На центральной площади города гостиница, кинотеатр, театр и сквер с фонтаном, никогда не работавшим. Ранняя и резкая осень наполнила чашу фонтана разноцветными листьями: их подметали со всего сквера и складывали в фонтан много лет. В центре фонтана стоял столб, круглый, цементный, из которого по замыслу зодчих должны были бить струи воды, оживляя прохладой знойные летние месяцы. Старожилы города клялись, что этого они не видели.

В двухэтажной, деревянной гостинице, с темными скрипучими полами, зал ресторана казался просторным и светлым из-за огромных, во всю стену, окон, зато в номерах окна напоминали бойницы: света немного есть, да и ладно, зато тепло сохранится, когда грянет уральская зима, злая, многоснежная, с пронзительными ветрами. В ресторане, вероятно, рассчитывали на иные источники тепла для клиентов.

Номер в этой гостинице стал первой, в моей жизни, собственной комнатой, после густонаселенной родственниками в Москве. Первая комната. Первый сезон в профессиональном театре. Ближайшей работой для меня оказалась маленькая роль в новом спектакле. Собирался театр ставить ее к ноябрьскому празднику, так что репетиции, по провинциальным нормам, должны были начаться ровно за месяц до премьеры.

Два длинных месяца мне предстояло слоняться по театру — знакомиться с труппой, многочисленной, с репертуаром, «учиться у старших» — словом, бездельничать, что казалось оскорбительным после Москвы, после будоражащих душу планов спасения провинциального театра, да и просто в силу молодости. Довольно скоро я готов был на коленях умолять дирекцию об освобождении от обилия ролей, но первые два месяца оказались муторными, правда, они дали мне возможность хорошенько разглядеть, что такое  н а с т о я щ и й  театр, узнать город и его окрестности, всласть поохотиться, в общем, к первому выходу на сцену стать в городе и театре своим человеком.

В двадцать с хвостиком, плюс специфика профессии — умение приспосабливаться к партнеру — это оказалось делом не трудным.

До начала сезона оставалось несколько дней, но почти все актеры, музыканты, танцовщики съехались в город из отпуска и часто появлялись в театре, еще не растеряв в душе забот и волнений лета, еще не переступив великий порог — Начало сезона! — когда все прошлое пресекается неумолимым законом провинциального театра: двенадцать премьер в год, чтобы зритель, хотя бы наполовину, заполнял зрительный зал, что даст возможность служителям храма получать зарплату, — до этого рубежа еще оставались дни, а посему все были оживлены, открыты для разговоров, и творческие муки и неурядицы еще не омрачали лица людей театра.

Моим первым знакомым стал актер Егор Седов — сблизила охота.

Его роскошная плоскодонка увозила нас за тридевять земель и волн, и мы охотились, чуть ли не круглосуточно.

Это скрадывало мое одиночество и горечь ненужности, и скрадывало томительные дни до начала сезона — а впереди столько премьер! — когда, казалось, судьба должна будет сжалиться надо мной и я смогу блеснуть, доказать, покорить, ошеломить и т. д.

Столичная чванливость уверяла меня, слава богу, недолго в моем превосходстве над провинцией, хотя по сцене театра я еще не сделал ни шагу.

Но ведь из театрального института — спросите любого выпускника! — выходят в основном гении.

И вот начало сезона.

Я не узнавал и тех, с кем был уже знаком. Это была ярмарка тщеславия, парад одежд и причесок, это были горящие глаза и ослепительные улыбки, поддельные и настоящие драгоценности женщин соперничали своим блеском с сиянием подведенных глаз. В узких коридорах и на сцене смеялись, разговаривали, обнимались и целовались около ста человек — музыканты, балетная труппа, актеры драмы, актеры оперетты. Громкие голоса, всегда поставленные «в позицию» у опереточных актеров, были непривычны моему слуху, выходцу из Театрального московского, где с грехом пополам, сконфуженно еще витал дух Станиславского.

На меня обрушился поток, именуемый общественной жизнью театра. По обрывкам разговоров я легко узнавал о сложных перипетиях не только отпуска, но и прошлого сезона:

— Представь себе — она разошлась с ним…

— А дочь?

— Ему оставила — и поминай как звали…

— Не говори, не говори — лучшие боровики в Белоруссии, под Оршей… Четыре сотни белых за десять минут!

— Тебе очень идет эта прическа!

— По-моему, ты только что сказал это же Солнцевой…

— Дай же я тебя расцелую, старый черт! Загорел, бандит, загорел, как контрабандист!

— Крым, батенька, это… Одно слово — Крым!

— Теперь я не дурак — или давайте высшую, или только меня и видели — между нами, меня ждут в Сызрани…

— А ну, подойди, подойди — не укушу, хоть ты и подлец…

— Что это тебя так разнесло, дорогуша?

— До зарплаты не подкинешь? Сам знаешь — Крым…

— Конечно, жить с ней можно. Нужно ли? Вот вопрос!

— Осторожнее, Зиночка, побереги помаду — ты стольких уже целовала, себе ничего не останется…

— Между прочим, несмываемая…

— Ой, покажи…

— Сама вязала? Не может быть…

— С ними только одно — надо требовать… Требовать и все. На первом же собрании встану…

— Еще одна роль, а славы все нет…

— У новенькой ножки толстоваты…

Сколько вздохов, взрывов любви, огорчительных всплесков — «Не может быть, чтобы он… Подлец!» — самоутверждений — «Нет уж, в новом сезоне я другой… Шалишь, я стал другой…» — два часа, три часа гул человеческих голосов, заглушивших бы любые водопады мира, окажись они вблизи сцены провинциального театра в день открытия очередного сезона.

На другой день все стихло и вошло в привычное русло.

Впереди — двенадцать премьер года, обязанных, если уж не соответствовать мировым шедеврам, то, во всяком случае, отвечать самому высокому уровню. В масштабе города. И кормить труппу.

Уральская осень резко сыпала горящие листья на здание театра, опоясанное мощными колоннами, и дивилась человеческой суете.

А я жадно впитывал в себя эту суету. Мне тоже хотелось спрашивать и чтобы меня спрашивали, целовать молоденьких актрис, шутить. Но, увы, я был чужим на этом кратковременном празднике.

Первые дни сезона на сцене восстанавливались спектакли прошлого года, не снятые еще из репертуара. Они дадут возможность отрепетировать новый спектакль, потом опять новый. Каждый месяц. Художники, не очень мешая актерам, что-то подкрашивали, подновляли, прибавляли в декорациях, электрики ладили свет, актеры повторяли роли, вспоминали мизансцены, музыканты, не очень слаженно, вновь тревожили Великих оперетты — Кальмана, Легара, Штрауса…

Мне нравились эти репетиции, нравился полутемный зал, откуда можно было, забившись в дальний угол, постигать и принимать эту странную забаву взрослых людей — оперетту. Восстановление спектаклей, еще не надоевших не только зрителю, но и самим творцам, лучшее время в театре. Актеры на сцене свободны, импровизации легки и неожиданны, в ткань незамысловатых текстов легко вплетаются имена товарищей, намеки на кулуарные события, обсуждение случайно увиденных в зале товарищей. Легко повторяются отдельные сцены, и, вдруг, увлекаясь, актеры играют, что называется, «в полную ногу», играют чисто и изящно, заражая партнеров и увлекая тех немногих, что расселись в разных углах пустого зала. И вмиг возникает ощущение праздника, легкого и чистого — никто не думает об успехе у публики, не дрожит от того, что смотрит худсовет, решающий прибавлять или не прибавлять десятку к зарплате. Это прекрасный миг театра, свободный от корысти, зависти и потому становящийся выше всяческих поверхностных суждений о несерьезности этой игры взрослых.

В первый день репетировали оперетту «Роз-Мари» Я впервые видел оперетту вблизи и еще не определил своего отношения к ней. Все несколько преувеличенное — цвет костюмов, громкая музыка, яркий свет — несколько шокировало меня, выкормыша старого реализма пятидесятых годов, и манило праздничностью, этой своей преувеличенностью и громкостью. Манило открытостью и легкостью.

Каждая оперетта отдает дань балету. В балете нашей оперетты, в данном случае в «Роз-Мари», украшением, несомненно, был Александр Хорст. Он был из обрусевших немцев из Казахстана, основавших там колонии во времена Петра I. Он был первым танцовщиком оперетты, председателем месткома, заядлым рыболовом и лихим гонщиком: его «Волга» была наглядным свидетельством его лихости. По внешности он напоминал индейца, может быть, из племени оджибвеев, что было очень кстати в индейских плясках в оперетте «Роз-Мари». Он был великолепен, обнаженный по пояс, могучий торс был пропорционален и еще не требовал морилки для придания краснокожести: летний загар был ровен и свеж — парик длинных черных волос был перехвачен ленточкой. Александр в жизни был блондином, с короткой стрижкой полубокс, что он считал чуть не обязательной формой стрижки, и мне, длинноволосому, носящему еще модель типа «Тарзан», доставалось от него часто и жестко, вплоть до немедленного требования идти в парикмахерскую. В течение года я устоял, а там и мода переменилась. Впрочем, закончу о нем: мягкие брюки, отороченные бахромой, были так хороши, что племя оджибвеев могло бы признать его своим вождем. Во всяком случае, много лет спустя югослав Гойко Митич, ставший индейцем кино семидесятых годов, произвел на меня меньшее впечатление или, точнее, понравился мне только потому, что был похож на того далекого Александра Хорста, главного индейца в плясках в оперетте «Роз-Мари».

На сцене колыхались ленты капрона, подсвеченные красным фонарем, и вполне имитировали костер, разведенный рядом с вигвамом. Вигвам был почти не освещен, только силуэт его едва угадывался, что давало волю фантазии, наделявшей это сооружение из двух перекрещенных вверху палок и холста с детства манящим звучным названием — вигвам!

Позже я часто ходил смотреть пляски индейцев у вигвама при свете костров в оперетте Стодгарта «Роз-Мари».

Мне нравилось все — даже звучное имя автора — Стодгарт! — не имя, а шик!

Александр Хорст, в силу необычности своей фамилии, запоминался сразу. Из остальных имен актеров труппы запомнилось и другое — Степан Денисов. И вот почему.

«Старики» часто говорили о нем, говорили так, что было ясно: в театре его любят, что по их меркам он еще молодой — лет тридцати пяти. Кроме того, интриговало, что он явится не к началу сезона — опоздает на неделю, может, на две, потому что переучивается на… вертолетчика. Переучивается? Кем же он был раньше? На вертолетчика переучивается актер? Совсем странно. В приказе о распределении ролей спектакля, где мне была доверена небольшая роль, его имя стояло первым. Он должен был играть героя пьесы Горбатова «Юность отцов». Степан Денисов — Степана Рябинина, так, кажется, звали героя пьесы. Я стал ждать его с нетерпением.

В одну из репетиций, когда я был зрителем, по проходу прошел один из актеров и сказал сидящему передо мной:

— Степан приехал!

Я сразу понял, что говорят о Денисове.

Он шел по проходу стремительно и чуть косолапо, приглядывался к сидящим в зале, кому протягивал руку, кому просто махал рукой, кому посылал воздушные поцелуи, что получалось у него не очень изящно, а как-то по-детски — он чмокал себя в ладонь и, как волейбольный мяч, посылал поцелуй в темноту.

Дирижер оркестра, полный, высокий, страдающий одышкой и ждущий пенсию, Лев Иванович Безак, оглянулся на шум, узнал Денисова, приостановил звуки оркестра и хриплым голосом крикнул в темноту зала:

— Вертолетчикам — музыкальный!

Тромбонист, встав в оркестровой яме, что-то прогудел пришедшему, ударник поколотил в большой барабан и все опять занялись неравной борьбой — несильно слаженная команда, в коей наибольшей силой обладала медная группа, — с Легаром. Композитор явно не рассчитывал на подобный состав и качество оркестра.

Актеры со сцены, прикрыв ладонями глаза от софитов, тоже приветствовали Денисова. Выход получился заметным и торжественным.

Проходя мимо меня, он тоже кивнул, через несколько шагов остановился, будто споткнулся, что он часто практиковал и позже, на сцене, вернулся ко мне:

— Новенький? Привет. Давай знакомиться..

Все это он проговорил веселым шепотом и протянул мне руку.

Сразу вызнав, что я из Москвы, обрадовался земляку и, чтобы удобнее было разговаривать, сел на ковровую дорожку в проходе.

Я пытался встать и хотел было пересесть к нему на дорожку, хоть это и казалось мне несколько экстравагантным, но не говорить же со старшим, возвышаясь над ним в удобном кресле, когда он сидит на полу, скрестив ноги.

— Сиди, сиди… — громче прежнего сказал Степан, — так удобнее разговаривать…

Я в этом не узрел никакого удобства, а дирижер вновь остановил оркестр и строго прохрипел, повернувшись в зал:

— Денисов, пошел вон, а не то заставлю работать в оперетте…

Вероятно, для Степана эта угроза была весома: он вскочил, засмеялся и закричал дирижеру:

— Извините! Я больше никогда…

Повернулся ко мне и быстро добавил:

— Идем в гримерную, поболтаем, я в Москве в этом году так и не успел побывать…

Гримерные ютились на втором этаже, вдоль узкого коридора, охватывающего коробку сцены. В каждой обитало человек по десять. Пол из некрашеных досок был кривоват, рассохся и поскрипывал под ногами.

— Тебе место определили? — спросил он на ходу.

— Да.

— Если хочешь — давай со мной за одни столик…

— Как это? — спросил я, еще не искушенный в делах настоящего театра.

— У меня два ящика, в одном сложишь свои причиндалы — грим, вазелин, полотенце… Сидеть-то будем, гримироваться, за разными, ты, как я понял, драматический? На наших спектаклях балетных нет, так что столиков на всех хватит, но в других спектаклях, когда оперетта, — все тумбочки заняты…

Он неожиданно и заразительно рассмеялся:

— После их спектаклей окна открываю — проветрить: молодые жеребцы… Потливые и вонливые…

В коридоре первого этажа, на лестнице, и, идя по второму в самый конец, где была его гримерная, я успел рассмотреть Степана Денисова. Он выглядел много моложе своих лет, своих тридцати пяти — парнишка, худой, невысокого роста, хорошо сложенный, легкий в движениях, чуть косолапый, но верткий. Глаза очень крупные для его небольшого лица, навыкате, грустные даже тогда, когда он смеялся. Они словно не умели щуриться в смехе. Нос курносый, почти женский — ладный и опрятный, и большой некрасивый рот — за такие рты в детстве дразнят «лягушками». Зубы не очень ровные, «пилой», но белые-белые, что скрадывало все недостатки широкого рта. Улыбка была открытой и доброй. Волосы густые и волнистые. Таким волосам смертельно завидуют женщины, считая, что мужчинам такая роскошь ни к чему, ибо мужчина — мало не черт, уже красавец! Так, кажется, определил нас Гоголь. Цвет волос я так и не смог выяснить, потому что в коридорах нашего храма искусства было сумрачно, как в тропическом лесу — дирекция театра экономила электричество, вворачивая в коридорах лампочки времен гражданской войны и разрухи.

В гримерной было еще сумрачнее, света вообще не было, а тяжелые шторы от потолка до полу задернуты. Денисов распахнул шторы, и солнечный день, прорвавшись сквозь запыленные окна, осветил гримерную, превратив ее из темного сарая в хорошую рабочую комнату.

Она была просторна, квадратна и толстый ковер на полу даже создавал некоторый уют.

Глаза быстро привыкли к солнечному свету, хотя и яркому, да все же осеннему, я разглядел столик, выдвинул предложенный мне ящик и оглянулся на Степана. И не смог сдержаться — громко ойкнул, запоздало зажав рот рукой.

Волосы у Степана были седые.

Серебряные волосы на голове мальчишки. Густые, волнистые, казалось, еще ни один не выпал. Но седые.

Он засмеялся, растянув свою пасть и, сверкая неровными ярко-белыми зубами, проговорил:

— Первый раз — все так! Потом привыкают…

Мы не успели поговорить, успели только понять, что понравились друг другу, как в гримерную вошел дымящийся паром, возбужденный индейскими плясками Александр Хорст, облапил маленького Денисова, расцеловал в обе щеки и стал рассматривать, улыбаясь. Я понял, что они дружат.

Хорст, знаменитый рыболов города, не мог отказать себе в удовольствии похвастать очередным уловом:

— Вечером спектакля нет, так что давай ко мне, Уха обжирательная. Хвастать не буду, не люблю. Сам увидишь, каких красавцев надергал. Я же не трепач-охотник, я правдив, как рыбак, это все в городе знают…

Степан поглядывал на меня, будто подсказывал что-то Саше, и тот, не отпуская Денисова, повернулся ко мне:

— Не брезгуешь отведать моей ушицы? А, Андрей?

— Неудобно как-то… — но я не скрывал своего радостного согласия.

— Это там у вас в Москве неудобно… Ну, ждите меня, мигом душ схвачу, и ко мне…

Согласие мое не удивило их, позже я понял, что отношения в маленьких городах и театрах еще сохранили легкость знакомства и непринужденность. Если человек нравился, его принимали сразу, и нужно было быть плохим человеком, чтобы разрушить доброе к себе отношение. Если же не принимали, почти всегда это оставалось неизменным, хоть ты из кожи лезь, и чаще всего человеку приходилось уходить из театра, причем это ни в коей мере не было результатом интриг — просто такого человека не замечали, и он засыхал от одиночества в человеческом муравейнике, коим является театр.

Жену, танцовщицу из балетной труппы, Хорст отправил домой загодя, чтобы приготовить все к приходу гостей. «Неожиданных гостей», — сказал я, но Денисов поправил: «Неожиданных гостей у Хорста не бывает, он каждый день выдумывает и планирует гостей…»

Как и все в городе, дом его был в десяти минутах ходьбы от театра. День солнечный, чуть прохладный, располагал к неторопливой беседе. Трое, переговариваясь, знакомясь, шли по улице, ползущей чуть заметно вверх вокруг увала, прикрывающего мощное здание театра от назойливых взглядов пассажиров, едущих в электропоездах. Впрочем, такие увалы скрывали и весь город, и вновь приезжающий с вокзала видел только редко растущие сосны на не крутых склонах и бывал поражен, как только автобус, сделав петлю вокруг одного из увалов, спускался вниз сразу в Город — как в сказке город был виден сразу и весь — он лежал в глубоком распадке.

Саша Хорст был веселым человеком, во рту у него чисто сверкал золотой зуб. Перед выходом на сцену Саша смачивал зуб лаком и замазывал белым тоном, и зуб не сверкал. А в жизни он был неотъемлемым его знаком — хмурым Сашу мало кто видел.

Мимоходом включая меня в свой разговор, так, чтобы новичок не чувствовал себя лишним, они говорили о своих делах.

Хорст подробно рассказывал о своих летних приключениях и успевал расспрашивать Денисова о его вертолетах. Я понял, в чем дело.

Но не все понял.

Денисов был летчиком запаса, летчиком-истребителем в прошлом, а в этом году проходил курсы переподготовки на вертолетчика, так как не мог летать на современных истребителях, а его самолетов не осталось и в помине. Это я понял, но никак не мог сообразить, вычислить, когда же Денисов стал летчиком, когда учился в институте, когда начал работать в театре, если ему только тридцать пять лет?

Включаясь в разговор, я называл Хорста индейцем, потом усложнил и назвал его «оджибвеем». Прозвище «Индеец» позже пристало к нему, но я продолжал звать его оджибвеем — звучало таинственно, и нравилось ему больше. Не могу ручаться, но, кажется, слово «оджибвей» Саша Хорст слышал первый раз в жизни.

В их разговоре мелькали еще малоизвестные мне имена, совсем неизвестные события, но, чем больше я их слушал, тем уютнее мне становилось в этом городе — он заселялся живыми людьми с их веселыми или грустными делами, дома начинали обретать свою индивидуальность, потому что в каждом из них жил кто-то из театра, была какая-нибудь свадьба, встреча Нового года, дня рождения. Спектакли театра, выписанные на сводной афише, оживали, становились многоликими, я узнавал их внутреннюю жизнь, узнавал трудности создания, интриги, успехи, провалы. Я протягивал ниточки памяти все дальше и дальше во внутреннюю жизнь этого небольшого города, и они связывали меня с ним, делали, если не своим, то уже не чужаком, вломившимся в сложные его дела.

Может, причиной тому было все  п е р в о е — первый город вне златоглавой, где мне пришлось жить, первый театр, первые месяцы жизни, оторванной от привычного, от родных и друзей.

Может быть: во всяком случае, много лет спустя, когда мне снятся голубые увалы и зеленые распадки, окружающие город, я просыпаюсь с хорошим грустным настроением — хоть это и далеко от меня, но это было в моей жизни, было тогда, когда самое пустяковое ощущение — звенящее дыхание на сорокаградусном морозе, таянье снега, похожее на наводнение, первый весенний запах смолистых сосен, афиша премьеры, освещенная рампа — все выходило с огромным и запоминающимся знаком плюс. Не говоря уже о встречах, взглядах, улыбках и цветах, — все женщины города были на восхищение молоды, были привлекательны, открыты душой и преданы театру.

В квартире у оджибвея было много ковров на стенах и на полу, главной «мебелью» квартиры были ковры. Хорст заметил, что я удивленно разглядываю их, и пояснил, что все это привез из Ташкента, где раньше работал, а посему будет настоящий узбекский плов, сделанный в настоящем казане.

Денисов взмолился:

— Уймись, чревоугодник! Ты приглашал на уху!

— Будет и уха.

— Ты что, взбесился? Мы умрем от обжорства, — он имел в виду и меня, — с нас хватит ухи.

Индеец только сверкал в ответ золотым зубом.

— Андрей, — обратился Денисов за помощью, — объясни ты этому троглодиту, что нам с тобой приятнее будет прийти на плов завтра, а сегодня обойдемся ухой… Верно?

И он подмигнул. Степан не был женат, а что такое обеды в городской столовой, успел изучить и я.

Я присоединился к его призыву, после чего Хорст открыл морозильник, показал замороженного гуся, величиной со слона, и пригласил на обед, на завтра. Это было убедительно.

Индеец надел на себя передник, вооружился длинным, хорошо заточенным ножом и прошел в кухню разделывать баранину для плова. У плиты колдовал он, жену допускал только к сервировке и раскладыванию шпрот. Дома он выглядел ничуть не хуже, чем с двумя бледными индианками на плечах в оперетте «Роз-Мари»…

Потом начались репетиции, где у Денисова была главная роль. Несомненно, он был хорошим актером. Если можно было бы объяснить словами его притягательность, вероятно, театр перестал бы существовать — сцена так преображает людей и, если есть дар божий, так притягивает к себе зрителя, что иначе, как чудом, это и не назовешь. Не одну тысячу лет существует он, Театр, последние годы появились пророки, готовящие ему поминальную, а он, Театр, вроде собирается еще пожить.

Как у классических шутов, у Денисова была какая-то вечная внутренняя грусть, даже тогда, когда он веселился на сцене и валял дурака. Говорил он чуть замедленно, чуть хрипловатым голосом. Большие выпуклые глаза гипнотизировали актеров, это заражало и зрителей, и маленький человек словно вырастал, терялся масштаб соотношения человека с порталом сцены и его партнерами, и перед нами появлялся большой, тяжелый, даже грузный полковник Степан Рябинин. Может, это было только моим восприятием? Может, виной тому была его биография, которую в театре знали все, кроме меня, но я чувствовал в ней что-то необычное? Во всяком случае, даже пожилые актеры относились к нему с искренним уважением, подтверждая мои впечатления — при всех исключениях, в театре отношения складываются в зависимости от того, каков ты в деле.

Тон отношения к нему задавал патриарх театра Аполлон Аристархович Грундовский — фигура, достойная не только упоминания.

Пожилым актером Грундовского назвать было легко — свой актерский путь он начал на заре века. Родом из семьи провинциальных актеров, великих, бескорыстных, кочующих рыцарей сцены. Высок и, несмотря на возраст, строен. Худ и поджар. Волосы, не совсем утраченные в долгих скитаниях и круговоротах судьбы, аккуратно зачесанные, словно приклеенные, украшали самый круглый в мире череп. Гример театра Василий Гаврилов говорил о его голове как об идеальном органе, созданном природой для париков. Большой мясистый нос занимал большую часть лица с впалыми, словно втянутыми внутрь, щеками. Губы, сложившиеся в «благородную улыбку», вероятно, в начале века, не претерпели за прошедшие годы сколь-нибудь серьезного изменения и выражали некоторое превосходство над окружающими. Он был славный старик.

Немного занудливый, когда начинал говорить длинными округлыми фразами, с применением давно забытых оборотов и речений. Мы замирали, когда слышали такие фразы:

— И этот господин вдруг начал выказывать мне неприязнь. Я перестал раскланиваться с ним…

Его заносчивость по отношению к младшим товарищам легко объяснялась — все товарищи в театре были для него младшими. Но это случалось редко, только тогда, когда он плохо играл роль какого-нибудь современного рабочего, что ему было совершенно противопоказано. Скрывая свою обиду на замеченные неудачи, говорил о старом театре, о ролях благородных отцов, переигранных им по всей российской провинции несчетно, и всегда заканчивал свою речь громогласным замечанием, что ни один современный актер не умеет носить фрак. Заканчивал именно громогласно — голос у него был глубокий, сильный, хорошо поставленный, он гордился им и говорил медленно, обстоятельно обходясь с каждой буквой, чем был разительно не похож на всех нас, особенно молодых его товарищей — в это время мы все искали на сцене «неактерские» голоса, виной тому были недавно родившийся «Современник» и первые опыты нового кино начала шестидесятых годов.

Так вот, Грундовский был подчеркнуто вежлив со Степаном Денисовым, и это доставляло обоим удовольствие.

Высоченный Аполлон Аристархович склонялся перед низкорослым Степаном, протягивал ему руку и добросовестно громко желал здоровья и благополучия так, будто Денисов отправляется на гастроли в преисподнюю, и от пожелания Аристархыча зависит его драгоценная жизнь. Денисов поднимал к нему курносое лицо и пытался отвечать такими же замысловатыми фразами, таким же поставленным голосом.

На представлении этом всегда были зрители.

Грундовский никогда не сердился на него и отвечал, стараясь придать своему голосу комнатные размеры. Его речи сводились приблизительно к следующему:

— Вы молоды, Степан, и потому шутите. Но шутите вы не только потому, что молоды, а исключительно для того, чтобы не выделяться среди своих товарищей, которые в большинстве своем производят впечатление легкомысленных людей, я бы сказал, шалопаев. А вы самый серьезный человек из всех, кого мне приходилось встречать в своей жизни, а как вы можете легко вообразить, было их неисчислимое множество…

А мне показалось, что он просто любил Денисова как сына, потому что своих детей не было, и рад был любой возможности поболтать с ним.

Репетиции шли. Через месяц должна была состояться премьера, и за годы работы в этом театре я не помню случая, чтобы что-то задержало работу — декорации, костюмы и все прочее готовилось в срок, и актеры успевали.

Позже, в Москве, я понял всю сладость такого выпуска премьер в назначенный срок. Ты готов к нему! В столице таких высших пиков спортивной формы может быть несколько, и даже премьера может не состояться. Такой роскоши провинция позволить себе не может — обманывать зрителя негоже, перестанет ходить, а дирекция не сможет платить зарплату. Сурово, но справедливо.

Репетиции шли. Я «учился ходить» по настоящей сцене, говорить, смотреть, не размахивать руками, словом, заново учился всему, что успешно освоил за четыре года в институте. Об успехах приходилось молчать. Первое знакомство с театром и с главным режиссером закончилось в сентябре тем, что главный, тщедушный человечек с озорными глазами, с бровями, прямо-таки похожими на размах орлиных крыльев и размерами и линией, посоветовал мне спрятать диплом подальше, потому что мне он больше не понадобится. Затем немедленно пригласил меня на сцену, предложил пройтись по ней, поговорить, хоть абракадабру, а он, главный, послушает, как звучит голос, и тогда решит, что со мной делать.

Я начал читать Пушкина, собираясь ошеломить главного, но после первой строфы он остановил меня.

— Нормально, — и покинул зал.

Разговоров о мечтах, творческих планах и прочей бутафории он не начал, сказав только, что театр выпускает двенадцать премьер в год.

И вот настала моя первая. Премьера прошла «нормально». То есть помощник режиссера сосчитал количество занавесов, как говорилось в старину, «опускаемых», актеры аккуратно собрали цветы и разошлись по домам. Получился спектакль или нет, станет ясно через пять спектаклей, объяснили мне корифеи, по количеству сидящих в зрительном зале. На первых пяти обязательно аншлаги — театральная публика не простит себе ни одной пропущенной премьеры, а уж дальше… На шестом спектакле может оказаться и полный зал, и человек пятнадцать, еще сомневающихся в окончательной оценке спектакля.

Денисов играл превосходно, с моей точки зрения. Позже я убедился, что все в театре и зрители считают так же, но его успех никогда не был шумным. Он нравился серьезно и глубоко… Но…

Но аплодисменты, цветы и восторги доставались не ему. Для пенящегося успеха всегда нужно немного пошлости, моды или… гениальности.

У него этого не было, но, казалось, это его вовсе не заботит.

Работа сблизила нас, и на следующий день после премьеры, оказавшись оба в театре в силу инерции, так как были свободны (репетиции новой пьесы еще не начались: несколько дней был перерыв, позже бывали случаи, когда репетиции начинались, что называется, внахлест), мы пообедали в театральном буфете, и он пошел проводить меня до гостиницы. Денисов понял, что мне не хочется нырять в свою одиночку и предложил:

— Айда ко мне — отпразднуем твой «день рождения» в театре? Первая роль на профессиональной сцене!

— Самая первая.

— Ну и лады.

Пока мы шли к магазину, он сказал, что закуска будет фирменная — «Веселые ребята», соседи на работе, спектакля вечером нет у обоих — перспективный план определился. В магазине он не позволил мне платить, сославшись на разницу в зарплате, и скоро мы шли по его улице в гору — городок лежал между гор, вернее, облезлых увалов, так что все улицы либо поднимались в гору, либо спускались с нее. Все, кроме центральной, корежили ноги булыжником, криво лежащим из-за морозов и весенних буйных таяний.

Он жил в коммунальной квартире, в большой и светлой комнате. Было чисто и просторно. Ничего лишнего, ничего громоздкого. Несколько афиш на стенах, на них несколько фотографий из его ролей, кровать с деревянной спинкой, превращенная в тахту, маленький столик у кровати, стол в середине комнаты, узкий стеллаж с книгами, платяной шкаф и все.

Дома, отбросив свою сдержанность, он стал стремительным и не очень ловким. Часто впадал в «столбняк», соображая, что же делать дальше, шевелил губами, растягивал в дурашливой улыбке и без того немалый рот, кидался то в кухню, то в комнату с кухни, постепенно сооружая пиршественный стол.

Он допустил меня к секрету изготовления фирменного блюда «Веселые ребята».

Несколько больших луковиц он очистил и разрезал вдоль всего кругляша на тонкие ломтики, и они, влажно блестя, лежали грудой посреди стола на деревянной доске. На некоторых ломтиках словно проступила крупная роса. Было ясно, что Степан — ученик Саши Хорста, но учитель пока еще не мог им гордиться: луковица часто выскакивала из рук, нож соскальзывал с доски, ломтики падали на пол, он швырял их в рукомойник, они не попадали туда и снова шлепались на пол. Но он старался.

Из кулька он высыпал на блюдо кильки. Долго мыл их в холодной воде, выбрасывая бракованные, и, наконец, слил воду и разложил их в блюде — они легли ровно и серебристо, это ему удалось. Сверху он засыпал их нарезанным луком, присыпал солью и перцем, накрыл другим блюдом и старательно потряс содержимое. Открыл. Кильки, как в водорослях, запутались в распавшихся кольцах лука, засияли еще ярче, на дне стал скапливаться сок. Вторую половину нарезанного лука он помял в холодной воде, отжал, тоже посолил и поперчил, и залил томатным соком.

— За твои успехи потом, сейчас — за начало! — торжественно произнес он со стаканом в руке.

— А я — за твои успехи!

Мы поели килек, ложкой черпали лук с томатным соком — все хрустело на зубах, во рту бушевал огонь и томатный сок гасил его.

— Первая седина появилась в восемнадцать, — без предисловия начал он, понимая, что без вопроса о седине — «Когда и как?» с моей стороны, вечер не мог состояться, — так вот, в восемнадцать самая первая — ровно один бок, вот здесь слева… — и он показал рукой, где появилась первая седина.

— В начале войны мне семнадцать было, — начал он свой долгий рассказ, — а в восемнадцать с хвостиком я летное училище закончил. Закончил хорошо. Старался. В воздух первым поднялся. Первый «самостоятельный» — тоже я. Мне тогда все время хотелось первым быть. Даже мечтал, что погибну обязательно первым и ребята будут жалеть. Только бы первым!

— А сейчас, — спросил я, — хочешь быть первым?

Он глянул на меня своими выпуклыми рачьими глазами, пошевелил губами, пожевал их.

— Не знаю. Точно не знаю… А тогда хотел… В первый боевой, кто первым пошел? Я — Денисов. Комэск взял меня ведомым. «Этого парня, — сказал он, — при себе держать буду, летчиком сделаю, потому что он хочет быть летчиком…»

И повел меня.

Молча дошли до нашей линии фронта, он сказал:

— Держись!

Прошли и зенитные батареи, все хорошо получалось, я и страха не чувствовал, как на учебных полетах, а под крыльями — противник. А мне, вроде, как все равно!.. И вдруг начала барахлить связь и сразу — хлоп! — оборвалась, даже фона в наушниках не стало. Вырубился напрочь…

Докладываю комэску в надежде, что односторонняя осталась. Нет, по его ответам ясно, что он от меня ничего не слышит, а у меня вдруг, односторонняя проклюнулась — его начал слышать. Думаю, ладно, раз я его слышу, как-нибудь протянем. Настроение испоганилось — хуже некуда, предчувствие какое-то, что плохо мое дело… Какое дело? Какое предчувствие? Ведь не верю я ни в какие предчувствия: а уж когда мальчишкой был — тем более! Только никакое это было не предчувствие, просто я краем глаза сначала привычно зафиксировал беду, а только потом мозгами сообразил — уровень горючего у меня к нулю шел. Вот тебе и предчувствие. Похолодел я. Стрелка, покачиваясь, ноль легонько трогала. Кончилось или, во всяком случае, кончается горючее. Заорал в шлемофон комэску, а он ни черта не слышит, что-то свое мне бубнит. На секунду я будто сознание потерял. Ору что есть силы, думаю криком налажу контакт, прерванную связь, а мне комэск в ответ спокойно говорит:

— Держись, Степка! Сейчас нас немного обстреливать будут!

Молотили здорово, а мне плевать на то, что внизу и вокруг меня. Будто успокоился даже, рванул машину вверх, вперед и перед комэском крыльями помахал — «следуй за мной»!

Он как увидел это дело, такое в шлемофон запустил, что не пересказать тебе, чертям бы тошно стало, а я деловито развернул машину и назад, домой.

Он озверел от моей наглости, тоже развернул машину и за мной. Что он мне говорил? Я плакал от обиды, а сам, не отрываясь, смотрел на стрелку — она все еще качалась, не легла. Он два раза машину вокруг меня крутанул. То, что я трус, подонок, сопляк, что я испугался, что я последняя сволочь, что он сам меня на аэродроме расстреляет как дезертира, я слышал от него в разных вариантах. А я тяну машину вверх — думаю, потом планировать буду. Он понял, что я не подчиняюсь, не возвращаюсь на прежний курс, не отвечаю — смирился и замолчал. Это было жуткое молчание.

Перешли мы линию фронта, аэродром завиделся, пошел я на посадку, мотор чихнул последний раз и в полной тишине я сел. Непривычно было в тишине… Он сел чуть раньше, машину развернул и передо мной нос к носу поставил. Выскочил из кабины, кабуру на ходу рвет, ко мне бежит. А у меня нет сил фонарь сдвинуть. Он вскочил на крыло, рванул фонарь, орет что-то на меня, я ничего не слышу, пальцем на прибор показываю.

— Ноль! — только и смог я выговорить.

Комэск вдруг замолк, выпрямился и волком на подбежавших техников глянул.

— Связь! — еще выдохнул я и отрицательно помахал рукой.

Он опять на техников. Один из них побледнел, руку под козырек и тихо говорит:

— У вас, товарищ комэск, нестандартный бак, у вас горючего в полтора раза больше, чем у младшего лейтенанта.

Мы на «американках» летали и баки их переделывали на наши, под большой запас, а на моей машине еще родной американский стоял.

Ну, как он говорил с техниками, сам пофантазируй, а мне сказал:

— Молодец, сынок! Полетишь завтра со мной!

— Так точно! — говорю, и шлем с головы снял.

Он посмотрел на меня, потом обнял за плечи и повел через поле в столовую, и приказал стакан водки выпить.

Он первым увидел, что у меня голова наполовину седая. Хороший мужик был…

Степан спокойно закурил, улыбнулся мне, видя, что я разволновался:

— Давно было, а хорошо помню. Ну, навались на закуску…

— Ну, а вторая половина? — не выдержал я. Мне казалось несправедливым заниматься кильками, даже если они прекрасны и свежи и светятся перламутром.

— Вторая в конце войны. Я так и был у комэска ведомым. Он нас с «педалькой» летать научил. Чтобы проще тебе объяснить, мы все время машину держали чуть боком к линии полета, будто одно крыло вперед, — и Денисов показал, как идет машина с «педалькой», — если атаку на себя прозевал, может и повезет — «он» целит по линии «хвост-мотор» с опережением, ну и проходит очередь у тебя сбоку, потому что линия твоего полета не совпадает с линией «хвост-мотор», многих он сберег этой «педалькой»… В конце войны сопровождали мы «тяжелых» Берлин бомбить. Отбомбились, и домой, а на нас штук двадцать «мессеров» навалились. Не уберег я тогда комэска, он себя подставил, чтобы меня прикрыть, на глазах у меня вспыхнул, да и я на решете домой пришел и опять на ноле бензина… Ранен не был, а вот голова вторую половину под страх подставила или еще подо что, вот и побелела… — и он потрепал густые волнистые волосы.

— А награды есть? — неуверенно спросил я.

Степан засмеялся:

— На праздник надену…

Мы засиделись допоздна.

Он рассказал, что после войны кончил театральную студию, не смог устроиться на работу в Москве, поехал на периферию, года три мотался, потерял московскую прописку, последние годы работает здесь.

В Москве только старая мать.

— Ты был женат, Степан? — спросил я.

Он не сразу ответил.

— Почти был… Женщины седины моей боятся… Сначала восторг — ах, как романтично! — а потом видят, что она до сердца… Для молодых я стар, кто постарше — мальчишкой считают… Вот так и сел, как говорится, между двух стульев.

Неожиданно хриплым голосом он запел:

— В парке Чаир распускаются розы…

Мне было хорошо у него и не только в тот день — мы с ним виделись часто, кроме театра, и у меня дома, и у него дома, и у общих знакомых, среди которых Хорст занимал первое место…

В середине сезона, когда редки и вовсе нежелательны переходы актеров из театра в театр, у нас появилась новенькая. Героиня оперетты. Она не составила никому конкуренции, так как труппа нуждалась в героине. Но театр дрогнул!

Валентина Викторовна Данько была очень хороша. Южная, горячая кровь делала ее не только порывистой, но прямо-таки клокочущей даже в самых прозаических бытовых проявлениях жизни.

Среднего роста, грациозная, с густыми волосами, свободно спадающими на плечи, с чуть вздернутым носом, красивой и ровной формы: с пухлыми губами, то ли природой, то ли косметикой увенчанными двумя крохотными родинками — над верхней справа, под нижней — слева. Она всполошила театр. Ей не было тридцати. При хрупком сложении, она горделиво носила полную высокую грудь, с удовольствием показывала не крупные, но ровные зубы, с расщелиной между верхними передними, много смеялась, но мало, очень мало говорила и больше поддерживала собеседника выразительными глазами — блестящими, глубокими, черными, похожими на маслины.

Все сразу узнали, что она недавно разошлась с мужем, скандально разошлась, поэтому бежала в наш город, чтобы в глуши отдышаться и успокоиться. Мужа бросила она. Это известие только подлило масла в огонь того жертвенника, где в ее честь уже запылали разбитые мужские сердца.

В первый же спектакль публика устроила ей восторженный прием. У нее оказался небольшой, но чистый, гибкий и выразительный голос. Театр залихорадило. Но Валентина, вероятно, так устала от прошлых побед и так научилась владеть собой, что сумела, если не погасить страсти, то, во всяком случае, свести их до минимума. Она нашла общий язык со многими женщинами театра, потому что была легка в обращении, а это, как известно, большой минус для любвеобильных мужчин, которым требуется уединение и интим — она все разговоры о себе обсуждала открыто и публично, и скоро не осталось охотников делать ей вкрадчивые комплименты где-нибудь в темноте кулис, тайком от своих суженых.

Это стало большой дозой снотворного для всех нас.

Чего греха таить — я был одним из первых, кто готов был немедленно пасть к ее ногам, если бы она на это намекнула. Она не намекнула никому. Отдыхала.

Наступило затишье, и только изредка, вздыхая, провожали ее мужчины потускневшими взглядами, когда она проходила мимо мужских гримерных чуть подпрыгивающей походкой, словно от избытка природных сил, неуловимо покачивая бедрами. Вздыхали тайком, потому что в походке была какая-то зовущая открытость, как бы приглашение к танцу — а мужчины уже боялись огласки.

Я хотел было сказать, что у нее не было врагов в театре, но… Степан Денисов невзлюбил ее с первого дня. Невысокий, широкоротый, седой Денисов, с мальчишескими выпученными глазами, набычивался, как только видел ее, и не скрывал своего недружественного отношения. Она платила ему тем же — он был явным исключением из ее ровного отношения ко всем в театре. Они, что называется, «едва раскланивались». Попадая в ситуации, — их было много! — где прослеживались восхищенные взгляды мужчин, Денисов находил нужным брякнуть что-нибудь резкое о женщинах — и вообще, и в частности… Я был свидетелем таких сцен и каждый раз чувствовал, что это похоже на несостоявшийся скандал. Причем игры не было ни с той, ни с другой стороны. Биологическая несовместимость!

Я понял, что такое мрачный Денисов! От его обаяния не оставалось следа. Глаза навыкате наливались кровью и, казалось, такой силы темперамент бушует в нем, что лучше задавить эту стихию, чем дать ей вырваться наружу.

Маленький город невольно сводил их в разных домах по праздникам, где хозяева не догадывались или не обращали внимания на их вражду, и тогда Степан багровел, а Валентина поджимала губы, что тоже не украшало ее, передергивала плечами и фыркала, как кошка.

Что-то подобное случилось и у Хорста. Она пришла с опозданием — умела выбирать время для эффектного выхода. Волосы были высоко подняты над затылком, давая доступ к обозрению красивой шеи, платье с таким вырезом, как у нее, имела право носить, пожалуй, одна она в театре. Общий вздох восторга был задушен ею — игнорируя мужчин, она заговорила с женщинами.

Денисов был на кухне, когда пришла она, по всегдашней своей привычке находить, бывая в гостях, укромные уголки, чтобы не мозолить глаза. Я возился с пластинками на полу, когда увидел Степана, идущего в комнату. Вошедший остановился у двери и замер, никем не замеченный. Он смотрел на Валентину. Смотрел, чуть откинув голову назад, пристально и долго. Потом резко повернулся и, не сказавшись, ушел прочь из дома.

Через месяц по театру прошел нелепый слух, что Денисов был дома у режиссера Б. Б. и просил у него роль в новой постановке. Почему слух показался нелепым? Тому было много причин. Одна из них — многолетняя вражда Денисова и Б. Б. Степан не раз публично обзывал его бездарностью, в спектаклях у него не работал и ждал с нетерпением его ухода из театра, который намечался на конец идущего сезона. Причина вторая — роль, о которой они якобы говорили, совсем не подходила Денисову Как ни молодо выглядел Степан в свои тридцать пять, ему не надо было браться за роль девятнадцатилетнего импульсивного морячка, который по ходу действия совершает поступок, почти приведший его к самоубийству.

Как гром, грянул приказ: на роль матроса был назначен Степан, и он же был назначен сорежиссером.

«Спелись!» — таково было единодушное мнение театра, и в этом мнении не было ничего хорошего для Степана Денисова.

Вечером следующего дня зашел он ко мне. Он был пьян, но не так сильно, как хотел продемонстрировать это. Сел, не раздеваясь, — «Я не надолго!» — и сказал, вернее, пробормотал, что он считает меня своим другом и поэтому должен мне кое-что объяснить…

— Почему я это сделал? — многозначительно, приглашая к разговору, спросил он.

— Ты извини меня, Степан, мне это безразлично — раз решил, значит, тебе это нужно…

— Нет, ты выслушай меня…

— Никто тебя ни в чем не обвиняет…

— Врешь. Обвиняют. И все. И правильно делают. Это не моя роль. Алика, Игоря, твоя, кого угодно, только не моя… Но у меня никогда не было такой… Понимаешь? Главной! А я хочу быть первым. Хочу… Помнишь, я тебе говорил, что в юности хотел быть всегда первым, а потом это уснуло? Помнишь? Так вот, проснулось… Хочу быть первым… Хоть один день… Хоть один спектакль… Мне нужно быть первым… Даже не могу объяснить для чего… Нужно! Понимаешь ты такое слово — «нужно»?

— На кой черт  э т о  нужно? Ты же цены себе не знаешь!

— Нужно и все…

— Постой, Степан, — вдруг осенило меня, — может, это самое… Ты влюблен?

Услышав это слово, он резко выпрямился, стал трезвым и посмотрел на меня в упор злыми глазами.

— Какой же я осел! — продолжал я, — ежу понятно, что ты влюблен. И ты влюблен в Ва-лен-ти-ну! — по слогам закончил я.

— Дурак! — закричал он, встал и медленно пошел на меня. — Дурак, если ты скажешь еще слово, если ты когда-нибудь скажешь такое слово… — он угрожающе шел на меня.

Мне стало не по себе. Стало страшно, и я тоже закричал на него:

— Ты что орешь на меня? Я видел, как у Хорста ты смотрел на Валентину..

Он остановился, негромко переспросил:

— У Хорста?

И ушел.

Я разволновался не на шутку: бедный Степан, а если кто-нибудь, кроме меня, догадывается об этом? А если Валентина? Ему же от нее житья не будет.

За месяц репетиции он стал неузнаваем.

— Ты не видел своего приятеля Денисова? — спросил у меня в буфете помощник режиссера.

— Что случилось?

— Сорок минут все ждут его…

— Может, заболел? — спросил я неуверенно.

— Обязательно заболел! — резко ответил он.

Через несколько минут я увидел Степана, неторопливо идущего в репетиционный зал. Он не опоздал на репетицию — «задержался!» Через несколько минут все актеры с этой репетиции были отпущены и ввалились в буфет.

— Черт знает что! — жаловался Аполлон Аристархович.

Он был взволнован искренне и глубоко.

— Этот слюнтяй так распустил Денисова, что тот перешел границы вежливости…

— В чем дело? — поинтересовался я.

— Б. Б. сорок минут убеждал нас, что Денисов высокоорганизованный человек и опоздать не может, а явился Степан и заявил, что просто у него сегодня нет настроения репетировать, поэтому он и не торопился, а то, что двадцать человек ждут его…

Аристархыч грустно махнул рукой.

Я чувствовал, что все демарши Степана не случайны, видно, роль не клеится, но чтобы он вел себя с товарищами именно так — казалось мне верхом предательства цеховой чести.

— Опять! — помреж считал своим долгом изливать на меня свою неприязнь по отношению к Денисову.

— Что опять?

— Напился, ну, может, не очень, но  п ь я н  на репетиции, а может, и притворяется, куражится… Лукьянова плачет, ушла с репетиции… Б. Б. глупо улыбается… А Степан заявляет, что в таких условиях работать не может и смывается домой…

Но это была неправда: Степан не «смылся» домой, а пришел в буфет пить пиво. Вошла в буфет и Валентина, и я впервые за много времени увидел их рядом. Что будет? Что будет? Ничего!

— Здравствуйте, Валя! — громко и дружелюбно сказал Степан.

— Здравствуйте, Денисов! — она легко протянула ему руку, еще издали, подошла, и они стали оживленно болтать. Я не прислушивался — они говорили достаточно громко, чтобы можно было понять: она в курсе всех событий его репетиций, полностью с ним солидарна и, пожалуй, восхищена им.

Степан был совершенно свободен, независим и трезв. Только глаза его более внимательно, чем обычно, оглядывали всех в буфете, будто ждал он нападения и готов к ответному удару. Никто его не трогал, меня он не замечал и все-таки умудрился двум молодым девчонкам, пришедшим в балет из училища, сказать что-то резкое, что явно понравилось Валентине.

Что все это означало, загадкой уже не было. Вероятно, была справедливой и реплика одной пожилой актрисы:

— Валентина без ума от Денисова, она считает его единственным настоящим мужчиной в театре…

За три дня до генеральной репетиции в театре началась паника. Как развиваются отношения Валентины и Степана, я не знал, старался по многим причинам избегать Степана: я терял друга, и было бы нечестным пытаться разуверить его в достоинствах женщины — она нравилась и мне. А паника началась оттого, что Денисов не пришел на репетицию. Посылали курьера к нему домой, его не оказалось, а соседка передала его слова: «Пошел к своим друзьям, чтобы продолжить сегодня то, что вчера славно начал…» Это была неправда — пойти он мог либо ко мне, либо просто на улицу — в театре никто не общался с ним! — а Валентина была на репетиции.

Режиссер с директором заперлись в кабинете, театр словно вымер, я же пошел искать Валентину — она скажет, где Степан и что с ним.

Она сидела в своей гримерной, в одном халатике, пробовала грим для новой роли.

Перед ней на подставке красовался ловко уложенный в крупные завитки светлый парик, множество косметики — тюбиков, баночек, коробок с гримом, — лежало на белой салфетке, а она, пристально глядя в зеркало, медленно расчесывала свои длинные каштановые волосы, чуть отливающие антрацитом. Парик был хуже.

— Это вы, Андрюша? Заходите! — она говорила медленно, нараспев и тихо, и сразу обдала меня тягостной атмосферой своей близости: короткий халатик не скрывал ее ноги, да еще не был застегнут на последние пуговицы и распахнут, грудь почти обнажена, и оголенные руки медленно плавали у меня перед глазами. Я видел все сразу. И обонял все сразу — и запах театральной косметики и ее собственный и, казалось мне, ощущал даже на расстоянии горячее дыхание ее тела. И ее голос — мягкий, плавный, совсем тихий, что совершенно не свойственно актрисам оперетты! — они держат голос в чистоте и тональности постоянно. Я старательно искал стул, чтобы сесть от нее подальше, но гримерная была мала.

— Что вас занесло ко мне? — она рассматривала меня через зеркало неторопливо и подробно. Не скрывала, что рассматривает, а скорее подчеркивала, иногда останавливающимся взглядом, что и как она во мне рассматривает.

— Я пришел… — с трудом начал я.

— Это я вижу… — она тихо засмеялась, — мы ведь с вами ни разу и не поговорили… Будьте со мной откровенным, я же старше, да, да, старше вас, — она кокетничала, — даже самые деликатные вопросы со мной можно обсудить…

Она сделала едва заметное ударение на слове «деликатные», а меня бросило в жар, будто она поняла сумятицу моих чувств и мыслей.

— Я хотел спросить о Денисове… — выдавил я.

— О Денисове? — переспросила она, — о Степане?.. Обязательно поговорим, обязательно…

Глаза ее не блестели, они потеряли внешнюю оболочку и стали бездонными и черными.

— У тебя красивые волосы, — сказала она, не мигая, глядя на меня в упор, и уголки ее губ подрагивали.

Я покраснел. Она лгала — мои волосы были дурны, но она говорила не о волосах, она говорила не словами, и я это понял, и она поняла, что я это понял.

— Я тебе нравлюсь? — спросила она, видя, что я собеседник никудышный.

Вероятно, Аполлон Аристархович, прожив сотню лет, лучше меня смог бы определить, что творилось со мной. Или лучше понять. Разрази меня гром, я забыл о Степане, я забыл, зачем пришел к ней. Передо мной сидела женщина во всей своей природной силе.

— Да! — сказал я и посмотрел на нее без испуга и откровенно.

— Ого! — сказала она, — кажется, в театре есть настоящий мужчина…

Она сказала важные слова! Они отрезвили меня. Они уменьшили меня до размеров пошляка и увеличили до размеров человека. Сразу! Она помогла мне. И на будущую жизнь. Я молча ушел.

Стал избегать ее. Стал избегать Степана.

На сдаче худсовету Степан завалил роль. Как говорится, с треском. Может быть, с громом. Это было так наглядно, что стало неловко, и даже обиженные Степаном в период репетиций готовы были простить ему все, потому что видно было, что товарищ попал в большую беду..

Меня разыскал помреж:

— Денисов просил зайти к нему!

Он ждал меня.

— Давно не виделись! — мрачно сказал он, но мне стало легче от этих слов. Это были нормальные человеческие слова.

— Плохо? — спросил он.

Я пожал плечами и пытался что-то сказать.

— Молчи, — перебил он, — совсем не плохо… Просто вы все… Ну, те, кто может играть мою роль, не можете простить… А я сыграл ее. Я сыграл… И буду играть…

Он замолчал и ждал возражений. Их не было.

— Ладно, праведник. Молчи… Сам все знаю… Никогда Степан Денисов не был так бездарен. И так глуп… — неожиданно закончил он.

На следующий день он отказался от роли. Категорически. Письмом в худсовет. Худсовет заседал четыре часа.

Назавтра — еще три часа.

Степан дал согласие сыграть несколько спектаклей на выезде, чтобы оправдать затраты на постановку, но только не в нашем городе.

Прошел еще месяц. Занятый другой работой, я ничего не знал о Степане Денисове.

— Привет, — сказал он, входя ко мне в гримерную перед спектаклем.

— Привет, Степан.

— Что делаешь после спектакля?

— Ничего.

— Давай ко мне. Приглашаю на «Веселых ребят»…

— С удовольствием, по, понимаешь, Степан… — я замялся.

— Что тебе, одуванчик? — он деланно засмеялся. — О роли хочешь поговорить?

— Нет. О Валентине.

Денисов побагровел, взял себя в руки или еще как, но совладал с собой. Молчал, словно решая, как говорить со мной, потом легко сказал:

— Не надо о ней… О ней совсем не надо…

Я уже не хотел рассказывать ему о посещении ее гримерной, теперь моя исповедь была не нужна.

Остается добавить, что спектакль в тот вечер я сыграл на пятнадцать минут быстрее обычного, за что получил выговор от режиссера.

Степан приготовил ужин, ждал меня. На стареньком проигрывателе крутил пластинки, не торопя с разговорами:

— Отдыхай, труженик!

Помолчав:

— Ешь, труженик, я сыт, тебе приготовил…

Я с идет и ел.

— Как корова! — сказал я.

— Кто? — Степан с дивана удивленно поглядел на меня.

— Я. Жую и жую… Видел ночью корову? После выпаса? И спит и жует, и всю ночь жует… Медленно жует… Как корова…

У меня было хорошее настроение, и я пытался болтовней сделать наше общение легким, как прежде.

Но, пожалуй, прежнего разговора вообще уже быть не могло — если белую рубаху постирать с черной — она никогда не станет прежней, белой.

— Дура она! — неожиданно начал Степан. — Она очень не любит неудачи, а я наглядно завалил роль…

Ясно было, что он не договорил.

— И потом… Ты знаешь, что у нас в театре есть настоящий мужчина?

Сердце мое сжалось. Неужели Валентина рассказала ему обо мне?

— Это Сазонов, тромбонист… Знаешь?

Я не знал, что Сазонов настоящий мужчина, но это выяснилось через месяц, когда Валентина неожиданно уехала с ним из нашего города.

Это выяснилось потом, а тогда я старательно дожевал и небрежно как ровня ему но возрасту, как поживший и познавший, подтвердил:

— Точно, Степан, дура!

Он осклабил свой лягушачий рот и сказал:

— И ты дуралей!

Во мне опять зашевелились угрызения совести, но — выдержка! — подтвердил и это:

— И я дуралей.

Он пересел с дивана ко мне и, продолжая улыбаться, сказал:

— Знаешь, почему она дура?

Я видел много тому доказательств и выбирал повесомее, но не успел — он докончил:

— Она так и не поняла, что я  л ю б л ю  ее…

Он почти незаметно выделил одно слово, и я понял, что он был прав — я действительно дуралей!