Дорогой мой читатель, если ты не любишь оперетту, я не стану тебе рассказывать о ней. Нет, нет, я не требую глубокомысленной любви: оперетту можно любить только безотчетной любовью, восторженной, воздушной и легкой, как сама оперетта. Я люблю ее именно так — я работал в оперетте, я знаю ее кулисы.

Представь себе, что на улице холодный осенний дождь, у тебя небольшие неприятности на работе, ты задолжал за квартиру, и скоро день рождения жены, а вы с ней в ссоре. Представил?

Пригласи ее в оперетту, и ты уверенно махнешь на все муки бытия рукой, будешь про себя подпевать запоминающимся мелодиям, пританцовывать хотя бы одной ногой, чтобы не потревожить соседа, стремительным чардашам, в буфете потратишь последнюю трешку, угостив жену шоколадом, а в глазах будет неотступно стоять мир чудовищно легкомысленных декораций, света, мир прозрачных, быстро высыхающих слез, и ты будешь ловить себя на том, что на лице твоем гуляет улыбка, непростительная для солидного мужчины сорока с лишним лет.

Довольно! Если такое не может случиться с тобой, читатель, не ходи в оперетту, я не смогу обратить тебя в свою веру, не слушай меня!

Здание театра в нашем городе, выстроенное в пятидесятые годы, сплошь опоясанное колоннами, с громадными гранитными ступенями, было самым мощным в городе. При случае оно могло выдержать многомесячную осаду гуннов. Может быть, в этом и состоял стратегический замысел архитектора или тех, кто руководил им в те годы?

В этой мрачной крепости резвилась оперетта. Законы архитектуры того времени диктовали и интерьер: фойе было чем-то вроде средневековой залы, а закулисная часть была маленькой и неуютной, и, если верить кинофильмам, смахивала на канцелярию в Ватикане.

Мы не горевали, наша жизнь была на сцене, а не в узких коридорах, где ради экономии горели тусклые лампочки без плафонов, напоминая своим убогим светом коммунальные распри «кому платить» за свет в прихожей. Тогда большинство квартир было коммунальными, как это ни покажется тебе странным, тогда, а это было так давно, люди еще не прятались в отдельные, крепко запираемые крепости, не отгораживались от всего мира так, что с трудом знали, кто живет за стеной на твоей лестничной площадке.

Так вот, коридор и наши гримерные были так похожи на большую коммунальную квартиру, что мы все чувствовали себя в театре как дома, а уж внизу, на сцене, мы ликовали — сцена была большой и просторной, при случае можно было загнать на нее парочку железнодорожных платформ.

Храм искусства в наше время тоже стал плановым предприятием, потому и наш театр должен был выпускать в год восемь оперетт и четыре драматических. Впрочем, эта плановость была необходимостью, так как маленький наш город больше двадцати аншлагов на спектакль не мог выделить просто из-за отсутствия зрителей. Так вот, в каждой оперетте был занят он, Павел Андреевич Двоегрушев. Если я скажу, что он был красив, я ровным счетом ничего не скажу.

Мой педагог в институте театрального искусства, профессор, начавший свою бурную жизнь в кафешантанах времен нэпа, говорил так: «Красивая женщина в театре может быть причиной успеха, красивый мужчина — уже успех!»

Старый профессор много театров повидал на своем веку, и у него были основания говорить так, да и я убедился в их справедливости: наш Павел Андреевич  б ы л  успехом нашего театра!

Его черные густые, красиво вьющиеся волосы, после сорока, а ему было немного больше сорока, стали с проседью, да какой — четкие витки на висках и четкая длинная прядь надо лбом (уже готовый грим для всех любовников всех времен и оперетт!).

Темно-зеленые крупные глаза озорно блестели — он обладал чувством юмора! — и иногда грозно блистали, он был, что называется, крутым человеком, но справедливым.

Как многие замечали и до меня, справедливость сама по себе не бывает: ее надо защищать и отстаивать, а он умел это делать, и тогда глаза его грозно блистали на страх администраторам, дирекции, ретивым работникам месткома и городским властям, пытающимся делать наш театр своим домашним: «Поставьте эту вещь, жена будет в восторге!»

Он был высок ростом и подтянут. В театр он пришел из армейской самодеятельности, и хоть это было давным-давно, выправка осталась. Крепкий коротенький нос спереди был слегка прижат, и это производило в профиль неизгладимое впечатление: «настоящий мужчина», — говорили о нем женщины города.

А если прибавить к этому, что подбородок его был мягко раздавлен посреди ямочкой, и от этого лицо становилось мягче и привлекательней, ты сможешь, хоть смутно, представить себе бесценный клад провинциальной оперетты, Павла Андреевича Двоегрушева, нашу радость и гордость.

Я стал болтлив не в меру, особенно, когда говорю о дорогих мне людях. Болтливость проистекает только из того, что я не могу найти коротких и емких слов, чтобы сделать собеседника соучастником моей любви, вот и стараюсь со всех сторон, хоть понемногу, обрисовать мой предмет, чтобы он стал выпуклым и объемным, и ожил в глазах слушающих, так что придется набраться терпения, видимо, к самой сути я перейду не скоро, так как мне следует сказать еще и о его голосе.

О его внешности можно было бы и не говорить, мало ли красивых мужчин, но он был к тому же великолепным актером, что в оперетте трудно считать нормой. О том, что он прекрасный актер, тоже можно было бы не говорить, но все дело в том, что он был настоящим  п е в ц о м.

Дорогой мой читатель, зрительницы нашего города были бы довольны, если бы он просто выходил на сцену (я не ставлю наш город в привилегированное положение: такое бы случилось в любом городе, где есть зрительницы!). А он выходил и  п е л, знаешь ли ты, дорогой мой, что значит  п е т ь?

Да будь у меня такой голос, я пел бы, говоря с соседями, по телефону, я пел бы, ругаясь в домоуправлении с водопроводчиками, я пел бы даже во сне! Такой у него был голос!

Каждый вечер растроганная публика имела возможность за два с полтиной (правда, не помню, сколько тогда стоили билеты), так вот, скажем, за два с полтиной каждый вечер можно было, немея, закутываться в бархат его тембра…

Это я стараюсь все возможные слова вспомнить и свалить их в кучу разными способами, чтобы только дать тебе, читатель, если уж не представить себе нашего Павла Андреевича, то хотя бы поверить, почувствовать, насколько были влюблены в него мы все…

Честное слово, был он замечательный мужик, талантливый от природы во всем, она на него расщедрилась: жена хвалилась, что и мебель всю он сам сделал, и шить умеет, и даже… шьет ей платья! Фантастика!

В жизни он сильно заикался, а на сцене говорил, как Цицерон. Не знавшие его, злые языки, утверждали, что заикается он для отвода глаз — трудно же поверить, что он само совершенство, вот и заикается для дураков: мол, не завидуйте, и я с дефектом. Так говорили только злые языки, добрые им не верили.

Он был дружен со всеми, и все искали его дружбы. В провинциальных театрах зависть бывает только от недостатка работы и среди посредственных актеров, а у нас работы было всем по горло, да и он был необсуждаемо недосягаем! Видал, читатель, какие опять ввернул слова, чтобы только подчеркнуть его незаурядность?

Несмотря на разницу лет, пробежавших между нами, я тоже искал его дружбы, а скорее покровительства — не в работе, в жизни: я был новичком провинции.

Гримерные в провинциальных театрах, я уже говорил об этом, это не гримерные в столичных! Уверяю тебя. Три гримерных для мужчин на втором этаже, опоясывающем коробку сцены буквой «П» — это одна нога буквы: верхняя перекладина — гримерный цех и две костюмерные; другая нога буквы — три женские гримерные. Это на труппу в семьдесят человек! Можно представить, что творится на этом этаже в спектаклях, где занято большинство труппы!

Все сидят сугубо демократично, с той разницей, что в гримерных у актеров младших возрастов количество жителей побольше и зеркала покривее. Сразу у выхода на лестницу была гримерная, где сидел Он — оттуда быстрее можно было добраться до сцены, вот и все преимущество. Я бытовал тогда в крайней по коридору.

Было нас приписано к этому мини-спортзалу человек двенадцать — драматических, ребят из хора и трое балетных, что не помещались со всеми остальными балетными. Благоговейной тишины перед спектаклем трудно было достичь при таком нашествии служителей Мельпомены: все двери были раскрыты, сновали гримеры, костюмеры, взад и вперед носились молодые, подшивая, меняя, выпрашивая что-либо из костюмов, большинство которых не шилось для спектаклей, а подбиралось из старых, списанных.

Знаменитый театральный «подбор» костюмов, когда с разницей в несколько месяцев проницательный, без склероза, зритель мог бы один и тот же современный костюм увидеть на тайном агенте иностранной разведки, вооруженном всеми видами современного оружия, и на добром отце семейства, учителе церковно-приходской школы конца века.

Нас это не смущало — хранители провинциальных традиций уверяли нас, что «играет не костюмчик, играет актерчик».

На драматических спектаклях в коридорах было значительно тише, и это лишало театр праздника, но на опереттах мы жили полнокровно уже за час до начала спектакля. Молодые торопились загримироваться и поторчать в дверях «старших», это не возбранялось, а охота была велика. Если Павел Андреевич обладал врожденным чувством юмора и был острым на слово, то комики это качество холили в себе и лелеяли, словом держали себя в «тренаже», как одесситы, может, потому, что среди них были родом оттуда, и хотя исколесили всю страну, отыскивая свой лучший театр, свой звездный час, они оставались одесситами, считающими жизнь и все ее проявления поводом и средством для шутки, обязанной увековечить имя автора.

Чаще всего поводом для таких комедий «положений» были наши семейно-коммунальные неурядицы, всегда старший мог сделать выволочку младшему — устроить нахлобучку было нетрудно в такой плотной обстановке, тем более, что молодые, и я в их числе, легко шли на это, провоцируя, подставляя себя под безжалостный огонь комиков и зубоскалов. Это было традицией театра.

— Иду на выволочку! — говорил кто-нибудь из нашей гримерной, и мы высыпали следом, зная его прегрешения и предвкушая суд и смех после суда.

Всем доставалось поровну, и я не был обделен.

Наш комик Михаил Семенович Мусин, скажем, после выездного концерта вызывал меня к себе, и я, окруженный сотоварищами, возникал в дверях их гримерной.

— Дорогой мой! — торжественно обращался он ко мне. Кстати, извини меня, мой читатель, это от него я перенял привычку даже к посторонним обращаться «дорогой мой», как бы определяя вежливую, но предельную по недосягаемости грань близости.

— Весь внимание, Михаил Семеныч!

Он прищуривал на меня свои выпуклые глаза:

— Вы посмотрите на него, он «весь внимание»! Почему ты вчера на концерте не мог похвастать этим?

— А в чем дело, Михаил Семеныч?

— Он спрашивает! — изумлялся толстый Михаил Семеныч, легко, вместе со стулом, поворачиваясь ко мне. — Он спрашивает, в чем дело! Это я спрашиваю, в чем дело! Вчера на концерте ты так изуродовал мой титул, что мне стыдно было появляться на сцене… Если бы я знал это заранее, мне было бы стыдно родиться на свет…

— Трудно выговаривать, — оправдывался я. — Вы же заслуженный артист Удмур… Удмурд… Удмуртской республики…

— Не трудись! — гневно обрывал меня комик. — Не трудись выговаривать! С твоей дикцией, с твоими голосовыми данными тебя только в насмешку можно было брать в театр… Ты не выговариваешь все сорок букв русского алфавита…

— Их меньше, — робко возразил я.

— У тебя! Я и говорю, что ты не выговариваешь и половины…

— Что же мне делать?

— Ничего! — благосклонно заканчивает он, — на следующем концерте назови меня… просто заслуженным артистом республики, я не обижусь…

Громче всех смеялся Павел Андреевич, давний приятель Мусина, он знал, как страстно мечтает комик стать заслуженным артистом РСФСР!

Включаясь в эти забавы, на следующем концерте я объявляю Мусина… Народным артистом республики. «Михсём» — так мы тоже звали старших — сиял, был счастлив, трижды бисировал и готов был не уходить со сцены. В последнем номере он работал с Павлом Андреевичем, и тот обещал еще раз повторить публике его высокое звание.

Я объявил Павла Андреевича. Публика зааплодировала. Он вышел и, широко улыбаясь в кулисы, сказал:

— Я рад представить вам еще раз в этом концерте моего друга Мусина Михаила Семеновича, народного артиста… Удмуртской АССР!

Мусин вышел на сцену пунцовый.

— Паша! — сказал он, выйдя со сцены после номера, — месть моя будет ужасна! Это говорю я, твой друг, маленький заслуженный артист Удмуртской…

И начал готовить свою месть.

Каждый свой выход на сцену комик предварял либо громким смехом за кулисами, либо нарочитым покашливанием. Публика узнавала голос любимца и начинала аплодировать еще до его выхода, а он терпеливо ждал, снова покашливал и гордо смотрел на нас: кого еще так встречают?

Но месть его так и не состоялась, он был «побит» Павлом Андреевичем еще раз. На следующем спектакле комик только собрался громким смехом известить публику о готовящемся для нее счастье, то есть о встрече с собой, как из противоположных кулис Павел Андреевич взял такую восхитительную ноту, что публика взорвалась аплодисментами, решив, что и герой-любовник оповещает о себе, и когда на сцену вылетел смущенный Мусин, аплодисменты смолкли, а в зале раздались смешки и шушуканье.

Комик не растерялся, подошел к рампе и стал так удивленно и пристально рассматривать зал, будто отыскивая знакомых, что в первом ряду кто-то засмеялся, смех был подхвачен и закончился аплодисментами зала, то ли понявшего, то ли принявшего актерскую шутку. Но сам Мусин долго не мог оправиться от такого ехидства своего приятеля, что повлекло за собой неожиданное — несколько спектаклей он выходил на сцену тихо и незаметно, вознаграждая себя аплодисментами после номера. В городе заговорили, что у него появился вкус.

Толстый комик и подтянутый красивый герой были превосходной парой. Город «ходил на них»! В любом спектакле они были спасением, даже в скучных современных опереттах, застенчиво именуемых музыкальными комедиями. Если в них и бывала музыка, то уж комедия и не ночевала.

И весь город напряженно ждал, когда Павел Андреевич Двоегрушев уедет из города в какой-нибудь столичный. Город понимал, что такой талант он держит у себя не по чину. Какая превратность судьбы загнала его в этот маленький провинциальный театрик Среднего Урала, как говорится, вдали от проезжих дорог?

О его биографии и личной жизни мало кто знал, и совсем не говорили. В наш театр часто приезжали только что создавшиеся пары, которые убегали от суда предыдущих городов, чтобы, отдышавшись после скандала, пережить медовый месяц. У некоторых кочевка по провинции была затянувшимся свадебным путешествием, с переменой мест и партнеров.

Павел Андреевич был женат лет двадцать, жена его преподавала в музыкальной школе, взрослая дочь работала где-то в Сибири. Жена — вежливая, мягкая и моложавая — вызывала только симпатию и никак не могла быть причиной его неудачи. А в том, что это неудача, город, да и театр, не сомневались, каким же еще ветром могло занести в глушь это чудо? То, что он был от природы высоким баритоном, и дирижерам приходилось теноровые партии опереточных героев транспонировать для него на два тона ниже, только подливало масла в огонь, но ничего не объясняло, да и не хотел никто объяснения. Он принадлежал городу, и город мечтал, чтобы это длилось.

Близился Новый год. Четыре месяца я был уже не студентом, а актером Музыкально-драматического театра. Как самого молодого меня прикрепили к месткому делать газету. Многих прикрепили — стенная печать была далека от тружеников сцены, как, скажем, термоядерная реакция от цветоводства, как агротехника от директорствования в театре… Впрочем, нет, такому, много позже, я сам был свидетель: в одном столичном театре года три директором был… бывший специалист по сельскому хозяйству Западной Сибири!

Но стенная печать действительно была далека от нас, и только скопом мы могли одолеть ее. Павла Андреевича тоже прикрепили — он хорошо рисовал, поговаривали, что в молодости мечтал стать художником.

Мы собрались в репетиционном зале после спектакля. На полу был расстелен прекрасный, плотный на вид, большой по размерам, невинно чистый лист бумаги.

Мы взорвались от восторга и начали…

В течение двух часов мы восхищали и унижали друг друга неуемной фантазией, приняли и отвергли около трехсот вариантов, как сделать газету, разлили несколько банок гуаши — слава богу, не на лист — выкурили по пачке «Беломора», устали, обрели второе дыхание… Не участвовал в наших дебатах только он.

— Мое дело написать, ваше — сочинить! — сказал он в начале работы и сел к окну, уставился в него. Мы не сразу обратили внимание на то, что он все время покашливает и берется рукой за горло.

— Паша, ты где простыл? — спросил Мусин, тоже включенный в нашу команду как отдел сатиры и юмора.

— Не знаю, — нехотя откликнулся Павел Андреевич.

— Представьте себе, — обратился Мусин ко всем нам, — что завтра у Павла поднимется температура! Что это значит? Это значит, что послезавтра у нас у всех начнется внеочередной отпуск, даже я при всей моей гениальности не удержу зрителя один, и мы будем голодать… — так комик льстил популярности и незаменимости нашего героя.

— Вы ст-только к-курите, что м-можно п-просто отравиться!

Мы выбросили папиросы так сразу и согласованно, как будто это был новогодний отрепетированный номер, а он все кашлял тихо и однообразно, и мы отпустили его домой, попросив написать название. Рука оказалась у него твердой и решительной, и название газеты, алой краской на белом ватмане, вновь подняло в нашей душе бурю восторга. Название было найдено оригинальное, простое и убедительное — «Артист» — так называлась наша газета. Я проработал в театре два года, второй номер газеты мы так и не осилили.

А он ушел домой.

Это было начало, вернее, продолжение его болезни, продолжение его тайны, но болезнь его была для нас началом.

Новый год на Среднем Урале, в городе, заросшем невысокими тонкоствольными и корявыми соснами, увешанными шапками снега, был так же хорош, как он хорош везде, где его встречают.

Праздники были затяжными и шумными. Культурные точки города — ресторан, кинотеатр и театр — были полны, особенно ресторан и буфеты вышеназванных культурных заведений. Зал театра не всегда был полон, но билеты были проданы все, и буфетчицы цвели.

В новогодние праздники чаще всего давались концерты, чтобы не очень огорчать актеров тем, что большая часть зрителей во время действия в буфете: на концерте это не так заметно, да и отношение менее серьезное.

Небольшой город гулял весь, целиком, как хорошо налаженная коммунальная квартира, и не заметил город, что дважды обещанный в концертах Павел Андреевич был заменен… Что значит заменен? Нельзя было его заменить! Концерт был калекой без него, но с концерта не тот спрос, и город не заметил отсутствия кумира.

Я не задумался над этим фактом всерьез, и уж никак не мог связать это с предпразничным его покашливанием в репетиционном зале, где здоровые мужики бились за стенную печать — этого надежного помощника в воспитательной работе. Всему виной были праздники.

В конце января все забылось, так как он стал выезжать даже на концерты. Почему «даже»? Да потому, что концерт в маленьком поселке на Урале, километрах в шестидесяти от маленького городка, при почти полном отсутствии дорог, с долгим переездом в холодном, дырявом автобусе, при наличии за окном сорока двух с метелью и возвращением далеко после полуночи — не сахар.

Поэтому «даже» означает, что он был абсолютно здоров, как полярник и космонавт одновременно.

Часто дороги заносило снегом до полной непроезжаемости, поэтому мы выбирались из городка с большим запасом, и если вдруг дороги оказывались проезжими, то у нас оказывалось часа три свободного времени перед концертом. Что оставалось делать? Слоняться по какому-нибудь поселку или городишку, высматривая его достопримечательности? Да ведь не в каждом городе Урала есть падающая деревянная башня, как в Невьянске, которую знают во всем мире, или запруда времен Демидовых, которую не знает никто, кроме древних старцев.

В тот раз было так холодно, что я остался в клубе, хотя опытные актеры уверяли, что в этом городе всегда в магазинах есть клубничный конфитюр. Итак, было холодно, и я остался.

Если ты, дорогой читатель, скажешь, что тебе на даче в Подмосковье в двадцать пять градусов холодно, я не стану тебе рассказывать, что такое холодно на Урале при сорока двух и ветре, валящем с ног.

Клуб еще не был готов к приему высоких гостей. До концерта оставалось два часа, на сцене горела одна дежурная лампочка в шестьдесят ватт при непостоянном напряжении, спрятанная в самом углу, под потолком, так, что, казалось, она там всегда (добраться до нее без пожарной лестницы невозможно!), пыльная и засиженная мухами. Поднятые вверх и привязанные кулисы еще более умрачняли этот сарай с бодрым названием Дом культуры.

Построили, построили, дорогой мой читатель, на том месте лет через пять новый дворец в бетоне и стекле, а внутри с пластиком и плюшевыми креслами, но тогда там были дощатые перегородки за кулисами и скрипящий от старости кривой сценический пол.

По бокам сцены в зале стояли два мощных прожектора, и было ясно, что скоро зал забудет обо всем убранстве сцены, увидев яркие костюмы, горящие глаза актеров и решительный грим, освещенные столь мощными источниками. Я замечал, что чаще всего именно в таких убогих условиях актеры делают то, что и называется «чудом театра».

Показалось мне, что все ушли за конфитюром, и сижу я один, закутавшись в овчинный полушубок, и пытаюсь сочинить письмо домой матери о моей блистательной карьере и завидной жизни, как вдруг я услышал шаги. Услышал и испугался — тихие шаги в полутемном зале, вой пурги за стеной, плюс молодое воображение, сделали испуг осязаемым и вещественным: у меня похолодели руки, и без того холодные, и неприятные пупырышки пробежались по спине снизу вверх.

Действительно, мне стало так страшно, что сидел я тихо, как мышь, нет, скорее, как тень мыши, пожалуй, и того тише: как тень мыши, когда мышь ушла…

Шаги шли от зала к сцене, потом потревожили сцену, и половицы пола, каждая по-своему, ворчали, ругались и скрипели на те ноги, что их потревожили. Походка была тихая, нельзя сказать, чтобы крадущаяся, скорее, какая-то неуверенная, словно ноги решали, что же им делать и куда идти. Потом они замерли на середине сцены, еще несколько раз поочередно надавили на половицы, словно устраиваясь поудобнее, и затихли. Надолго затихли.

И вдруг…

О, это сладкое «вдруг»! Как часто оно случается, когда мы рассказываем друг другу что-то длинное и скучное и стараемся подчеркнуть им торжественность момента, кульминацию, словом, спекулируем, понимая, что слушатель начал скучать. Тут-то мы и подсовываем это слово, убеждая, что есть еще порох в пороховницах, и не все в нашем рассказе будет так скучно, как до сих пор…

В жизни редко бывают эти «вдруг»! Откажусь и я от него, ибо другого ничего не выдумал, да и к тому же не бывает остановок в нашем сердцебиении, не бывает остановок у той вечной секундной стрелки, что куда-то спешит, таща нас несокрушимым канатом, нет паузы у матушки-жизни, чтобы вставлять эти «вдруг»!

А было так — шаги затихли, и в тишине я услышал покашливание.

Тихое и однообразное покашливание, не узнать его было нельзя. Страх сразу прошел, и стало мне неловко и грустно: ну, в самом деле, в пустом зале посреди сцены стоит взрослый человек и покашливает. Один. Это он думает, что он один… Почти в темноте стоит и покашливает.

Признаюсь, мне не пришло в голову в тот момент что-нибудь высокое и придуманное, на что можно было рассчитывать, учитывая мой возраст и некоторые черты характера: мол, это такой момент, когда художник должен побыть один, когда рождается что-то неповторимое и новое для роли, когда снисходит озарение… Не подумал я так, не подумал, хотя тогда-то еще можно было бы… Может, потому, что все мы здорово замерзли и устали от разухабистой снежной дороги, а домой не скоро?

А после покашливания раздались слова:

— Сперва позвольте слово или два…

Да, да, это были стихи, по распевности строчки сразу можно было понять, что это стихи, и услышал я их, сидя за дощатыми кулисами в старом здании, понял, что это стихи, да не сразу понял, откуда, а голос примолк. Потом опять хрипло и тихо:

Сперва позвольте слово или два, потом пойдем… Я оказал услуги Венеции, об этом знают все…

И опять голос смолк. Покашлял. Страх прошел окончательно, я вспомнил, откуда стихи, и у меня, как говорят, ушки встали топориком… И снова зазвучал голос, уже без хрипа, словно покашливание прочистило его:

Сперва позвольте слово или два, Потом пойдем… Я оказал услуги                          Венеции, Об этом знают все,               Речь не о том. Я вот с какою просьбой: Когда вы будете               Передавать в сенат Об этих бедах, Не изображайте меня ни тем,               Что есть. Не надо класть теней, Сгущать не надо красок… Вы скажете,               Что этот человек…

Сначала мне стало неловко, что я слушаю, как артист оперетты читает Шекспира. Замечательный артист, но Шекспир — не оперетта! Я боялся, что он начнет «играть» всерьез, а это будет фальшиво, хотя бы из-за места действия, и смыться мне нет никакой возможности.

Всегда становится неловко, когда застаешь человека в его интимных делах, в которых он и на смертном одре не признается!

Он не стал «играть». Он читал звучно, не повышая голоса, забывал слова, возвращался к прочитанному и как будто сам прислушивался к своему чтению…

Голос его звучал все мощнее и глубже, в этом захудалом сарае акустика казалась храмовой, слова обретали вес, они были полнокровными и объемными, они легко заполняли все пространство, казалось, даже насыщали собой деревянные перегородки и рассохшийся старый пол…

А голос его звучал все увереннее, без натуги, в нем столько было обертонов или как они там называются, что казалось — в его груди гудит небольшой, но мощный орган…

Такой голос и должен был быть у могучего мавра…

Но во всем его чтении было что-то особенное, что сразу приковало мое внимание: через все слова тянулась одна интонация, или может быть, точнее — ощущение? — ощущение беды, и это было бы грандиозно, если бы это было  и с п о л н е н и е, если бы оно не казалось таким правдивым, словно стихи великого поэта только повод для того, чтобы высказать  с в о ю  б е д у, свою, и только, не Шекспира, не Отелло…

Такое могло быть и у Раскольникова, и у безрукого инвалида, и у отца, похоронившего дочь, — это не было  и с к у с с т в о, это была  п р а в д а  ж и з н и, а она неповторима на сцене: изменись она, и завтра все сыгранное тобой сегодня будет фальшиво и карикатурно, не переживет повторения, как фальшиво переживание человека, забывшего сняться с трагическим лицом у гроба жены и делающего это перед фотографом на второй день после похорон…

Он замолк, последние слова еще тихо уходили по рядам в дальние углы зала и там забивались в щели, а я тихо вышел из-за перегородки и встал за его спиной. Я пугаюсь, когда меня кто-то, шутя, резко окликает сзади, поэтому и себя отучил от этой дурацкой привычки. Я тихо кашлянул. Он даже не вздрогнул — армейская закалка! — а тихо спросил:

— Кто здесь?

Спросил тихо и нараспев.

— Кто же еще может быть, с-свои! — мое волнение от всего случившегося неуклюже пробралось сквозь буквы слов.

— П-по шее п-получить хочешь? — спросил он.

— Я с-случайно п-подслушал! — у меня зуб на зуб не попадал.

Он засмеялся и опять нараспев, чтобы не заикаться, сказал:

— Не за подслушивание, а за передразнивание!

— Замерз я п-просто, Павел Андреевич!

— Ты решил, что я спятил?

— Конечно. Стоит Павел Андреевич и вместо того, чтобы петь — читает. Ясно, что спятил…

— Врешь ты все. Не думал ты так… Сигареты есть?

Казалось, он был рад моему вторжению. И я рад был встрече с ним, такой неофициальной и таинственной.

Мы пошли за дощатую перегородку, где до того сидел я, угостились моими сигаретами — он не курил! Раньше не курил!

Он размотал шарф, повязанный на шее, опустил воротник демисезонного пальто — здорово был закален, и уральские морозы мало волновали его, что тоже подчеркивало его незаурядность.

И он начал говорить. Я не просил его, он сам захотел поделиться своим горем. Он рассказал, что у него плохо с горлом, или со связками, плохо давно. Несколько раз, несколько лет назад было совсем плохо, потом полегчало. Врачи придумали какое-то в высшей степени латинское название, а как от него избавляться — еще не придумали, но за всеми его словами, за всеми цитатами из разговоров его врачей угадывался страх — не та ли это болезнь, что мы боимся даже называть и понимаем друг друга, как только говорим: да, да, у него  э т о… Тем более, что врачи давно грозили ему возможной операцией…

— А что, если не делать операции? — спросил я.

— Петь скоро не смогу… Петь не смогу… Не смогу… Одно воспоминание от голоса останется, объедки… Вот и думаю, а не податься ли мне к вам в драму? Для нее моих объедков хватит… Возьмете? На какие-нибудь характерные роли, похриплю и ладно… Возьмете?

Из начала рассказа, наверное, помнится, что в театре было две труппы? Так вот, по рождению в институте я был драматическим, а по иронии судьбы стал еще и опереточным актером, приписали меня к простакам, и стал я завсегдатаем балетного класса и бедой концертмейстеров, обязанных готовить партии певцам будущих спектаклей. Каким я был певцом, можно вспомнить только в кошмарном сне. Для простака оперетты, впрочем, не это главное…

— Так как, возьмете?

Ах, бессознательная привилегия молодости: не задумываться всерьез над чужой бедой, словно огорожены они друг от друга, беда и молодость, барьером несовместимости, ведь своя-то беда всегда ближе, что нам до чужой?

Молодость любит себя, ей это прощается, но многие считают, что себя любить всю жизнь — безнравственно, да только не меньшие в своем убеждении это качество хранят и оберегают всю жизнь, своя беда всегда ближе и важней всего и всех на свете. Я не был исключением. Не задумавшись всерьез над его бедой, а только услышав это шутливое «возьмете меня к себе?», возликовал как уравненный в правах с ним, столпом нашего театра, стал уговаривать его немедленно переходить в драму, думая, что тем самым помогаю его печали, облегчаю ее, не понимая, что соглашаюсь с окончательностью его беды.

Я так рьяно возвышал драму, что оперетта, доставившая мне столько радости, оказалась золушкой, чернавкой, вторым сортом, прислугой великого искусства драмы. Убеждая его переходить в драму, я полагал, что возвеличиваю его, поднимаю, хотя бы словесно, талант его на бо́льшую, чем прежде, высоту, но слушал я уже только себя, говорил восторженно, убедительно, восторгая и убеждая самого себя, а он сидел, отвернувшись, слушал, посмеивался и курил. Я разошелся до того, что стал составлять его репертуар на ближайшие годы.

Пел он в этот день замечательно и много, и я подумал, что он разыграл меня, с таким голосом можно петь сто лет и не кашлять.

Тот вечер стал быстро забываться, шли спектакли, гремела музыка и аплодисменты. В дни зарплаты музыка гремела больше, нежели того требовал композитор, потому что медная группа оркестра состояла из сильных мужчин, не дававших обета трезвости. Регулярно заседал местком. Нерегулярно менялась погода, чаще всего вопреки календарю. Когда в середине мая выпадает глубокий снег, скрывая сочную буйную траву, сразу понимаешь, чем Урал отличается от Подмосковья.

Все было нормально, и афиши театра, яркие и узывные, как на нижегородской ярмарке времен Островского и Андреева-Бурлака, каждый день обещали его, Павла Андреевича, и он каждый вечер пел, хорошо пел, азартно, щемяще — какая оперетта без мелодрамы! — много пел. Не отказывался бисировать, не отказывался от концертов. Пел.

Так мы закончили сезон и разъехались, кто повидать родственников в центре России или за Полярным кругом, кто в томную и сытую Украину, кто к теплому морю, погреться на солнце, наглотаться соленой воды и оставить в благословенном месте все сбережения за год.

В начале сентября открылся новый сезон, и в первом же спектакле, со второго акта, он не смог петь. Голос пропал.

Дня три никто ничего не знал, вернее, все молчали, молчал и город; провинциальные города умеют быть тактичными и бережливыми к своим людям. Город молчал, и зрители продолжали самоотверженно ходить на спектакли без него. Спасибо им за это! Но все понимали, что так больше продолжаться не может, и когда через неделю стали срывать с театра афиши с его именем, мы поняли, что наше дело плохо, так как его дело, очевидно, очень плохо.

Он уехал лечиться в Москву.

Осенний листопад разгулялся вовсю, осень была прозрачной и чистой, и так засыпала ступени нашего театра разноцветными листьями, будто готовила эскиз декорации нового спектакля. Ты думаешь, читатель, что я подсовываю тебе яркое описание осени, чтобы отвлечь от главного? Нет! Эти листья были свидетельством трагедии нашего театра: свежие и непорочные листья на ступенях — первый признак того, что по ступеням мало ходят.

Мы «горели». Никакие замены не спасали нас от пустых залов. Новые имена, лихорадочно создаваемые, никак не хотели создаваться.

Через месяц прошел слух, что Двоегрушев вернулся, и вечером, гримируясь, я услышал в коридоре его голос. В пьесе занято было всего пять человек, и он, здороваясь со всеми по очереди, наконец дошел до моей гримерной, где сидел я один — орава балетных и хористов не занята была в спектакле.

— Ну, как, горите? — спросил он вместо приветствия.

Я обрадовался ему, было у меня какое-то щенячье нежное преклонение перед ним. Радость моя выразилась в том, что я тоже вместо приветствия пытался острить и выказывать равнодушие:

— Да нет! Не горим! Сегодня на меня пришли… Я восходящий…

— Я всегда в тебя верил, — серьезно сказал он.

Не отрываясь от грима, я украдкой разглядывал его: он был другой, совсем другой. Он не снял пальто, только расстегнул его, плечи словно потеряли свою ширь и горизонтальность — сузились и поникли. Глаза были полуопущены, отчего виднее были длинные, как говорят, пушистые загнутые ресницы. Мелочами трудно объяснить, что произошло с ним, одно было ясно: человек нездоров и, пожалуй, больше всего душевно, потому что голос его звучал почти так же, как прежде. Почти так же, как прежде, — была в голосе усталость и притушенность, словно на прозрачное чистое стекло пал иней или заволокло его паром. И еще: он, всегда стремительный, был малоподвижен — как встал в дверях, так и остался.

Я повернулся к нему.

— На меня сегодня восемнадцать человек пришло.

Он удивился.

— Не врешь? Я такого не припомню…

— Вчера было двадцать четыре. А неделю назад — двенадцать на «Голубой мазурке». А на сцене пятьдесят… Как у вас дела, Павел Андреевич? Вылечили?

— От заикания…

— Точно! Как же я не заметил… — я радовался почти искренне, поняв, что дело плохо. — Когда же приступите, так сказать, к исполнению?

— Зайди ко мне после спектакля… Про Москву расскажу… — его предложение было неожиданно, польстило мне, никогда прежде не было у нас такой близости, и я сразу согласился.

Он ушел — нервный, беспокойный и в то же время какой-то заторможенный, не прощаясь, ушел. Со спины было видно, что он здорово похудел.

Дома у него пахло лекарствами, жена смотрела на него как на больного ребенка, старалась не раздражать, старалась делать вид, что ничего не случилось, но от того, что она старалась, я видел, что любое ее слово, любая забота ему в тягость.

Словно меня очень волновало, что происходит в Москве, он длинно и вяло рассказывал о премьерах, о последних сплетнях и анекдотах, и только потом рассказал, что с ним: операции не было, петь нельзя, месяца два, по возможности, молчание и микстуры, потом опять в Москву на консультацию, а что потом — неизвестно.

Невеселый был вечер.

Два месяца он старался не бывать в театре, не приглашал меня к себе, старался не бывать на улицах: в нашем маленьком городке, где почти все знали друг друга, он — такая знаменитость — не мог быть не замечен, и совершенно незнакомые люди, из самых хороших побуждений, обращались к нему как к хорошему знакомому с расспросами о здоровье, с сочувствием, что было хуже всего, и только досаждали ему.

Потом он уехал и как-то совсем незаметно вернулся. По городу прошел слух, что ничего не вышло, что он больше не певец, что он запил горькую. Я не выдержал и без приглашения пошел к нему домой.

Не понял я, был ли он пьян, но был явно раздражен. У рта залегли тяжелые складки, он был небрит, щеки ввалились, от былой мощи и красоты и следа не осталось: передо мной сидел сгорбленный, немолодой, желчный человек. Говорил он, не глядя в глаза, да почти и не говорил, только что-то хрипел сквозь зубы, и когда я спросил, может, мне уйти? — он лаконично и твердо кивнул головой. Обиженный таким приемом, огорченный за него, я ушел.

Дня через три я встретил на улице его жену, она сама подошла ко мне и сказала, что Павел просит зайти к нему. Я усомнился, но она так коротко и точно повторила приглашение, что я понял: не она старается смягчить наш последний разговор — вернее, мой визит — а он сам действительно хочет видеть меня.

Он был трезв и подтянут — почти как прежде, не хватало только налитости мускулов и выправки — он стал худым и легким, особенно худой показалась мне шея. Сам, без вопросов с моей стороны, рассказал, что было: ни черта микстуры не помогли, говорить еще можно, петь нельзя, может случиться то, что было тогда, на спектакле.

Меня все-таки прорвало, как ни старался я сдержаться, понимая, что только доказываю ему его болезнь: я вспомнил и тот клуб, и как он читал Отелло, умоляя его идти в драму. Он поддакивал, строил вместе со мной какие-то планы, расспрашивал меня — а в каких спектаклях он мог бы играть? — но говорил вяло и скучно. Наконец, я увидел, как он устал, и я стал прощаться.

— Да, да, — заторопился он. — Я ведь позвал тебя, чтобы именно попрощаться…

Он протянул мне руку, я растерялся.

— Как «прощаться»? — удивился я.

— Опять в Москву. Соглашусь на операцию.

Я ойкнул.

— Что испугался? На операцию…

Часто излишняя забота бывает бестактной. Хоть и заботливо, но некстати я спросил у него:

— Сколько шансов?

— Черт их знает… Может, ни одного…

Улыбнулся он тоскливо и снова протянул мне руку. Я спрятал обе за спину, как упрямый школьник, и опять забубнил свое:

— Может, все-таки, в драму? Без шансов, наверняка, драма… ведь это… тоже… и даже… словом…

Он обнял меня за плечи и, подталкивая к выходу, улыбаясь, говорил мне:

— Нет, малыш, лучше уж так… не могу я тебе объяснить… Сколько себя помню — я пел… Понимаешь? Пел! Когда мне было хорошо — я пел, когда было плохо — пел еще больше, когда было плохо другим — я пел… Я родился таким. Понимаешь, кто-то дал мне голос, может, какой-то предок? Мать с отцом диву давались, когда я запел… Они сами говорили-то коряво, куда им было петь… А я  п е в е ц… Тебе не понять, что это не профессия… Это характер мой, душа моя, жизнь моя… Все пустые слова, не могу я тебе объяснить… Пусть у тебя никогда не будет такой муки, но если ты поймешь, к т о  ты, будь им до конца, не изменяй себе… Лучше уж ничего, чем изменить себе… Есть такое слово — призвание, уж кто там призывает, и почему так люди говорят — я не знаю, но ведь все говорят: «призвание», так уж, если призван, отвечай тому…

Он выпроводил меня и уехал.

Следом за ним, немного позже, уехала жена, и они не вернулись в наш город, во всяком случае, в течение следующего года, пока я работал в маленьком провинциальном театре города N.