1

Он лежал напротив меня на верхней полке и, уткнув подбородок в ладони, внимательно, безотрывно глядел в окно. Впрочем, это только казалось, что Федор смотрит в окно, что ему необыкновенно интересны поля и села, мимо которых мы проезжали. Взгляд его был невидящим: глаза открыты, а смотрит человек куда-то в себя, то ли во вчерашний, то ли в завтрашний свой день глядит.

Иногда только он как бы стряхивал с себя забытье, глаза под густыми, низко навешенными бровями оживали, но и тогда смотрели они куда-то поверх полей, поверх лесов, за ту волнистую линию горизонта, которая все приближалась и никак не могла приблизиться.

В дороге знакомишься быстро. Но вот уже и час и два я еду с Федором, а узнал о нем еще очень немного: был в Сибири, теперь возвращается в родные края. И все.

Тем неожиданнее для меня было, когда мой спутник, продолжая все так же глядеть в вагонное окно, вдруг спросил:

— Ты веришь в судьбу?

Я пожал плечами.

— От судьбы, мол, не уйдешь, и все такое, — как бы в пояснение сказанного добавил Федор и то ли усмехнулся, то ли просто вздохнул. — Смешно, конечно… А все же…

Он помолчал, а потом уж, другим голосом, продолжил:

— Сколько лет я прожил в родном селе, куда сейчас еду! С девчонками хороводился, песни с ними под гармошку пел, провожал. И многие нравились, так нравились, что впору бы жениться. А не женился, однако… Завербовался, уехал в Сибирь. И опять: подумать только, сколь народищу за это время повидал! В Сибири сейчас людно — с кем только не повстречаешься, даже с земляками из соседних сел приходилось сталкиваться. Глянулась Сибирь — просторный край… А вот и оттуда один еду, ни с какой сибирской красавицей моя стежка не перехлестнулась. Еду и всю дорогу про ту думаю, которую и знал-то каких-нибудь два дня… Ну, еще три письма написал… Эх, жаль, неслышно, а ведь сейчас небось там, — Федор кивнул за окно в пролетающие мимо нас весенние поля, — жаворонки поют…

Черные, набухшие снеговой влагой, а теперь просыхающие поля, исходили паром, дальний лес дрожал в туманном мареве, словно плыл куда-то. В лужах, в дорожных колеях сверкало обильное, горячее солнце, летевшее через поля и леса вместе с нашим поездом.

Федор приподнялся, сунул руку в грудной карман пиджака и вытащил оттуда небольшую фотографию. На фотографии молодая женщина в платье с цветочками, с пушистыми волосами, собранными в большой пучок. Рядом с ней — такая же пушистоволосая девочка лет четырех-пяти.

— Дочка, — пояснил Федор.

Кто-то, должно быть по ошибке, открыл дверь, и солнце на мгновение ворвалось в купе, сверкнуло по стенам, потолку и, снова отгороженное дверью, погасло.

— А ведь мне скоро слазить, — сказал Федор. — Вон солнце уже на закат пошло, значит, скоро…

И вот станция, где Федору выходить.

Поезд сбавляет ход. Мы выходим в тамбур. Федор весь напрягся, натянулся, рука со спичкой, от которой он прикуривает, мелко дрожит.

— Чудак ты, Федор, — говорю я ему. — Дрожишь весь, словно тебе семнадцать и ты на первое свидание идешь.

— Эх, паря! — глубоко вздыхает Федор. — Еще на какое свидание-то!

Поезд идет все медленнее, останавливается совсем. Маленькая станция, малолюдная, тихая.

Федор выпрыгивает на перрон и быстро озирается по сторонам. Он торопится увидеть ее, пока перрон еще пуст, пока его не заполнили, не забили вылезающие из вагонов пижамы и халаты. На перроне стоит полная дама с грудой чемоданов, мужичок в шапке, старушка, два парня с рюкзаками… Где же она?

Это Федор взглядом спрашивает у меня, и столько тревоги и удивления в его глазах, что я отвожу свои в сторону. И тогда-то я вижу ее, эту женщину, которую мы ищем. Она идет с девочкой откуда-то со стороны, идет, все ускоряя шаг, прямо на нас. Она не видит, не замечает попадающихся на ее пути пассажиров, она видит только Федора. Одного Федора. И, словно почувствовав ее взгляд, тот резко оборачивается.

Женщина уже совсем близко. Но чем ближе она к Федору, тем тише, труднее становится ее шаг. Еще тише, еще…

— Здравствуй, Федя, — тихо, стараясь скрыть свое волнение, говорит женщина.

— Здравствуй, Вера, — Федор переводит глаза на девочку, нагибается к ней: — Здравствуй, Танюша.

Девочка смущается, робеет и закрывает ладонью лицо.

Что же говорить дальше? Они не знают и молчат.

— Я тебя сразу узнала.

— И я тебя тоже.

Вера и похожа и не похожа на женщину, которую я видел на фотографии. То же платье цветочками, те же густые пушистые волосы, собранные на затылке в тяжелый узел, маленький нос на широком лице, мягкие полные губы. И все-таки что-то новое, незнакомое проглядывает в этом лице. Может, вот это ровное сияние глубоких ясных глаз, которое, конечно же, нельзя передать с помощью хоть какого аппарата?!

Поезд трогается, и я долго еще гляжу, как они все трое идут мимо станционных построек и выходят на полевую дорогу.

Закатное солнце неохотно гаснет за дальним перелеском, и в его последних лучах четко видны три силуэта, уходящих все дальше и дальше.

И я не сразу понял, отчего вдруг так защемило сердце, будто ему сразу стало тесно и неприютно в груди. Хорошо, когда тебя кто-то ждет! Меня нигде и никто не ждал. Меня ждали лишь мои дела: в дальнем районе какая-то незнакомая мне женщина (а может, и знакомая — дальний район был моей родиной) выращивала прекрасную коноплю — об этом надлежало написать в нашу областную газету очерк…

2

Это, наверное, часто так бывает: пока человек рядом, ты как-то не торопишься узнать о нем то или это. А вот разошелся, разъехался с ним в разные стороны — и сразу почувствовал вдруг обострившийся интерес к его жизни, понял, что самое-то важное в нем ты, в общем, так и не узнал.

Что за человек Федор? И кто эта встретившая его женщина с девочкой? Почему он уехал от них, а теперь вот снова вернулся? Никто уже не мог ответить на эти вопросы, и потому, может быть, они так настойчиво, снова и снова лезли в голову. Хотелось знать, как сложится дальнейшая судьба этого хмуроватого, замкнутого человека.

Месяца через два, если не больше, уже на переломе лета, опять случилось мне быть почти в тех же местах, где сошел Федор с поезда.

Колеся проселками, я как-то к вечеру попал в один колхоз.

И вот, сидя в правлении этого колхоза и слушая, как председатель разговаривал по телефону с каким-то Федором, а повесив трубку, еще и ругнул его «чертом косоруким» за то, что тот требовал чего-то такого, что заставило председателя и раз и два поскрести лысину, — я вспомнил о дорожном знакомстве и спросил, а что это за человек Федор.

— Что это за человек? — председатель опять почесал затылок, потом взял со стола резное деревянное пресс-папье, покрутил его в руках, подумал. — Столяр он. И как работник — дай бог. Это так я его косоруким, между прочим, — руки у него золотые… А как человек… — еще подумал, подыскивая нужное слово, — человек, как бы сказать, с чудинкой. Непохожий какой-то. Строгает, строгает, а потом вдруг, ни с того ни с сего, возьмет стружину посмолистее и начнет ее на свет разглядывать, нос в нее воткнет, нюхает и думает о чем-то, будто и он и не он это делает…

«Не мой ли знакомый?» — подумал я. А председатель между тем продолжал:

— В больничку нашу, где его жена работает… — тут он на секунду запнулся, — да, теперь, считай, уже жена, недавно расписались. Так вот в больничку для ребятишек, которым там тоже бывать случается, всяких стульчиков, полочек, игрушек понаделал. Да все так здорово. Я говорю, выписывай счет, оплатим, не такой уж бедный колхоз. А он рассмеялся, будто я неумное что сказал. «Чудак, говорит, ты, Бородин…» И все. Значит, не он, а я — чудак…

«Нет, пожалуй, это не тот Федор, какого я знаю…»

— А как-то раз, — председатель, должно быть вспомнив что-то, добродушно усмехнулся, — за дворами дело было — он там рамы у коровника чинил — гляжу, стоит и куда-то в поле смотрит. Да так-то пристально, ну будто дело делает. Подхожу, стал рядом, гляжу — за полями, над лесом радуга горит. Неужто на нее воззрился мужик? На нее! А меня заметил еще и пригласил: гляди-ка, мол, какая красота, будто и он, и я эту красоту в первый раз увидели…

Председателя вызвали по какому-то срочному делу, и он заторопился.

— В другой раз доскажу. А то так — если интересно — сам сгуляй в соседнее село, в Чистую Поляну — он там живет, Федор-то. После объединения это вторая бригада колхоза. Как войдешь — не то седьмой, не то восьмой дом на левой руке. Да там спросишь…

Я, конечно, «сгулял» до Чистой Поляны. Было туда каких-нибудь два километра, и через полчаса я уже входил в раскинувшееся по берегу реки зеленое, очень уютное село. Школу на околице окружали высокие тополя; еще какое-то большое белое здание, должно быть больница, тоже все было в зелени; позади домов тянулись густые сады.

Вот и седьмой дом на левой руке.

Я открыл калитку, спросил у сидевшей в глубине двора на крыльце старухи, здесь ли живет столяр Федор. Старуха внимательно посмотрела на меня из-под кустистых сердитых бровей:

— А тебе по какому делу он надобен?

По бровям этим, по другим чертам хмуроватого лица в старухе угадывалась мать Федора, и я, осмелев, подошел поближе. Только как объяснить ей, зачем и почему я пришел? Я сказал, что нужен мне ее сын не по делу, а просто так: нам с ним как-то приходилось встречаться.

— А откуда тебе известно, что я — мать? — все так же строго спросила старая женщина. — Мы-то с тобой первый раз видимся… Да ты присядь. Он, должно, скоро заявится, разве что в больницу за Верой зашел.

Я не очень связно начал объяснять, как и чем Федор похож на мать, про строгость, про хмурость что-то сказал.

— Строгай, говоришь? Сердитай? — старуха тихонько усмехнулась. — Да ты, видно, парень, или совсем не знаешь Федора, или с кем-то путаешь. Строгай! — еще раз повторила она, нажимая на «а». — Если бы строг! Это только с виду. Стеснительный до края, дите малое, для всех доброе. А строгостью это он только закрывается.

Я уже начал сомневаться: и в самом деле, не померещилось ли мне сходство, тот ли Федор, которого я знаю, живет в этом доме?

— Если хочешь знать, строгости-то ему и не хватает, — женщина тяжело вздохнула. — И это ладно баба такая попалась, что доброту его в свою пользу не оборачивает… Ничего не скажу: согласно живут. Правда, чудно как-то, непонятно. Другой раз усядутся вечером здесь, на крыльце, и сидят молчком, ровно не женатые, на реку да друг на дружку глядят. А то в лес как-то пошли, цельный день прошалались, а — ни грибов, ни ягод, так, самую малость. И ладно бы лето не грибное…

Старуха не договорила.

На улице, за двором, послышался смех, детский крик. А вот замелькала за частоколом голубая рубашка, а за ней — чуть пониже беленькое платьице. Калитка рывком открылась, в нее вбежал Федор — я его узнал сразу же — и, не замечая нас, круто свернул к саду, затаился за кустом сирени. Следом же вбежала Танюшка, тоже юркнула за куст, налетела на Федора и повалила его на траву.

— A-а, попался! — Танюшка торжествующе уселась верхом на Федора. — Смерти или живота?

— Ой, живота! — тяжело дыша, то ли от бега, то ли от смеха, взмолился Федор. — Ой, больше не буду…

Первой меня заметила теперь только вошедшая во двор Вера.

— Хватит вам дурачиться-то! — строго-ласково сказала она. — К нам вон гости…

Танюшка перестала тузить Федора, тот приподнялся с травы, поглядел из-за ее плеча на крыльцо, вскочил и быстро пошел — что там пошел! — побежал ко мне. И такой-то радостью весь засветился — ну, родного брата встретил, с которым десять лет не виделся. Перед самым крыльцом — похоже, застеснялся своей радости — пошел потише.

— Ну, это здорово, что ты приехал! — Федор с размаху хлопнул рукой по моей, крепко стиснул. — Молодец! Ах, какой молодец!.. Это, мама, мой… — Федор чуть не сказал: друг, — мой знакомый товарищ. Ты, Вера, и ты, Танюха, небось помните…

Танюша спряталась за Федора, а Вера сказала:

— Ну как же, конечно… Да хватит тебе тормошить-то его. Приглашай в дом. Человек с дороги.

— И верно. Пошли.

В доме — чисто, уютно и, если так можно сказать, весело. Веселой хитроумной резьбой украшены книжная полка, комод, на спинках стульев — цветут подсолнухи. Вот Колобок катится от волка к медведю, вот на возу дров едет Иванушка «по щучьему веленью, по своему хотенью». А вот двое маленьких глядят на большую радугу над лесом… На полке рядом с Пушкиным и Некрасовым — книги о травах и птицах.

Вера занялась ужином, а мы с Федором умылись и на том же крылечке сели курить. Танюшка не отходила от нас ни на шаг. Поначалу она дичилась меня, пряталась за Федора, выглядывая то из-за плеча, то из-под руки.

— Да не бойсь, не съест он тебя, — смеялся Федор, зажимая под мышкой Танюшкину голову. — Ну разве что нос или ухо откусит — так новые вырастут…

— Да-а, — с недоверием тянула Танюшка, — вы-ырастут!..

Но вот она по какому-то своему делу убежала в сад, и я, улучив момент, спросил Федора про Веру. В сущности, знал я про нее еще очень мало. Почти ничего.

— Когда в Сибирь завербовался, в первый-то раз ее увидел, — Федор сказал это тихо, раздумчиво, словно хотел опять в своих мыслях увидеть Веру в самый первый раз. — Спускаюсь с райисполкомовского крыльца — навстречу женщина. «Вы, говорят, из Чистой Поляны. Нельзя ли с вами доехать?» — «Пожалуйста, говорю, места не жалко». У оградки девочка на чемоданах, дочка. Поехали. Тары-бары. Медицинская сестра. Была замужем, разошлась. Едет работать в нашу больничку. Привез ее в село, а председатель: «Куда-то надо определять гражданку на жительство. Может, к себе возьмешь — все равно уезжаешь, изба пустая». — «Не знаю, говорю, покажется ли ей с матерью — старуха с характером, а так почему же не взять». Словом, поселилась у нас, а на другой день я уехал. Уехал, и хоть бы что. Ни синь пороха. Потом уж только там, в Сибири, нет-нет да и начало думаться-вспоминаться… Еще когда сюда ехали, где-то уже перед Чистой Поляной оглянулся я как-то на свою медсестру, а у нее на глазах — слезы. Затревожился: уж не обидел ли, думаю, каким словом? Или горькое что вспомнила? А она улыбнулась тихонечко так: от радости, говорит, это я — землей пахнет, жаворонки поют. Уж сколько лет не видела, не слышала, забывать стала… Так вот интересно: не что другое, а именно это вот «землей пахнет, жаворонки поют» там, в Сибири, мне чаще всего на ум приходило. Будто нет-нет да кто и шепнет на ушко: жаворонки поют… И сразу же и жаворонков тех услышу, и ее увижу: улыбается, а в глазах слезы дрожат. И так-то все ясно, так резко все увижу, что у самого что-то там внутри дрогнет…

Сначала запел тихонько, а потом густо зашумел, забулькотил самовар.

— Стоп! А знаешь что, — вдруг осенило Федора. Вот что. Не будем ужина дожидаться! Попьем чайку — самовар вон уже готов, — так вот побалуемся чайком, и все. А ужинать… ты давно рыбацкой ухи не отведывал? По глазам вижу, что давно. Так вот зальемся-ка мы с тобой на рыбалку с ночевкой — нынче суббота — и такую уху сочиним, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Идея Федора мне понравилась, и мы, не теряя времени, соли за самовар.

Танюшка и за столом вилась около Федора: лезла на руки, просила подуть на «кусучий чай», кокалась «носик в носик» яйцом — чье крепче.

— Танька, да оставь ты его хоть на минуту в покое! — вроде бы строго выговаривала дочке Вера. — Дай поесть по-человечески.

— А она мне не мешает, — весело отвечал Федор, и Танюшка жалась к нему еще плотней.

— Среди незнакомых людей я обычно чувствую себя стесненно. А в этом доме мне было хорошо, свободно. Радостно было глядеть на эту согласную семью.

Всему в доме был задан какой-то очень сердечный, очень чистый и ясный тон.

Лишь одно оставалось для меня загадкой: как и чем полюбилась Федору Вера? Смотрел я на нее, и смотрел самыми хорошими глазами, а про себя думал: прошел бы мимо и не заметил. И не в том дело, что не красавица Вера, что и нос у нее мелковат и вообще лицо не очень-то приметное. Бывает и у некрасивых людей — то ли в выражении лица, то ли в стати, может быть, даже просто в походке — какая-то своя особинка или, как еще говорят, изюминка. Такой изюминки у Веры я не находил. Где и в чем она?

Хозяйкой за столом была Вера. Похоже, такая роль невестки чем-то и нравилась матери Федора, а чем-то и нет. По всему видно, старуха считала, что потчевать гостя, то есть меня, надо бы поусерднее, а не просто: «Вам еще стаканчик?» И Танюшку Вера одергивала, скорее всего потому, что знала: мать боится, как бы ее сын из-за девочки не остался голодным. И, конечно, не по сердцу было старухе, что сидит сын за столом если не гостем, то и не хозяином, как бы хотелось.

На это самое сетовала она, когда мы, после чая, сидели с ней на крыльце, пока Федор готовил снасти и вместе с Танюшкой копал червей.

— Ну, видал, какой он строгай да сердитай? То-то же… Вера — баба хорошая, ничего не скажу. Себя блюдет и девочку зря не попускает, не балует. Только уж Федор-то с ней лишку мягок. Воск и воск. Как не мужчина вовсе…

— Барабанщик — от барабана. А громко — от грома? — это спрашивает в углу двора Танюшка у Федора. — Червяки живут в земле, а что они едят?

Огромное, солнце тонуло в заречных далях. На лугу, на садах лежал тихий малиновый отсвет, и все вокруг — и далекие, замирающие: поля, и недвижная, будто остекленевшая река, и наш двор с глухим, медленно погружающимся в сумерки, садом и невнятным детским лепетом, — все дышало таким безмятежным покоем, такая тихая, не кричащая, не броская и от того еще более впечатляющая красота обнимала со всех сторон, что хотелось думать только о чем-то большом, отрешенном от этой вот пролетевшей и уже безвозвратно канувшей в вечность минуты. Все мелкое, повседневное теряло свое значение и свой, смысл. Думалось, что кроме твоей собственной жизни, с ее радостями и горестями; есть другая большая, всеобъемлющая жизнь, и та жизнь — вечна, та жизнь была, есть и будет. Она была, когда ты на свет еще, не появлялся, она не изменит своего вечного хода и когда тебя уже не будет на земле. От этих мыслей было немножко грустно, но в них было и что-то утешающее, примиряющее тебя с мудрым порядком постоянно обновляющейся и потому вечно молодой жизни.

Подошел Федор с банкой червей, вымыл в кадке руки:

— Готово!

Мы облачились в ватники, взяли снасти, ведерко с картошкой для ухи и пошли.

— По дороге не забыть луку с укропчиком сорвать, — сам себе наказал Федор.

3

Огородами мы спустились к реке и пошли ее берегом. Легкий туманец стлался над водой, то исчезая, то откуда-то, должно быть с лугов, наплывая вновь. В заводях плескала рыба, и после каждого всплеска долго и далеко бежали по речной глади круги.

Одну такую укромную, наглухо укрытую прибрежным ивняком заводь мы и облюбовали.

Федор был искусный рыбак. Я еще только-только успел разобрать лесу и закинуть удочку, а он уже тащил большого красноперого окуня. Следом за первым повис над водой, отчаянно забил хвостом, затрепыхался второй.

Часа не прошло, а у нас уже потрескивал костер, и над ним висело распространяющее вокруг ароматное благоухание ведерко.

Вечерняя заря потухла. Небо в том месте, где село солнце, стало совсем темным. Только высоко-высоко, почти в зените, еще горели отблески невидимого, светившего где-то там за краем земли солнца, и река тоже слабо, сумеречно теплилась этим повторно отраженным с неба светом.

— Хорошо! — откидываясь на траву, проговорил Федор. — Люблю ночью поле!

В траве вокруг нас происходило еще внятное шевеление, позванивали кузнечики, в реке время от времени глухо плескала рыба, но тишина ночи, растворяя в себе эти звуки, становилась все полнее, весомее, ощутимее. Тишина слушалась, как музыка.

— Помню, как-то в Сибири, в Саянах, вот так же у реки пришлось ночевать. И что-то я возился долго, никак не мог угнездиться. А старик хакас мне: «Не мешай!» — «Что — не мешай?» — не понял я. «Не мешай слушать». Уж не зверя ли какого, думаю, зачуял старик. «Не мешай ночь слушать…» Вроде бы смешно. А подумаешь — мудро…

Бывает, что чем больше узнаешь человека, тем меньше он становится интересен тебе. С Федором же мне было интересно и разговаривать, и даже вот так лежать в траве и слушать ночь. Правда, я по-прежнему еще немного знал о нем. Вот про ту же Сибирь. Как он туда попал?

— Как попал? — Федор задумался.

Мы уже поели ухи и теперь курили. Потрескивал при затяжках самосад в цигарках, потрескивал костер.

— Видишь ли, любопытный я до всего, много мне знать хочется. И вот жил, жил в селе, а все думка была: а как оно там, за селом, да еще подальше, за Уральским хребтом? Интересно взглянуть на землю. Ну, это одно. Второе то, что каждый человек счастья в жизни хочет найти. А в своем селе я вроде бы все закоулки обшарил, а жар-птицу так и не повстречал.

Федор помолчал немного.

— И вот поехал я в Сибирь. Определился на одну стройку, с нее переехал на другую. И будто за чем гонюсь. Думалось-то, за счастьем своим, за жар-птицей. А только догнать никак не могу. На Ангаре остановился. Дай, думаю, немного на одном месте побуду, на самого себя оглянусь… Работу выбираю потяжелей, поопасней, не в какой-нибудь столярной мастерской, а опалубщиком, на морозе да на ветру. Вот и пальцы тогда поморозил, — Федор пошевелил искривленными пальцами левой руки. — Ну да не об этом речь… Думаю я, думаю о себе, о своей жизни и начинаю понимать, что хоть и мерещится нам жар-птица обязательно в дальной дали, за горами да за лесами, а только это так и не так. Чем больше я ездил, чем больше всякой красоты видел — тем чаще и чаще приходили мне на память родные, вот эти наши, в общем-то не такие уж и — ах! — красивые, места. И вот эти поля, и вот эта речка. А ведь я видел Енисей, Ангару — что еще может быть красивей! И вот еще какая штука. Не побывай я в Сибири — ни той бы красоты не знал, ни этой, выходит, как следует не оценил. И как бы у нас с Верой вышло — тоже неизвестно…

Костер начал гаснуть. Я подбросил сучьев, они зашипели, обволоклись дымом, а потом разом вспыхнули. Заплясало, заструилось, затрепетало веселое, живое, все время разное, то растущее, то падающее и снова взвивающееся пламя.

Федор глядел на костер, и по его лицу блуждала едва заметная, как бы затаенная улыбка. Я вспомнил, как он обрадовался, когда увидел меня, и подумал, что это, наверное, оттого, что в первый раз, в вагоне, мы виделись в смутное для него время. Теперь ему захотелось, чтобы и я понял его тогдашнего и увидел таким, каков он был сейчас. Потому он так и словоохотлив нынче.

— Говорят: суженая. Значит, вроде бы предназначенная судьбой. А что такое судьба? Помнишь, тебя спрашивал? Это я вот в каком смысле. Никакой судьбы нет, и все такое. Человек проникает в тайны бытия, и все прочее. Ладно. Хорошо. Согласен. И все ж таки, как это объяснить, что вон где я только не бывал, какие тыщи людей не видал, а почему-то к Вере вернулся. Что я, лучше, красивей ее женщин не видал? Видал. Так в чем тут дело? Ну, вот, ты грамотный, ученый — объясни!

Что я мог объяснить Федору?!

Мне вспомнилась курносая семнадцатилетняя девчонка Надя. Девчонка как девчонка, как многие другие. Но однажды она вдруг стала для меня не «как другие», а особенной. Стала вдруг всех красивей и всех умней. Я пытался сейчас вспомнить, за что любил Надю, и не мог. И не потому, что с тех пор уже много лет миновало. Я просто не задумывался тогда над этим «за что». И нынче зря, пожалуй, отыскивал что-то такое в Вере, чем бы она, по моему разумению, могла понравиться Федору… Я вспомнил: за столом Вера как-то подняла на Федора глаза — и словно осветилось, засияло непонятным светом все ее лицо, и я забыл в ту минуту, велик или мал у нее нос, красив или не красив рот. Конечно, одного, такого взгляда мало, чтобы полюбить человека. Это может быть разве лишь искоркой, от которой загорается костер. А может, той искоркою было «жаворонки поют», сказанное Верой так, что Федор и сам словно бы впервые в жизни услыхал тех жаворонков… Искорки могут быть разные. Остальное же зависит, наверное, уже от самого любящего, оттого, насколько сильно его чувство, насколько богат он сердцем. Если богат — костер будет гореть и ярко и долго.

Надю — теперь уже Надежду — я видел два месяца назад. По случайному совпадению она именно и оказалась той женщиной, о которой мне надо было писать очерк. Надежда вышла замуж в соседнее село, у нее теперь другая фамилия. Живет хорошо, муж любит ее. Любит по-настоящему. А ведь она осталась все той же, какой я ее знавал когда-то, разве что, постарше стала. Так почему же, почему же те искорки у меня погасли, а у другого человека разгорелись ясным огнем?!

— Нет, много еще тайн на свете, — после паузы снова заговорил Федор. — Возьми Танюшку — тоже, ведь тайна… Она лепечет-лепечет что-то и не такое уж важное и интересное — да что там важное, обыкновенные пустяки, вздор, — а я слушаю и у меня сердце радуется. И я готов слушать этот вздор, всякие там «отчего» да «почему» хоть целый день с утра до вечера. А почему так — опять не объяснишь…

Все меньше звуков в ночи, все тише они. И поля молчат, и село уснуло, и все вокруг заглохло. Ночь как бы постепенно наливалась тишиной и вот уже налилась дополна, до самых краев.

— А на природу, на все, что вокруг нас, глаз кинь, — продолжал Федор, — сколько тут всяких тайн, сколько чудесного и удивительного! Вот только с годами мы перестаем замечать эти чудеса… Танюшка как-то схватила меня за руку, потащила в сад, в уголок: «Гляди-ка, какое чудо!» Я не сразу понял, о чем это она. «Да вот же», — и показывает на цветок. И не какой-то там редкостный, необыкновенный, нет — скромный цветок, мимо которых мы, взрослые, проходим, что называется, чувств никаких не изведав: подумаешь, какая-то там наперстянка, — и не такое видывали! И считаем при этом, что дети — они еще маленькие, глупые, а мы — мы умные. Нам все известно; мы знаем что вот это пестик, а это тычинка — и чему же тут, собственно, удивляться?! Вот мы с тобой закатом любовались. А скажи другому — так он тебя еще и на смех поднимет: что я, закат не видал?! А ведь сколько их ни смотри — они же все разные, и каждый раз ты, считай, видишь их в первый раз… И не в том дело, что обязательно ахнуть надо: ах, как красиво! Не глазами — сердцем надо удивляться…

Федор опять помолчал:

— Ты мне тогда, помнишь, про первое свидание сказал? Когда в тамбуре с тобой стояли. Так вот я уже не знаю, как тут выразиться, а только теперь ко мне словно бы опять детство вернулось. Опять я каждое утро словно бы на первое свидание со всем, что вокруг меня, выхожу. Все-то мне внове, и все-то мне приметно: и облачко в небе, и малая травинка на земле — словно бы зрения у меня прибавилось.

И жить от этого интересно!..

Костер наш потух совсем. Синий сумрак сомкнулся над землей и как бы отделил ее от неба. Теперь стало видно, как там, вверху, медленно делалось что-то, происходили какие-то неуловимые для глаза изменения. Слабый, едва различимый заревой свет, переместившийся под Большую Медведицу и погасший там, теперь снова возник, только восточнее, а весь остальной небосвод еще глубже потемнел, и звезды разгорались все ярче, будто росли, ширились, приближались к земле.

Все кругом лежало в полном безмолвии и неподвижности. Мы были одни в этом огромном подзвездном мире. И я подумал о том далеком пращуре, о том человеке, который первым пришел сюда, на эти тогда еще дикие, покрытые сплошным непроходимым и нехоженым лесом, берега реки, облюбовал и очистил поляну и засеял ее хлебными зернами. А в реке он ставил переметы или сплетенные вот из такого же лозняка вентери. И в том, что окружало того человека, было много удивительного и таинственного. Вот только что светило солнце, а вот уже и нет солнца, его закрыли тучи, а потом в темных тучах засверкали белые змеи и небо раскололось со страшным ужасающим грохотом, словно обвалилось на землю. Полились нескончаемые потоки воды. Но вот небо снова очистилось, и в нем, над далекой речной излучиной, встала чудесная цветная дуга. Откуда взяться в пустом небе такой необыкновенной дуге, кто воздвигнул ее там? Кто гремит и сверкает в небе? Кто по ночам кричит страшным голосом в лесу?.. Пращур по-своему пытался объяснить себе все эти чудеса, но они для него так и оставались чудесами… Мы знаем, и почему гремит гром, и откуда возникает вдруг в небе радуга. Мы знаем все. И это, конечно, хорошо. Плохо, что, зная все это, — ты прав, Федор! — мы перестаем дивиться тому чудесному и удивительному, чем полон мир.

Мы решили не ложиться: боялись проспать самый клев — утреннюю зорьку.

Да теперь, наверное, и не долго было до нее.

Заметно посвежело. Легкий туман лег на реку, на обступивший ее ивняк.

Но вот еще ближе к востоку передвинулся далекий, исходящий из-за края земли, свет, туман слегка порозовел и вроде бы стал разрежаться. На наших глазах начало совершаться великое таинство. Из тумана, из ночи, из небытия постепенно, незаметно проступили кусты, обозначилась река, тот берег, и еще что-то неясное за ним. И все пока еще — слабо различимо, расплывчато, неопределенно, как бы готовое принять и такую и такую форму, готовое окраситься и в тот и в другой цвет. Будто мир вокруг нас сотворялся заново, в самый первый раз. Сотворялся вот сейчас, на наших глазах, и нам предстояла первая от века встреча, первое свидание с ним.