
Глуховская, как и Северьянов, шла на заседание школьной комиссии — собрание единодушно выбрало ее туда, как представительницу молодого учительства.
Все члены комиссии, которая должна была заседать в кабинете Барсова, когда пришли Северьянов и Глуховская, были в сборе. Хлебникова сидела за столом на председательском месте. По правую и левую руки она усадила Иволгина и Миронченко. Остальные члены комиссии сидели на венских стульях вдоль стен кабинета.
Веселый и самоуверенный, Северьянов сел у затененной стены на стул, который ему указала рядом с собой Таня.
— Удачно съездили? — обратился к нему с выражением учтивого любопытства Иволгин.
— Об этом потом! — не дала открыть рта Северьянову Хлебникова.
Северьянов посмотрел на нее быстрым и гневным взглядом. А Таня тихо улыбалась, несмело разглядывая золотые браслеты Хлебниковой и думая: «Все же к ней не идут эти украшения!» Хлебникова заметила Танину улыбку и поняла, что ее вызвало. Одернув рукава своей алой кофточки, решительно объявила:
— Сегодня, товарищи, мы продолжаем обсуждение вчерашнего вопроса, а именно: как в наших условиях старую схоластическую школу зубрежки преобразовать в трудовую? Кто желает начать разговор?
По комнате прокатились вздохи. Никто не брал слова. Выжидающее молчание продолжалось долго. Взгляды всех присутствующих устремились на Северьянова.
Иволгин с каким-то особым чувством стал дуть на колечки своих усов: «Интересная девушка, — размышлял он о Глуховской, — и рядом с Северьяновым. Два контрастных аккорда. А гармония возможна». — И с затаенной улыбкой вдруг обратился к Северьянову:
— Мы тут, Степан Дементьевич, без вас три дня говорим, спорим. Желательно послушать ваше мнение.
Северьянов встал:
— Хорошо. Беру слово, чтоб не терять попусту время, но только с правом на повторное выступление. — Северьянов начал с вызывающей резкостью. — Трудовой принцип, по-моему, должен двигать всей учебной и воспитательной работой нашей школы, ее методами и приемами. Учитель — мастер школьного дела, всегда найдет способ и починить крышу своей школы, и научить ребят хорошо читать, писать и считать… Конечно, — продолжил он после паузы, — в полной мере пронизать всю работу нашей школы трудовым началом можно только в школе-коммуне. Но это школа будущего. До этого еще далеко. Наше правительство и наше общество не могут сейчас подвести под такие школы материальной основы. Поэтому начинать учить и воспитывать по-трудовому можно и надо уже сейчас. Я никогда не забуду, как на Бежецком заводе старый слесарь обучал меня слесарному делу. Он сперва рассказывал и показывал, а потом заставлял делать. Я считаю, что его метод — рассказать, показать и заставить сделать — и есть основной метод нашей трудовой школы.
— Ничего нового в этом не вижу! — возразил с высокомерной небрежностью Демьянов. — Хорошие учителя поступали так и в старой школе.
— Так да не так! Ученику старой школы говорили: учись, зубри, не будешь в навозе копаться и в лаптях за сохой ходить, а мы должны говорить: учись, хорошим мастером будешь!
— Этого-то именно, — вскочил с болезненным румянцем на щеках Ветлицкий, — и не понимает Демьянов и присные его…
Северьянов выждал и продолжал:
— Вот, например, алгебра — хорошая наука, а спросите-ка ученика, который мастерски решает уравнения, заполняя алгебраическими знаками всю классную доску, зачем математикам понадобилось цифры заменять значками? И вы убедитесь, что о месте алгебры в общественном труде сами учителя не любят размышлять. В лучшем случае, скажут ученику, мол, алгебра — замечательное средство для развития ума. Спору нет, ум надо развивать всеми средствами. Но к чему развитый математический ум надо прилагать? Этого ученику не говорят.
— Вы правы, — бросил, весело ухмыляясь, Иволгин, — есть за нами, математиками, такой грех. — Иволгин на несколько минут искренне залюбовался оратором.
Таня Глуховская, как и все, тоже внимательно слушала Северьянова. В этом сильном, энергичном, молодого парне в солдатской шинели, уверенном в себе и цельном в своей простодушной непосредственности, она увидела сейчас что-то необычайное. Ей показалось, что он безрассудно и безотчетно идет навстречу будущему, неясному, но волнующему, как мечта. Когда же ее взгляд случайно упал на покорно вытянутое без собственной мысли лицо Демьянова, отдавшегося какому-то внутреннему настроению, насмешливый бесенок вдруг шевельнулся в ее глазах. В этих двух крестьянских парнях (Демьянов, правда, был старше Северьянова лет на десять) она увидела воплощение двух противоположных миров: мир ограниченных индивидуалистов-потребителей и мир коллективистов, с широким смелым взглядом на жизнь. Демьянов, как ей казалось, жадно запоминал все то, что было сказано и сделано другими с одной только целью: окружить себя ореолом чужих мыслей и дел. Северьянов же перерабатывал чужое умом и сердцем и творил свое, забывая себя, переселяясь в мысли, в предметы, которые он видел и которые создавал…
В эти размышления Тани врезался нудный голос Миронченко.
— Я не поклонник школы-коммуны, — говорил кадет, — но если даже согласиться с правом на ее существование, то в условиях школьной автономии она быстро расправила бы свои крылья и стала дышать полной грудью…
«Вот же дубина стоеросовая, — раздраженно шмыгнул носом Гедеонов и поднял высоко свои тонкие брови, — упрям, как хохол!» — Гедеонов отвернулся в сторону и не слушал больше Миронченко. Протирая носовым платком стекла снятых им в раздражении пенсне, он то щурился, то широко открывал свои близорукие глаза, уставленные в затененный угол, где сидели Северьянов и Таня. Он плохо видел эту пару, но чувствовал их взаимную близость, был уверен, что они хорошо дополняют друг друга, радовался, что ему придется работать с ними в одной школе (Таню назначили к нему). Он искренне любил молодежь, которая смело и весело смотрела будущему в глаза, любовался ею и сам молодел, уходил мысленно в свою молодость. Гедеонов был одним из тех пожилых учителей, с которыми молодежь всегда с интересом общалась, рада была видеть их в своей среде, потому что они и веселы и молоды были вместе с ними, не подделываясь к ним и не читая им нотаций, хотя всегда охотно отвечали на все вопросы, искренне высказывали советы, когда их просили. Молодежь таким учителям прощает даже очень существенные недостатки. Гедеонову, например, его ученики прощали слабость обещать и не всегда выполнять обещанное. Прощали даже такой смертельный грех в их представлении, как чиновничью осторожность и умную угодливость начальству.
После кадета задиристо прошумели речи Ветлицкого, Овсова и Барсукова. Как заученное наизусть, с чужого голоса процитировал свои доводы против школы-коммуны Демьянов. Прогнусавил в нос какую-то пошлость Гаврилов.
Иволгин сделал несколько реверансов Северьянову и вдохновенно развил мысль о превосходстве систематического образования над эпизодическим, каковое он усмотрел в новых программах Наркомпроса.
Хлебникова, тыкая своей папироской то в пепельницу, то в чернильницу, одобрила в основном речь Северьянова, но отдала и щедрую дань эрудиции Иволгина и Миронченко. Когда Хлебникова предложила слово Гедеонову, тот сквозь стекла своего пенсне, отчаянно щурясь, всмотрелся в нее, будто решая, всерьез ли она, или шутит. Сняв наспех пенсне и протерев небрежно стекла, он обратился к президиуму:
— На днях получу школу в селе. Через год прошу покорно — приезжайте ко мне, и я вам прочитаю лекцию, простите, доложу, как мы, наш коллектив учителей, — Гедеонов взглянул при этом на Северьянова и Глуховскую, — воплощали трудовые принципы в жизнь, как мы преподавали в своей школе и воспитывали учеников. А сейчас я целиком присоединяюсь к тому, что высказал здесь Степан Дементьевич.
Гедеонов сел, высоко поднимая брови и продолжая смотреть на президиум, словно ожидал от Хлебниковой каких-то очень неприятных для него вопросов.
Хлебникова из любопытства, но настоятельно предложила Глуховской высказать свое мнение. Таня нерешительно встала и несмело вышла из тени на свет. На мгновение у нее захватило дыхание, и только через минуту, справившись с волнением, она сказала застенчиво и тихо:
— Я думаю, что теперь учителям, особенно нам, молодым и неопытным, надо очень много и многому учиться. Трудовая школа — это не только школа грамоты. Она и кузница, где выковываются трудовые качества нового человека — революционера, который верит в людей, а не только в себя, и весело смотрит в будущее.
— Браво, Таня! — захлопал своими медвежьими лапами Барсуков. — Нам нужны революционеры-коллективисты, а не хныкачи-индивидуалисты.
«Ишь ты, скромница! — шевельнулось в голове Хлебниковой, — из молодых, да ранняя… Не глупа».
Глуховская призналась, что здесь, на курсах, она много думала о новой школе, читала брошюры, но ясной картины о работе по-новому она не получила. Доклад товарища Северьянова и зачитанная им новая программа помогли ей увидеть трудовую школу практически.
Садясь на свое место, Глуховская открыто и вопросительно глянула Северьянову в лицо. Он дружелюбно кивнул ей, и что-то необычное, ласковое и нежное, промелькнуло в его глубоко посаженных черных глазах.
После Жарынина, пообещавшего в своей волости в имении крупного помещика Мясоедова организовать школу-коммуну, выступили повторно Иволгин и Миронченко. Они опять в один голос требовали автономии школы и отрицали целесообразность связи ее с фабриками и заводами в городах и с сельскохозяйственным производством в деревне. Миронченко даже назвал школу-коммуну хирургическим инструментом по удалению из сердец родителей чувств материнства и отцовства.
Во время логических, стройных речей вусовских лидеров Северьянов нервно покусывал губы и часто заглядывал ораторам в глаза. На его лице то вспыхивала, то гасла дерзкая насмешливая улыбка. Жарынин и Барсуков хорошо знали Северьянова и догадывались, что он приготовил «мануйловцам» какую-то неожиданность. И действительно, когда ему Хлебникова дала повторное слово, он объявил:
— Я предлагаю, товарищи, сейчас же избрать редколлегию в составе Жарынина, Ветлицкого, Глуховской, Миронченко и Иволгина. — Северьянов окинул лукавым взглядом своих кандидатов и продолжал еще энергичнее: — И поручить им срочно подготовить для издания брошюрой новую программу единой трудовой школы…
Миронченко во время повторной речи Северьянова сидел спокойно, слушал с внимательным неодобрением и медленно счищал длинным ногтем мизинца белую ворсинку с рукава своего хорошо выглаженного сюртука.
— Одной брошюрой станет больше в наших школьных библиотеках, — процедил он сквозь зубы, когда Северьянов кончил, — только и всего.
— Вы, Михаил Сергеевич, как всегда, правы, — почтительно привстал Демьянов. — Вся большевистская педагогическая наука заключается в нескольких брошюрах. — Он взглянул на Северьянова, и у него тягуче сжалось сердце, а по лицу прошла мрачная тень.
Предложение Северьянова было принято. Вусовцы не голосовали ни «за» ни «против».
В комнате было уже сумрачно. Электричества тогда в городе не было, а с отчаянно коптевшей лампой, налитой вместо керосина какой-то вонючей смесью, все наотрез отказались работать. И заседание прекратили.
Из боязни, что Демьянов напросится в провожатые, Глуховская поспешила предложить Северьянову проводить ее до женского общежития.
Вечер был теплый, тихий. Заря спокойно догорала над черными крышами домов. Где-то невдалеке лаяли собаки, скрипели двери. Северьянов прислушался к редким звукам тихого вечера.
Таня, вспоминая что-то, проговорила печальным голосом:
— Когда узнала, что вы уехали с отрядом, мне стало страшно за вас, а потом я подумала, что вы смелый, и мне стало стыдно за себя. Ведь вы не боитесь смерти?
Северьянов внимательно выслушал Таню, поднял на нее глаза и ответил коротко и выразительно:
— Тот, Таня, живет, кто не боится смерти.
Девушка слегка вздрогнула и опустила голову. Она сейчас боялась смерти. Потом почти с испугом взглянула на Северьянова.
— Это сурово, но верно! — сказала она; подумала, глядя украдкой на Северьянова, и добавила: — У вас сегодня было хорошее настроение.
— Я, Таня, всегда дорожу хорошим настроением и в три шеи гоню дурное. В порядке обмена, — Северьянов улыбнулся, — расскажу вам, как я это делаю. Скажем, надвигается на меня, как вы говорите, черная туча дурных мыслей и переживаний, я глаза от нее в сторону и начинаю думать о людях, которые мне нравятся, которым я или которые мне сделали что-нибудь приятное, хорошее. Туча, конечно, не сразу проходит, понемножку, нехотя, но рассеивается. А если не совсем, тогда я начинаю думать о самых светлых минутах моей жизни, особенно о моих удачах. А удачи у всякого человека есть. Неудач, конечно, больше. Но их я или обхожу, или с разбегу перескакиваю, как бывало на манеже, на своем туркестанце через препятствия.
В чуткой тишине слышались звонкие удары солдатских сапог Северьянова о дощатый тротуар. Таня подумала, потом спросила с небольшой запинкой:
— Какого мнения вы о Демьянове?
— Парень умный и крепко держит в поводьях свои чувства. Они у него, правда, всегда хорошо замундштучены.
— Замундштучены? — повторила Таня с недоумением.
— Замундштучены, — улыбнулся, морщась, Северьянов. — Как это вам объяснить? Мундштук — это такая железная штука, вроде буквы «Н». Одним концом эта штука прикреплена к узде на железных кольцах, а другим — к поводьям.
— Поняла! — звонко засмеялась Глуховская. Смех у нее был звонкий и, как всегда, искренний и чистый.
— Мне представляется, — продолжал Северьянов о Демьянове, — как он думает. — Заметив, что лицо Глуховской стало строгим, еще более внимательным, Северьянов сделал маленькую паузу, собираясь с мыслями и желая выразиться как можно короче и определенней. — Движение его мыслей мне напоминает движение колеса водяной мельницы на речушке, затерявшейся где-нибудь в лесу, в непролазных кустарниках. Колесо вращается медленно, мысли падают в омут, выбитый их же собственным монотонным падением.
— Да, — отрывисто проговорила Глуховская, — в его мыслях никогда не бывает смелых взлетов и поэзии. Вы правы, мысли у него не взлетают, а падают.
— На поэзии не настаиваю, — возразил Северьянов, бросив на Таню короткий пытливый взгляд, и вдруг строго и значительно спросил: — Вам он нравится?
Глуховская будто ожидала этого вопроса. Со смешанным чувством стыда и досады она тихо ответила:
— Нравился. Михаил Емельянович очень начитан, много знает, с ним интересно бывает говорить. Но он смотрит на меня, как на девчонку, свысока.
— Так он смотрит на вас, Таня, потому, что намного выше вас ростом.
Таня покраснела.
— Вы его ненавидите! — В словах Тани прозвучал безнадежный, робкий призыв не давать воли этому чувству.
— Демьянов недостоин ненависти, — ответил Северьянов, — хотя душа у него черная, даже, по-моему, черно-синяя, как его волосы на голове. А впрочем, ну его к богу в рай! Я крепко верю, что…
А вы, Таня, верите в это?
— Верю, — ласково взглянула в лицо Северьянову Таня.
— Одна вера, — задумчиво сказал он, — это очень хорошо!
— А кто автор этих стихов?
— Не помню, — рассеянно ответил Северьянов, — где-то прочитал недавно.
— А вот Демьянов, — робко заметила Таня и отвернулась, — тот бы непременно назвал автора стихотворения, где оно напечатано, и даже какая это по счету строфа в стихотворении. Он всегда делает так, когда говорит о стихах.
— Таня! — будто жалуясь на обидчика, обернулся вдруг к девушке Северьянов. — Критикуйте меня, поправляйте мою речь, слова, но ради бога никогда не сравнивайте меня с Демьяновым! Не знаю почему, но принимаю это как самое жестокое для меня оскорбление.
— Вот удивительно! — быстро глянула в лицо Северьянову Таня. — Позавчера я говорила о вас с Демьяновым и сравнила вас с ним. Он тоже принял это как величайшее оскорбление.
— Ну вот и хорошо! Больше и не сравнивайте нас. Мы с ним несравнимы. — Северьянов помолчал с минуту и неожиданно ожесточился: — Демьяновы считают таких, как я, идиотами, а в лучшем случае чудаками. Третируют нас как недоучек. В среде, в которой они любят тереться и которую величают настоящей (а по-нашему буржуазной) интеллигенцией, — в этой среде они рассказывают про нас анекдоты и особенно зло про наши Советы. Они презирают нас. Мы презираем их. Они потому, что мы беспокоим их революцией, которая в прах разбивает их мечты отгородиться от скромных тружеников мундирами. А мы презираем их за холуйское обожествление творцов буржуазной культуры. Моя жизнь неотделима от жизни Советов, а Демьянов ненавидит Советы. Так что, Таня, — у Северьянова появилась веселая усмешка и голос потеплел, — не сравнивайте нас!
Глаза Тани блестели сквозь мерцающие ресницы.
— Вы преувеличиваете. Демьянов, по-моему, тихоня, и вы же сами считаете его неспособным на ненависть.
— Тихоня! — поднял голову Северьянов, как будто его разбудили. — Тихо море, Таня, пока на берегу стоишь.
— Сравнение ваше Демьянова с морем, по-моему, неудачно, — возразила Глуховская. — У Демьянова нет не только морской, но и самой обыкновенной человеческой широты. — Девушка остановилась. — Ну вот мы и пришли к нашему женскому монастырю. — И с грустью и с каким-то незнакомым ей радостным волнением она протянула руку Северьянову на прощанье.
Северьянов нерешительно указал на скамейку у стены темного трехэтажного здания, перед которым они остановились.
— А может быть, посидим, Таня? — И добавил, нагибаясь к ней: — Если вам холодно, вот вам моя шинель! — ловким движением Северьянов сбросил с себя шинель и как-то несмело и осторожно поглядел на Таню.
— Посидим немножко, — согласилась она, — только я сбегаю в нашу комнату, надену свое пальто.
Помахивая сложенным зонтиком, девушка исчезла в темном проеме открытой двери. Через несколько минут она вышла, одетая в демисезонное пальто-клеш, и села на скамейку рядом с Северьяновым, с улыбкой посматривая ему в лицо.
— В нашей комнате все уже спят.
— А скажите, Таня, прекрасен русский язык? — выговорил, почувствовав себя стесненно, Северьянов. — Если бы вы знали, Таня, как я его люблю и как плохо знаю. И как стыдно мне, когда скажу что-нибудь не по-русски. Видно, оттого это, что до сих пор в моей учебе опирался я только на самого себя.
Таня вздохнула и задумалась, потом медленно взглянула на Северьянова:
— Старые люди говорят, что у человека, который надеется только на себя, спина обязательно согнется.
— А ведь в священном писании, помните, сказано: «Проклят человек, иже надеется на человека и мышцы своя утвердит на нем». Чему вы смеетесь?
— На уроке закона божьего в семинарии — все смеялась Таня, — за эту цитату отец Алексей (ему очень понравилась моя декламация) поставил мне пятерку и больше ничего не спрашивал.
— Добрый поп.
— Наш отец Алексей был добрейший человек. Он старался у нас богословием развить религиозное мышление, и боже, как он начинял нам головы цитатами из священного писания… Как… — Таня запнулась и замолчала.
— Как гранату взрывчаткой? — подсказал Северьянов.
— Правильно.
Рядом со своим жестким чубом Северьянов почувствовал шелковистые волосы девушки, услышал удары ее сердца. Все в нем дрогнуло и потянулось к ней. Рука помимо его воли легла ей на талию, но сразу же упала на скамью, решительно отброшенная маленькой, почти детской ладонью.
Таня резко встала и с немым изумлением глядела на Северьянова.
— Простите, Таня! У меня… Я думаю о вас только хорошее. Сядьте, прошу вас!
Таня и не думала садиться.
Северьянов проговорил:
— Не копите, Таня, на меня зла!
— Постараюсь, — едва заметная усмешка скользнула по губам девушки. Таня подала руку Северьянову, кивнула головой: — Спокойной ночи!
Северьянов смотрел неподвижными глазами в темный проем двери, в котором скрылась девушка. Рассерженный, с болью в сердце, со смутной тревогой на душе, он быстро повернулся спиной к темному зданию и, решительно раздвигая темноту, зашагал в сторону мужского общежития.
* * *
Северьянов стоял у окна преподавательской комнаты учительской семинарии, где происходили межуездные учительские курсы. Учителя почти единогласно приняли проект программы единой трудовой школы со всеми поправками и дополнениями, сделанными комиссией.
Иволгин, подавленный и угнетенный, после голосования покорно пожал плечами: «Большинство никогда не ошибается: подчиняемся большинству».
Хлебникова, поблескивая стеклами пенсне на Демьянова, подошла к Северьянову и сдержанно, но раздраженно проговорила:
— У него всегда аккуратный, но невеселый смех. Взгляните, — она кивнула в сторону Демьянова, — как он смеется, одним лицом, а спесивая душа его сейчас скрипит зубами. Я даже слышу этот скрип. — Маленькая, плечистая, с короткими ножками, сама она улыбалась сейчас холодно. — Это и неприятно.
Демьянов, казалось не без усилия, выдавливал улыбку на своем темном лице. Он делал это из солидарности смеявшемуся в усы Иволгину. Почтительной выправкой Демьянов выражал директору учительской семинарии почти собачью преданность. Но бархатные черные глаза его под широкими бровями были неподвижны, зорки и холодны.
Северьянов чувствовал, что он сам сейчас с каким-то подлым и гнусным удовлетворением слушал Хлебникову. Но не выдал ей этого своего чувства.
— Слишком занимает вас Демьянов, — заметил он шутливо, — не влюбились ли вы в этого красавца?
— Тьфу! Типун вам на язык! Я его ненавижу.
— Любовь, говорят, иногда похожа на ненависть.
— Вы плохо сейчас шутите. — У Хлебниковой появились горькие складки у губ. Жесткий рот ее искривился, и сощуренные глаза сверкнули с еще большим злорадством. Она засмеялась своим сухим, злым смехом. — Присмотритесь к нему! В тридцать лет он начинает плешиветь, правда, со лба. И не оттого, что умен, а оттого, что постоянно думает, что он умен.
Северьянов, внутренне улыбаясь, сказал себе: «Знает, подлая, что я ненавижу Демьянова, и старается сделать мне приятное. Хитра, зла и умна, как ведьма. Только с чего это она сегодня так ко мне подъезжает?»
— Демьянов надеется, — продолжала Хлебникова, — что Иволгин, который остается по-прежнему директором семинарии, назначит его преподавателем литературы. — Лицо Хлебниковой выразило сухую и злобную решительность. — Но не бывать этому! Разве только через мой труп. О, как этот тихий карьерист умеет быть милым человеком!
— В борьбе против милых приспособленцев и карьеристов, Зинаида Григорьевна, я ваш верный союзник.
— А в чем неверный?
— В вашем желании подкуривать ладаном Иволгина и Миронченко.
— Вы что, считаете меня барышней, которая одновременно увлекается всеми ораторами, какую бы чушь они ни говорили? — Хлебникова упорно и зло посмотрела в лицо Северьянову. — По-вашему, надо каждый раз поднимать бурю в стакане воды?
— Учительская конференция чуть больше стакана. Мы лучше Иволгина знаем, что наши школы без всяких средств… Крыши текут, дров нет, парт не хватает, со школьными принадлежностями — швах. Но мы поднимаем самодеятельность учителей и верим, что в массе учительства, в их самодеятельности, в их преданности школе спасение. А Иволгин и его компания тянут свою волынку: «Средства должна дать Советская власть!» Вы же, вместо того чтобы сбивать им кадетские клыки, гладите их по голове и приговариваете: «С одной стороны, не правы, с другой стороны — правы!»
— Приберегите вашу пламенную речь для очередного митинга! — съязвила Хлебникова.
— Не язвите! На меня ваш яд не действует.
— Я с вами, Степан Дементьевич, вполне и совершенно согласен, — подхватил Гедеонов, который незамеченным подошел к ним и слушал их разговор. Шмыгнув носом, он погасил свою папиросу, стукнул по пеплу средним пальцем и продолжал: — В школах можно сейчас же использовать для изготовления наглядных пособий рисование, лепку, шитье, картонажное, столярное и переплетное ремесла. Прививая ученикам эти трудовые навыки и развивая у них самодеятельность и инициативу, повторяю, можно изготовить все необходимые для школы наглядные пособия, да и не только их, а и крышу покрыть, чтобы не текла. — Гедеонов указал погашенной папироской в сторону московских лекторов, оживленно беседовавших с учителями-вусовцами. — Товарищи из Москвы рассказывают, что даже преподавание математики, такого, казалось бы, абстрактного предмета, можно поставить совершенно наглядно даже с применением трудовых процессов. Все дело в том, что нам надо убить нашу обломовскую лень-матушку, которой заразила нас орда Батыева.
— Политики в школе, — услышали вдруг все втроем звучный и сочный голос доцента Сергеева, — нельзя избежать. Вы ее — в окно, а она к вам в дверь…
— Самое главное, — поддержал тихо Сергеева лектор-математик сухим, пронзительным тенорком, — не ждать сверху манны, отучиться от этой дикой привычки: «Барин приедет, барин рассудит!»
Иволгин, стоя в сторонке от группы учителей, окружавших москвичей, скрестил на животе руки в белоснежных манжетах и слегка пошатывался из стороны в сторону. Демьянов, наклонившись к его уху, что-то говорил, судя по выражению лица, очень важное. Иволгин мягко улыбался, посматривая на свои усы. Но вдруг его глаза, ласкательно скользнув по лицу преданного вассала, внимательно уставились на Северьянова, который почувствовал в этом взгляде что-то неприятное для себя, какую-то недобрую затаенную мысль… Раскланявшись с Хлебниковой и Гедеоновым, Северьянов вышел из преподавательской комнаты с неприятным чувством: «Ну и народец! — думал он о вусовцах, ступая по коридору твердыми шагами. — Нужно иметь демьяновскую гибкость характера, особую проницательность подхалима, его ловкость, сметливость и проворство мыслей, чтобы вытерпеть хоть час общения с этой компанией».
Заметив исчезновение Северьянова, доцент Сергеев нетерпеливо выслушал похвальное слово Иволгина, поднесенное ему как бы от имени всего учительства, поблагодарил за признательность и обратился к своему коллеге методисту-математику.
— Кажется, пора обедать? Здесь вкусно и сытно кормят. Не то что у нас в Москве. Чудесные щи со свининой!
Иволгин проводил москвичей почтительным поклоном.
Сергеев взял под руку Хлебникову и следом за математиком, подлаживаясь под шаги своей спутницы, быстро вышел из преподавательской комнаты.
Иволгин недоверчиво вперил глаза в дверь, аккуратно прикрытую за собой Сергеевым.
— Каждый человек — узел, — проговорил он. — Только не в каждом узле одинаковое число ниток, за которые его дергают.
— Кто дергает? — спросил с фамильярной усмешкой Овсов.
— Враги и друзья.
— А кто чаще? Друзья или враги?
— Вы прекрасно знаете кто, — с тонкой иронической улыбкой уклончиво ответил Иволгину; указав движением головы Демьянову на дверь, попросил его проверить, не остался ли и не бродит кто-нибудь из курсантов по коридору.
До курсов Иволгин считал власть своего авторитета среди учителей незыблемой. Теперь все чаще и больнее его беспокоила мысль: «Вчера кричали «осанна», сегодня кричат «распни». Страшно жить, но надо и хочется жить!» — Умные, лишенные блеска глаза его устало опустились.
— Что, господа, мне нравится в Северьянове, — сказал он, — так это его непосредственность. Она придает ему колорит и характер.
— Влепит он вам однажды оплеуху, — бросил желчно, грубо Овсов.
— Да, — вздохнул уныло Миронченко. Взгляд его лениво обошел лица присутствующих. — Необъятные силы в этом поросенке. Если он так только визжит, то как же он захрюкает?! — И, обращаясь к одному Иволгину, добавил: — Теперь нам с вами остается только одно: услаждать душу воспоминаниями… В других местах учителя поднимают народ против узурпаторов, а мы с вами даже на мало-мальскую оппозицию неспособны. Скоро никто нас с вами понимать и слушать не будет. — В последнее время Миронченко погрузился в состояние мрачной апатии, которая связывала ему душу и убивала деятельную восприимчивость.
— Я не согласен с вами, Михаил Сергеевич! — почтительно возразил Иволгин. — Мы еще пригодимся!
Овсов, следя глазами за Иволгиным, нашептывал Гедеонову:
— Говорят, что Иволгин, чтобы соблюсти молчание за едой и хорошо жевать пищу, жрет всегда один в пустой комнате. Над столом в этой комнате, под лампой висит плакат, на котором его собственною рукою написано: «Хорошее пищеварение — основа здоровья, а тщательное разжевывание пищи — основа хорошего пищеварения».
Демьянов хранил терпеливое молчание, часто и несмело посматривая на Овсова.
— Господа! — отмахнувшись наконец со смешком от Овсова, промолвил Гедеонов. — Тут высказывали свое мнение о Северьянове. Разрешите и мне в кружку доброжелательных сплетен положить свою лепту! Представьте себе восторг, по-детски простодушно и бесхитростно выражаемый, и подчас дурной русский язык, при этом и досаду на себя за неумение выразиться!.. Это и есть Северьянов среди нас, старых зубров дореволюционной интеллигенции. Я не разделяю очень резкого о нем мнения Михаила Сергеевича и особенно Овсова и нахожу, что с ним можно сработаться. — Гедеонов поглядел вокруг себя.
— Не выкручивайся! — наградил его Овсов наглым взглядом. — Я ему не передам твои слова. А если и передам, он мне не поверит.
Гедеонов шмыгнул тонкими ноздрями и дунул несколько раз нервно на давно уже погашенную свою папироску.
— Напрасно вы подозреваете Матвея Тимофеевича в неискренности, — улыбнулся своей обычной, учтивой и корректной улыбкой Иволгин. — По-моему, всегда хорошо сказать что-нибудь новое в пику старому. — В каждом слове и движении Иволгина чувствовалось, что он уважал себя и привык к уважению. Ласково и покровительственно оглядев всех, он выговорил с серьезной тревогой: — Хватит, господа, сплетничать! Медведь выпустил когти. Чтобы он не разорвал нас с вами на куски, надо упасть ниц и замереть, то есть, проще говоря, показать вид, что мы сдаемся на его милость и готовы пересмотреть свои старые позиции.
— Конечно, бить в стену лбом смешно и больно, — вставил Овсов со своей грубой непосредственностью.
По лицу сидевшего за его спиной Гаврилова ползал бессмысленный смешок. Умные глаза Иволгина снисходительно-насмешливо улыбнулись, не теряя своего обычного выражения учтивости.
— Но я, господа, — продолжал Иволгин, — уверен, что следующий учебный год мы будем начинать с нашей законной властью, созданной учредительным собранием.
— Нечего пузыриться! — перебил опять Иволгина Овсов. — Живи, как живется, глотай кровавые слезы или просто зевай протяжно и с чувством!
Иволгин с каменной выдержкой пропустил мимо ушей и этот наскок Овсова и, как ни в чем не бывало, объявил:
— Терпение и время, как говорил Кутузов, вот наши два богатыря.
Овсов, смело и нагло озираясь, встал и зевнул:
— Бывайте здоровы, господа! Вон Матвей Тимофеевич уже записался в сочувствующие большевикам. А я, — Овсов уставил свои ничего не выражающие сейчас глаза в лицо Иволгину, — меняю местожительство и, мабуть, тоже запишусь в сочувствующие большевикам. — И, громко хлопнув дверью, загрохотал по коридору толстыми подошвами солдатских сапог.
— Между нами говоря, — обратился Миронченко к оставшимся в преподавательской комнате, — Овсов — пошлейшее животное, скотина с мозгами человека, чувственная и отвратительная, а высказал сейчас здравую мысль.
Стекла гедеоновского пенсне хитро заиграли холодными бликами.
— Говорить так — значит утверждать вслед за Овсовым, что желудок находится где-то выше мозга! — И Гедеонов, подняв дугами свои тонкие подвижные брови, скользнул по лицам присутствующих взглядом сожаления и тихо, почти неслышно, покинул вусовских лидеров.
* * *
В самом большом классе учительской семинарии учителя-интернационалисты шумно праздновали свою, как они тогда думали, окончательную победу над вусовцами. В классе слышались могучие раскаты здорового смеха.
— …Спит еще деревня, товарищи, — продолжал горячо говорить Ветлицкий, когда воцарилась снова тишина. — В селах, как грибы, растут кооперативы, но почти ничего не слышно про культурно-просветительные общества. Причина — саботаж учительства, нежелание работать в духе времени. Таких идиотских фактов, как этот, что я только что вам рассказал, очень много на селе. Мы, левое учительство, стоящее на платформе признания Советской власти, пойдем теперь организованно в решительное наступление на дикость и косность. Повсеместно организуем воскресные школы для взрослого населения, библиотеки, хоровые и драматические кружки. Будем повседневно помогать партийным ячейкам и Советам вести борьбу с голодом, с кулацким саботажем. Контрреволюционной агитации кулачества противопоставим наш широкий сплоченный фронт культурно-просветительной работы. На кулацкую агитацию ответим нашей мощной контрагитацией. Будем разъяснять населению, что не Советская власть виновата в недостатке хлеба, а четырехлетняя война, буржуазия и кулачество, которые наживались на войне и которые теперь прячут хлеб.
Северьянов сидел за одной партой с Ипатовым. Его радовало жадное и серьезное внимание товарищей, с каким они слушали Ветлицкого.
Через узкий проход за такой же двухместной партой сидели Даша Ковригина и Таня Глуховская. Их лица ярче всех выражали сейчас общее настроение.
— Я, товарищи, сказал все! — объявил вдруг Ветлицкий. — Кончу тем, чем начал: проявляйте максимум вашей личной инициативы и заинтересованности. Без горячего личного интереса всякое дело — наказание, ниспосланное свыше.
Северьянов вспомнил, как он чувствовал себя в скопище кадетов и эсеров, как ему было душно и пустынно среди их множества. А здесь ему хотелось сейчас мечтать вслух. Он попросил слова у председательствующего Жарынина.
— Семен Петрович полно изложил программу наших первоочередных задач. Вусовцы безоговорочно капитулировали и приняли все наши условия. Они подпишут сегодня составленное нами письмо всем вусовцам-саботажникам. Сейчас мы, товарищи, пойдем все обедать. После обеда прошу не расходиться, доцент Сергеев проведет с нами показательную экскурсию на шпагатную фабрику.
За своей партой быстро поднялась Даша Ковригина и замахала над головой афишей.
— Товарищи! Напоминаю еще раз: наш вечер самодеятельности начнется ровно в восемь часов. Прошу не опаздывать!
— Ни в коем случае! — выкрикнул пожилой учитель, подбивая черные пушистые усы длинными худыми пальцами, прокопченными дымом махорки.
Северьянов и Глуховская под шум голосов и веселое оживление незаметно вышли на улицу. Отношения их за последние дни не только наладились, но и стали еще теплее.
— Ты не сердишься на меня, — заговорила тихо и медленно взволнованным голосом Таня, — что вчера я с последней лекции ушла с Демьяновым? — Таня держалась просто и уверенно.
— По-пустому я не люблю сердиться, — промолвил Северьянов с достоинством. — Но, говоря всю правду, мне не нравится твое общение с ним. — Северьянов опустил глаза и тихо добавил: — Особенно по вечерам.
Таня вся вспыхнула и почти с испугом, но внимательно посмотрела на него. Северьянов почувствовал ее волнение, искоса взглянул на нее.
Таня взволнованно спросила:
— А почему особенно по вечерам? — и вопросительно уставила на Северьянова свои темно-зеленые выразительные глаза.
— Не знаю… Неприятный он для меня человек, холодный, напыщенный, сухой. И чисто и опрятно все на нем, а я чувствую, что он грязный. А ведь грязь прилипчива.
Они остановились. Справа за зеленой изгородью, обступив с трех сторон голубой домик, изнывали под тяжестью плодов яблони и груши. А над ними небо, далекое, беспредельное, без единого облачка, одна лазурь, облитая горячим сиянием солнца.
— У тебя, Степа, очень чуткие брови! — счастливая, озорная улыбка осветила вдруг скуластенькое лицо девушки. — А у Демьянова брови чурбаны какие-то!
— Опять сравниваешь, — улыбнулся тихо Северьянов, — а обещала не делать этого. Помнишь?
— Помню. Да ведь сердцу не прикажешь. Это оно сравнивает.
— Умное у тебя сердце, Таня!
— У Демьянова, — продолжала Таня, — когда он говорил со мной при наших встречах вечерами, взгляд всегда загорался мрачным огнем, лицо становилось бледным.
— Сине-бледным! — поправил Северьянов.
— Да-да! Мне было страшно. Вот у тебя я никогда не замечала такого взгляда. И с тобой мне никогда не бывает страшно. Даже делаюсь смелее, чем одна.
— Брови, взгляды, — возразил с добродушной усмешкой Северьянов, — все это пустяки, Таня, мы с ним в главном противоположны.
Северьянов взял Таню под руку.
— Я люблю людей, — продолжал Северьянов свою мысль, вызванную разговором о Демьянове, — но презираю надутых, напыщенных пошляков, которые пресмыкаются и угодничают перед вышестоящими, у которых главное в жизни хоть чем-нибудь отгородиться от людей, возвыситься над ними и глядеть на них глазами земского начальника, завести целый штаб холуев и помыкать ими, продолжая по-прежнему лизать пятки тем, кто сидит хотя бы одним этажом выше.
Подходили к зданию почты. Таня остановилась, открыла свою бархатную черную сумочку и, удостоверившись, что не забыла деньги, отложенные ею для перевода матери, бережно замкнула замок.
Лицо Северьянова выражало в эту минуту необычайную для него задушевную нежность. Он снова взял Таню под руку и повел очень бережно по каменным ступенькам высокого крыльца белого кирпичного здания почты. В зале для посетителей, увлекая за собой Северьянова, Таня жизнерадостной легкой походкой подошла к окошку, где принимали денежные переводы. Северьянов приятно ощутил тепло маленькой ее ладони с тонкими пальцами. Приятно размягчилась его душа от ласкового касания этих детских пальцев. Он послушно остановился, где указала Таня, чуть поодаль от нее, и следил за движением ее рук, когда она, разговаривая с сотрудницей почты, подбирала свои золотистые локоны под темно-серую шляпу с черной лентой. Сердце его наполнилось радостью ожидания.
Таня аккуратно отсчитала деньги, передала их сотруднице и, приняв от нее квитанцию, со вздохом облегчения подошла к Северьянову, улыбнулась точно так же, как и он, глядя прямо в глаза ему:
— Ну вот, теперь я наконец успокоилась.
Таня заговорила с Северьяновым о предстоящем вечере самодеятельности, о своем выступлении на нем в роли панночки из «Майской ночи» Гоголя и не почувствовала на себе взгляда Гаевской, когда та, остановившись у окошка «До востребования», обернулась и с деланным равнодушием уставилась на нее своими светло-карими с поволокой глазами.
«Какая же ты, Танюша, по сравнению с ней наивная девчонка!» — любуясь ею, думал Северьянов.
Северьянов взял Таню под руку, и они вышли на улицу.
— Степа, — обратилась Таня к Северьянову, — Демьянов часто мне говорил, что жизнь очень сложна. А я не чувствую, не вижу этой сложности. Знать, я очень глупа…
— Жизнь, Таня, сложной делают тунеядцы и подлецы, творцы фальшивых буржуазных отношений между людьми. Они пылят всем глаза выдуманной ими и как бы только им одним понятной сложностью.
Они подходили к голубому домику, утопавшему в яблонях, вишнях и грушах. Из открытого окна плыли тихие звуки. Женский голос пел:
Северьянов вспомнил, как Токарева декламировала ему эти слова, и они чем-то ему не понравились. Таня тревожно взглянула на него: ей тоже чем-то не нравились слова этой песни, чему-то в них не хотелось верить. Ведь жизнь казалась нескончаемым солнечным утром!
На их пути, невдалеке, возле забора два парня читали афишу.
— Как ты думаешь, танцы будут? — говорил один.
— Будут! — с сознанием своего превосходства объявил другой парень. — До четырех часов утра. Читай внизу, дубина!
— Так какая-же это драма, когда танцы?
— А такая, под конец на сцене один артист стреляться будет.
— А-а!.. Ну, тогда пойдем!
— Пойдем, Ширяй, если пустят.
— Нас-то, зареченских, не пустят?! — долговязый выгнул длинную руку и показал свой огромный кулак. — Все… Всю эту банду задавак-интеллигентов расшибу!
Таня с нескрываемым страхом смотрела в глаза Северьянову.
— Блажит парень, — скользнул Северьянов взглядом по изможденному лицу длиннорукого, — а поди смирная и незлая душа, которую каждый день запрягают в непосильный воз жесткие хозяйские руки и которую с утра до вечера давит опостылевший хомут.
* * *
Миронченко, Иволгин и Демьянов сидели в актовом зале учительской семинарии в первом ряду с замкнутыми лицами. У них, по-видимому, не клеился разговор.
Доцент Сергеев и лектор-математик заняли места в середине зала. Приезжая учительница, Маргарита, обдавала их холодным сиянием своих больших черных глаз. Она время от времени мило и молча улыбалась. Математик, к удивлению Северьянова, был необыкновенно говорлив и, судя по притворно-внимательному и бессмысленному лицу ее, распространялся о каких-то высоких материях. Та в ответ иногда многозначительно прищуривала глаза, играя длинными ресницами.
— Вот вам бы, — понял наконец математик, что возвышенная тема надоела его прекрасной соседке, — вам бы играть роль панночки. Все с ума сошли бы. А я первый.
«Действительно, — подумал, хмурясь, Сергеев, которому надоела болтовня математика, — глупость заразительна».
Северьянов с Борисовым и Дашей Ковригиной устроились в последнем ряду. За ними толпились опоздавшие. Среди них, настороженно следя за Северьяновым, стояла Гаевская. Ни Даша, ни Северьянов, ни Борисов не заметили ее.
— Напрасно ты злишься, Даша, — убеждал Северьянов Ковригину, — на этих зареченских парней. Пропустила бы их, и дело с концом.
— Я так и сделала. Один из них, который похитрее, после этого сказал мне: «Моя мамашка вот так тоже выругается вся, а потом накормит». — Даша вздохнула и приняла печально-задумчивый вид. — Говорят, что нежными словами слона можно на волоске вести за собой. А я вот не могу выговаривать нежных слов. Голос у меня грубый. — Веселые, ясные, серые глаза Даши озабоченно улыбались. — Ох, далеко, Степа, еще то времечко, когда весь наш народ сознательным и культурным станет.
— Помнишь, Даша, — возразил, перебивая ее, Северьянов, — как в Пустой Копани мои приятели принесли ко мне в школу огромного степного орла, которого они нашли в поле с наледью на крыльях… Наш народ вот так же лежал на земле и тоже с наледью на могучих крыльях. Революция растопила наледь, и теперь он быстро и высоко летит в будущее.
Лицо Даши осветилось загадочной улыбкой.
Борисов со своим обычным незлобивым спокойствием молча сидел рядом с Северьяновым и время от времени смежал глаза. Он слышал, но не слушал разговор Северьянова с Дашей, а под конец совсем погрузился в безмятежную дрему.
— Коля, ты спишь? — толкнул его в бок локтем Северьянов.
— Вздремнул малость, — блаженно и глуповато улыбнулся сонными глазами Борисов.
— Счастливчик, — сказал Северьянов Даше, — на все смотрит хладнокровно и, кажется, ничто его не волнует.
— Неправда! Я волнуюсь, когда иду получать зарплату. А вдруг вычтут больше, чем в прошлый месяц?
— Познакомь его, Даша, с какой-нибудь веселой девушкой!
— Знакомила. Пустая трата времени.
— Ты что же это, байбак?! О тебе хлопочут, а ты!..
— За мной не ухаживают, а я не умею.
— А ты пробовал?
— Пробовал… За Маргаритой.
— Ишь куда хватил! За этакой красавицей? Как же ты ухаживал?
— Очень просто. Это было в ту эпоху, когда она еще не вскружила голову московскому лектору. Встретились мы с ней на Брехаловке. «Здравствуйте», — говорю. «Здравствуйте!» — «Хотите в кино?» Она выкатила свои белки. Смотрит на мой рыжий пиджак. Физиономия кислая. Я говорю ей: «Не беспокойтесь!
У меня дома есть новенький костюмчик из черного кастора».
Борисов умолк, со строгостью посматривая на Маргариту, которая все еще ослепляла московского ученого сиянием своей холодной улыбки. Лицо его приняло рассеянный вид. Северьянов спросил:
— Чем же у вас все-таки кончилось?
Борисов вздохнул, но ничего не ответил. Даша тихо певучим, грудным голосом молвила:
— Ты, Степа, встречался с Симой? Она говорила мне, что ты ей из Москвы письмо прислал.
— Да, глупейшее из всех моих писем к ней. — Северьянов опустил голову. «Даша знает содержание письма», — сказал он себе, кусая губы, и вслух: — Видно, очень обиделась на меня. Оно так и лучше… С Таней у нас все как-то по-другому. У Тани вся душа на виду. Таня ничего не утаит, все сразу начистоту выложит.
— Вот это самое дорогое!
Северьянов оглянулся и увидел Гаевскую. Его опалил жесткий взгляд ее карих глаз. Никогда он еще не замечал столько ненависти в ее глазах, со злобой обращенных на него. По всему его телу будто проскочили холодные иглы. Когда он снова поднял поникший взгляд, Гаевской уже не было. «Если бы то, что про нее написал мне Барсуков, было неправда, она не вела бы себя так дико, а потребовала бы объяснений. Она не требует. Значит, Барсуков писал правду».
— Подслушивала, — выговорила Даша.
Занавес на сцене заколебался. У левой рампы под занавесом Северьянов увидел солдатские сапоги. Грохоча по доскам сцены, сапоги зашагали вправо, волоча за собой сшитые на скорую руку байковые одеяла.
Сцена неожиданно одарила зрителей изумительной картиной. Справа в лунном свете белела украинская хатка с единственным окном. Вдали на берегу озера — русалки, тоже облитые голубым серебром луны… Кто этот замечательный мастер, который так искусно воспроизвел в живых лицах чудную картину Крамского «Русалки» и осветил ее таинственным лунным светом?
Зал замер. Несмело, крадучись, на сцену вышел остролицый парубок. Настроив свою бандуру, он подошел к окну хатки, заиграл и запел. Окно тихо отворилось, из него выглянуло светлое лицо молоденькой девушки с распущенными льняными волосами. Парубок вздрогнул, перестал петь и играть. Девушка засмеялась. «Спой мне, молодой казак, какую-нибудь песню!» — прозвучал ее ласковый, по-девичьи женственный голос.
Что-то гордое и нежное было во взгляде и улыбке Северьянова. «Танюша, если бы ты знала, какая могучая сила и власть в твоем чистом девичьем голосе!»
Глаза Борисова, как всегда, когда его что-нибудь волновало, светились умным, спокойным блеском. Куда девалась его апатия и сонливость! Изредка он с пытливой улыбкой поглядывал на Северьянова.
Парубок стоял перед окном хатки, прижав к груди бандуру. Девушка стояла от него в отдалении в белом и длинном, почти воздушном одеянии, с распущенными золотистыми волосами, по которым спадали длинные, зеленые водоросли. Нежное белое лицо. Грустные широко открытые глаза, в которых выражалась неподдельная мука. Она умоляла парубка: «Посмотри на мое лицо: она свела румянец своими нечистыми чарами со щек моих. Погляди на белую шею мою! Они не смываются. Они не смываются! Они ни за что не смоются — эти синие пятна от железных когтей ее… И на очи мои посмотри, на очи: они не глядят от слез…»
Чуткую тишину зала нарушил вдруг чей-то тихий всхлип. Так нарушает тишину лунной ночи внезапный всплеск в серебристом зеркале реки.
«Найди ее, парубок, найди мне мою мачеху!» — умоляла девушка.
Северьянов оглянулся. На том месте, где стояла Гаевская, он увидел Ипатыча. По лицу пожилого учителя катилась крупная слеза. Доцент Сергеев смотрел на сцену зачарованно. Его сосед-математик не слушал уже, что ему шептала Маргарита. Демьянов целовал большой букет-цветов, в котором лежала его записка к Тане. Иволгин, обхватив колено, сидел нога на ногу и ритмично-спокойно покачивался взад-вперед. Миронченко держал в ладони локоть правой руки, подперев кулаком подбородок, словно хотел еще выше поднять свою гордую голову.
Хлебникова порывисто считала лепестки цветов на веточке флокса, которую она вырвала из букета Демьянова.
Зал безмолвствовал… Еще несколько мгновений тишины, еще… и… дружным взрывом ахнули стены…
Демьянов стремительно подошел к авансцене, сунул букет панночке, повел ее за руку в свободную половину зала, приготовленную для танцев. В самом дальнем углу зала, где сидел в кресле слепой баянист, Демьянов и Таня остановились, как бы соображая, как им быть дальше? Но вдруг Таня уронила букет, вырвала свою руку и бросилась за кулисы, в дверь рядом со сценой. «Молодец Таня! А я… я порядочный вахлак!» — горько улыбнулся Северьянов.
Слепой баянист ударил длинными худыми пальцами по клавишам, и потекла рекой грустная мелодия старинного вальса.
Лихой плясун Северьянов бальные танцы танцевать не умел и вместе с такими же «неумеками», как он, начал расширять танцевальный зал, убирая к стенам стулья. Потом он завистливо любовался, как вихрились в просторном зале пары, но не сожалел, что не может принять участия в танцах. Он считал танцы, подобные вальсу, буржуазным наследием и признавал только народную пляску и массовые народные танцы.
После первого вальса, показавшегося ему очень долгим, он ходил по кругу танцевального зала с Дашей и Борисовым и то и дело застенчиво и как бы тайком оглядывался по сторонам. За ними, мирно разговаривая, брели Барсуков, Вернадский и Ипатыч. Северьянов думал о Тане, а она после вальса, на который ее перехватил Демьянов, ходила с ним по кругу и рассеянно слушала его.
Борисов наклонился над ухом Северьянова:
— Пустяки, Степа! Встречай беду с улыбкой! Будь философом!
— Я, Коля, — сказал Северьянов зло, — уважаю философию, но философом никогда не буду. Вот ты и Наковальнин — да. Вы оба умеете хорошо смотреть за собою.
Барсуков метал по сторонам свои косящие глаза:
— Идеализируешь ты ее, Ипатыч, а Степан — больше всех. Она такая же кисейная барышня, как и Гаевская, как и все эти поповны и купеческие дочки…
— Заткни свое грязное горло, — сердито оборвал его Ипатыч, — и не плюй в чистый родничок. О ком говоришь, подумай! Она не поповна и не купеческая, а учительская дочь, сирота. Стало быть, нашинская. — Ипатыч мечтательно задумался и добавил с грубоватой нежностью: — Таня тверже камня, нежнее цветка. А тебя заело, что она поправляет твою безграмотную речь. Ты ей за это спасибо говори, лапоть!
Демьянов, ведя Таню под руку, испытывал спокойное и умеренное волнение. Он был строен, высок. В нем все было ровно, все казалось в гармонии, но все было нестерпимо плоско. Демьянов, где он считал это нужным и безопасным, любил рисоваться и становиться на ходули, особенно перед неискушенными в жизни. Глубокомысленно рассматривая сейчас свою ладонь, он говорил с подчеркнутой грустью:
— Истинные раны моей души никому не известны.
Таня покорно и по-прежнему рассеянно слушала его и с досадой думала: «Если бы он знал, как к нему, к такому по-крестьянски здоровому, не идет роль Печорина».
— Я изо всех сил рвусь к счастью, — убеждал Таню Демьянов, — но знаю только одно горе, одни страдания!..
— Зачем ты мне это говоришь? — шепнула Таня.
Она оглянулась с намерением отыскать в толпе Северьянова. Демьянов повествовал ей об истинном страдании без грусти, без слез, с одним жгучим отчаянием; говорил медленно, протяжно, с паузами, слегка нараспев.
— Мое сердце жаждет блаженства, — слышала она его голос, — а рассудок не указывает путей к его достижению…
Заметив наконец, что Таня перестала его слушать, Демьянов улыбнулся принужденно и фальшиво. Таня отошла от него, начала взглядом искать в толпе Северьянова, а тот, уже преодолев свою хандру, сплетничал с Дашей и Борисовым, едва удерживаясь от смеха.
Долговязый кулакастый парень — один из тех двух, которых Северьянов с Таней видели у афиши, — заказал слепому баянисту «Подеспань» и размашистой походкой подошел к Маргарите, которая, кокетливо переглядываясь с математиком, разговаривала о чем-то с Демьяновым.
— Прошу, мадам! — хлопнул кулакастый каблуками и отвесил Маргарите поясной поклон.
Красавица скривила губки. Демьянов вежливо и спокойно сказал, обращаясь к долговязому кавалеру:
— Голубчик!..
Но «голубчик» не дал ему договорить, схватил его за галстук:
— Я тебе, задавака, покажу, какой я «голубчик»! «Голубчиками» нас буржуи обзывали…
Демьянов, не теряя самообладания, пытался высвободить свой галстук, но кулакастый тянул его все решительнее на себя. Заметивший эту сценку раньше всех Северьянов стремительно прошагал через зал, взял за воротник рассвирепевшего зареченского парня и круто повернул лицом к выходной двери:
— Немедленно убирайся вон!
Парень крякнул, выпустил из своей руки галстук и повернулся к Северьянову:
— А ты кто такой?!
— Потом узнаешь, а сейчас, если не хочешь открыть лбом дверь, убирайся немедленно отсюда!
Парень на мгновение растерялся. Потом, смерив Северьянова диким взглядом, размашисто взмахнул рукой, но не успел обрушить свой кулак на голову Северьянову… грохнулся об пол и заскрипел зубами от боли.
— Что вы наделали?! — набросилась Хлебникова на Северьянова. — Человека искалечили!
— Не беспокойтесь! Парень сейчас поднимется, — заступился за Северьянова Иволгин. — Знаете, — обратился он уважительно к нему, — я старый спортсмен, прекрасно знаю все приемы боксерской защиты и нападения, но такого удара не видывал. — Иволгин с выражением почтительной зависти покачал головой.
Барсуков, Борисов и Ипатыч связали на спине руки приятелю кулакастого.
— Ножик отдайте, паразиты! — хрипел связанный. — Ширяй! Отбери у них мой ножик!
— В милиции получишь, — спокойно объявил Борисов. — Он, Степа, хотел тебя ножиком в спину пырнуть.
Северьянов взглянул на лежавшего на полу зареченского любителя танцев быстрым, но не злым взглядом, выражавшим только одно упрямое любопытство.
— Ну, Ширяй, поднимайся!
Ширяй медленно поднялся, сперва на колено, потом на четвереньки и наконец с помощью Северьянова на обе ноги.
— Здорово бьешь!
Северьянов поправил Ширяеву воротник:
— Где работаешь?
— При тятеньке молотобойцем. У нас своя кузня, но надоело батрачить, думаю податься в железнодорожные мастерские.
— Хорошо сделаешь.
— Разъясни свой удар!
— Мы еще, Ширяй, с тобой встретимся, тогда и разъясню. А сейчас, — Северьянов указал парню на дверь, — сам понимаешь…
— Понимаю. А фамилия твоя какая и где тебя искать?
— Спроси в уоно Северьянова.
— Северьянов… — пробормотал, стараясь что-то припомнить, Ширяй. — Ну а я Колька Разгуляев, а по-уличному Ширяй. На Смоленском шоссе спроси, все меня там знают.
Развязали поножовщика. Приятели, довольные, что обошлись без милиции, благодарно и понимающе подмигнув Северьянову, быстро ретировались.
Под звуки баяна, заигравшего вальс «Осенний сон», Северьянов с Таней тоже покинули танцевальный зал и минут через десять весело вступили в кольцевую липовую аллею на вершине огромного древнего городища в центре города, служившую для молодежи местом свиданий.
Липовая аллея шла по самому обрыву усеченной вершины городища. В середине круглой, заросшей луговой травой площадки, которую окаймляли столетние липы аллеи, стоял открытый летний кинотеатр.
В кинобудке весело трещал киноаппарат. Перед экраном эстрады кто-то играл на рояле попурри из лучших отрывков классической музыки. На экране мелькали люди, дома, сады, горы, реки и леса. Таня сняла шляпу. Ей было легко и приятно с Северьяновым. Лунный свет, пробиваясь в промежутках меж деревьями, иногда вдруг вычерчивал резко ее фигуру.
Таня вдруг остановилась и задумалась. Северьянов не сводил с нее глаз.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
— Ни о чем… — и смутилась.
Когда они тронулись снова, Северьянов (откуда только пришли ему такие слова!) заговорил:
— Какие мы счастливцы! Не задаем уже друг другу мучительный вопрос: камо грядеши? Иди смело вперед, честный труженик, говорим мы. Цель ясна и горит перед нами высокой яркой звездой. И не одна во поле дороженька к счастью! Выбирай и иди смело! Не громоздятся перед тобой каменные столбы на распутьях этих дорог. Ширь да раздолье бескрайнее, да глубина безмерная. Люби! Трудись! Куй счастье для всех и для себя!
Таня, слушая Северьянова, чувствовала, как тревожно бьется ее сердце.
— В жизни нашей, Таня, — говорил Северьянов, когда они делали по аллее уже третий круг, — есть вещи и явления существительные и прилагательные, как в грамматике. Владеть, например, мастерством…
— Мастерством, — поправила его с улыбкой Таня.
— Хорошо, — согласился Северьянов, но слово, в котором неправильно поставил ударение, все-таки не повторил. — Стать хорошим, честным мастером своего дела, Таня, — это, по-моему, существительное. Все остальное в жизни прилагательное. Ленин, Таня, утверждает, что коммунизм будет обществом высококвалифицированных специалистов, то есть мастеров своего дела…
Таня смотрела на Северьянова пытливым взглядом, слушала внимательно и строго, полная веры, как и он, в счастье жизни, в осуществление лучших мечтаний души своей. Ей совершенно не было дела до того, что эти новые для нее истины говорил ей учитель-недоучка, как называл Северьянова Иволгин и его присные. Эти истины для нее все-таки были правдой, задушевно, горячо и понятно для нее высказанной. Она морщилась, вспоминая, как Демьянов кормил ее кадетско-эсеровской гнилью. Не беда, что Северьянов иногда был многословен. Она знала, что настоящая новая истина — как золото: для одного его зернышка перерабатывают массу грунта.
— Кино кончилось, — выговорил вдруг тихо Северьянов, когда звуки рояля оборвались звучным аккордом. — Сейчас в аллею хлынет публика, и нас с тобой затолкают и вообще… Тут, Таня, недалеко есть укромное местечко, скамеечка над обрывом. Пойдем туда! — Он взял Таню под руку.
Рука девушки слабо дрогнула.
— Хорошо. Пойдем. Только не надолго.
Сквозь густые потемки они вышли к обрыву. Северьянов указал Тане на скамейку, чуть облитую тусклым светом зареченских огней. Луна давно укуталась в теплую шубку августовских туманов.
— Я постою, — возразила Таня, сдержанно улыбаясь и глядя Северьянову прямо в лицо. — А ты садись!
— Неудобно: парень сидит, а девушка стоит.
— Раз я сказала, значит, удобно. Садись и не рассуждай! Садись! — повторила Таня уже как просьбу и снова улыбнулась. — Я тебе не приказываю, а только разрешаю.
Северьянов сел, покорно снял фуражку и стал вертеть ее меж своих коленей, но, вспомнив, что такие же движения со своей бескозыркой делал матрос, слушая Куракину, положил фуражку на скамейку.
Ему показалось, что Таня хотела положить свою руку на его плечо. Он замер и ждал. Если бы он увидел сейчас лицо девушки, то заметил на нем выражение детского невинного замешательства.
— Завтра утром я опять уезжаю в Москву, — сказал грустно Северьянов.
— Да? — выговорила Таня. — Надолго?
— Нет. Всероссийские курсы продолжаются не больше недели.
— Знаешь, Степа, — вдруг вспомнила Таня, — после спектакля ко мне подошла одна знакомая пожилая учительница. Она сама участвует в любительских спектаклях и организует их. «Таня, — сказала она мне, — вам непременно нужно учиться, и на сцену. С вашими внешними данными, с вашим голосом вам место не в школе, а там… Преступно зарывать свой талант!»
— Что же ты ей на это ответила?
— Я ей ответила: «Милая Ираида Федоровна! Мое чувство, голос и, как вы выражаетесь, внешние данные пригодятся мне и в школе, ох как пригодятся! Нам методисты говорили, что хороший учитель обязательно должен быть немного актером». — Таня, подумав, продолжала: — Я, Степа, тоже мечтаю стать хорошим учителем, мастером своего дела. Мечтаю учиться дальше, чтобы достичь этого. — Таня задумалась, точно улетала куда-то вслед за своей мечтой.
Северьянов спокойно смотрел на Таню.
— Сегодня мне было очень жаль Демьянова. Он… — вдруг заговорила Таня и почувствовав, как загорелось ее лицо, не договорила.
У Северьянова появилось вдруг желание сказать о своем сопернике что-нибудь злое, насмешливое, но он сдержался и только тихо выговорил:
— Человеку с хорошим сердцем всегда хочется кого-то жалеть, кого-то любить.
Таня задумалась, но секунду спустя посмотрела на Северьянова.
— Мне хотелось его понять. Ведь понять человека, говорил ты, это узнать, чего он добивается.
— Ты целовалась с ним? — с внезапно нахлынувшей на него подозрительностью спросил Северьянов и почувствовал, что говорить это было не нужно. Но Таня не обиделась.
— Он меня целовал, — выговорила она так невинно, что Северьянову стало жаль ее. — Он целовал, а мне было холодно и неприятно.
Северьянов с болью в голосе выговорил:
— Есть у меня, Таня, друг — философ Костя Наковальнин. Он однажды сказал мне, что насилие питается покорностью. И вот: меня ты отчитала, когда я тебя хотел поцеловать, и хорошо, между прочим, сделала. А Демьянов каким-то гипнозом, что ли, добивается твоей покорности. И целовал тебя, и со сцены похитил, а ты не протестовала… Смотрит он на тебя какими-то отуманенными глазами. Удавьи глаза! Знает, подлец, их силу.
— Не надо так грубо, Степа! Не ругайся, пожалуйста!
— Ты же сама начала этот разговор… Вот что, Танюша, неправильные мои выражения поправляй и впредь, пожалуйста, — улыбнулся Северьянов, — но тон и содержание моей речи оставь в покое! Согласна? Молчишь, значит, согласна. Мне иногда кажется, Таня, что Демьянов человек с головой, но без сердца, с кровью протухшей воблы. И что еще, Таня, по-моему, мерзко в нем: он думает и действует не как ему самому хочется, а как приятно тем людям, к которым он приспособляется. Посмотри на Овсова! Омерзительная безусая морда. Его глаза мутные и блестят, как у бешеной собаки. Одного взгляда на него достаточно, чтоб на тебя навалилась тоска, и в то же время от него исходит тепло, будь он трижды проклят! А Демьянов — помесь смоленской гнилушки с чукотским льдом.
Таня слабым движением маленьких пальцев гладила густые волнистые волосы Северьянова.
— Ты так сильно озлобился против него и говоришь пристрастно! Это нехорошо, Степа.
— Я не скоро озлобляюсь, но никогда не забываю зла, как и добра. Говорю, как вижу, и вижу, как говорю.
— Разве он тебе сделал зло?
— Нет.
— Зачем же ты резко судишь о нем?
— А он обо мне мягко с тобой судил?
Таня уклонилась от ответа.
— Он умен и очень начитан, — произнесла она.
— А я разве отрицаю это? Да черта ли мне в таком уме, который направлен только на свое личное благо!
Тане хотелось возразить ему, но она что-то вспомнила, сдержала себя и задумалась. Под ее сдержанностью притаилось глубокое чувство. С этим всю ее поглотившим сейчас чувством она рассеянно смотрела на мерцавшие в вечерней мгле огни Заречья.
— Когда я тебя впервые увидела в столовой, меня поразили твои беспокойные брови, а в глазах глубокая ясность и почти не гаснущая затаенная радостная улыбка.
Северьянов встал. Он видел теперь только Танины глаза, отражавшие беспокойный свет зареченских огней. Он слышал биение сердца и не мог разобрать, чье это сердце так сильно бьется — его или ее?
— Таня, — взял он несмело ее за руки, — переводись в нашу школу!.. В мое родное село. Возвращусь из Москвы — будем работать вместе.
Таня вполне доверяла Северьянову, но был и какой-то неодолимый страх перед волнующей радостной неизвестностью.
— Я, Степа, уже перевелась. И, кажется, туда, к тебе. Там Гедеонов будет?
— Как это здорово! — прошептал Северьянов и прижал ее к себе, теплую, взволнованную, доверявшуюся.
Глава XII
В естественно-историческом музее бывших Бестужевских курсов осторожный шумок. Бледнолицый корректный профессор с черными пушистыми бакенбардами и такой же пушистой легкой бородкой только что закончил лекцию по эволюционной теории. Окруженный курсантами, он тихо, несмелым, вкрадчивым голосом отвечал на их вопросы, сложив худые бледные ладони на своей груди и молитвенно взирая на огромный скелет ихтиозавра. Голос профессора ласково касался слуха, как бы шел откуда-то из доисторического далека.
Ближе всех к профессору был Наковальнин, перечитавший уже все переведенные на русский язык труды Дарвина, Ламарка и Кювье, за что профессор выделил его, а Ковригин прозвал «без пяти минут доцентом».
Рядом с ярым дарвинистом Наковальниным, держа его под руку, стояла Блестинова, гордая своей дружбой с «перспективным», как она называла Наковальнина, молодым человеком.
— Скажите, пожалуйста, — приглушенно спросил Наковальнин профессора, когда тот замолчал, — чьим взглядам — Дарвина, Кювье или Ламарка — вы больше сочувствуете?
— Дело ученого, — тихо возразил профессор, — исследовать явления объективно и беспристрастно. Я не полемист, не политик.
— Это и плохо! — как-то сгоряча и выбиваясь из общего тона, бухнул Ковригин. — Наука без политики — тело без души…
— Зачем вы так громко! — испуганно прошептала Блестинова в лицо Ковригину. — Какая может быть политика при изучении ихтиозавра?
— Я ничего не могу прибавить к тому, что сказал в своей лекции, — покорно наклонил голову профессор и еще крепче прижал свои белые худые ладони к груди.
Ковригин, переглядываясь со своими единомышленниками, а их было подавляющее большинство, засмеялся, как всегда, беззвучно и не разжимая губ. Блестинова вспыхнула и с яростью прошипела ему в лицо:
— Ваш смех неуместен! Как вы смеете?!
Беспокойные, лукавые глаза Ковригина сверкнули в ответ желтоватыми белками. Наковальнин за непочтительность к его даме наградил Ковригина долгим ироническим взглядом.
— Всякое мнение, батенька, — сказал он тихо и нравоучительно, — надо щадить. Тебе не нравится курс эволюционной теории. Ну и не посещай тогда эти лекции! Учись только тому, что тебе нужно и хочется знать, и не будь любопытен к тому, что тебе не нужно знать!
«Пошел ты к черту!» — ответили Наковальнину острые бегающие глаза Ковригина. Но вслух он сказал:
— Откуда ты взял, что мне не нравится курс лекции по эволюционной теории?
— А зачем вы смеялись? — снова вспылила Блестинова.
— М-да! — послышался за ними резкий, неприятный голос Шанодина. — Славу пустила синица, а море не зажгла!
Шанодин стоял с Токаревой недалеко от Блестиновой и холодным оскорбительным взглядом преследовал Ковригина, отходившего от профессора. Токарева перехватила этот взгляд.
— Что ты хочешь сказать? — тихо прошептала она.
— А то, — также шепотом ответил Шанодин, — что у этого северьяновского подручного и лоб низкий, и глаза маленькие, и ум короткий.
— А у тебя язык и злой, и длинный, и глупый. Поэтому никто тебе не сочувствует.
— Мое счастье и несчастье зависит не от того, как ко мне относятся другие, а от того, как я отношусь к себе.
Токарева сжала губы и сдвинула брови. Глаза ее смотрели сейчас прямо и строго в лицо Шанодину.
Профессор растерянно ломал свои белые, тонкие, хрустевшие пальцы. Странными ему казались эти молодые люди с их противоречивыми взглядами на мир. «Строгость и неистовство — в этом вся их революция!» — думал он, робко озираясь, желая поскорей покинуть их общество. Профессор понимал, что этих людей призвала сама история сломать старые человеческие отношения. И от этого ему становилось грустно. Он сознавал, что жизнь начинает мчаться мимо него как поезд, на который он не успел вскочить вовремя.
Он торопливо раскланялся со всеми и почти побежал короткими шажками.
Наковальнин, ведя Блестинову под руку, подошел к Ковригину.
— Что же ты, батенька, дезертировал? — блеснул он вызывающе короткими крепкими зубами. — И не защищаешь своего мнения. — Наковальнин назидательно поднял мясистый розовый палец. — Ты докажи мне, и тогда, может быть, я соглашусь с тобой!
Ковригин молча повернулся и прошагал к Северьянову, который в противоположной стороне зала стоял с планшеткой в руке возле плаката — наглядной иллюстрации приспособляемости животных к среде и вырисовывал, копировал изображение тигра в камышовых зарослях (полосатую шкуру зверя хорошо маскировали толстые стебли камыша).
— Что там у вас за шум? — спросил он Ковригина, не глядя на него и нанося последние штрихи на камышовых стеблях, которые заслоняли страшную морду зверя.
— Наковальнин мне нотацию читал… Надоела мне, Степа, сладенькая аполитичность профессора. А Наковальнин, сам знаешь, одним камнем в двух собак метит.
— Ну, а Шанодин за что тебя приветствовал? — внимательно и по-мужски ласково посмотрел на своего друга Северьянов.
— Шанодин на тебя зол, а в меня камни бросает. Гнет в мелкобуржуазную анархию, как наш Овсов.
— Овсовым тут попахивает, но чуть-чуть. Шанодина, Петя, надо глубже понять нам, а понять — значит узнать, чего он добивается теперь. Анархизм из него Маруся вытряхнет, как вытряхнула левоэсеровскую псевдореволюционность. Главное, Петя, в том, что буржуев он тоже ненавидит.
Ковригин кусал свои тонкие губы, лицо его часто и нервно передергивалось.
— Токарева, согласен, совершила благое дело — надела на свинью хомут.
Северьянов, скрывая улыбку, наклонился над планшеткой.
— Слушай, Петра! Нам, видно, придется работать после курсов во второй ступени. Какой тебе предмет из преподаваемых здесь на курсах больше нравится?
Глаза Ковригина оживились и заискрились.
— История России — вот моя мечта! Только не по-покровскому. Мне больше по душе лекции профессора Тарасова. Там, понимаешь, факты, а у Покровского одни рассуждения.
— А я, брат, влюбился в естествознание! — Северьянов окинул испытующим взглядом друга. — Все в этой науке на ладони. Все видишь, созерцаешь, думаешь и думами своими наслаждаешься, как хорошей песней. Свободно и зримо, брат, растут здесь мысли, как из земли растет все живое. Да, Петя, мне, видно, суждено быть отчаянным естествоиспытателем… Люблю нашу русскую природу.
— А политику, значит, по боку?
— Чудак! Политика для меня была и остается душой всякой науки и философии. Я недавно проштудировал трижды «Диалектику природы» и чувствую, что голова моя теперь способна вместить всю нашу вечно молодую старушку землю.
Ковригин так крепко сжал свои тонкие губы, что они совсем исчезли. Все мускулы на его загорелом лице пришли в суматошное движение. Успокоившись наконец, он сказал тихо, с воровской оглядкой:
— Знаешь, Степа, что меня больше всего радует на наших курсах? То, что меня вооружили здесь навыками столярного, кузнечно-слесарного, картонажного и переплетного мастерства и что теперь я могу даже Наковальнину доказать, что не обучать в школе детей какому-нибудь физическому труду все равно что приготовлять их к грабежу.
— Разве Наковальнин с этим не согласен?
— Он обвиняет нас с тобой в преклонении перед немецкой школой. Я с ним тут без тебя один раз срезался. Он назвал меня слепым последователем Кершенштейнера, а Кершенштейнера — буржуазным педагогом.
— Ну а ты ему на это что сказал?
— Я его послал к черту.
— Этого мало.
— Что ж, по-твоему, я ему в рожу должен был заехать? Так он ведь вон какой верзила! А я?
Бронзовое с золотым отливом лицо Северьянова стало неподвижным.
— Я сказал, — поспешил оправдаться Ковригин, — что ручной труд полезен еще и тем, что таких, как он, избавляет от пустых разговоров.
— Ну с этим он, конечно, согласился?
— Куда там! Кершенштейнер, говорит, ввел труд в немецкой школе, чтоб молодежь отвлечь от революционных идей, чтоб, сделав из них ремесленников, снабдить капиталистов квалифицированной рабочей силой.
— В его словах, Петя, — сказал задумчиво Северьянов, скатывая в трубку свой рисунок, — есть здоровое зерно. Быть ему, чертушке, профессором! Мы с тобой, Петр, агитаторы, пропагандисты. Во что верим, то и несем в массы. А во что не верим, то пинком подальше отбрасываем, чтоб под ногами не болталось. К науке относимся, как к политике, в которой нет места сомнениям и колебаниям. А в науке, Петя, видно, сомневаться и колебаться не только можно, но и должно.
— Он к науке относится так, — бросил с нарастающей неприязнью Ковригин, — как наш полковой писарь к орфографии: где чихнул — там запятая, где икнул — там двоеточие, а где табачку понюхал — там точка.
— Зря, ты, Петра, так про него. У Кости нутряное желание научных знаний. Он нас с тобой сильнее.
Бегающие глаза Ковригина опустились, загораясь бесенячьими огоньками.
— Профессор Тарасов мне сказал, что он тебя выдвигает в свои ассистенты. Правда это? — спросил Ковригин.
— Был такой разговор. Но я тебе сказал, тянет меня земля, родное село, хочется хоть одну зиму в сельской школе поработать, поближе к родным местам.
— А потом?
— А потом, не позже весны, думаю, и тебе и мне воевать придется. Хлеб добывать с боями. — Лицо Северьянова стало задумчивым, холодным. Достав из бокового кармана гимнастерки газетную вырезку, он сказал: — Прочти подчеркнутое!
Ковригин быстро читал про себя: «В Сибири власть учредилки… В эти смертные часы все помыслы сынов революционной отчизны должны быть на Восточном фронте. Наши вооруженные силы должны быть переброшены на Волго-Уральскую боевую линию… Все для немедленного ослабления голода трудящихся масс, ни пяди уступок врагам труда, беспощадное истребление предателей, изменников, стремящихся усилием голода помочь мировым грабителям…»
— Да! — вздохнул Ковригин. — Тучи интервенции надвигаются все ближе и ближе. Но меня волнует вот какая штука, Степа. Хоть счастью мы и не привыкли верить и никакая беда нам не страшна, а все-таки я переживаю… Допустим, выйдем мы с тобой живыми из всего этого и не придется ли нам потом на культурном фронте в своем любимом деле плестись в последних рядах? А последних, Степа, даже самая паршивая собака рвет.
— Зря переживаешь взболтанное тобой на кофейной гуще! — В глубине черных глаз Северьянова вместе с лукавством светилась сейчас неуемная энергия и смелый ум. — Нам с тобой не полагается много переживать. Переживание — удел бездельников, дворян и сентиментальных мещан. Нам с тобой некогда переживать, мы без переживаний ясно и далеко видим, остро и далеко слышим, думаем смело, конкретно и всегда чисты сердцем. Не та мысль дорога, которая вымучивается переживаниями или муштрой слов, а та, которая вырастает из нашей повседневной работы, как живой стебелек из зерна…
Из рассеявшейся по музею толпы курсантов к Северьянову и Ковригину подошли Софья Павловна и Поля Коробова. Они успели побывать в канцелярии курсов. Выждав с минуту, Софья Павловна объявила:
— Вас, Степан Дементьевич, просит к себе Надежда Константиновна.
С какой-то ребячьей веселой самоуверенностью Северьянов передал свою планшетку и рисунок Ковригину, одернул гимнастерку и в сопровождении Поли и Софьи Павловны вышел из музея. Женщины еле успевали за ним. Он, заметив это, замедлил шаг.
— Поля, ты ведь теперь генеральша!
Поля промолчала, тихо улыбаясь, потом взглянула на Северьянова спокойно и застенчиво.
— Сергей приступил к работе?
— Приступил и уже получил серьезное замечание от наркома. С каким-то военспецом обошелся не по уставу.
— Ничего, Поля: конь на четырех ногах и тот спотыкается. Сергей хорошо подкован, и шипы в его подковах еще не поистерлись. Где собираешься сама работать?
— Обещали устроить здесь в показательной школе.
— Не завидую.
— Я тоже не завидую, — призналась Поля и покраснела.
— Себе не завидовать, — выговорил раздельно Северьянов, — это хорошо. Только не всегда.
Перед дверью в комнату секретариата курсов Северьянов с сосредоточенно деловым видом обратился к Поле:
— Напиши, пожалуйста, сейчас же и повесь в вестибюле объявление, чтобы товарищи, которые записались у меня в Колонный зал, собирались в большой аудитории.
— Уже почти все собрались! — улыбнулась Поля своей застенчивой улыбкой.
Северьянов догадался, что такой дружный сбор организовала она. Встретив ее сочувственный взгляд, он сказал себе: «Лицо у нее совершенно другое, но чем-то здорово она напоминает Таню». Обернувшись, тихо нажал на дверь коленом. Перешагнув порог, увидел болезненное лицо Надежды Константиновны с мягкими добрыми глазами, прямо и серьезно устремленными на него. Северьянов смутился и покраснел до ушей.
Надежда Константиновна встретила Северьянова приветливо. Она передала ему билеты, с обычной своей ласковой предупредительностью объяснила, где лучше разместить группу учителей в Колонном зале Дома союзов. Северьянов внимательно слушал ее и смотрел на ее волосы, гладко причесанные назад и собранные на затылке в простой узел, на ее чистый поношенный серый сарафан, белоснежную кофту и думал: «Как она готова помочь каждому из нас…»
— Владимир Ильич выступает через два часа. — Крупская посмотрела на свои маленькие часы на черном шнурочке, которые она достала из кармашка в поясе сарафана, и встала. — Желаю вам успеха!
Северьянов крепко пожал поданную ему руку и вышел из комнаты.
В большой аудитории шумно разговаривали. Северьянов сразу же начал раздавать билеты. Вручая Токаревой билет, он испытал на себе тяжесть ее упорного, пытливого взгляда. Шанодин, стоявший рядом, получив билет, процедил сквозь зубы:
— Под командой поведешь, начальник?
Северьянов пропустил мимо ушей язвительный вопрос своего бывшего соперника. Глаза его весело улыбнулись. Токарева смотрела на Северьянова с сознанием своей опьяняющей чувственной красоты и думала: «Он, кажется, способен прощать другим многое, а себе ничего». Глаза девушки были так настойчиво вопросительны, что Северьянов еле выдерживал ее взгляд.
Он слышал, как Маруся чему-то громко смеялась. Смех ее был порывистым, резким и неприятным.
— Ведите нас, Степан Дементьевич, по-военному, обязательно строем! — заявила Софья Павловна, когда он вручал ей билет.
— Хорошо, — с веселой улыбкой отозвался Северьянов, — я всех вас рассчитаю «справа по три».
— А что это значит?
— Это значит, что я поведу вас «пеший по-конному».
— «Пеший по-конному»? Не представляю!
— Проще говоря, по-лошадиному! — пояснил Шанодин, озирая толпу учителей и учительниц.
И на этот раз Северьянов только весело и лукаво улыбнулся.
В пути к Дому союзов Софья Павловна была очень оживленна. Поля шла рядом с ней и с застенчивым любопытством слушала ее неумолчное щебетание. Не отставая от них, следовал Шанодин. Он вел под руку Токареву. Маруся со спокойной грустью слушала своего земляка. Лицо ее было бледно и строго.
С небольшой группой мужчин Северьянов заключал шествие. Перед ними неторопливо двигалась длинная цепь оживленно разговаривавших учителей-курсантов. Рядом пререкались Ковригин с Наковальниным. Самым добросовестным слушателем их и мировым посредником был Сергей Миронович. Он изредка трогал пальцами концы жестких волос длинной белой своей бороды и покусывал тонкие сухие старческие губы.
Северьянов не слушал спорщиков. Он поглядывал в спину Токаревой, с которой так и не объяснился, и поэтому даже не мог утверждать, поверила ли она в случайность его встречи с Куракиной или нет.
Перед Румянцевской библиотекой поток курсантов замедлил движение. Северьянов и его спутники догнали своих и пошли вместе с Полей Коробовой и Софьей Павловной.
Огромный зал Дома союзов шелестел газетами.
На высоких подмостках за столом президиума хмурый Свердлов курил папироску за папироской. Между ним и человеком с острой бородкой стоял свободный стул. «Это для Ленина», — решил Северьянов, занимая в ряду у стены крайнее место. Он, как и все его товарищи, полагал, что как только Ленин выйдет на подмостки, зал оглушит гром аплодисментов, а возможно, грянет музыка.
В проходе не спеша взад-вперед бродили делегаты.
Курсанты быстро освоились с обстановкой. Наковальнин, к неудовольствию Шанодина, занял место рядом с Токаревой и завязал с ней по-своему умный разговор. Он объяснял ей свой взгляд на любовь, степенно жестикулируя правой рукой с растопыренными толстыми пальцами.
Шанодин сдержанно молчал.
Северьянов загляделся на веселую группу молодых рабочих, по возрасту его годков, и чуть не проглядел Ленина, который, слегка помахивая поношенной желтой рогожной кепкой, спокойным и энергичным шагом продвигался к президиуму. Слева от Ленина шли два рабочих. Один — высокий — молчал, другой — небольшого роста — торопливо что-то рассказывал Ленину. Владимир Ильич внимательно слушал и время от времени задавал вопросы. В проходе между колоннами и стеной как ни в чем не бывало прогуливались взад-вперед непоседливые делегаты. Уступая Ленину и его спутникам дорогу, некоторые, видимо знавшие Ленина, кивком головы здоровались с ним.
Над залом, как и прежде, металась сдержанная разноголосица, кое-где слышался смех.
Когда Ленин проходил возле Северьянова, тот торопливо шепнул в ухо Ковригину:
— Ленин!
— Ленин! — побежало из уст в уста.
Владимир Ильич обернулся к Северьянову. Окинув его зорким взглядом, на мгновение остановился и, узнав, приветливо улыбнулся.
Глава XIII
В курсантской столовой за столами и в тесных проходах шумели, спорили. Кто-то у стены возле окна декламировал стихи Демьяна Бедного.
Наковальнин грустно смотрел на свой тонкий ломтик черного хлеба.
— Если сложить вместе четыре черемуховых листа, то и по весу и по объему они будут равновелики моему суточному пайку. — Большерукий, большелобый и большеносый, с толстыми губами и широким ртом Наковальнин критически оглядел обедавших с ним товарищей. — Посылку Николаеву слопали? Слопали. Дай бог ему здоровья! — И подмигнул Северьянову: — И тебе тоже, что привез ее в целости. — Вздохнул и с вызывающей усмешкой добавил: — Опять сядем на пищу святого Антония. Только вот беда: дырок в моем ремне не хватает. Придется пробивать новые.
Северьянов, наклонясь над маленьким жестяным бачком, аппетитно хлебал деревянной ложкой суп из сушеных овощей.
— Ты, Костя, все мудрствуешь, — насмешливо сказал он и положил ложку на стол, — но лукаво у тебя не получается. Шутки у тебя горькие и зловещие, как у нас в уезде у Миронченко.
В глазах Наковальнина блеснули смешливые слезинки, лицо осклабилось добродушной улыбкой и покраснело.
— А ты сегодня ругаешься хоть и зло, но не обидно. — Наковальнин поглядел на сидевших за соседним столом Луначарского и его заместителя. — Я не льстец, — продолжал он, — и всегда, как и ты, говорю только правду. Помнишь твои слова? Ты же говорил, что льстец льстит только потому, что он невысокого мнения ни о своих, ни о чужих делах и что иная похвала хуже брани. Но я иду дальше тебя. По-моему, всякая похвала не стоит ломаного гроша.
Заметив появившуюся на лице Северьянова досаду и злость, Наковальнин примолк. Революция, с первого своего дня знал он, стала для Северьянова главным интересом жизни, и даже косвенная критика ее недостатков из уст равнодушных к ней приводила его в бешенство.
Засунув в рот весь свой дневной паек хлеба, Наковальнин не спеша дохлебывал суп. По его широкому лицу разлилась неловкая улыбка. Изредка и мельком он поглядывал на Луначарского и думал: «Зачем нарком пришел обедать в столовую курсантов? То ли, чтоб продемонстрировать демократизм, то ли из сибаритского любопытства?..» Потом стал прислушиваться к их разговору.
— Я не понимаю, Владимир Петрович, вашей страсти, — говорил Луначарский своему заместителю, — бегать целыми днями возле речки с удочкой.
— Анатолий Васильевич, — возразил потевший над горячим супом замнаркома, — удильщики не бегают по берегу с удочкой, а спокойно сидят, не спуская глаз с поплавка. — Голос у него был звонкий, настроение веселое, добродушное.
— И долго вы на берегу сидите?
— Иногда час-два, а иногда и весь день.
— Гм! — без улыбки через стекла своего пенсне в золотой оправе в упор смотрел нарком на заядлого удильщика. — Адское терпение надо иметь для такого глупейшего развлечения.
Тот закатился добросердечным шелестящим смехом:
— Вы, Анатолий Васильевич, совершенно правы. В народе про ужение рыбы говорят: «С одной стороны висит крючок, а с другой сидит дурачок».
У Луначарского возле губ появились горькие складки.
— И ради такого сомнительного удовольствия вы забыли, что вам надо было делать доклад в рабочем клубе «Трехгорной мануфактуры». Я, Владимир Петрович, завидую вашей вечно румяной душе. Ведь под этим торжественным обязательством делать доклады вы всеподданнейше расписались. Больше чем расписались. Мы с вами агитировали всех делать эти доклады. Почему же Владимир Ильич никогда ничего не забывает? Короче, мне за вас влетело. — Луначарский погладил ладонью затылок и добавил тихим, изменившимся голосом: — Вы помните, что за неисполнение без уважительных причин наших постановлений нам полагается сутки ареста с исполнением служебных обязанностей. Я еле умолил Владимира Ильича не применять к вам эту кару.
Владимир Петрович склонил голову над пустым жестяным бачком. Лицо его выражало тревожную напряженность. Луначарский оглядел шумевший зал.
— Сегодня в семь часов вечера, — сказал он, — Владимир Ильич просил вас зайти к нему.
Странная кривая улыбка перекосила дышавшее здоровьем лицо Владимира Петровича.
— Мы привыкли к неожиданностям. Но как можно было забыть это?! Я ошеломлен. Буду казнить себя всю неделю! — с отчаянной ненавистью к себе тихо сказал он. — В четверг у меня вместо головы думала сапожная щетка. — И поднялся.
— Вы что? — растроганно спросил его нарком. — Сейчас подадут пюре из вареной в мундире картошки… Без масла, конечно, но зато с луком.
— У меня пропал аппетит! — замнаркома стоял, тяжело дыша, ослабевший, грустный, погруженный в себя и от всего отрешенный.
Луначарский принял от дежурной курсантки тарелку с дымящимся картофельным пюре.
— Почему, Анатолий Васильевич, — неожиданно для себя обратился к наркому Наковальнин, — вам не дают хлеба?
Луначарский посмотрел на него с приветливой, но усталой улыбкой.
— Мой хлебный паек я в кремлевской столовой за завтраком съел, а у вас мне хлеба не полагается.
Перед тяжело опустившимся на свое прежнее место Владимиром Петровичем также задымился на тарелке картофель. Заядлый удильщик сперва нехотя (он все еще ненавидел и жалел себя), потом с жадностью принялся есть.
Отодвинув пустую тарелку, Луначарский достал из бокового кармана своего серого пиджака блокнот, коротенький толстый граненый карандаш и медленно вписал что-то в первую страничку.
— Это записка к Шаляпину, — сказал он, передавая листок блокнота Северьянову, который уже поел и ждал. — Прошу Федора Ивановича оказать вам содействие в получении бесплатных билетов на «Севильского цирюльника».
— Маловато, Анатолий Васильевич, — тихо возразил Северьянов, прочитав записку, — желающих очень много.
— Больше на этот спектакль не могу, — пожал плечами Луначарский.
Покидая столовую, замнаркома, казалось, за двоих раскланивался сидевшим за столом учителям. Луначарский головой кивал устало: его, видимо, стесняло прохождение сквозь строй внимательных взглядов.
Северьянов с радостным чувством хлопнул Наковальнина по спине:
— Ну, браток, и медленно же ты жрешь!
— Что медленно, то прочно, — философски возразил Наковальнин, — а что прочно, то хорошо. — И стал тщательно подбирать в тарелке последние кусочки картофеля. — Вот он, — Наковальнин махнул ложкой на Ковригина, — ест быстро, а посмотри, какое у него безжизненное окопное лицо! — И, положив ложку в бачок, добавил, обращаясь уже к Ковригину: — Не пришлось бы тебе, Петра, самому отправлять домой посылку из собственных костей, а?
Ковригин сверкнул глазами.
— Угостил бы я тебя чертом, да боюсь, что ты его рогами подавишься.
— Если вы и после сытного обеда будете так набрасываться друг на друга, — тихо заметил приятелям Северьянов, — не миновать вам болезни, при которой живот ногам покоя не дает. Свои же вы, черти, а грызетесь, как монархист с кадетом.
— Теперь монархисты и кадеты лобызаются, а не грызутся. — Наковальнин с притворной заносчивостью свысока опять обратился к Ковригину: — А ну, скажи-ка, Петра, почему у богатого мужика борода помелом, а у бедного клином?
— Не умничай, и так чересчур умен! — беззлобно огрызнулся Ковригин, — ты лучше скажи нам, почему твои сиреневые глазки отсутствуют здесь?
— Евгения Викторовна устраивает у профессора биологии званый обед.
Молчавший до сих пор Шанодин перебил Наковальнина, как бы думая вслух:
— А Ленин, оказывается, не взирает на лица.
Северьянов вздрогнул и насторожился. Наковальнин с любопытством уставился в лицо левого эсера. Глаза Ковригина глядели на Шанодина косо, выжидательно и враждебно.
— А что, это хорошо или плохо? — спросил Северьянов.
— Я слышал, — выговорил злорадно, как-то в нос себе, Шанодин, — будто Ленин влепил строгача секретарю Совнаркома Горбунову и управделами Бонч-Бруевичу за то, что те незаконно повысили ему жалованье с пятисот до восьмисот рублей.
К столу несмело, как бы крадучись, подошла Софья Павловна.
Подошли Поля Коробова и Токарева. Шанодин посмотрел на Токареву влюбленными глазами. Она небрежно ответила на его взгляд.
— Нам с тобой отсюда, кажется, по пути? — сказала она Северьянову и улыбнулась своей ослепительной улыбкой.
Северьянов кивнул головой. Он видел, что Токарева после его возвращения в Москву из уезда стала особенно к нему внимательна, и понимал, что ему надо с ней объясниться.
— Ты на меня сердишься, — говорила Токарева, когда они шли боковой дорожкой Девичьего поля.
— За что? — отрывисто спросил Северьянов, а сам опять тепло и нежно думал о Глуховской.
— За мое глупое поведение, когда я опоздала в беседку и ты там вместо меня встретил свою землячку… княжну! — Токарева нетерпеливо пожала плечами, выговаривая со сдержанной иронией последнее слово.
— Ты зря иронизируешь. Куракина очень интересная девушка.
— Даже очень? — Маруся бросила на Северьянова недружелюбный взгляд и замолчала.
— Да, очень. Ее мировоззрение и мироощущение, конечно, чуждо и тебе и мне, но эта княжна, как рассказывали мне, прекрасно владеет серпом, граблями и вилами. Может сметать копну, наложить воз сена и увязать его жердью. А посмотрела бы ты на нее, когда она гарцует верхом на лошади! Не всякий кавалерист владеет такой, как она, посадкой в седле.
— Тебе она нравится? — Токарева быстро и прямо взглянула Северьянову в глаза.
— Да, — с умышленным равнодушием ответил он, — при встречах я всегда любуюсь ею.
Слышно было, как позади Наковальнин и Ковригин опять застучали своими словесными рапирами и как Софья Павловна, приняв всерьез эту дурашливую приятельскую перепалку, умиротворяла их.
Токарева прижалась к руке Северьянова.
— Интересные и веселые у тебя, Степа, товарищи. Даже Шанодин переменил свое мнение о твоей компании и не прочь сблизиться, особенно с тобой. Только к дружбе идет он всегда с боями.
— С боями — это хорошо, Маруся. Такая дружба, если она состоится, самая крепкая. Мы с ним после первых стычек сошлись было, да, видно, не из потребностей духа, поэтому и разошлись без уважения друг к другу.
Токарева сняла красную косынку и стала ее сжимать в ладони и подбрасывать.
Над самой макушкой клена, только-только начинавшего ронять под ноги прохожим свои золотые ладони с растопыренными пальцами, с визгом пронеслась стайка стрижей. Токарева вздохнула с грустью.
— Если бы ты хоть чуточку был похож на Кирсанова Аркадия, то обязательно сказал бы сейчас что-нибудь этакое красивое.
— По-твоему, я похож на Базарова? — И подумал: «Нет, Таня совсем не такая, милая моя Таня».
— Ты что-то среднее между ними, — ответила Токарева, подумав.
Северьянов замедлил шаг. Лицо его озарилось хитрой улыбкой удалого деревенского парня.
— Ты угадала. Я середина наполовину: то, по-моему, ближе к Базарову, то к Кирсанову.
Токарева нечаянно уронила косынку. Северьянов быстро поднял ее, но не возвратил:
— Проверяешь мое рыцарство?
— Не говори глупости! — Токарева опять прижалась к руке Северьянова и тут же оттолкнулась.
— Тебя, Маруся, что-то сейчас волнует. Ты сегодня то нервная, то грустная. Это для тебя необычно.
Токарева тихо вздохнула:
— А ты после поездки на родину какой-то совсем другой стал. Не влюбился ли там в кого-нибудь?
— А если бы я, Маруся, там серьезно кого-нибудь полюбил?
— Ты можешь. У тебя это быстро получается! — После небольшой паузы Маруся добавила: — Я была бы за тебя очень рада. — Сказав это, Токарева ласково прищурила свои черные глаза и тихо прибавила, не улыбаясь: — Я очень позавидовала бы той, которая наконец-то угомонила тебя, и, пожалуй, возненавидела бы ее.
Душе Северьянова всегда были милы откровенные речи, но сейчас ему вдруг стало неловко от такой прямой откровенности. Неловкость почувствовала и Токарева.
— Прости, Степа, мою несдержанность, — избегая его взгляда, сказала она. — Я никакого права не имею на нее злиться… в чувстве никто не волен. Если ты полюбишь другую… Ну, что ж! Я со зла выйду замуж за Шанодина…
— Ты и на первое свиданье со мной пошла тогда со зла?
— Да, со зла. — Маруся твердо глянула в улыбавшееся лицо Северьянова.
И опять неловкая, тяжелая пауза.
Северьянов в раздумье сжимал и разжимал свою ладонь с Марусиной косынкой. В его памяти опять встал кроткий образ Тани Глуховской. Маруся тоже думала о своей неведомой сопернице, стараясь угадать ее облик, движения, походку.
— Ну вот и объяснились наконец начистоту, — выговорил застенчиво и почти виновато Северьянов.
— Стало быть, правда? — сказала Токарева с внешним достоинством.
— Правда, Маруся.
Невдалеке впереди высилось здание, напоминавшее своим куполом молельную часть церкви. Вот они сейчас с утраченными мечтами войдут в шумный его вестибюль. Стараясь приглушить мысли, доберутся они до кабинета экспериментальной психологии совсем чужими друг для друга.
…Профессор Корнилов демонстрировал на несложном, изобретенном им самим аппарате силу реакции человеческого организма на внешнее раздражение. Обычно после каждой своей лекции теоретические выводы он подкреплял опытами. Желающих стать подопытными всегда было больше, чем достаточно. Сейчас у стола, на котором стоял аппарат для экспериментов, выстроилась длинная очередь. Первым номером был учитель-тамбовец, великан с курчавой каштановой шевелюрой. Резкими чертами лица, будто вылитого из бронзы, и всей осанкой тамбовец напоминал древнерусского богатыря, приготовившегося к поединку. За ним с какой-то лукавой тайной мыслью профессор поставил Северьянова, который, недоумевая и смущаясь, смотрел тамбовцу-великану чуть выше поясницы.
— Начинаем, — почтительно обратился к тамбовцу профессор. — Положите на эту вот кнопку средний палец вашей левой руки и, как только услышите звонок, быстро отнимите.
Великан медленно и лениво улыбнулся, положил палец на кнопку… Звонок… Тамбовец неторопливо и с детской равнодушной улыбкой снял палец. Профессор всмотрелся в шкалу и в покрытое копотью до густой непроницаемой черноты стекло, по которому в момент опыта слабо скользнула игла аппарата.
— М-да! Маловато! — Профессор смерил глазами огромную внушительную фигуру тамбовца.
Великан встряхнул шевелюрой и неторопливой поступью возвратился на свое место.
— А ведь, товарищ профессор, — объявил сосед богатыря по комнате, — он у нас в общежитии пальцем гвозди вгоняет в стольницу.
— Признаюсь, — пошевелил слегка пальцами свою красивую русую бородку Корнилов, — я опасался за целость моего аппарата.
Веселый, сдержанный смешок пробежал по лицам присутствующих.
— Северьянов чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. «Константин Николаевич, вижу, читает мои мысли», — думал он о профессоре и по его знаку машинально положил палец на кнопку. Звонок. Северьянов вздрогнул и резко отдернул палец. В аппарате что-то пискнуло, щелкнуло. Профессор взглянул в хмурое лицо Северьянову.
— Трудненько вам будет жить на белом свете! — В медленных и выразительных словах профессора чувствовались и интерес к судьбе стоявшего перед ним, и искренняя убежденность в правоте своих слов.
— Что случилось, Константин Николаевич?
— Случилось непоправимое: фиксирующая игла подскочила выше столбика шкалы и, падая вниз, зацепилась за него и сломалась.
Несколько мгновений в лаборатории стояла мертвая тишина. Северьянов виновато оглядывался по сторонам с выражением своей обычной тревожной напряженности.
— А не могло, Константин Николаевич, случиться так, — краснея и сдерживая смех, выкрикнул с места Наковальнин, — что испытуемый нарочно во всю свою моготу нажал пальцем на кнопку? — и почувствовал неуместность своей шутки.
«Чего ты-то суешь свой утиный нос! — мысленно выругал приятеля Северьянов и сердито скользнул по его лицу раздраженным взглядом. — Скоро, чертушка, в своем собственном существовании усомнишься».
— Подопытный был рассеян, — не громко, но твердо возразил профессор, — то есть сосредоточен на какой-то сторонней опыту мысли. Это и увеличило силу реакции. Звонок был для испытуемого совершенной неожиданностью.
— Константин Николаевич, — робко поднялась со своего места Софья Павловна, трогая задумчиво тонкими пальцами провалившиеся виски. — Вы совершенно правы! У товарища Северьянова не очень счастливая непосредственность, но зато у него натура полная.
Старая учительница села, как садятся на суде свидетели защиты. Северьянов действительно чувствовал сейчас себя подсудимым и рад был ее словам.
— Что ж! Начнем беседу! — распустив ожидавших в очереди, объявил профессор, выравнивая тонкими пальцами кучу записок. — Первый вопрос: «Как вы смотрите на воспитание у детей привычки делать добрые дела?» — Профессор пытливо обвел аудиторию. — Я думаю, что истинное воспитание не только в том, чтобы создать привычку реагировать на все добрыми делами, но и находить в делании добра радость. Полагаю, что товарищ, подавший эту записку, под добрыми делами разумел дела, полезные для нашего общества?
— Да, да, да! — отозвался в последнем ряду пожилой учитель.
Северьянов быстро записал в блокнот ответ профессора.
Соседи Северьянова, следуя его примеру, тоже записывали ответы кто в блокнот, кто на желтых страницах ученических тетрадей.
Профессор продолжал читать записки.
В четвертой записке кто-то писал: «Какую реакцию на критику считаете вы правильной?» Обратив лукавый, пристальный взгляд к Наковальнину и, казалось, адресуясь только к нему, профессор с апостольским видом изрек:
— Приближайтесь к порицающим вас и удаляйтесь от восхваляющих!
По залу прокатился осторожный смешливый говорок. Поощренный взглядом профессора, Наковальнин решительно встал.
— А как вы, Константин Николаевич, расцениваете таких учителей, у которых на всякое время и ко всякому ученику один подход? — и сел, взглянув в сторону наклонившегося над блокнотом Северьянова: слушай, мол, комиссар, это к тебе относится!
Профессор Корнилов был не только прекрасным ученым-психологом, но и психологом-практиком. Он читал мысли своих слушателей по выражению их лиц.
— Такой подход, — ответил он, как бы поддерживая вызов Наковальнина, — не педагогичен. Товарищам, страдающим недугом недифференцированного подхода, я напомню древнее изречение» которое гласит, что моряк, если он ставит одни и те же паруса, невзирая на перемены ветра, никогда не достигнет своей гавани… Пятый вопрос: «Что важнее для умственного развития: общение с людьми или уединение?» Отвечаю — Мудрость достигается и общением и уединением».
В шестой записке кто-то допытывался: «Почему при капитализме принципы великих педагогов — Пестолотццы, Яна Амоса Каменского и наших, Пирогова и Ушинского — слабо внедрялись в педагогической практике?»
Корнилов уставил свои строгие сейчас глаза в лицо Шанодину.
— В буржуазном обществе, — ответил он, — жизнь представляет собой не картину взаимной помощи, а арену вражды. Поэтому уделом большинства людей в нем всегда было коснеть в смрадном невежестве.
— Как вы, Константин Николаевич, относитесь к увлечению чтением книг? — спросила, встав, как ученица за партой, Токарева.
Порядком уставший профессор отозвался и на этот вопрос.
— Если не пережевать и не переварить хорошенько прочитанного, оно не даст ни силы, ни питания уму. Надо чаще размышлять о том, что у вас есть в вашей маленькой избранной библиотечке. Не забывайте возвращаться к книгам ранее прочитанным… Но главный источник мысли — это окружающая нас жизнь. Спугнуть собственную не окрепшую еще мысль ради книги — это значит совершить преступление.
Встала Блестинова.
— Что нужно для прочного счастья? — услышали все ее вкрадчивый, ласковый голос.
Корнилов с насмешливой ухмылкой пожал плечами:
— Ваш вопрос, конечно, тоже можно включить в курс нашего предмета. По-моему, для того чтобы реакции человека на внешний мир вызывали и поддерживали у него то чувство, которое принято называть счастьем, нужны определенные условия. Несомненное условие счастья — есть труд, любимый и свободный. Особенно физический труд, который дает хороший аппетит и крепкий, успокаивающий сон. Без этого я лично не мыслю счастья.
Профессор заговорил о чем-то со своим ассистентом.
Блестинова осталась недовольна его ответом, но вида не подала. Встретив взгляд Северьянова, испугалась его улыбки.
Пользуясь минутой передышки, Поля обратилась к Северьянову:
— После твоей поездки на родину, Степа, я стала часто замечать на твоем лице… Маруся сейчас сказала, что ты встретил на ваших уездных учительских курсах одну девушку и полюбил ее. Это правда?
— Кажется, правда, Поля. — Северьянов пристально и внимательно посмотрел в лицо Токаревой.
Глаза Поли заблестели, щеки покрылись румянцем, она улыбнулась.
— Хотела бы я увидеть, какая она.
— Она несколько напоминает тебя, Поля. Тоже блондинка. Глаза у тебя голубые, а у нее зеленые. Ты остролицая, черты лица у тебя определенные, правильные. У нее лицо чуть-чуть скуластенькое с тонкими расплывчатыми чертами. Выражение лица, как и глаз, часто меняется, в зависимости от настроения, но всегда оно как будто светится.
— Вот так похожа! — перебила его Поля и вся вдруг вспыхнула и еще больше покраснела.
Маруся Токарева, прислушиваясь к их разговору, пыталась держать себя гордо и холодно.
Лабораторию экспериментальной психологии курсанты покидали в шумных спорах. Слова «идеализм» и «материализм», казалось Северьянову, звенели над головами спорщиков, как клинки в сабельном бою…
Северьянов и Токарева шли в летний театр доставать билеты по записке Луначарского. Токарева напросилась сама.
— Каким я лаптем был в своей Пустой Копани! — признавался дорогой Токаревой Северьянов.
Рассказывая о своем житье-бытье в Пустой Копани, Северьянов любовался залитой солнцем дорожкой парка. Облака спокойно плыли в невысокой голубой полоске неба. Воздух был теплый, светлый, спокойный. Рядом, за деревьями, по улице шла группа красногвардейцев. Над их головами нестройно колыхались штыки.
— Знаешь, Маруся! — мечтательно сказал вдруг Северьянов. В такую погоду хорошо пахать, сеять, косить, убирать сено! Ну, и… убеждать какого-нибудь хлюпика не разводить психологию! — И вдруг оборвал: — Нет, ты не в настроении сегодня и не поймешь.
— Начал — говори! — Токарева взяла его под руку. Ей хотелось сейчас спорить с ним, возражать.
— Здесь, на курсах, — простодушно и взволнованно начал Северьянов, — я уйму книг перечитал, тысячи страниц. Твой вопрос профессору это камень в мой огород, конечно? Да?
Токарева выслушала его с какой-то насмешливой снисходительностью. Под глазами у нее лежали тени, словно она не спала всю ночь.
— Да, я хотела, чтобы Корнилов предупредил тебя, что силу и питание уму дают только книги, хорошо пережеванные и переваренные.
Северьянов бросил на девушку короткий взгляд исподлобья.
— У меня память хорошая и зубы в мозгу крепкие.
— Ну и самохвал!
— Я, Маруся, здесь, на курсах, очень обогатился знаниями, ну, и поумнел, конечно. Я не самохвал.
— Хорошо это, — тихо согласилась Маруся, — но говорят, что знание сушит жизнь, — и насмешливо улыбнулась.
Токарева высвободила свою руку. Северьянов вспыхнул и остро почувствовал вдруг отчужденность к ней. Токарева заметила эту перемену в нем. Она приблизилась к нему и прошептала, как провинившаяся школьница:
— Больше не буду, прости, Степа!
Но червь обиды долго шевелился в груди Северьянова. Он уже не мог говорить с ней, как перед этим просто, от души, а другого разговора не умел вести, да и не хотел…
тихо продекламировала Маруся.
Северьянов молчал. Слова, которые с такой грустью выговорила сейчас Токарева, были для него новыми и неожиданными. На мгновенье он даже растерялся, но через минуту резко заметил:
— А я не согласен! То, что ты сказала сейчас, — это закон потребителей любви, которые ни утром, ни в полдень, ни вечером не создают ничего. Любовь — величайшая радость творчества. У нее нет возраста. У нее всегда утро!
К театру, который оказался совсем недалеко от Девичьего поля, подходили молча.
В тесном переулке, перед театром, их задержала похоронная процессия. Серая худая кляча тащила черный катафалк с желтым сосновым гробом. В гробу как живое улыбалось лицо молодой девушки… Тоскливое и бесконечно глубокое чувство овладело Токаревой. Ей показалось все маленьким и ничтожным. Всматриваясь сухими глазами в лицо девушки-покойницы, Маруся приглушенно выговорила:
— Лучше умереть вот так, как она, когда еще хочется жить, чем дожить до того, когда захочется умереть.
— Мне кажется, — сказал Северьянов с насмешливой улыбкой, — в гимназии тебя очень избаловали своими ухаживаниями изящные кавалеры.
— Да, избаловали! — с неизбывной тоской вздохнула Токарева. — Все мои кавалеры там были изящны, самоуверенны и легки, как пробки.
Северьянов понимал настроение Маруси и находился сейчас в таком состоянии, когда сердце обвиняет, а разум плохо оправдывает.
До встречи с Гаевской Северьянов был диковат, мысли его были вольны, поступки подчас бешены. Увлечение Гаевской принесло ему немало страданий, но в то же время он испытал глубокое чистое чувство. Сближение и дружба с Марусей Токаревой утвердили в нем отношение к женщине как к товарищу, другу, человеку. А Таня Глуховская, в которой он сразу почувствовал родственное направление мыслей, высоко подняла в его душе все самое лучшее, самое святое…
— Ну вот и пришли, — объявила необычным для нее, дрогнувшим голосом Маруся.
Летний театр был сколочен наспех из досок. В этом театре, оказывается, вечером и выступал Шаляпин в роли Дон-Базилио.
Перед входом в дощатый театр, у маленького окошечка кассы стояла огромная очередь. Миновав ее, Северьянов и Токарева прошли через широкие, как ворота, двери в темный зал театра. Там сквозило, будто дул ноябрьский ветер, в то время как на улице было тепло и тихо, а над крышей сияло приветливое августовское солнце.
Кто-то двинул кулаками в грудь Северьянову, осаживая его назад:
— Почему без спросу лезешь за кулисы?
— Мы, народные учителя, пришли к Федору Ивановичу Шаляпину с запиской от товарища Луначарского.
— Народные?! — ехидно фыркнул из тьмы хриплый голос. — Все теперь народное! А кто этот Луначарский?
— Комиссар просвещения.
— Давай записку!
Перед самым носом Северьянова молниеносно распахнулась и так же молниеносно захлопнулась дощатая дверца.
— Ради бога будь осторожен в выражениях, — тронула за локоть Северьянова Маруся. — Шаляпин, говорят, очень груб и сребролюб. Если он начнет хамить, а он на это способен, умоляю, не отвечай ему тем же.
Северьянов, возмущенный грубым приемом, дышал глубоко и взволнованно.
— Постараюсь! — громко ответил он.
— Тише, тише! — Токарева зажала Северьянову рот.
— Народные!! — рыкнул за перегородкой громоподобный бас. — Скажи этим «народным», пусть их Луначарский не экономит на моем горле керенки!.. А впрочем, постой! Зови… народных!..
В маленькой комнате, слабо освещенной бронзовым огоньком угольной электрической лампочки, Шаляпин, одетый в какую-то черную рясу, показался Северьянову Кудияром-разбойником. Но, присмотревшись к нему, он увидел, что в глазах этого «разбойника» светилось глубоко скрытое добродушие.
Шаляпин был явно смущен, увидев красивую стройную девушку с темными глубокими глазами, твердо и смело смотревшими на него. Видимо, взгляд Токаревой неотвратимо подействовал на готового разразиться бранью избалованного славой знаменитого артиста.
— Сколько вам надо билетов?
Северьянов подмигнул прищуренными глазами Токаревой. Та поняла, что он передает ей инициативу.
— Восемьдесят.
— В записке ваш нарком просит пятьдесят. — Шаляпин улыбнулся. — Иди с ними в кассу, — приказал он старому человеку, который стоял возле него, — скажи, чтоб выдали за мой счет сто контрамарок!..
Старый человек сперва чуть было не взвился под потолок, а потом под взглядом Шаляпина сгорбился и прошипел:
— И так, Федор Иванович, даром работаете.
— Не скули, старик! Делай, что я велю! — Шаляпин пожал на прощанье руку Токаревой и Северьянову. — Извините, очень занят. — И опять добродушно улыбнулся: — Перевоплощаюсь в старого черта Дон-Базилио. А тут, видите… обстановка… вы из провинции?
— Я из Тулы, а товарищ смоленский.
— В Смоленске бывал. Красивый город!.. Глинка! — Шаляпин вздохнул, покачал головой.
Токарева взглянула на него, как смотрят на монументальный памятник, но на прощанье все-таки не преминула кокетливо улыбнуться.
Шагая в потемках кулис, Северьянов думал: «Слава голову вскружила, а небось размяк, увидев красивую девку».
Старик попросил подождать в темном зале, а когда возвратился из кассы, Северьянов, принимая от него контрамарки, спросил:
— Как вас по имени и отчеству?
— Парфен Петрович. А что? Хочешь своему комиссару жаловаться на старика?
— Что вы, Парфен Петрович! — подхватила Маруся. — Товарищ Северьянов еще в школе сам ябедников колотил.
— То было в школе! — возразил занозистый старик. — А теперь поди в большие комиссары метит. Меня может всякий обидеть: я человек маленький.
— Маленький, да удаленький! — польстила старику Маруся.
— На своем пепелище и петух храбрится, — улыбнулся наконец сердитый старик. — Я родился за кулисами, за ними и помру.
— Желаем вам, Парфен Петрович, до ста лет жить.
— Проживешь на ваши керенки! — поблескивая лысиной, зашаркал по сухому землистому полу Парфен Петрович.
— А ты не хотел меня с собой брать! — с упреком взглянула в лицо Северьянову Токарева, когда они вышли на свет.
— Да, — поднял на нее свои усталые глаза Северьянов, — раз такого орла покорила, кого же ты не покоришь?
— Тебя вот не покорила, — съязвила она.
* * *
Театр был битком набит зрителями. Две лампочки с бумажными абажурами скупо освещали огромный зал. В оркестре настраивали скрипки, кое-кто из музыкантов тихо репетировал свои партии. Звуки инструментов сталкивались и сливались с разноголосым гомоном, иногда возраставшим, иногда затихавшим. То там, то сям перекатывался молодой говорок. Кто-то грузно пробирался меж рядами и пыхтел.
Северьянов давно заметил недалеко от себя Таисию Куракину. Она, мило улыбаясь, оживленно объясняла сидевшему рядом с ней белокурому матросу в кожаной распахнутой куртке смысл оперы. Матрос с трогательным вниманием слушал Куракину, медленно поворачивая в руках меж коленей свою черную бескозырку.
«Как и обещала, — подумал Северьянов, — подцепила-таки себе комиссара, и, видно, не малого калибра».
Справа от Северьянова сидели Коробов в новой кожаной куртке и Поля, одетая по-праздничному. За ними дальше, в ожидании выхода Шаляпина, позевывая, скучал Сергей Миронович. Слева занимали места Ковригин, Токарева, Шанодин, Блестинова и Наковальнин. Маруся, как и Северьянов, заметила и узнала Куракину, изредка поглядывала то на нее, то на Северьянова. Шанодин нашептывал ей какие-то свежие новости. Она все более и более оживлялась и чему-то нервно и отрывисто смеялась.
Наковальнин с необыкновенным для него жаром загребал длинными руками воздух, растолковывая Блестиновой свою точку зрения на артистические способности Шаляпина и на его значение в мировой музыкально-вокальной культуре.
Ковригин морщился, поминутно отстраняясь от своего увлекшегося соседа, наконец не выдержал и сказал ему тихо:
— Не махай ради бога своими пещерными руками: либо меня, либо свою соседку искалечишь!
Наковальнин критически, но беззлобно оглядел приятеля.
— Эх, голова! Ты же ведь ни черта не понимаешь в искусстве!
— Что не пойму, мне объяснит Северьянов.
— И Северьянов твой в музыкально-вокальном искусстве ни черта не смыслит.
— Ну, это ты брось! — вскипел сразу Ковригин. — Ты головой понимаешь, а Степан сердцем. Ты чувства превращаешь в понятия…
Ковригин отмахнулся:
— Пошел ты… — Он хотел сказать: «Ко всем чертям!», но сдержался.
Блестинова смотрела на очередную схватку приятелей: ей не раз приходилось слушать их перепалки.
— Неужто все, что говорили раньше, что делали наши эсеровские вожди, — услышал Северьянов голос Шанодина, — было фразерство, ходули, блуждание вне жизни?
— Да, все, все было у них блуждание на ходулях вне жизни! Одно сплошное теоретическое интересничанье и желание красивыми словами и поступками показать свое превосходство над толпой…
— Ты, Маруся, бесповоротно решила возвратиться в Тулу?
— Видимо, да. А ты, несомненно, остаешься здесь?
— По всей вероятности. Ассистентом у профессора Тарасова.
— Я слышала, — сказала Токарева, проследив за взглядом Шанодина, — профессор Тарасов предлагал и Северьянову остаться у него при кафедре. Северьянов отказался.
— Северьянов упрям, как фанатик, и свиреп, как апостол! Науке нужны…
— Расплывчатые скептики-рефлектики?
— В какой-то мере — да.
— А все-таки Северьянову предлагали, и он отказался, — повторила Токарева, с удовольствием слушая себя.
Шанодин, грустно улыбаясь, поднял свои черные выразительные глаза на вздрогнувший занавес.
— Мое возвращение в Тулу представляется мне путешествием в гроб.
— Вот как! — нервно и тихо хохотнула Токарева. — Конечно, в Туле тебе труднее будет стать внутренним эмигрантом. — И со злобой: — Несчастный трус и карьерист!
Занавес медленно уползал вправо. Началась опера. Северьянов отдался весь тому, что происходит на сцене. Пытался вникнуть в игру и пенье актеров и не мог. Все казалось ему неестественным. Потеряв интерес к сцене, он разглядывал зрителей. Стал слышен шепот Куракиной. Она тихо говорила своему матросу в кожанке:
— …Он горд и самолюбив, но не церемонится и с собою, когда надо защищать правду… Способен вдаваться в крайности, без которых, к сожалению, не может обходиться.
— Горячая кровь, — так же тихо прокомментировал матрос, — по виду цыган.
Северьянов расстегнул ворот гимнастерки: ему было жарко. «Ради чего она заговорила обо мне с этим матросом?» — заволновался он.
— Ты что-то, Степан, не в духе? — услышал Северьянов голос Коробова. — На сцену не смотришь.
Северьянов смутился. Хотел ответить, но Коробов снова обратил свой взгляд на сцену, где, аккомпанируя, себе на гитаре, пел человек в черном плаще. Его хитро похваливал другой и подбадривал: «Смелей, смелей, ваше сиятельство!»
А рядом ныл Шанодин:
— Ты веселилась с ним, а я даже не завидовал. У меня притупилась способность зависти.
— А сейчас? — резко спросила его Токарева.
— Сейчас моя душа похожа на разбитую скрипку — одни щепки. Собери и склей. Скрипка опять заиграет, и, может быть, лучше прежнего.
Гул аплодисментов заглушил шанодинскую исповедь. Поперек сцены со скрипом, как злой старик, тянулся занавес.
Кончилось первое действие.
— Ну как, понравилось? — спросил Коробов Северьянова.
— Мне все казалось, — ответил задумчиво Северьянов, — что пение мешает артистам играть свои роли…
Наковальнин попросил Полю уступить ей место — ему до зарезу захотелось поболтать с Коробовым о голосах и пении артистов. Только Коробов, считал он, достойный собеседник в этих вопросах. Занимая место, говорил:
— Нашел, Сергей, с кем разговаривать об оперном искусстве! Степан в этом деле — ни бум-бум…
Коробов сдержанно улыбнулся, но ничего не ответил. Наковальнин понял, что начал разговор неудачно, переменил тему.
— Как идут дела в Высшем военном совете, ваше высокопревосходительство, генерал от артиллерии? — спросил шутливо он Коробова.
— Наши дела засекречены, — со сдержанной улыбкой ответил Коробов.
— А-а, вот как?!
Северьянов вскинул брови, концы губ его дрогнули.
— Прапорщик от инфантерии думал, что для него нигде нет никаких секретов.
— Молчи уж, будущий заместитель Брусилова!
— Степан наотрез отказался быть заместителем Брусилова, — сказал, тихо посмеиваясь, Коробов.
— А ты его приглашал?
— Даже очень.
Блестинова шептала что-то на ухо Токаревой и игриво улыбалась Шанодину.
— Евгения Викторовна минуты не может жить без любви, — сказал Наковальнин. — Ей хоть какую-нибудь, а каждую минуту давай любовь.
— Что у нее с мужем? — тихо и серьезно спросил Коробов.
— Сбежал, говорят, бедняга. От нее сбежал, — ответил Северьянов и, обращаясь к Наковальнину: — И ты, Костя, вижу, начинаешь сдавать.
Наковальнин, подражая кому-то, придурковато осклабился:
— С опытным в этих делах товарищем минуту поговоришь — на десять лет старше станешь! — И Коробову: — Чудны дела твои! В двадцать один год — генерал, и не какой-нибудь генерал-лейтенант, а полный генерал. При царском режиме офицеры всю жизнь хлопали каблуками перед начальством. И дай бог из сотни один дослуживался до полковника. А тут из фейерверков сразу в генералы! — И с иронией развел руками.
Северьянов и Коробов переглянулись. «Ведь вот умный парень, — думал о нем Коробов, — но, кажется, глух к ритму и мелодии нашей жизни. А ведь кому, как не нам с ним, чувствовать сейчас свою жизнь, как песню».
Северьянов же заметил вслух:
— Ты, Костя, иронически относишься к генералам революции. Чего же ты сам тогда хочешь?
— Хочу, чтобы моим именем не ругали дураков. Чего-нибудь добьюсь и я!
— А вчера ты говорил мне, что если человек опускается до «чего-нибудь», сам сделается ничем.
Коробов достал из бокового кармана своей кожаной куртки газету и развернул ее на коленях.
— Вот, — заговорил Ковригин, — сообщают, что противохолерные прививки придется принимать… Смотрите, японцы и американцы уже высадились во Владивостоке. Германское посольство выехало из Москвы в Псков… А на Украине… Чернигов занят повстанцами. Весь немецкий гарнизон — полторы тысячи человек — истреблен…
— Вот это здорово! — подхватил Наковальнин. — Если только это правда.
— Слушай, Костя! — бросил Северьянов с напряженным холодком. — Перестань есть грязь!
Коробов, следя за поднимающимся занавесом, простодушно сказал о Наковальнине:
— Я убежден, когда наступит решающий момент «кто — кого», Костя будет с нами.
На сцене горел тусклый желтый свет одинокой лампочки. В маленькой, по-девичьи убранной комнате с одним окном, закрытым решетчатым жалюзи, за столом сидела молодая девушка и что-то торопливо писала, прерывая письмо нервическими причитаниями…
— Шаляпин! — тихо сказал Коробов.
Северьянов вздрогнул. Он, как и многие, первый раз слышавшие Шаляпина, ждал, что от громоподобного шаляпинского баса задрожат сейчас дощатые стены театра. А Шаляпин запел тихим, вкрадчивым, совсем не шаляпинским голосом, потом делал какие-то реверансы и махал над самым полом нелепым головным убором, точь-в-точь таким, какой Северьянов видел на голове катафальщика, шагавшего рядом с серой худой клячей, которая тащила гроб с телом молодой девушки.
— Обратите, товарищи, внимание на игру! — комментировал мизансцены Шаляпина Коробов. — Как придает характер!
Наковальнин, слушавший эту оперу раньше, с достоинством знатока добавил:
— А вот голос сейчас услышите.
И действительно, вдруг произошло что-то необыкновенное. Северьянов замер и сжался весь. В мерцающие потемки зала ударило могучее огневое слово:
— Клеве-та!!! — И удар за ударом полетели заряженные динамитом слова-глыбы.
Северьянову теперь чудилось, что дощатые стены театра зашатались. Гул аплодисментов заколебал воздух.
Наковальнин толкнул Ковригина в плечо:
— Ну, теперь небось понял, что такое оперное искусство?
— Так то же Шаляпин! — невозмутимо возразил Ковригин и, сжав тонкие губы, беззвучно засмеялся.
Северьянов с какой-то особой искренностью и силой убеждения выговорил:
— Верно! От сабельной раны поправишься, а от раны, нанесенной клеветой, никогда.
Глава XIV
Над Девичьим полем торопливо бежали облака. В кустах шурша сквозил ветер. На семь часов вечера намечалось закрытие Всероссийского учительского съезда-курсов. В послеобеденный перерыв учителя-курсанты наполнили Девичье поле праздничным шумом и движением.
По дорожке, мимо скамейки, на которой сидели Сергей Миронович с Софьей Павловной и своим соседом по комнате Николаем Максимовичем, прошли две девицы. За ними походкой вразвалку проплыл матрос с угловатым энергичным лицом.
Раскатистый смех за кустами белой акации заставил матроса остановиться, оглянуться. Там кого-то высмеивали. Слова летели все чаще, все язвительней и крепче. Матрос принял, видно, вначале эти слова на свой счет, но потом успокоился, разжал смоляные кулаки, качнул острякам одобрительно головой и зашагал, пошатываясь из стороны в сторону. Он, видно, был пьян.
Сергей Миронович, провожая добрыми глазами матроса, сказал:
— Социализм будут строить не ангелы, а люди, искалеченные властью денег. Труд — творец души, излечит всех… — Старик подумал и добавил: — А больной душе труд главное лекарство. — И глубоко вздохнул.
— Вы, Сергей Миронович, на все смотрите с высокой философской точки зрения, — улыбнулся Николай Максимович. — А для меня этот матрос просто пьян.
— Что вам посоветовать? — поник седой головой Сергей Миронович. — Вы все еще находитесь в ложном положении… Я вымел железной метлой из моей головы всю романтическую идеальную чушь и сразу уразумел, что мало того, чтобы действовать по убеждению, надо действовать рассудительно.
— Чтобы хорошо спать, — добавила Софья Павловна.
Мимо медленно и как-то грустно прошли Шанодин и Токарева. Шанодин отвесил старикам низкий поклон. Николай Максимович желчно прокомментировал его движения:
— Низко кланяется, а в глазах бес сидит.
— Он, как и вы, — сказала, осмелев, Софья Павловна, — в ложном сейчас положении. Хотя есть надежда, что с помощью Маруси он выкарабкается из своего идеального эсерства.
Сергей Миронович одобрительно покачал головой:
— Молодой человек на большой путь выбирается. А на большом, даже правильном пути всякая ноша тяжела. Он не без основания пробивался в ассистенты к историку Тарасову, а потом, подумав, увидел, что история — сугубо партийная наука, и решил стать биологом. А теперь, видно, размышляет: беспартийная ли наука биология?
— Самая беспартийная наука математика, — объявил решительно и не без желчи Николай Максимович, — туда бы и лез!
— Идемте бродить с нами! — вдруг услышали все трое голос Северьянова, весело шагавшего по дорожке парка с Ковригиным и Наковальниным. — И помогите ради бога выколотить вот из него» — Северьянов указал на Наковальнина, — зерна самого злющего скептицизма.
— У меня тут свой злющий скептик. — Сергей Миронович кивнул с доброй усмешкой на Николая Максимовича. — Я все свои аргументы уже на него потратил, и, кажется, тоже без успеха.
Все пошли вместе.
— Слышал, Костя? Учти! — засмеялся Северьянов.
— Мне это не угрожает, — возразил Наковальнин, глядя исподлобья своими серыми умными глазами. — У меня характер не наступательный. А вот тебе, Степан, я бы советовал запастись ровностью духа.
— Вы правы, Костя! Только ясность и спокойствие духа дают нам высшее наслаждение, — заметил Сергей Миронович.
Северьянов осторожно возразил:
— А ведь человек. Сергей Миронович, развивается во времени и главным образом в общественных обстоятельствах. Многие же обстоятельства пока нам не благоприятствуют. С ними надо бороться. Где уж тут до спокойствия!
— И ты, Степа, совершенно прав! Для избавления от дурного влияния внешних обстоятельств есть два пути: первый — через внутреннее просветление духа, о нем хорошо сказал Костя; второй, на который указал ты: борьба и уничтожение вредных обстоятельств.
— А какой путь благородней? — спросил Северьянов.
— Революционный, конечно, — улыбнулся Сергей Миронович, — тот, которым идут большевики.
Наковальнин снова пустил в ход свой палец-камертон.
— Чтоб вести систематически борьбу с вредными обстоятельствами, надо все свое время расчесть по часам и сделаться машиной. Мой идеал, — Наковальнин поднял выше палец, — бесконечное внутреннее совершенствование.
Неожиданно, совсем без желчи, вступил Николай Максимович.
— Ради бога, молодой человек, — обратил он умоляющий взгляд на Наковальнина, — не уползайте в идеальный мир самоусовершенствования, не повторяйте наших… моих глупостей. Под старость с этим идеальным самоусовершенствованием вы превратитесь в брюзгу, вроде меня. К черту мечты о самоусовершенствовании! Хорошо только то, что под носом, что можно рукой достать, молодой человек!..
— Вы опоздали с вашим рецептом, — резко перебил старика Северьянов, — этот рецепт он уже использовал. Лекарство, которое вы ему прописываете, он выхлебал до донышка.
Ковригин понял, что Северьянов последними словами намекает на связь Наковальнина с Блестиновой, и закатился своим беззвучным смехом, сжимая и кусая тонкие губы.
В парке стоял по-прежнему несмолкаемый говор. Бродячие группы учителей-курсантов заполнили почти все внутренние дорожки. Самые отъявленные митингачи толпились на площадках под открытым небом. На кого ни взгляни — редкое лицо не взволнованно. На площадке, окруженной стройными кленами, пожилой учитель в солдатской шинели, стоя на скамейке, громко читал собравшимся вокруг него газету:
— «Обязать бедноту соблюдать строгую дисциплину, которая послужит защитой интересов бедноты. Всеми силами бороться с кулаками, припрятавшими лишний хлеб… Только решительными против кулачества мерами можно накормить бедноту… Все под красные знамена Советов рабочих и крестьян!..»
Северьянов порывисто встряхнулся с намерением влиться в толпу, окружавшую учителя-фронтовика. Наковальнин положил ему свою тяжелую ладонь на плечо.
— Отдохни, Степа! Часу времени не прошло, как ты митинговал в общежитии. Никакими, брат, решительными мерами бедноту не накормишь. Хлеб подавай!
— Не придирайся к словам! — резким движением Северьянов сбросил руку Наковальнина со своего плеча, но к толпе все же не пошел.
Возле разросшейся белой акации в небольшой группе курсантов Гриша Аксенов с непокрытой серебристой шевелюрой, размахивая перед собой студенческой фуражкой, убеждал своих слушателей:
— Умственная работа для нас, товарищи, вдохновение или железная нужда. Мы не приучили еще ума своего к дисциплине системы, не овладели гимнастикой мышления…
— Гриша оратоборствует, — доброжелательно бросил Северьянов. — Сильная голова! За десять дней «Логику» Гегеля проглотил.
Наступила пауза.
Старики шли спокойно, разговаривая о своем.
Вдруг Северьянов вперил свои почти испуганные глаза в боковую аллею парка. По ней навстречу им под руку со своим новым ученым мужем шла Блестинова.
— Как я рада, что наконец встретила вас! — улыбаясь своими голубыми томными глазами, кивнула она головой, поравнявшись, сперва старикам, потом молодым людям. — Мы с Валентином Владимировичем, — эти слова были обращены только к Северьянову, — очень хотели вас сегодня видеть. — Блестинова покопалась в своей вязаной сумочке, сжав губы и что-то соображая, потом, видимо передумав и изменив свое решение, заинтересованно молвила: — Говорят, вы скоро станете большим человеком, вас отзывают в Высший военный совет на руководящую работу?
— Неправильная информация, Евгения Викторовна. Меня никуда не отзывают. Я уезжаю в родную деревню учительствовать.
Северьянова больно резанул неприятный смешок Блестиновой.
— Вот как? А я думала… но все равно, будете в Москве, непременно заходите к нам! Константин Петрович знает наш адрес. — Когда Блестинова говорила это, руки ее судорожно сжимались и разжимались.
На прощанье она снисходительно улыбнулась всем. Профессор в качестве ее счастливого и послушного мужа робко откланялся и, поблескивая черными лакированными ботинками, засеменил в такт мягкой походке своей распорядительной супруги.
— Неожиданно, но факт! — встряхнулся, как от ушата вылитой на него грязной воды, Сергей Миронович. — Эта дама живет только велением собственных желаний и давно освободила себя от всяких принципов.
Николай Максимович иронически озирал удалявшуюся чету молодоженов.
Сергей Миронович испытующе посмотрел на своих молодых спутников. Помолчал. Потом сказал, обращаясь к Северьянову:
— Наши с вами встречи и беседы на Девичьем поле заставили и меня вновь увидеть себя молодым.
— Сергей Миронович, — обратился к старику Наковальнин, — вы всегда были веселы и жизнерадостны. Поведайте в порядке обмена опытом рецепт вашего лекарства, которое поддерживает у вас такой дух!
Сергей Миронович поглядел вокруг себя.
— Любите, друзья мои! — сказал он и засмеялся.
На заросших травой газонах, на скамейках справа и слева от дорожки сидели красногвардейцы с винтовками без штыков. Перед ними, слева, вдоль скамеек, ходил взад-вперед солдат с винтовкой на ремне за плечом. Он ораторствовал.
— Теперь вы подумайте хорошенько! — говорил он с искренним желанием передать свои чувства и мысли окружавшим его строгим слушателям. — Если вы попадете под их владычество, то переживания и мучения, которые вы испытывали до революции, удесятерятся. За фактами ходить недалеко: взгляните на Украину, Сибирь, Кавказ, где все права рабочих отменены, где росчерком пера ввергают в бездну несчастья тысячи бедняков. Там восстановлена власть помещиков и капиталистов…
Ни оратор, ни его строгие слушатели не обращали внимания на проходивших мимо них по дорожке. С фатальной одержимостью глубоко верующих оратор произносил, а красногвардейцы ловили каждое слово, как слово клятвы или молитвы.
«Вот эти простые, из сердца слова, — думал Северьянов, когда красногвардейцы остались позади, — и закаляют волю нашу к подчинению личной свободы общей всем нам железной необходимости… Да, Сергей Миронович, вы трижды правы: все ложное и призрачное исчезает, а истинное остается и войдет в жизнь. Жизни паразитических классов пришел конец!»
Рядом с Северьяновым шел на удивление мирный разговор.
— Вялая, засохшая душа у этого профессора, — убеждал Ковригин Наковальнина, — он, конечно, девственник, если не евнух. Но в делах жизни глуп, как сивый мерин. Когда он говорит о простом житейском, в лице у него появляется что-то идиотское. Поэтому Блестинова его так легко и оседлала.
— А его лекции по биологии ты проглатывал, как галушки в сметане! — не уступал и как будто поддразнивал приятеля Наковальнин.
— Так я же не о лекциях сейчас говорю, о его житейской глупости говорю. Ось нашей жизни — революция. А он на нее смотрит, как китайский мандарин на восход солнца, щурясь и поеживаясь.
Старики задумчиво прислушивались к разговору молодых людей и время от времени загадочно переглядывались между собой.
— Не надоело вам препираться?! — услышали все звонкий, с оттенком добродушной иронии голос Токаревой, возле которой шел Шанодин.
— Мы, Маруся, не препираемся, — отозвался Наковальнин. — Я доказываю этим вахлакам, что жить — значит чувствовать, испытывать, ощущать жизнь, а они меня начиняют догмами.
— Бедный Костя! — со своим обычным добродушным лукавством пожалела Токарева философа.
Северьянов, одобрительно посмеиваясь, переглянулся с ней.
— Не верь ему, Маруся! Речь между нами идет совсем о другом. Мы стараемся этому российскому Монтеню доказать, что если человек в двадцать лет не силен, а в тридцать не умен, то он никогда ни сильным, ни умным не будет.
Шанодин пристроился к старикам и шел с таким выражением в спокойных черных глазах, которое говорило, что он давно знает себе цену и уже оценил достоинства своих противников.
Улица перед общежитием курсантов и дальше, с другой стороны, была заставлена трехдюймовыми пушками. Блестящие тела орудий сверкали на солнце дульными срезами. Мягко стучали поршневые затворы, проворно работали руки артиллеристов над поворотными и подъемными механизмами. Слышались четкие голоса командиров.
В группе военных, окружавших командира артполка, Северьянов заметил Коробова, одетого в шинель, с черными бархатными петлицами. Коробов стоял рядом с высоким военным в кожаной куртке.
Проходя с Токаревой мимо них, Северьянов откозырнул по уставу. Коробов позвал его к себе, и Северьянов, оставив Токареву, перешел улицу, подошел и отрекомендовался человеку в кожаной куртке:
— Северьянов.
Токарева медленно и задумчиво подошла к Ковригину и Наковальнину и остановилась.
Человек в кожанке протянул дружественно и просто руку Северьянову:
— Что ж, мобилизуем его!
Северьянов дрогнул. Весь вспыхнув, уставил свои загоревшиеся недружелюбно глаза в лицо Коробову.
— Надо бы, — возразил Коробов, — но у него тяжелое ранение. Пусть укрепляет наш тыл. А когда будет особая нужда в лихих кавалеристах, он обещал сам мобилизоваться. — И обращаясь к Северьянову: — Как наш хор?
— Поем! Иной раз так запоем, выйдешь в коридор, прислушаешься — ни дать ни взять рев стада буйволов.
— Напрасно, товарищ Северьянов, иронизируете, — сказал человек в кожанке. — Песня объединяет людей, будит мысли в голове и мужество в сердце.
Маруся, Наковальнин и Ковригин, поджидая Северьянова возле ограды, прислушивались к разговору, а когда Северьянов попрощался с Коробовым и человеком в кожанке и подошел к ним, Наковальнин воскликнул с насмешливой укоризной:
— Ну, брат, таких простоумов, как ты, еще свет не родил! Ведь тебе предлагали ступить на самую высшую ступеньку военной карьеры.
Наковальнин хотел еще что-то сказать, но только посмотрел на свой указательный палец, плюнул мимо него и махнул расслабленно рукой. Северьянов ничего не ответил. Он не видел для себя толку ни в каких лестницах. Высшей его мечтой сейчас было желание поработать хоть одну зиму в деревенской школе, окрепнуть физически в спокойной обстановке, среди любимых родных мест.
— Вот Коробов, — возбудился опять Наковальнин, — молодец, герой! В двадцать три года — генерал! А ты…
— То Коробов, — перебил его Северьянов и нахмурил брови. — Между прочим, Костя, не ты ли Блестиновой наболтал, что меня в Высший военный совет отзывают?
— Хотел тебе весу придать в ее глазах. Я все-таки ее уважало. Она женщина умная и высокообразованная.
— Верю, — бросил насмешливо Северьянов, — ее фигли-мигли очаровали тебя. Поверь же и ты моему неуважению к ней.
В общежитии, на лестнице Токареву терпеливо поджидал Шанодин. Маруся пожалела его и, кивнув печально на прощанье Северьянову, подошла к своему земляку…
* * *
В комнате секретариата курсов ждали наркома, который должен был закрыть съезд-курсы напутственной речью.
Надежда Константиновна, стоя у своего маленького столика, спокойно и виновато осматривалась по сторонам. Как всегда, ее глаза глядели открыто и как будто ласкали тех, кто попадал в их поле зрения. Вот она остановила свой взгляд на группе курсантов, членов секретариата, которые толпились у полки с книгами и оживленно о чем-то спорили.
— Плохо без телефона! — сдерживая тревогу, выговорила наконец Надежда Константиновна. — Здесь был телефон. За месяц до начала съезда-курсов комендант города снял и передал его в горвоенкомат.
— Видно, какое-то важное дело задерживает Анатолия Васильевича? — заметил Лепешинский, появившийся возле нее.
— Анатолий Васильевич несколько раз уже ставил вопрос перед Владимиром Ильичем о возобновлении работы Большого театра… — тихо заметила Надежда Константиновна и с задумчивым мягким укором добавила: — Страшно рассеянный человек. Надо было Владимира Ильича попросить выступить с напутственной речью перед учителями.
Надежда Константиновна строго взглянула в хмурое сухое лицо Лепешинского.
— Луначарский мог забыть. Кого бы нам послать к нему?
— Да вот, — Лепешинский кивнул в сторону Северьянова, читавшего газету за большим столом. — Огонь парень. Мигом домчит.
— Товарищ Северьянов! — несмело, с необыкновенной мягкостью в голосе сказала Крупская. — Очень прошу вас, быстренько слетайте в Наркомпрос и скажите Анатолию Васильевичу, что его давно ждут здесь.
Северьянов вскочил с места. Густая краска залила все его смуглое цыганское лицо. По солдатской привычке он повторил просьбу Крупской и, стукнув каблуками, пулей вылетел из комнаты. В коридоре чуть не сбил с ног Марусю Токареву. Токарева с доброй, не без лукавства улыбкой остановила его:
— Куда ты так?
Северьянов коротко и сбивчиво объяснил. В заключение спросил:
— Маруся, положи руку на сердце и скажи: не злишься на меня?
— Немножко злюсь, даже не кладя руку на сердце.
— Ты выходишь за него замуж?
— А тебе это не нравится?
— Мне казалось, он… недостоин тебя.
— Не сидеть же мне в девках до пятидесяти лет, пока не появится добрый молодец с седой бородою. — Глаза Маруси сверкнули недобрыми огоньками.
— Значит, ты останешься в Москве, с ним?
— Нет. Он со мной возвращается в Тулу. — И на лице Маруси заиграла кроткая лукавая улыбка.
— Желаю тебе счастья, Маруся!
Токарева подала Северьянову руку.
— А у нее очень милый девчоночий почерк! — И кивнула в глубь коридора: — Там, в витрине, письмо тебе.
Северьянов, как говорится, сломя голову бросился к витрине, потом мчался «пеший по-конному» в Наркомпрос и на ходу несколько раз перечитывал письмо Тани. «Я очень много думаю о тебе, Степа, — писала Таня. — Вчера проснулась рано. В нашей комнате тихо-тихо, все спят. Я встала, подошла к открытому окну, села на подоконник. На листьях сирени — слезинки росы… Кажется, если б крылья — вспорхнула бы и полетела к тебе». И пело девичье сердце простые задушевные слова, и звучали они для Степана, как слабая любимая мелодия. Открытую, способную на безграничную преданность душу чувствовал он в каждом слове Тани. И неведомыми еще ему ударами горячих волн крови входила в него какая-то новая сила. Ему представилось милое лицо Тани, озаренное светом глубокого, внимательного взгляда. Увидел как наяву ее крепкую, стройную фигуру, мягкие осторожные движения, и захотелось прижать ее к своей груди. «Вот такая пойдет на край света со мной и не предаст… не предаст!» — мысленно повторил он, и вдруг по бронзовому лицу Северьянова под шапкой черных с рыжинкой волос пробежала тень. Буйная, требующая сильных движений душа Степана содрогнулась от мысли, что на свете еще так много лживых людей, способных предавать и продавать. В памяти всплыла последняя случайная встреча с Куракиной. «Я верю в вас, — говорила она ему, — и эта вера приятно волнует мою гордость. Ведь я русская, а вы, большевики, — соль земли русской».
В наркомат Северьянов влетел, как вихрь. Он оглядел голые стены приемной наркома, встряхнул волосами, как бы освобождаясь от груза воспоминаний, подошел к секретарю и резко напомнил ей о себе.
— Идите, товарищ, и доложите, пожалуйста, сами!
Когда Северьянов вошел в кабинет, Луначарский, энергично взмахивая рукой, ходил вдоль стены за своим письменным столом. Лицо у него было жизнерадостное, веселое, шагал он быстро и бодро и говорил с делегацией актеров Большого театра.
Увидев Северьянова, нарком остановился, запрокинул слегка голову, будто желая лучше рассмотреть его из-под больших стекол своего пенсне.
— Вы ко мне? — Луначарский, казалось, силился вспомнить, где он встречал Северьянова.
— Да! — ответил тот и стал по стойке «смирно». — Надежда Константиновна просила вам напомнить, что вы должны сейчас выступать на закрытии Всероссийского съезда-курсов учителей-интернационалистов. Вас давно там ждут.
Луначарский взмахнул высоко руками, обнял ладонями свою большую голову.
— Что я наделал?! Простите, товарищи! — обратился он упавшим голосом к делегации актеров Большого театра. — Прошу, приходите, пожалуйста, ко мне завтра, в это же время! А Федору Ивановичу скажите, пусть не сердится на меня! Я, право, перед ним нисколько не виноват. Но я постараюсь. Так и скажите Федору Ивановичу, я постараюсь все уладить. Передайте ему мое искреннее пожелание всего самого лучшего. Жаль, что он не пришел. Мне так хотелось его видеть.
Делегаты встали, учтиво и изящно раскланялись и покинули кабинет наркома.
— Какая неприятность! — надевая обеими руками шляпу, промолвил Луначарский тоном, будто Северьянов предъявил ему ордер на его арест… Спохватившись, у дверей из приемной в коридор нарком обернулся к секретарше: — Машина подана?
— Давно подана, Анатолий Васильевич.
— Ну и слава богу! — с облегчением вздохнул Луначарский и, как бы извиняясь перед своей секретаршей, кивнул ей головой.
Спускаясь по лестнице, он все время повторял:
— Проклятая рассеянность!..
Машина дернулась раза три вперед-назад, одевшись, как в шубу, в синее облако едкого дыма, а потом побежала расхлябанной трусцой вперед.
Северьянов узнал машину. Это была та самая машина, в которой он ехал с курсов в Кремль с Лениным.
Опустив голову, Луначарский тихо покачивался и тяжело молчал. Северьянов косым взглядом скользнул по его неподвижному лицу. Упорное и тяжелое молчание наркома воскресило в памяти Северьянова впечатления от поездки с Лениным. Тогда так же вот казалось Северьянову: крыша автомобиля вот-вот накренится и упадет. За дребезжащими стеклами, как и сейчас, проплывали люди, дома, деревья.
«О чем он думает?» — поглядывая на Луначарского, спросил себя Северьянов и перед взором его встали большие и проселочные дороги, исхоженные им в годы скитаний в поисках своей доли. А где-то далеко-далеко, в самом заветном уголке души зазвучала полюбившаяся в детстве песня его бабки-певуньи — «Не одна во поле дороженька пролегала…». Северьянов остановил бег мыслей. Луначарский по-прежнему сидел с замкнутым лицом. Северьянов вспомнил обращенные к наркому в комнате секретариата курсов слова Ленина о том, что школа не должна стоять вне политики, что в школе, как и во всем, где организуются чувства, мысли и воля людей, должно быть побольше политики и поменьше психологии.
«Правильно, товарищ Ленин! В конце концов все эти, которые разводят психологию, становятся предателями, как Андрей, сын Тараса Бульбы», — сказал сам себе Северьянов.
Северьянову вдруг захотелось, чтобы сейчас рядом с ним сидел Ленин, как тогда, когда они ехали с ним на этой же самой машине в Кремль с Девичьего поля.
Хотелось, чтобы Ленин, как и тогда, задавал вопросы, а он бы отвечал ему. «И увидел бы ты, Владимир Ильич, — сказал себе с гордостью Северьянов, — что не зря потрачено время. Теперь есть кому и в далекой глуши выводить за ушко да на солнышко всех этих буржуйских прихвостней, танцующих на фразе».
1961–1964 гг.