1.

Между утренними репетициями и вечерними спектаклями в любом театре всегда наступает затишье. Длинные коридоры пусты, двери гримерных распахнуты настежь, в гримерных шторы задернуты, но открыты окна, чтобы проветрить комнату. Редкие люди в коридорах в эти часы — это костюмеры, разносящие по гримерным костюмы для вечернего спектакля.

Чаще всего — это женщины преклонного возраста, добрые и заботливые, которые появляются неизвестно откуда и так же тихо уходят из театра, когда приходит срок. Последнее время конкуренцию им составили совсем молоденькие девчонки, не попавшие в театральный институт и решившие год переждать в театре, поближе к сцене.

Они будут поступать и год и два, некоторым выпадет счастливый жребий, другие останутся работать в подсобных цехах театра, приобретя профессии. Впрочем, не так легко определить, кому выпал счастливый жребий — тем ли, кто поступил в театральный, окончит его и годами будет ждать своего часа, или тем, кто оставит в себе любовь к театру как сладкую мечту детства, а в реальной жизни займется делом, полезным для других, и со стороны будет наблюдать мечущихся всю жизнь служителей Мельпомены.

Редко в такие часы появляются в театре актеры — только уж, если что-то задержало после репетиции, а вечером спектакль, и домой через всю Москву ехать не резон, а можно полежать в гримерной или со своим собратом-бедолагой, тоже застрявшим в театре, посидеть на широком диване в коридоре, покурить, поболтать, помолчать.

Чаще всего дело ограничивается курением и молчанием, если не врывается кто-нибудь неуемный — профессионал-рассказчик. Двое обычно молчат.

Говорить не о чем — плотная семейная обстановка создает такую атмосферу, когда все почти всё знают друг о друге и, как правило, случается, что это «всё» ничего не говорит о человеке, а вот маленькое «почти», оставшееся за ним, так заполняет его душу и помыслы, так далеко от театра и мнимых его сложностей, что получается вроде матрешки — сидит в человеке другой человек, только, в отличие от матрешки, совершенно не похожий на свою оболочку.

Перед премьерами такого затишья не бывает, актеры днюют и ночуют в театре, да только случается это в столице редко — три-четыре раза в год.

Эти часы затишья оглушали меня, проработавшего несколько лет в ином ритме, в провинции, где каждый месяц премьера! — поэтому я старался реже бывать в театре в такие часы, чтобы они не поработили меня своей тягучестью и леностью. Иногда дела заносили в театр именно в это время и не всегда дела общественного порядка, чаще корыстного — перешить брюки в нашей пошивочной или в столярном цехе выпилить ножку для разваливающегося кресла.

В этот день в коридоре на «нашем» этаже — на мужском этаже, где собраны почти все мужчины-актеры, кроме заслуженных и народных! — сидел мой приятель, одногодок, сидел и блаженно курил.

— Что занесло? — издали поприветствовал он меня, зная, что вечернего спектакля у меня нет. — Садись, покурим.

Посидели, подымили.

— Тихо, как в монастыре! — сказал я.

Он хмыкнул, сдвинул густые «цыганские» брови, косо посмотрел на меня, как бы прицеливаясь к разговору.

— Похоже…

— Конечно, похоже. Тихо. По бокам — кельи, на нашем этаже — мужские кельи, ниже этажом — женские…

Я говорил вяло и не ждал поддержки.

— Похоже, — вновь поддержал он, — только вот с уставом монастырским будет похуже…

— Пожалуй!

Но даже это предложение, дающее простор, ну, скажем, фривольным разговорам, не разожгло костер нашего вдохновения — разговор не клеился, мы молчали.

Но он, видимо, проходил по каким-то лабиринтам своих мыслей и неожиданно наткнулся на что-то значительное в памяти:

— А ты знаешь, Андрей, — вдруг оживился он, — что под Львовом лет сто назад монахи учудили в одном монастыре?

Несколько месяцев назад театр был на гастролях во Львове, все легенды города стали общим достоянием, но я не помнил, что учудили монахи и кивнул ему ободряюще:

— Давай!

Игорь за темные глаза и волосы, за белоснежные зубы, какие теперь бывают только у тех, кто полностью их сменил, в театре был прозван «Цыганом». Он знал множество историй, любил рассказывать их, рассказывал хорошо и азартно, потому что все они приключались с ним — проверить правдивость его историй никто не мог, хотя, если сложить их вместе, человеку, пережившему их, должно быть лет двести, не менее, но скептикам не давали воли — «Пусть сочиняет себе и нам на здоровье, пусть врет, лишь бы интересно…» Просто это был выход не реализованным театром возможностям Игоря.

— Помнишь женский монастырь, куда нас на экскурсию водили? — продолжал он.

Я не помнил и даже не слышал ничего о женском монастыре, но утвердительно кивнул, и он рассказал мне замысловатую и романтическую сплетню о монастырях — мужском и женском, об изобретательности монахов и монашек ради обретения мирских радостей.

Я не стал ловить его на неправдоподобных деталях — лучше сочинять и слушать такие истории, чем в сотый раз обсуждать очередное распределение ролей и необъективность художественного руководства.

Через неделю мы с ним вновь говорили о монастыре, но начал разговор я и говорил, волнуясь, и, как бы поточнее определить? — пожалуй, с азартом удачливого детектива.

А вот с чего началось.

Зритель так привык к условностям театра, — вернее, мы его так приучили! — что грим, вслед за декорациями, стал сходить на нет. Даже мужчины гримируются «косметически» — взбить немного волосы, в крайнем случае положить освежающий тон — и все! Парики и бороды все меньше и реже появляются на сцене, только в исторических пьесах, а, если вы в современной постановке увидите актера в бороде, знайте — она его собственная и отпустил он ее, чтобы сняться в трех сериях нового телевизионного фильма. Даже костюмы стали условными, а если появляются в стиле прошлых веков, получают модное название «ретро» и видоизменяются до неузнаваемости. Постепенно отпала нужда в личных коробках для грима — порастерялись, поломались, ушли во вторсырье, и уж если актеры гримируются — к их услугам гримерный цех.

А всего лет десять назад у каждого были свои коробки для грима, и считалось несерьезным делом иметь покупную, картонную — всеми правдами и неправдами заказывались у кого попало коробки из нержавеющей стали, с глубокими отделениями для множества тонов. Были они увесисты, просты и вместительны — содержимым одной коробки можно было загримировать для съемок обе армии для Бородинского сражения, а при необходимости и пользоваться ими в рукопашной. В отделении для кисточек — было в них и такое — узкое, вдоль всей коробки! — лежали настоящие колонковые кисти и вместо пуховок задние заячьи лапки. Ими удобно накладывать на грим пудру. Откуда такое количество заячьих лап появлялось в театре, вполне могло заинтересовать телевизионную передачу «В мире животных».

Так вот у Цыгана, моего приятеля Игоря Кузьмина, у одного из немногих в театре сохранилась именно такая увесистая коробка. Он берег ее, никому не давал, впрочем, желающих и не было, уходя из театра, сдавал на хранение в гримерный цех, дорожил ею не из скаредности, как выяснилось позже.

На коробке была наварена бронзовая ручка, в углу красовалась замысловатая монограмма.

Когда я говорил, что в театре о человеке знают почти все, то есть ничего не знают — это был как раз тот случай: с Игорем я знаком еще с института, много лет мы работаем в одном театре, но эту уникальную коробку я никогда не видел вблизи.

В тот день, он сидел в своей гримерной у столика, штора на окне была задернута, лампочки над столом ярко горели — войдя в гримерную нельзя было определить, что за окном — вечер или день?! Актеры создают себе вечернюю обстановку всегда — привычка играть спектакли по вечерам, почему все утренние и кажутся «ненастоящими», а «утренниками».

Он сидел, склонившись над своей коробкой, и что-то колдовал там.

— Привет Федору Волкову! — сказал я, входя к нему.

Этим приветствием я давал ему понять, что гримом в таких коробках пользовались во времена великого Первого Актера, да к тому же на периферии, где-то в Ярославле и тыщу лет назад.

— Привет халтурщику! — парировал Игорь.

Он знал мою нелюбовь к гриму, особенно к лаку, коим мы клеим усы и бороды. Во-первых, он резко пахнет, во-вторых, если гримерша слишком старательно приклеит парик, после спектакля придется отдирать его вместе со своими волосами, полчаса отмывать их одеколоном и, выходя из театра, возбуждать зависть обитателей двора, обдавая их животворным запахом «Тройного».

Я ходил по гримерной, посматривал, что он там колдует над своим сундуком из нержавеющей стали.

— Давно не был в деле! — сказал он, кивая на коробку и чему-то улыбаясь, и показывая при этом неправдоподобно белые зубы.

Костяной лопаточкой он снимал запыленные слои цветного грима и обнажал их в яркой первозданности: ярко-голубые, зеленые — для подводки глаз, бордовые, карминные — для губ и румянца.

— Ты, пожалуй, и забыл, как им пользоваться? — спрашивал он, склоняясь низко над столом, чтобы лучше рассмотреть свои богатства. Игорь был, что называется, крупного телосложения, но руки у него были почти миниатюрными, и он изящно и неторопливо длинными пальцами орудовал костяной лопаточкой.

Откинутая крышка мне хорошо была видна, она привлекла мое внимание тем, что была не блестящей, как положено нержавеющей стали, а цветной, затуманенной, словно чем-то расписанной, но не явственно. Свет от лампы лег на крышку так, что она перестала бликовать, и я различил какие-то мелкие рисунки, разбежавшиеся по всей ее внутренней стороне.

— Ну-ка, ну-ка! — потянулся я к нему. — Что это такое? Покажи, если не секрет!

Он откинулся на стуле и повернул коробку ко мне, чтобы удобнее было рассмотреть.

Вся внутренняя стенка была расписана непривычными для глаза красками. Рисунки были мелкие, почти микроскопические — букет ярко-голубых незабудок, изящно изогнутые пальмы, профиль Мефистофеля, как принято изображать его в театре после Шаляпина, угол средневекового замка или монастыря — и все яркими красками, без полутонов. Вся картина в целом, точнее, вся галерея картин была словно под пленкой.

— Твоя работа? — спросил я удивленно и восхищенно. Он заулыбался и закивал, как китайская игрушка. Здоровый мужик с крепкими руками, как дитя, любовался своими едва различимыми миниатюрами. И было, чем любоваться — линии были точны и изящны, а веселая гамма красок радовала глаз.

— Неведомый шедевр! — продолжал я. — Неизвестная манера, неизвестного автора. Чем работали, маэстро?

Он улыбнулся еще шире и хитро прищурил на меня глаза — «Угадай!» — не стал томить и показал… на свою коробку:

— Гримом. Вот этими тонами и кисточкой, а сверху — нашим лаком для бород и усов, что ты так любишь…

То ли увидев мое недоверие, то ли решив довести мое восхищение до апофеоза, он прямо на поверхности столика — а столы у нас покрыты пластиком, — несколькими точками разных тонов, набросал цветок, вернее, слепил цветок, взял пузырек с лаком и, едва касаясь кисточкой — лаковкой! — легонько замазал рисунок, и очередной шедевр был готов — лак сохнет быстро!

— Первый раз вижу такое… — начал было я и осекся.

Что-то смутное шевельнулось в памяти, остановило категорическое утверждение. Я подумал, что не могу утверждать, что такое вижу в  п е р в ы й  раз, потому что я видел такую технику рисунка, точно, видел и основательно видел, но давно. Может, в детстве? Нет, исключено — мое детство прошло в атмосфере, чрезвычайно далекой от театра и прочих художественных ценностей!

Пожалуй, неожиданное вторжение в память несколько оглушило ее, и она отказывалась давать информацию, как иногда мы мучительно заставляем себя вспомнить мотив самой популярной песни и не можем, пока что-то не щелкнет в голове, и мы с облегчением говорим — «Да вот же…»

Он не распознал моего волнения в короткой реплике и продолжал:

— Дядька меня научил. Был он и актером, и режиссером — эдакий вечный скиталец по периферии, оседать не желает, хоть уже и в возрасте… Научил он. Но рука у него покрепче моей — перед войной он метался, что выбрать — Театральное или Суриковское? Ну, как говорится — выбрала война.

Я так внимательно слушал его, так заинтересованно рассматривал рисунки, так изумленно качал головой и неподдельно восхищался, что он милостиво добавил:

— Как-нибудь принесу в театр  е г о  коробку с гримом. Дядькину! Оставил на память! В два раза больше этой — картинная галерея. Лак потемнел, но разобрать можно.

«Мотив забытой песни» все еще не давался мне, а восхищение продолжало изливаться.

Он воодушевился от моих слов.

— Свободен?

— Как птица!

— А какого черта мы торчим здесь? Идем ко мне. Погода приличная — пройдемся до зоопарка пешочком, заодно птиц посмотрим, а там до меня — рукой подать… Покажу тебе дядькины шедевры…

Предложение было заманчивым, и я согласился, тем более, что поиск пропавшего мотива начинал изводить меня.

Мы пошли в Волков переулок, мимо зоопарка, где сквозь ограду полюбовались на диких кряковых, что пристроились вне заморского штата на дармовщинку и никуда зимой не улетают.

Его однокомнатная квартира с трудом выдерживала все то, что он на нее обрушил — бордюр всех потолков был отделан тончайшей лепниной, стены украшали бра самодельных конструкций из деталей старых бронзовых украшений, такие же подсвечники для пяти и более свечей, потолок в кухне расписан под старинный плафон, вдоль стен кухни — рисованные шпалеры — и все это в однокомнатной квартире в доме-коробке, выстроенном в шестидесятые годы, чтобы поскорее вытащить людей из подвалов.

Квартира была похожа на мини-музей, мини-замок, но вкус хозяину не изменил — она казалась цельной, уютной, располагала к себе.

Но экскурсия по дому была непродолжительной, можно даже сказать скоротечной, и я потребовал «дядькин шедевр».

Коробка оказалась огромной и разукрашенной не только внутри, но и снаружи.

Цыган был прав и самокритичен в своих признаниях — да, техника была та же, но рука дяди — точнее, неожиданнее, это была рука художника, сумевшего в миниатюре, сделанной таким непривычным способом, передать подлинность не только замысловатых веток и цветов тропических растений, но и целых жанровых картин и портретов.

«Забытый мотив» звал меня в поиск, но когда я действительно нашел то, что искал, то, что сразу подсказало мне — где и когда я видел подобные рисунки, — я растерялся.

Я не торопился говорить Игорю о своем открытии, стараясь как можно больше узнать о его дяде, чтобы до конца удостовериться в возможности такого совпадения, когда мне случилось связать смутные воспоминания с реальностью — на расстоянии в тысячи километров и годы жизни, я встречал явственный след того же человека… Вот, что я узнал.

Леонид Кузьмин, дядя моего приятеля, не успел стать актером, не успел стать художником, — хотя одинаково легко мог стать и тем и другим, — потому что ему пришлось стать солдатом.

Кто и когда научил дядю, будущего — после войны! — актера и режиссера, писать миниатюры актерским гримом, как бы соединяя два великих ремесла — оставалось загадкой.

На фронте такому вряд ли научишься.

Среди картинок на внутренней стороне крышки я внимательно рассматривал ту, что открыла мне потаенную дверцу в кладовые памяти двадцатилетней давности.

— Цыган! — сказал я почти торжественно, чего всегда боюсь, настолько в наше время это выглядит фальшиво, но моя память соединила такие давние и неожиданные точки, что давала мне право на некоторую высокопарность. — Тебя одного в роду так прозвали, или есть еще кто-то?

Он рассмеялся:

— Я тебе столько всего рассказывал, неужели это забыл рассказать? Моего дядьку, этого самого — художника, тоже звали Цыганом. Вон его портрет. Похожи?

— Я думал — твой портрет!

— Меня потому и прозвали Цыганом, что был похож на дядьку, сначала в семье, потом в школе, потом и до театра докатилось…

— Значит, дядьку звали Цыганом. Еще вопрос — после войны он работал на периферии?

— Он всю жизнь там…

— Хорошо. Конкретнее — работал ли он на Среднем Урале в городе N.? — почти по слогам спросил я.

Я не спрашивал, я был уверен и требовал его подтверждения.

Он согласно кивнул головой:

— Работал. Года четыре…

— Ясно. А тот, кто научил его этой технике письма — гримом и лаком, — был гримером?

Игорь замялся:

— Не знаю. По-моему, нет. Он был актером…

Я сник, но ненадолго.

— Ладно. Потом уточним, может, в самом деле что-то не так, и весь мой карточный домик сейчас рассыплется… Скажи мне, его звали… — я сделал паузу, как в хорошем детективе, где после двенадцатой серии, перечислив всех, кого можно было подозревать, открывают имя настоящего преступника, который вообще ни разу не показывался на глаза зрителю, а творил свои черные дела за кадром, но в данном случае шла речь об отыскании положительного героя. — Его звали — Василий?

Мой волшебный замок из паутины воспоминаний готов был рухнуть в это самое мгновение.

Цыган удивленно посмотрел на меня.

— Василий! Откуда ты знаешь? — он улыбался и удивленно покачивал головой.

— Фамилия?

— Не помню…

— Постарайся вспомнить…

Он долго хмурил лоб, пожимал плечами, потом неуверенно сказал:

— Кажется — Горелов…

— А может — Гаврилов…

— Точно, — он облегченно рассмеялся, — просто рядом — Горелов — Гаврилов… Но точно — Василий Гаврилов.

Мы поняли, что спешить нам теперь некуда, имеет полный смысл подробно разобраться и распутать, как могли столь разные люди в столь разные времена и в разных местах оказаться переплетенными своими судьбами — я, актер Андрей Рык, бывший лейтенант Василий Гаврилов, позже гример или актер, и Леонид Кузьмин — бывший солдат, а позже актер, режиссер, художник — рыцарь провинции.

Начал я, так как мое воспоминание во времени было более отдаленным, чем встречи Игоря со своим дядькой несколько лет назад — более отдаленным, потому менее мыслимым. Я взял коробку с гримом старшего Цыгана, отыскал нужную мне картинку и показал ее Игорю.

В углу коробки тонкими палевыми линиями были нарисованы во весь рост шесть девушек, стоящих на табуретах. Детали картины не были проработаны — только шесть тоненьких фигур, — и лишь венчики волос отличали их друг от друга, — одна была с огненными волосами, другая с черными… Что-то в этом рисунке притягивало внимание и настораживало — в равности построения фигур, в их бездвижности и одинаковости было что-то грустное, если не трагическое. Люди, выстроенные в шеренгу, если они не солдаты, всегда вызывают недоумение, близкое к состраданию, настолько это противно природе человеческой.

— Эти фигурки, — сказал я Цыгану, — не фантазия твоего дяди, а рисунок с натуры.

— Да! — коротко и затаенно ответил Игорь, и мне показалось, что в нем тоже сплелось и легкое слежение за детективными ходами воспоминаний, и та серьезная жизнь, что скрывалась за их замысловатыми сюжетами.

И еще его удивило, что постороннему — а в данном случае я был именно таковым — было известно то, что было их семейным преданием тридцатилетней давности, известным всем существующим на земле веточкам рода Кузьминых.

— Эти фигуры, — продолжал я, — память об одном событии весны сорок пятого года! Погоди, сейчас постараюсь вспомнить — где это было… Вертится в памяти… Есть! Это было в земле Бургенланд?

Цыган откинулся на спинку дивана, затянулся и, скрывая усмешку, сказал серьезно:

— Отлично. Я чуть не попался…

— Так или не так? — обиделся я.

— Так, да не так. Дело было в Бургенланде, но кончай мистифицировать меня. Все дело в том, что я знаю свою слабость — рассказывать занимательные истории… К твоему сведению, они не всегда выдуманы, над некоторыми не стоит смеяться… Это — одна из них! Я ведь тебе ее рассказывал?!

Он говорил серьезно, почти обиженно.

Я горячо откликнулся:

— Клянусь, не рассказывал…

— Верно?

— Я же сказал — клянусь. И докажу тебе, что знаю эту историю сам — почти что из первых рук. То есть так и есть — из первых!

В основе актерской профессии лежит игра, и когда современные режиссеры пытаются разъять ее на арифметические действия — проверить алгеброй гармонию! — игра теряет свою суть. Многие непосвященные, встречая в быту актеров, решают, что это народ либо глуповатый, либо слишком взвинченный, потому что ведут себя и реагируют на события и разговоры бурно и несдержанно, как дети, что уж вовсе не подобает взрослым — эти люди просто не понимают, что перед ними «игра», «подыгрывание», — своего рода «тренинг».

Впрочем, благодаря новой самодельной теории театра, что главное — выявить себя, свою личность, а не автора — будь то Чехов, Шекспир, Толстой, какая разница, — главное, показать себя! — актеры и в быту стали тренировать в себе отстраненность, замкнутость, философскую загадочность, которые смахивают порою на обыкновенную серость и скуку, какие уж тут глубины выявлять?!

Говорю все это к тому, чтобы объяснить наш приподнятый в тональности разговор, наше небольшое подыгрывание неожиданностям тайны, повышенные восклицания — мы помогали друг другу, а уж мне, бывшему провинциальному актеру, это вполне простительно.

Но в глубине души у нас, сорокалетних, было, пожалуй, еще больше изумления и восклицаний, только боялись мы их выплеснуть наружу, чтобы не оказаться заподозренными в сентиментальности, и подменяли их чуть повышенными интонациями, из коих сразу можно было понять — «мы же подыгрываем друг другу, знаем, что подыгрываем, в этом и есть ироничность по отношению к самому себе, очень современно!»

Словом — защитная, защитительная игра! И это-то друг перед другом, в пустой квартире — без публики! — зная преданность друг другу, когда уже можно бы не бояться насмешки… Впрочем, при чем здесь профессия? — просто с годами все труднее становится быть искренним… Может, время такое? Может быть…

Я не торопясь начал рассказывать ему историю моего знакомства с необычной манерой миниатюрной живописи…

Первые шаги по сцене я делал далеко от Москвы в музыкально-драматическом театре и мечтал, будучи артистом драмы, поразмять как следует ноги в пританцовках в оперетке. В ту далекую пору — оперетка застенчиво именовалась «музыкальной комедией».

Ах эти пританцовки, пританцовки! Замечательная вещь — пританцовки!

На заднем плане сцены, во время массового действа, мощно закрытые от публики солистами опереточного балета, затем кордебалетом оперетты, не говоря о солистах-певцах на первом плане — так вот на заднем плане, всё, что может танцевать и носить фрак или платье, должно быть красочным подвижным фоном — «пританцовывать!»

Я был молод и достаточно худощав для того, чтобы иметь право носить гусарские ментики, фраки и черные шелковые плащи с белым подбоем!

Работы было много. А тогда, лет двадцать назад, все мы старались работать добротно, чтобы не было стыдно за самого себя, поэтому и грим был панацеей — трудолюбие и изобретательность вознаграждались тем, что тебя могут не узнать, когда изо дня в день торчишь не в лучших ролях — в «пританцовках»! — за грим можно было спрятаться и спрятать свою обиду на незавидное положение в театре.

Как старательный выпускник театрального института, я сам владел «тайной» грима и малевал себя почем зря с полным знанием «анатомии лица»! Это не шутка! Первое, чему учили нас на уроках грима, — познавание анатомии лица — умение сделать из своего двадцатилетнего — череп с вылущенными зубами, с черными провалами вместо глаз!

Слава богу, родители никогда не видели наших занятий, и руководство института не догадалось сделать такие занятия показательными.

Можете себе представить двадцать пять ходячих черепов, выполненных в меру таланта — искусно или просто устрашающе, вместо молодых и озорных лиц представителей обоего пола? Можете? Милости прошу…

Я не ушел в сторону от той самой вспышки памяти, которая подвигла меня на воспоминания, просто без этих подробностей нельзя будет понять, почему я вспомнил все, что знал, и почему для меня это важно — во всей этой истории главную роль играл Гример!

Гример в нашем театре был мастеровым своего цеха, в широком его смысле, — любые выдумки актеров, даже намеки, он превращал в дело, облекал в плоть — будь то парики немыслимых конструкций, носы, перед необычностью форм которых спасовала бы природа, брови, густотой превосходящие джунгли. Делал он все изобретательно, тщательно и достоверно.

Звали его Василий Иваныч Гаврилов.

Он был высок, строен, ходил с гордо откинутой головой, был насмешлив. Актерам, раздражающим его, доставалось от его резкого и острого взгляда, умевшего подметить ничтожные детали несоответствий или карикатурности, и если учесть, что свою наблюдательность он умел облечь в точные слова: его характеристики и остроты запоминались, и долго бродили следом за провинившимся.

В театре его все любили, хотя вне театра жил он замкнуто, и никто не знал его так называемой личной жизни. Будто у человека может быть иная!

Причина была проста и сложна одновременно — он был инвалидом войны. Очки скрывали глубокий шрам над правым глазом, бровь и скула были рассечены глубоко и срослись уродливым шрамом, он подтаскивал одну ногу — она не гнулась. Еще бы не быть замкнутым и нелюдимым!

Но в театре он был молод и насмешлив, и ходил с гордо откинутой головой!

О нем можно было бы долго говорить, потому что он соединил в себе трудно соединимое для человека — собственное уродство, привнесенное войной, и гордость человека, не сломленного этим уродством.

Многим актерам театра он разрисовывал коробки с гримом цветными картинками и покрывал их гримировочным лаком для сохранности. Чаще всего это были портреты хозяев коробок — в гримах, в очередных ролях — эдакая галерея шедевров, не приведших к славе.

Он сам и его рисунки прямо-таки притягивали меня, я стал частым гостем его закутка, именуемого гримерным цехом, и считал себя его другом, но не сумев сломать некий барьер его отчужденности, никогда не говорил с ним об этом.

Его закуток был оклеен афишами, фотографиями с дарственными надписями безымянных столпов периферийных театров, вырезками с фотографиями иностранных див, чтобы было откуда брать модели для привередниц опереточной труппы.

Там же на маленьком столике с плиткой для завивки волос — на ней он нагревал щипцы, со станком для плетения волос «крепе», с несколькими липовыми кругляшами, чтобы шить «по болванам» парики, со всеми этими чудесными инструментами вместе лежали коробки из нержавеющей стали, сплошь покрытые миниатюрами — это был его личный запас, который он часто отдавал в пользование.

Его постоянные сюжеты так примелькались, что однажды, увидев на одной из коробок что-то иное, я, с его разрешения, вытащил ее и стал рассматривать.

На коробке в центре была одна миниатюра — шесть тонких женских фигур, стоящих на табуретах!

Они были так одинаково одеты, что причислить их к какой-то сцене из какого-то спектакля не было никакой возможности, и я спросил у Василия Ивановича, что это за миниатюра, вернее, что это за символ и почему он так строг.

— Рисунок с натуры… — сказал он.

Я высказал свое удивление — что бы это значило?

— Рисунок с натуры, но выполненный по памяти — так будет точнее сказать…

Я уселся поудобнее, всем своим видом давая ему понять, что не уйду, пока не получу исчерпывающий ответ.

— Заинтригован? — засмеялся он. — Была одна история во время войны. В последние месяцы. Были мы в земле Бургенланд, и был у меня во взводе друг, Цыганом его прозвали, хотя он был такой же Цыган, как мы с тобой… А я только что лейтенантские погоны нацепил… В апреле сорок пятого…

2.

Дорога шла вдоль виноградника, а там, где он кончился, пошла круто вверх по склону. Она была так глубоко врезана в грунт — местами песчаный, местами каменистый! — что борта «газика» плыли вровень с небольшими кривыми кустами по обе стороны дороги, чуть не задевая корни посаженных вдоль нее яблонь и слив, обнаженные временем и дождями. Легко можно было ступить с борта машины прямо на землю, как на платформу, проплывающую мимо.

Случись встречная машина, одной из них пришлось бы задним ходом возвращаться к подножию холма, откуда начиналась дорога, или забираться задним ходом к стенам монастыря, где она, по всей видимости, кончалась.

— Ничего себе дорожка, товарищ лейтенант? — шофер остановил машину и взглянул на Гаврилова. — Это же не дорога — мышеловка, братская могила… Тут танковую колонну двумя гранатами запереть можно…

Лейтенант внимательно рассматривал те метры дороги, что хорошо были видны впереди, до ближайшего поворота.

— По этой дороге лет пятьсот в монастырь ездили, — ответил он шоферу, — мирная дорога была лет пятьсот… Посмотри, как можно в объезд по холму двинуть… Не нравится мне она… эта чересчур мирная дорога…

— Есть осмотреть холм! — и шофер выскочил из кабины.

Гаврилов тоже вышел размять ноги.

Несколько часов уже плутали они по проселкам, сверяясь с картой, по этой непривычной для глаза местности — все было чужое, враждебное — не наше! — хоть апрельское солнце и припекало по-летнему, и не было вокруг пепелищ и развалин, — пустынное было место, потому и не дали пока лейтенанту Гаврилову переводчика — не с кем было общаться! — обещали прислать из штаба полка на следующий день, прямо к месту его назначения — в монастырь, да и то на всякий случай: монастырь пуст.

По картам, монастырь был километрах в пятнадцати от главных дорог. Числился он женским, но по данным разведки давно покинут.

Лейтенант со своим взводом автоматчиков должен был занять его и приготовить монастырские добротные здания к расквартировке. В этом монастыре можно было с удобствами разместить полк — все здания целы и невредимы, внутри — три колодца с чистейшей водой, — так донесла разведка.

К тому же монастырь вдали от населенных пунктов, а стало быть и от населения, что было тоже немаловажно в чужой стране, в последние недели, как все чувствовали и знали, этой четырехлетней войны.

— Вполне можно попробовать стороной, товарищ лейтенант! — шофер деловито постучал по потрепанным скатам, даже похлопал по борту, словно проверял надежность кузова и колес.

— Что, Сашок, неужто еще не развалилась? — сочувственно спросили у него из кузова.

— Не. Тыщи верст не развалилась, теперь не имеет права. Правильно я говорю, товарищ лейтенант?

— Правильно. Ну как?

— Едем! — коротко ответил солдат.

— Давай.

Натужно подвывая, «газик» выбрался в сторону от дороги прямо на склон холма с чахлой прошлогодней травой, — кое-где ее прорезала новая яркая зеленая. Подождал, когда вторая машина забралась следом, и неторопливо пополз вверх по холму.

И сразу стало видно далеко вокруг. Эта часть чужой страны была самой низменной, судя по картам, много рек, долины ее широки, но безлесны — только одинокие купы деревьев нарушали ее плоскость — буки и раскидистые клены были видны издалека, как одинокие часовые.

Все склоны невысоких и тоже безлесных холмов оплетены виноградниками. Кое-где виднелись поля — заброшенные, пустые…

Монастырские стены показались как-то исподволь, будто из-под земли, но росли, росли и, когда машина притормозила невдалеке от ворот, заполнили собой полнеба.

Монастырь издали казался игрушечным и легким, как на картинке, вблизи глядел на солдат огромными распахнутыми воротами и нависал над ними мощными каменными стенами старой кладки. На верху холма, около стен, ветер дул напористо, рывками, хотелось скорее спрятаться за ограду стен, но они своей мрачной мощью и крупной кладкой вызывали, если не чувство испуга, то во всяком случае — некоторой робости. Слишком хороши они были, чтобы держать здесь долгую оборону, а иначе солдаты и не умели мыслить — четыре года все, что окружало их, было либо защитой, либо угрозой жизни — каменное здание, развалившийся сарай, насыпь, даже стог сена или землянка.

Один грузовик встал справа от ворот, второй слева, солдаты попрыгали на землю.

— Газаев!

— Здесь Газаев, товарищ лейтенант!

— Бери свое отделение и на разведку. Если есть кто-то из монастырских — ни-ни! — ни пальцем, ни взглядом! — мы миром! Хотя по данным разведки монастырь и пуст… Но чем черт не шутит! Выполняй.

Отделение Газаева, по одному, проскочило в ворота и так же, по одному, охватывая внутренний двор монастыря по периметру, исчезло в боковых галереях.

Лейтенант любил Газаева, хоть и трудноват был солдат в быту — трудноват своей дотошностью, своей определенностью на всякую мелочь — мир и его частности он видел четко, и четко называл все своими именами.

Даже приказы командир старался ему отдавать не так, как другим — более подробно и точно, — хотя бы для того, чтобы ограничить его темперамент и поставить некоторые пределы его дотошности.

Но когда дело касалось разведки — будь то местность или разрушенный дом, ему вообще ничего не надо было разжевывать! Володя Газаев возвращался только тогда, когда мог нарисовать, рассказать про каждый метр пространства и отвечать за него головой. Его природный темперамент, звериная ловкость сочетались с расчетливостью, осторожностью и терпением. Вынослив он был без меры. На него можно было положиться полностью, это знали все, кто бывал с ним в деле, а он на все вопросы — почему он такой? — коротко отвечал:

— Горы научили.

Весенние апрельские дни, теплые и безветренные, легкая дымка, затягивающая дальние холмы, молодая, едва пробившаяся трава и чуть наметившиеся листья — были щемяще ласковыми и никому не хотелось думать, что после четырех лет ада, здесь, на чужой земле, они не доживут до мирной жизни, вот такой — солнечной, тихой, только набирающей летнюю силу и покой.

Монастырь был большой, с огромным собором посередине, с несколькими зданиями вокруг него, предназначение которых было неведомо лейтенанту Гаврилову, до того в жизни не бывавшему не то что в монастыре, но и внутри какой ни есть церкви.

Старательного Газаева командир скоро не ждал, поэтому «расслабился» — закурил, облокотясь о крыло «газика», рассматривая непривычную для глаз местность.

Но была она не совсем непривычна для глаз — эта земля напоминала недавно пройденную Венгрию — напоминала холмами, каменистыми дорогами, отдельными островками деревьев, обильными виноградниками. Напоминала Венгрию! Но думать об этом не хотелось — большая часть его взвода — и это крупинка в общем деле! — осталась там и ничего бы не смогла сейчас вспомнить, она осталась там, в чужой земле, а сегодняшние — новое пополнение — тоже не смогли бы ничего вспомнить: они там не были.

Тишина была непривычной и не только не успокаивала, а, наоборот, натягивала нервы ожиданием. За долгие годы войны Гаврилову не раз приходилось замирать в такой тишине, зная, что она — начало жестокого грохота и визга, а никак не отдых для души.

Привычнее была канонада или гром близкого боя.

Тишина войны всегда обманчива, поэтому Гаврилов даже вздохнул, когда эту тишину нарушил резкий, отчетливый стук солдатских подковок о каменные плиты, вздохнул с облегчением, хотя звук был тревожный и все усиливающийся — кто-то бежал по нижней галерее вдоль монастырской стены все ближе к воротам.

Без суетни — только молодые, мало обстрелянные, чуть растерялись было, но, глядя на бывалых солдат, оправились, — взвод рассыпался от машин, прижимаясь к мощным монастырским стенам с обеих сторон распахнутых ворот.

Из ворот выскочил Кузьмин, огляделся и кинулся к лейтенанту. Гаврилов привычно отметил нужное — автомат висит у солдата за спиной, значит, особой опасности нет. Но солдат был взволнован, даже напуган чем-то и, подбежав к командиру, запыхавшись, выдохнул одно слово:

— Есть!

— Что «есть»? — строго спросил Гаврилов, хотя сразу понял, что разведка ошиблась.

— Есть… — замялся, подыскивая слова, Кузьмин, — как бы это сказать… Население в монастыре есть… Местное… Немного. Вешаться хотят!

— Сколько?

— Не успел сосчитать — не больше отделения… Плохо видно… Темно там.

— Где Газаев?

— Там… где население… где темно…

Леонид Кузьмин, прозванный за внешность Цыганом, был старше командира лет на десять, опытнее его, матёрее, что ли — но сейчас казался растерянным и толком ничего не мог объяснить.

— Машины ближе к воротам! — скомандовал Василий, — второе отделение — вдоль левой стены, третье — вдоль правой, четвертое остается с машинами. Занять все точки. Без моего приказа не высовываться. За мной, бегом! Леня, показывай!

Василий Гаврилов бросился к воротам, зная, что солдат Цыган хоть и старше, но такой легкий и сильный, что догонит командира.

Они пробежали правой галереей и выскочили в угол монастырской ограды к одноэтажному зданию с высокой черепичной крышей.

— Сюда, в трапезную! — на бегу крикнул Кузьмин, — сам все увидишь. Чертовщина какая-то!

Цыган даже не запыхался, говорил, чуть раздельно произнося слова, но чисто и внятно, будто и не бежит он рядом с командиром, а ведет беседу, сидя на лавочке.

Лейтенант подивился, откуда Кузьмин знает, что этот дом — трапезная? — на нем же не написано! — но ходу не сбавил.

Дверь была приотворена, возле нее расположился солдат из отделения Газаева.

— Пока тихо! — коротко доложил солдат подбежавшему командиру.

— Что тихо? — не останавливаясь, спросил Гаврилов.

— Наверху тихо! — крикнул ему вслед часовой и для верности поднял голову, наклонив ее одним ухом и скосив глаза куда-то наверх — в самом ли деле тихо?

Василий взялся за кованую ручку широких дубовых дверей, ведущих внутрь здания, но Цыган подсказал ему:

— Не туда, Вася… — и показал глазами на деревянную лестницу с перилами на резных столбиках, ведущую то ли к верхней галерее, то ли на чердак трапезной.

У лестницы стоял еще один солдат из отделения Газаева.

Но и наверху Кузьмин позвал командира не к галерее, а к еще более узкой лестнице, ведущей на чердак. Перед чердачной дверью была небольшая площадка, на ней сидел Газаев и его ребята.

При виде командира они вскочили и уступили место перед самой дверью.

— Василий, — шепотом наставлял командира Цыган, — ты это… — он показал глазами на автомат, что висел на груди Гаврилова, — не надо… Автомат сними и открывай… Только потихоньку открывай и гляди… — и сам встал в сторону.

Солдаты тоже встали по бокам двери. Особой тревоги никто не выказывал, скорее, все казались смущенными и взбудораженными.

Цыган сам осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл дверь перед лейтенантом, но едва тот просунул голову в щель, как раздался истошный женский крик.

Судя по голосам, кричали женщины совсем молоденькие, почти девчонки, В их голосах был неподдельный животный страх и горе.

От неожиданности Гаврилов отпрянул, машинально распахнув за собой дверь.

Он стоял один в распахнутых дверях — виден был только он один! — и не шевелился, замер. Может, эта неподвижность, и то, что он один, как-то подействовали и остановили крик — он оборвался так же, как начался — сразу! — и до полной тишины.

Глаза не сразу привыкли к полумраку чердака, да там был вовсе и не полумрак, но после солнечного света любое помещение — темное, а тем более чердак, хоть и проникал в него свет из многих просторных окон, врезанных в высокую наклонную черепичную крышу и выходящих наверх наподобие собачьих будок.

Василий увидел мощные стропила, уходящие рядами от двери в глубину чердака, связанные крепкими поперечными балками, — такие тысячу лет простоят.

Лейтенант, выросший в деревне, знающий, как наши потолки присыпают землей и сухими листьями, подивился чистоте — чердак был аккуратен и чист, как горница. Все это отмечали глаза Василия, словно оттягивали мысли от главного — что же там в глубине?

Первая поперечная балка проходила метрах в десяти от двери, и под ней Гаврилов разглядел тонкие женские фигуры, вернее, по крику он понял — женские! — а так бы на глаз — просто шесть фигур! Шесть одетых во что-то одинаковое — прямое и светлое. Самым неестественным было то, что они… парили в воздухе. Следующее открытие еще более повергло его в изумление — не парили эти фигуры — они были повешены!

Он разглядел мерцающие нити веревок, что тянулись от каждой головы вверх к поперечной балке и там были отчетливо видны, потому что были многократно намотаны и связаны крупным узлом.

Но что-то в этой картине было не так — если они повешены, то кричали не они! Не могли они кричать!

За годы войны слишком хорошо узнал лейтенант Гаврилов, как кричат те, кто остался в живых, глядя на своих повешенных, — а повешенные молчат.

Так кто же здесь кричал?

Глаза полностью освоились с серым светом, и вся картина стала ясной и простой — все женщины, все шестеро стояли на тяжелых табуретах, плохо различимых на фоне темного пола. Заметил Василий, что и табуреты не похожи на наши — ножки у наших стоят прямо, а здесь широко расставлены наискосок — для прочности. Приглядевшись к веревкам, понял Гаврилов свою ошибку — веревки не были натянуты безжалостно и прямо между жизнью и смертью, нет, они петлей, не затянутой до конца, лежали на шеях женщин, а к балкам уходили безвольно, чуть волнисто, похожие на змей, готовящихся к своей стремительной смертельной атаке.

Они не были повешены — и кричали они.

Все стало ясно. А что стало ясно?

Они не были повешены, но они собирались повеситься! Зачем? И почему не сделали этого? Что помешало? Кто? Мы?

Гаврилов сделал шаг вперед, и та же волна ужаса и мольбы захлестнула его. Он отступил к двери — крики смолкли. Снова сделал шаг вперед… И снова вынужден был отойти, остановленный криком. Он только одно понял — кричат совсем молоденькие девушки, почти дети, и крик их — это крик смертельно напуганных детей. Он готов был уйти, скрыться от этого зрелища, от этого крика, но что-то удерживало его, что еще он должен был разглядеть и понять, чтобы разобраться в этой чертовщине, чтобы найти в ней хоть какой-то, пусть самый бесчеловечный, но смысл, — и он продолжал стоять и смотреть.

Наконец, прикрыв осторожно дверь, Василий жестом позвал солдат вниз по лестнице от чердачной двери чуть вниз, — поговорить, но чтоб голоса не пугали девчонок.

— Ошиблась разведка! — ни к кому не обращаясь, будто сам себе, сказал Гаврилов.

— Похоже, не ошиблась, товарищ лейтенант! — Газаев подошел ближе, все повернули головы к нему. Они не сговариваясь, поняв знак командира, говорили тише, чтобы не вспугнуть гулким словом тишину трапезной, где на чердаке притулилась смерть.

— Похоже не ошиблась! — продолжал Газаев. — Еще недавно здесь никого не было, ну, когда была наша разведка — здесь никого не было…

Не ожидая вопроса, он продолжал неторопливо и точно рассказывать:

— Я шел по левой галерее, по нижней левой, там, напротив главных ворот, есть в стене ворота поменьше, всего чуть больше моего роста, вроде черного хода. Ворота ржавые, лет сто не открывались, а вот запор и петли… Ржавчина чуть облетела, стала рыжей — свежей стала ржавчина, будто кто кувалдой ее окрестил, чтобы открыть запор… Выглянул за ворота — а там следы от машины. Мало приметны, почти не видны, но там, где машина разворачивалась, — след от пробуксовки — трава стерта. Следы недавние, думаю сегодня утром, а, может, и совсем недавно — часа за два перед нами… Так что не ошиблась разведка.

Никто не усомнился в наблюдениях Газаева, но никто не мог связать воедино все данные.

— Может, это их привезли? — предположил Газаев, — разведка вчера была, а сегодня их привезли!

— А зачем, Володя? — спросил Гаврилов.

Солдат промолчал, пожал плечами.

— А кто они такие? — спросил молоденький Леша Фомин, солдат из нового пополнения.

— Бабы! — тяжело отозвался Савицкий, старый солдат.

— Монашки! — негромко поправил его Цыган. — Монашки-послушницы…

— Какого черта они здесь?

Вопросы повисали в воздухе, никто не брал на себя смелость ответить.

— И что делать собираются?

— Что делать собираются? Вешаться.

— Сам вижу — не слепой. Зачем вешаться?

— Тебя дурака боятся…

— А чего меня бояться? — обиделся Леша.

Солдаты говорили все сразу.

Лейтенант не перебивал — складывал в уме увиденное и услышанное, — словно процеживал через решето воду, чтобы промыть горох — вода стечет, горох останется.

— Не больно хотят вешаться… Хотели бы — нас не стали бы дожидаться…

— А не хотели бы — давно деру дали! Кто держит?

— А, может, у них приказ такой…

— Какой? Вешаться? Сдурел, что ли?

Гаврилов приостановил солдат:

— Вот что, хлопцы… Дело тут неясное и, думается мне, — не простое… Мой приказ такой — этих бедолаг как-то снять надо или уговорить, чтобы сами, значит… снялись… Только не пугать, не шуметь — миром…

— А што с ними царамоница? Хотят вешаца, пусть — вешаца, чужими паскудами меньше! — Петр Савицкий угрюмо смотрел на командира.

Лейтенант знал, что солдату Петру Савицкому некому писать письма, и ему никто не пишет — обескровленная Белоруссия осталась далеко позади, а ее солдат Петр Савицкий несет в своем сердце пепелища и безлюдье изуродованной своей земли. И сердце его очерствело, словно обуглилось на далеких пожарищах.

— Не хотят они вешаться, Петр Давыдыч! — обратился Гаврилов к солдату.

— Почему так решил, командир?

— Ты видел их? Хорошо видел?

— Я б на них лучше иначе взглянул… — и старый солдат тронул рукой ствол автомата.

— Петр Давыдыч, да у них же руки связаны…

Все разом примолкли.

Василий не зря долго рассматривал неясные фигуры, мучимый загадкой, и только теперь он понял, что не давало ему покоя и теребило мысль — неестественность их поз! Вернее — естественность, но только для настоящих повешенных — руки у всех были связаны за спиной, но они же были живы?!

Гаврилов стал рассуждать вслух:

— Вот что, пожалуй, получается. Видно, их недавно привезли и загнали сюда, зная, что мы вот-вот явимся. Застращали, а может, и Богом уговорили смертную муку принять за райское блаженство — вроде святых, мол, станете…

— Неужто такое бывает? — изумился Фомин.

— Бывает, у людишек все бывает… — остановил его Цыган.

— Продолжаю. В штабе насчет мирного населения, как предупреждали? Чтоб миром, только миром… Да и о монашеском звании говорилось — тут этих служителей много, и сила они в этой стране, большая сила, народ их слушает… Вот и выходит — повесятся монашки — русские солдаты виноваты — насилуют мирное население, да еще и вешают, потом докажи, что не так…

— Похоже… — вздохнул Газаев.

— А, может, они сами на муку идут?

— Вполне возможно!

— А чего же орут?

— Так страшно же, когда твоя рожа с автоматом к ним суется!

— А коли страшно, что же не вешаются? — не унимался Леша Фомин.

— Жить, наверно, хотят, Фомушка. Жить хотят. Не плохая ведь штука — жить?! А?!

— Хватит лясы точить! Так решим. Тебя, Петр Давыдыч, извини, от караульной службы освобождаю, мы не о себе сейчас думать должны. Если эти дуры повесятся, так те, кто привез их, такое растрезвонят, так разъярят здешних недобитков, что мы втрое больше крови нашей здесь оставим. А будут знать, что мы не звери, уговорим этих по-доброму домой отправляться, может, кто из наших и останется в живых лишний, ну тот, кто мог бы погибнуть, если бы худшая драка из-за этих девчонок началась бы… Газаев, с отделением — посменное дежурство у раскрытой двери. Начнешь дежурить ты. Понял? Повеситься они не должны!

Все поняли, почему командир первым в дежурство назначил Володю Газаева, и сам он сразу смекнул.

— Понял, товарищ лейтенант! — и Володя достал из-за голенища отточенный, как бритва, трофейный охотничий нож, с которым и на кабана можно идти.

Во взводе знали, что Газаев этим ножом метров с тридцати одним броском перерубает любую веревку на столбе, всаживает нож в белый лоскут величиной со спичечную коробку, приколотый к дереву. Когда его спрашивали, где он так научился, Володя, как всегда лаконично, отвечал:

— Горы научили.

Уходя Гаврилов сказал:

— Продержимся до завтра, пошлю связного в штаб с донесением, с просьбой о переводчике…

— Товарищ лейтенант! — Газаеву не с руки было ждать в бездействии.

— Вопросы?

— А, может, войдем все сразу — пусть вешаются, я успею все веревки в две секунды перехватить, если что — откачаем…

— В крайности так и сделаем, хоть они с испугу могут и сердцем надорваться… Нет, приказ прежний — пусть привыкают, что мы здесь, пусть тебя в дверях видят, да и других твоих ребят и пусть поймут, что мы им зла не желаем и не сделаем, а там переводчик как-нибудь их на дело наладит… Так что никакой самодеятельности. Буду каждый час проверять — надо монастырь к приему полка готовить.

— Жалко их, товарищ командир, совсем девчонки! — сказал молодой солдат из пополнения, о котором Гаврилов думал не иначе, как «совсем мальчишка».

— Конечно, жалко. Знать бы, какой гад такое придумал, с ним бы я не церемонился…

— Товарищ лейтенант, — обратился Кузьмин, — разреши мне с Газаевым остаться. Кое-какие мыслишки появились…

— Давай, Леня, только аккуратно…

Кузьмин с Газаевым подождали, когда стихнут голоса и стук подковок по каменным плитам в самом низу, оставили у входа Фомина и медленно пошли вверх. Лестница поскрипывала под тяжелой ногой Кузьмина, хоть и считался он стремительным и сильным в беге, но с Газаевым его нельзя было и сравнивать — тот ходил бесшумно, словно на ногах у него были тонкие сапоги из мягкой кожи, без подметок.

Не доходя нескольких ступеней до чердака, Кузьмин предупредил Газаева:

— Володя, давай-ка в голос разговаривать.

— Зачем? — удивился горец, привыкший ходить тихо, делать все бесшумно как в горах, так и на войне.

— Шепота люди больше боятся, чем громкого голоса… Услышат нас — поймут, что мы не подкрадываемся, а идем мирно и сами собой разговариваем…

— Ох и хитрый ты, Цыган! Все про людишек знаешь… Только эти-то не наши! Может, у них все по-другому? Может, им твой громкий голос, как нож по горлу?

— Черт их знает, только сдается мне, Володя, что людишки везде одинаковы, только и отличаются друг от друга тем, что одни дети, другие взрослые, одни женщины, другие — мужчины, а уж все остальное из них силой делают…

— Я их и не разглядел. Может, страшилища какие?

— А если хорошенькие — какая разница? После смерти люди все одинаковые — мертвые…

Приоткрытая ими, чуть скрипнула дверь, но маневр Кузьмина не оправдался — хоть монашки и слышали их приближение — крик и визг были прежними.

— Садись на пороге, Газаев. Я у притолоки пристроюсь.

— А что делать будем?

— Смотреть на них. Нож-то спрячь, чтоб не видели… Давай курить будем, а они пусть смотрят… через нейтральную… Понял? Пусть к нам привыкают.

Продолжая негромко говорить сам с собой, Цыган внимательно, но не назойливо следил за белыми фигурами в глубине чердака.

Что-то неестественное, зловещее, противное душе человеческой было в этой картине. Они уже не кричали. Молчали. Неподвижно застывшие между полом и потолком — они молчали. Ни веревок, ни подставок не было видно — солнце, совершая свой круг, переходило к другим окнам. Леонид прикинул, что через час солнце ворвется в окно напротив фигур, и тогда ослепит их, осветит и даст рассмотреть, как следует.

Ему казалось, что молчащие свыклись с его присутствием, смирились со своей участью, так тихи и безучастны они были. Он решил сделать новый шаг к переговорам.

Результат был прежним. Он только понял по интонациям и отдельным, знакомым по школе, словам чужого языка, что его умоляли, заклинали, просили, грозили ему, чтобы он не двигался с места, не подходил: не делал ни шага, стоял бы там, где он стоит.

— Какие ж связки надо иметь, чтобы так вопить! — пробормотал Цыган.

— Что за «связки»?

— Да это я так… к слову…

Он отступил снова к порогу, потом, обращаясь к шести неподвижным фигурам, стал знаками объяснять, что он не будет подходить к ним, а будет стоять на пороге. Он так сосредоточенно выделывал руками разные пассы, что Газаев хмыкнул:

— Ты что это, Кузьмин, языком жестов занялся?

— Если тебе, темному горцу, понятно, что это язык жестов, пусть и эта психованная Европа нас поймет… Я же в свое время был и актером, и циркачом, и художником… Всем понемногу… А сейчас мы им про демаркационную линию объясним…

Кузьмин сделал шаг вперед, а Володя незаметно спружинил в коленях ноги и плавно опустил руку к голенищу, готовый в любое мгновение метнуться с клинком к этому ни с чем несообразному человеческому уродству, чтобы перехватить, перерезать окаянные веревки на шеях измученных женщин.

Прошло мгновение, но крика не последовало — жестами и всем телом Кузьмин объяснял им новую ситуацию — «Вот дальше этой линии, именно этой, он не ступит ни шагу, а вот здесь — всего-то полметра от порога! — их с Газаевым зона, а все остальное принадлежит им — хозяйкам или подневольным гостьям мрачного чердака».

— Зачем это? — удивился Газаев.

— Да ни за чем, пропади они пропадом! Просто налаживаю переговоры. Пусть лучше думают: «Что это там русский солдат вытворяет?», чем — «Вешаться или не вешаться? »

Несколько раз Кузьмин демонстративно отрывался от порога, открытой улыбкой подтверждая самые мирные намерения. Монашки, казалось, приняли и поняли его и, когда Леонид ходил по «своей зоне», — хранили спокойное молчание.

— Крепко стоят, ладно! — констатировал Газаев, — как джигиты в седле. На сколько же их хватит?

— Если они действительно монашки — хватит надолго. Весь день простоят — не дрогнут.

— Хорошая выездка.

Солнце прошло свой отрезок и хлынуло потоком, видимым в легкой пыли, вдоль верхней поперечины, высветив намотанные узлы веревок, вспыхнуло на белых рубахах женщин, на их лицах, обожгло пол.

Горец присвистнул:

— Смотри, Цыган… Молоденькие… Девчонки…

Стройный ряд неподвижных фигурок дрогнул, обозначилось едва заметное движение — солнце слепило глаза, солнце слишком осветило их, тогда как враги, замершие в дверях, стали неразличимы в сером полусвете. Женщины словно оказались на виду среди людной площади, в центре ее, и тысячи глаз впиваются в их тела, освещенные безжалостным солнцем. Рубахи на них были просты, но при каждом неосторожном движении обрисовывали тела, с пугающей хозяек отчетливостью.

На груди у каждой виднелся крест, повешенный на тонком черном шнурке на шею. Руки, спрятанные за спиной, и впрямь казались связанными, головы повязаны одинаковыми белыми не то платками, не то накидками. Вернулся Гаврилов, спросил шепотом:

— Как они тут?

— Говори громко, командир, мы их приручили! — Володя гордился малыми успехами Кузьмина, как своими. — У нас зона своя есть, смотри…

Он сделал шаг от двери и сразу отпрянул назад — монашки опять закричали! То ли солнце отшибло у них память, то ли новый человек вселил прежний ужас.

Солдаты мрачно замерли в дверях. Глупая и горькая ситуация была для них внове и омрачала их головы всякими мыслями о своих сестрах и женах, которые четыре года знали ужас и нелепость беспощадной войны.

— Дичь какая-то! — устало проговорил Василий. — Может, просто уйдем, они сами из петель вылезут?

Сказал и осекся:

— Ни черта не выйдет! У них же руки связаны… — и Гаврилов шепотом, устало выругался.

Лейтенант глядел на солдат, прося помощи, продолжая рассуждать вслух:

— Руки связаны, устанут, брякнутся, петля сработает, кто и придушится, и никакой Газаев не поможет. А с меня комполка голову снимет — дали козырь вражеской пропаганде.

Василий взял у Цыгана изо рта сигарету, затянулся. Солдаты молчали.

— Морока! Привлечь их чем-то надо… Расположить…

Трое мужчин смотрели на шестерых женщин. Женщины глядели в разные стороны, только не на своих мучителей и врагов.

Между ними легла полоса в десять шагов. Пропасть в десять шагов — не обойти, не перепрыгнуть — пропасть!

— Леня, может, ты споешь им что-нибудь? — Гаврилов говорил вяло, безо всякой надежды на успех.

— Верно, Цыган, может, споешь? — поддержал командира Володя Газаев.

— Василек, Володя, — Цыган улыбнулся им, как несмышленышам-детям. — Я такой же Цыган, как и вы… Петь я немного умею, и голос есть… Да вот с репертуаром плохо, из их композиторов — по опереточным могу пройтись, а для смертниц — это не совсем подходящий репертуар…

— На крайнюю правую смотрите, на крайнюю! — быстрым шепотом перебил его Газаев, краем глаза горец видел все вокруг и сразу.

Правая с краю делала какие-то странные движения головой, словно мешало ей что-то, лицо ее исказила плаксивая гримаса, она морщилась, встряхивала головой, вжимала ее в плечи. Что-то с ней было неладно…

Солдаты переглянулись.

— Может, на двор ей приспичило? — шепотом предположил Гаврилов.

— Платок сползает! — так же тихо сказал Володя.

И в этот момент платок скользнул с головы, выпустив целый ворох волос. Рыжий, ярко-медный струистый поток скользнул но плечам и разделился на три части — одна за спину, две по сторонам лица — на грудь. Девушка вскинула голову, закрыв глаза, простояла минуту, снова раскрыла их, удивленно озираясь по сторонам и чуть качнувшись.

— Точно — монашки! — шепнул Кузьмин.

— Почему решил?

— Простоволосыми ходить грех — для нее это мука…

Девушка взглянула на своих — те не реагировали ни взглядом, ни возгласом. Она вновь запрокинула голову, закрыв глаза, простояла минуты две — снова раскрыла их, удивленно озираясь и чуть покачиваясь.

— С закрытыми глазами на табурете долго не устоишь — голова начинает кружиться! — Кузьмин все так же — шепотом — комментировал события.

Девушка стояла теперь, опустив глаза к полу, и только шевелила плечами, словно кололо ее что-то в спину.

— Товарищ командир, может, нам на время смотаться? — Почему, Володя?

— Похоже, у нее на руках веревки ослабли. Если уйдем, она попробует их снять, а снимет — значит, жить хочет, а не вешаться… Тогда и говорить с ней можно будет… Попробовать… А я по-прежнему покараулю, если что…

Гаврилов плохо спал последние ночи, усталость брала свое, и он проворчал:

— Ляд с ними! Я пошел. Газаев, отвечаешь. Действуй по своему разумению, чуть что — кричи, зови нас! Пошли, Кузьмин, дел по горло, как размещать будем? Посты проверить надо… Пошли…

Они отступили в сумрак площадки, тихо прикрыли за собой дверь, оставив узкую щель для наблюдения — щель с чердака не была видна — солнце слепило глаза монашкам, а дверь с площадки осталась в тени. НП Газаева был хорош.

Солнечный полдень разгулялся вовсю. Монастырские стены берегли внутренний двор от залетного ветра, и здесь царило теплое затишье.

Гаврилов с Кузьминым обошли монастырь, осмотрели все постройки, проверили посты.

Солдаты и рады были случайному затишью войны, что забросило их в этот неродной и непонятный угол земли, и сторожились — все было непривычно, ни на что не похоже, вроде и нет тревоги, ан нет, вот она — в этой непривычности и в этом иностранном чуде — шесть неповешенных повешенных тревожным звуком наполняли обманчивую тишину.

Возле цветника Лейтенант остановился — кусты роз и каких-то незнакомых растений были в строгом порядке и ухоженности, хоть и легла тень скорого запустения на любовно налаженное когда-то хозяйство. Помещений в монастыре было много, взять хоть монашеские кельи — все было чисто, без мусора, без покореженной мебели, — видно было, что монастырь покинут без особой суеты.

Кухня должна была прибыть, если не к завтрашнему утру, то уж к обеду — наверняка, а пока солдаты питались сухим пайком.

Один из «стариков» приспособил печку в маленьком домике у ворот — что-то вроде привратницкой сторожки! — к своим нуждам: раздобыв деревянного мусора, растопил ее и кипятил чай. Петр Давыдыч старательно разминал в котелке брикет каши, чтобы сготовить «горячее».

— Товарищ командир, давайте к нашему столу. Чай есть, каша мигом соспеет…

— Спасибо.

— Ну что, лейтенант, все пляшешь вокруг этих девах?

Савицкий, словно обиженный на всю жизнь, говорил со всеми только от горечи своей обиды. Может, так и было. И теперь — на всю жизнь.

— Пляшу, Давыдыч. И как не плясать — малые они, стало быть глупые, да и власть над ними, не своей же волей…

— Какая же власть?

— И гражданская, под видом божьей, и военная, под видом мирской…

— Ишь загнул… Скажи — жалко!

— Жалко, Давыдыч! — вдруг резко ответил Гаврилов, да так резко, что сам удивился и солдат удивил.

— Ладно, не серчай… В общем-то, конечно, жалко… Садись к столу…

— Сыт я. Спасибо.

Чем был сыт лейтенант, он и сам не мог бы сказать, только знал он одно, чувствовал, если сейчас не ляжет хоть на четверть часа, — свалится и заснет прямо на булыжной мостовой монастыря, либо в цветнике.

— Кузьмин, — окликнул он товарища, — пойдем пройдемся.

Они вышли во двор, и Василий признался:

— Выдохся я, Леня, оставляю тебя за старшого, пойду, где ни есть прилягу, не лягу — умру! — так спать хочу… А ты смотри построже с ребятами — слыхал — «Как там наши повешенные?» Дураки, какие же они «наши повешенные»?

— В кельи провожу, там деревянные койки…

— Хотел спросить, — Гаврилов уже расслабился, и мысли путались, сбивались, он их не устрожал — уже спал! — Хотел спросить тебя, как ты узнал, что эти… ну, смертницы, — в «трапезной» — откуда знаешь, что это трапезная?

— Я же постарше тебя, бывал и в монастырях…

Они шли по двору, Гаврилов, чуть покачиваясь.

— Я слышал, вы артистом были до войны? — неожиданно спросил он. Леонид не успел ответить, только улыбнулся этому переходу на «вы» после трехлетней дружбы. — Так вот, я после войны тоже буду пробовать… ну, как это… поступить в театральное… А, может, в какой театр — ну там, чего принести, подать… Поучиться…

— Дело, — улыбнулся Кузьмин и поразился, что этот лейтенант говорит о его родном деле и волнуется, а для Кузьмина — все это в невозвратимом прошлом, и не знает он, что он будет делать после войны…

— Ты знаешь, я в школе в драмкружке был, во Дворец пионеров бегал, — он опять легко перешел на «ты». — У нас старикан преподавал. Он еще до революции в провинциальных театрах играл… Замечательный старикан. Любил на стекле, понимаешь, на обыкновенном стекле гримом цветы рисовать, а чтоб не смазались — он их клеем покрывал…

— Лаком, — поправил Кузьмин, — театральным лаком…

— Ну да, он так и говорил…

«Гримом на стекле? — подумал Кузьмин. — Лихо. Ни разу не встречал… А если грим тонко положить — светиться, как витраж, будет… Попробую… После войны…»

— Умру, сейчас, Лёня…

— Пришли.

Уложив командира, Кузьмин постоял над ним, над мальчишкой, сумевшим пройти войну и не очерстветь душой: еще вспоминал о школьном драмкружке во Дворце пионеров, от которого в его городе остались только развалины…

«Надо же — гримом на стекле! — думал Кузьмин, — надо попробовать… А Гаврилову помогу — куда-нибудь вместе в театр на провинциальную сцену… Из него толк выйдет — живой, горячий…»

Кузьмин шел по внутреннему двору быстро и напористо, потом ходил по внутренним галереям, заглядывал во все помещения, видно было по нему — человек что-то ищет. Разговор с Гавриловым — театр, рисунки на стекле, рисунки, театр, — как-то переплелись в его сознании и дали толчок делу…

— Что надо, Леонид Васильевич? — окликнул его Фомин, смененный от дверей трапезной.

— Ты часом какую-нибудь фанерину не встречал тут? — неожиданно спросил Кузьмин.

— Какую «фанерину»? — опешил солдат.

— Обыкновенную. Деревянную, белую… Мне нужен кусок фанеры, понял?

— Понял. Не встречал. А на кой она вам?

— Для спроса! — и Кузьмин двинулся дальше.

Да-да, этот чудак-актер на пенсии, преподававший в драмкружке, бывший художником миниатюр, подсказал Кузьмину если и не идею, то шажок, чтобы пробиться к испуганным душам монашек, оставленных на чердаке.

В одной из комнат большого дома, похожего на канцелярию, нашел Кузьмин то, что искал, то, что могло сгодиться для дела, — с одной из стен свисали плотные обои, похожие на картон, — одна стена была ободрана, но на другой они свисали широкими полосами, не очень чистыми снаружи, в пятнах высохшего клея внутри, но все же они прилаживались к его затее.

Оторвав несколько полос, Кузьмин профессионально скрутил их в рулоны — бумага была ему послушна и скручивалась, не ломаясь, — по пути зашел в привратницкую к Петру Давыдычу, набрал из печи еще красных, не развалившихся углей, ссыпал их в котелок, ничего не ответил на вопросы солдат и скорым шагом пошел к трапезной, размахивая котелком, из которого вился легкий сизый дымок, как из паникадила.

Сверху, от чердачной площадки, раздалось предостерегающее шипение.

Газаев, приложив палец к губам, улыбался и знаками приглашал Леонида подойти потихоньку к щели, потом не выдержал, махнул рукой, спустился на несколько ступенек к Цыгану и зашептал ему на ухо:

— Рыжая, та самая, развязалась, но веревку с рук не сбросила, как партизанка перед побегом, делает вид, что все, как и было, да у меня глаза, как у орла…

— Горы научили?

— Точно говоришь. Так она стоит, рыжая стерва, и пальчиками шевелит… А это, что такое? — только сейчас разглядел он принесенные Цыганом предметы.

— Потом узнаешь. Дай-ка мне в щелку заглянуть…

— Погоди. Ты подежурь вместо меня полчасика, я пойду, что-нибудь перехвачу. С утра ничего не ел.

— Горы, говоришь, научили! — невпопад сказал Кузьмин, думая о чем-то своем — азарт художника разрастался в нем, и все мысли были направлены только на то, чтобы вернее обставить все представление.

— При чем горы, Цыган? — настороженно спросил Газаев.

— Володя, не полчаса — час дам передохнуть, только давай-ка, земляк…

— Какой ты мне земляк? — удивился Газаев.

— И тебе земляк, и другим земляк, есть у меня в роду и горская кровь, так что давай, земляк, перед тем, как сам поешь, пособирай у ребят печенье, конфеты — что наберешь! — только старайся не наше, а трофейное, с их этикетками. Потом забеги в трапезную, внизу там видел на стене деревянное резное блюдо?

— Газаев все видит! — улыбнулся Володя.

— Так все собранное вали на него и дуй сюда наверх, я тебя отпущу, а сам с этими монашками… Ну, думаю, что заставлю их из петель вылезти…

Он говорил быстро, сбивчиво и заразил Газаева напором и уверенностью, и тот через три ступеньки, а все-таки бесшумно, слетел вниз, к выходу.

Цыган подошел к щели и заглянул в нее.

Рыжая монашка сбросила веревки и потирала кисти рук и что-то шепотом говорила своим соседкам. Те слушали ее с бо́льшим вниманием, чем хотели показать. Опытному актерскому глазу Леонида было ясно, что готовы они ее слушать и дальше.

О чем они говорят? Может, решили дать дёру? Это не страшно, это даже хорошо, пусть удирают. А может, она уговаривает своих, что, мол, эти ребята не звери? Может, и так, но стоило чуть приоткрыть дверь, как фигуры вновь окаменели, а рыжая, забыв повязать платок, так и стояла простоволосая, спрятав поспешно руки за спину, делая вид, что и она связана.

Земля вместе с монастырем повернулась к солнцу таким боком, что все окна чердака впускали в себя потоки света, и было почти так же светло, как в любой нижней комнате этого здания, хоть в той же трапезной.

Девчонки не все были хороши собой, но все одинаково молоды.

Плотно сжатые губы, испуганные, широко раскрытые глаза делали эту картину, если не печальной, то уж во всяком случае нелепой — в их возрасте надо было заниматься совсем другими делами, а не стоять на краю гибели в монашеских одеждах на чердаке старого дома в конце чудовищной войны.

Ноги у девчонок подрагивали, они переминались с ноги на ногу, зябко поводили затекшими в одной позиции плечами, одна из них поминутно облизывала губы, пересохшие от страха и от усталости долгого стояния. Увидев потрескавшиеся губы монашки, Леонид сбежал вниз и столкнулся с Газаевым, который выходил из трапезной, неся на вытянутых руках резное блюдо с печеньем и конфетами.

— Вова, молодец, быстро — ведро чистой воды, и ты свободен…

Газаев молча передал блюдо Цыгану, исчез и через пять минут принес ведро со свежей водой и кружку.

— Начало операции — артподготовка! — без улыбки сказал Кузьмин и ногой, настежь, распахнул дверь на чердак. Фигуры окаменели в полудвижениях, на полувздохе.

— Милостивые дуры, — начал он громко и серьезно, — если вы еще не решили окочуриться, то не лучше ли попробовать солдатских гостинцев? А, девоньки?

«Девоньки» молчали и, похоже, собирались вновь кричать.

Кузьмин взял ведро с водой в одну руку, блюдо у груди придержал другой и шагнул к ним.

Головы вскинулись, рты раскрылись для крика, руки напряглись, но Кузьмин быстро поставил в двух шагах от них ведро, положил блюдо на пол и вернулся в «свою» зону.

— Дуры, — сурово продолжал он, — лопайте. Животы-то, поди, свело? Даем десять минут, чтобы вы очухались…

Свои слова он сопровождал жестами, показывая на часы, растопыривая десять пальцев, объясняя, что они с Газаевым уходят и оставляют их одних.

— Вот теперь рыжей работа — всех накормить, руки-то у нее, заметил, развязаны…

— Всех накормить или всех развязать…

— Точно!

— Похоже, что вешаться они раздумали, а все же, Володя, будь на стрёме… Дверь прикроем — но ухо держи востро…

Они прикрыли дверь, присели на корточки у порога и, сторожко прислушиваясь, закурили.

— Кто мог подумать, что Володя Газаев такими делами будет заниматься? — задумчиво проговорил горец. — А где мой нож, где мой автомат, где моя ловкость джигита? В услужение к монашкам пошел Володя Газаев! А где сейчас мои братья джигиты? Где кровь их льется?

Он говорил грустно и устало, будто только теперь почувствовал всю тяжесть прошедших лет.

— Мы приказ выполняем… — Кузьмин посмотрел в боковое окно на чистое апрельское небо. — Четыре года мы с тобой только о смерти думали, пусть не о своей, а о той, что вокруг шлялась, теперь пора о жизни подумать… Ты после войны — скоро! — что будешь делать?..

— Не знаю, — тихо ответил солдат, — я еще ничего не умею. Я только воевать научился, пожалуй, убивать научился! Ничего другого не умею…

— Горы научат, — улыбнулся Цыган.

— Горы всему научат, — серьезно ответил Володя.

Солдаты поднялись наверх, приоткрыли дверь и сразу поняли, что картина изменилась.

Монашки так же чинно, как стояли, — теперь сидели на своих табуретах. Все руки были развязаны, только как напоминание над их головами висели удавки.

Ведро с водой и блюдо монашки перенесли к двери — в зону врага — Кузьмин видел, что почти всю воду девчонки выпили, а вот печенье и конфеты лежат рядом с каждой — на табурете.

— Ишь ты, от подарка не отказались — невежливо, мол, а есть не едят…

— Может, боятся отравы?

— А вода?

— Ох, и змей ты, Цыган, тебя к нам в горы надо — дотошный мужчина ты…

— Иди, обедай, Ладо! — неожиданно назвал солдата Кузьмин.

Володя заулыбался.

— Иди, Ладо! — повторил солдат, — я подежурю. Командир на час вздремнуть лег. Ты к нему потом зайди, пусть через час кого-нибудь другого присылает… Или вот что — приходите все. Я тут моим балеринкам представление устрою…

— Что задумал?

— Потом увидишь.

Газаев бесшумно исчез, растворился.

Прислонившись к притолоке, Кузьмин внимательно стал рассматривать девушек, чинно сидящих на своих местах.

— Что, дуры-лапочки, догадались, что позировать надо? Одна из девушек поаккуратнее сложила руки на коленях.

— Правильно поняли… Вот так и сидите — ровно и красиво…

Цыган снял пилотку, снял ремень, стал расстегивать пуговицы на гимнастерке.

Увидев эти страшные приготовления, монашки в ужасе вскочили на свои табуреты и схватились за веревки.

Кузьмин рассмеялся, белые зубы брызнули светом с его загорелого лица и, набрав в грудь воздуха, он неожиданно для них — ясным и звучным голосом запел.

Он запел не песню, не молитву — просто пропел какие-то звуки, пропел полной грудью, свободно и красиво, и оборвал звук на высокой прозрачной ноте.

Девчонки замерли и выпустили петли.

— То-то, дуры, не шалить у меня…

Повернувшись спиной к монашкам — «вы меня не интересуете!» — он стал прилаживать на стене против них, у самой двери с двух ее сторон рулоны обоев, принесенные им, — прилаживать к стене лицевой стороной, наружу — тыльной. В деревянную обшивку загонял частоколом спички и на них, как на гвозди, развешивал обои.

Художник готовил холст.

Угли в котелке совсем остыли, он выбрал из них тот, что показался поприкладистее к пальцам, обломил лишние углы, подошел к стене, осмотрел ее еще раз и оглянулся на девушек.

— Ну, что вылупились? Может вас насиловать человек, который собирается рисовать вас, дуры? Ну, да ничего, потом меня расцелуете, если понравится.

Сдвинув густые брови, он смотрел на них почти сурово — художник смотрел на натуру, искал в ней главное — потом вдруг опять заулыбался и запел.

Девушки переглянулись — этот странный русский, неизвестно что собирающийся вытворять на стене и вообще ведущий себя загадочно, поет такое близкое им, родное — поет Шуберта… «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…»

А Цыган уже работал, нанося на корявый от натеков клея лист первые стремительные линии, прилаживая уголь к грубой фактуре бумаги, к своей руке, привыкшей последние годы к тяжелой стали оружия, прилаживая себя к будущей мирной жизни.

У входа в трапезную, на улице рядом с Фоминым встали два солдата из третьего отделения, что были в стороне от последних событий, желая расспросить его поподробнее, что же такое приключилось на чердаке.

Не успел Фомин поведать половины фактов и собственных комментариев, как один из солдат прислушался и толкнул Фомина в бок локтем:

— Не балабонь, Фомушка, затихни и послушай…

Солдаты умолкли — из раскрытых настежь чердачных окон лилась песня.

Мелодия была незнакома солдатам, но так проста и напевна, что казалась знакомой, во всяком случае — правдивой и грустной — почти своей! Мужской сильный голос вел ее уверенно и чисто. Солдатским ушам, привыкшим к грохоту до боли в барабанных перепонках, это не казалось чудом, перед которым нужно замереть — скорее раздражало, ворвавшись в их души напоминанием о прошлой мирной жизни, а они еще не остановили свой стремительный шаг войны, им еще идти до Вены, может, и дальше, а песня размягчала, поднимала со дна души все запрятанное, давно желаемое, почти забытое, ласковое — почти запретное по их нынешней жизни, — запрещенное ими самими для себя.

— Слышь, Фомин, кто это там?

— Мне, братцы, Леонид Кузьмин не велел вам эту великую тайну открывать…

— Так это Цыган, что ли?

— Он.

— Песня вроде не цыганская?!

— Не!

— Вроде и не наша?

— А вроде — наша… До войны, помню, пели…

— В селе у тебя, что ли?

— По радио…

К солдатам подошли Гаврилов и Газаев. Командир не выспался, только еще больше разбередил многодневную усталость, но уговаривал себя, что здорово — полтора часа поспал!

— Что тут у вас?

— Товарищ лейтенант, Цыган концерт дает.

Солдат оглянулся, ища глазами Фомина, чтобы тот рассказал о секрете Цыгана, но его уже не было у дверей.

— Газаев, прикажи переводчика сразу сюда, как прибудет, — я послал связного с донесением в штаб полка, должны быть оттуда вот-вот, с минуты на минуту, по моим подсчетам…

То, что он послал связного, Гаврилов помнил, но когда?

Лейтенант с трудом припомнил, что сначала лег спать в келье, потом, почти во сне, встал, позвал связного и отправил его с донесением, а как лег опять — уже не помнит. Разбудил его Газаев.

Они поднялись наверх, и Гаврилов на цыпочках подошел к двери, заглянул.

Монашки не стояли на табуретах, петли не охватывали их шеи — девушки расположились внизу — трое продолжали сидеть на подставках, двое отошли к окну, одна, с небрежно повязанным платком и торчащими рыжими волосами, стояла шагах в двух сзади Кузьмина, а он, засучив рукава гимнастерки, выпачканный углем, пел, взглядывал на девушек, вновь поворачивался к стене и рисовал, продолжая петь.

Лейтенант шагнул на чердак, монашки кинулись было к своим скорбным местам, но он непроизвольно, как своим солдатам, махнул рукой, что означало — «вольно!», а по-граждански — «Да хватит валять дурака!» и подошел к Леониду, не глядя на них.

Это возымело действие — девушки вновь вернулись, кто к окну, кто присел на краешек табурета, а одна, самая маленькая по росту, развернула пакет с печеньем и, виновато оглянувшись на своих, стала аккуратно грызть хрустящие квадратики.

Лейтенант, почти в самое ухо, тихо прошептал Кузьмину:

— Это ты здорово придумал! Молодчага! Просто здорово! Я послал в штаб, чтоб переводчика срочно, так что скоро отмучаемся — а это ты здорово придумал…

Кузьмин отошел от разрисованного куска обоев и перешел к последнему — нетронутому.

Гаврилов отступил непроизвольно на несколько шагов, давая художнику дорогу, и оказался почти вровень с девушками. Он спиной чувствовал, как они напряглись, готовые к визгу и к любым другим глупостям, но, не обращая на них внимания, стал детально рассматривать уже сделанные рисунки, краем глаза видя, что и рыжая сделала шаг вперед, чтобы получше рассмотреть, и вдруг заулыбалась, застенчиво закрыв ладошкой рот, — словно остановила готовый сорваться смех.

В центре уверенными штрихами художник нарисовал лицо мужчины — это был автопортрет — шепот за спиной Гаврилова стал явственнее, девушки угадали, уловили схожесть, — но вместо гимнастерки Цыган одел себя во фрак с разлетающимися фалдами, с бабочкой на шее, со вскинутыми в приветствии руками — по выражению всей фигуры стало ясно, что это артист, закончивший выступление.

Справа одна за другой возникали фигуры, может быть, это были солдаты, но одеты они были тоже в штатское, они аплодировали своему товарищу, но мало отличались друг от друга — у художника не было времени на детализацию — уголь продолжал летать по бумаге, делая последние штрихи.

Группа слева — была женской — шесть женских фигурок, устремились к артисту с букетами в руках — все в одинаковых длинных хитонах, сквозь которые крепкая рука художника смогла ненароком показать все выпуклости женского тела — словно летели к нему с поздравлениями мирные грации в прозрачных накидках.

Рыжая хлопнула в ладоши и осеклась. Оглянулась. И захлопала в ладошки открыто и весело.

Остальные монашки улыбались и совсем не были похожи на монашек.

Цыган размашисто расписался в углу — «Вывший артист, бывший художник, бывший циркач — ныне рядовой взвода автоматчиков Леонид Цыган» — и выбросил остатки угля в окно.

Гаврилов повернулся к девушкам, они были совсем рядом, и вдруг смущенно опустил глаза: шесть пар девичьих глаз смотрели на него без опаски, открыто, хоть и сдержанно. Столько молодых девчонок рядом лейтенант Гаврилов давно не видел.

— Что будем с ними делать? — повернулся он к Цыгану.

В готовом виде зрителям было представлено вот что: в верхнем углу, намеченные только длинными линиями, стояли на своих табуретах, поддернутые удавками, шесть фигурок. Лица разобрать нельзя было, да художник и не стремился к детализации — только силуэты фигур.

Чуть ниже этого скорбного ряда были крупно нарисованы шесть мордашек — «вот те, кто стоит на табуретах, любуйтесь!» — шесть мордашек, сжавших губы, с вытаращенными глазами — здесь рука художника была правдива и точна.

Следующая композиция — все девушки в рядок сидели на табуретках, а веревки были просто игнорированы — «ничего не знаю про эти веревки, — как бы говорил художник, — и знать не желаю!»

Вместе с девушками лейтенант просматривал, как в кино, по кадрам то, что происходило в его отсутствие, и то, чему остальные участники были строгими судьями — художник едва заметным гротеском в линиях и углах, как бы убеждал натурщиц — «вот какой глупостью вы занимались несколько часов!»

Одно лицо из нарисованных было крупнее всех остальных и выполнено наиболее тщательно — головка рыжей девчонки, распустившей волосы.

Художник польстил ей в законченности черт лица, не сумев углем передать огонь ее волос. Дойдя взглядом до этого портрета, — рыжеволосая покраснела и улыбнулась.

Было среди рисунков и ведро с водой, из которого одна из безымянных пила, запрокинув его над головой, — Кузьмин с Газаевым не видели этого, это была шутка художника и, судя по одобрительным шорохам за спиной, — шутка была принята и понята.

В дверях бесшумно появился Газаев и глазами подозвал командира, давая понять, что случилось что-то важное.

— Прибыли к нам! Приехал переводчик из штаба, и с ним какой-то строгий капитан…

По лестнице, ведущей на чердак, слышались четкие торопливые шаги.

Девушки чуть отступили от картины, чуть сгрудились.

На чердак вошли двое: первым — подтянутый, плотно сколоченный капитан, за ним, неуверенно — человек в штатском.

Военный представился:

— Капитан Гладков.

Гаврилов поздоровался с ним. Капитан что-то тихо ему добавил — видно, назвал свою должность и повернулся к штатскому:

— Знакомьтесь — Вальтер Шиллинг, антифашист, наш друг и переводчик, русским владеет хорошо.

Шиллинг молча протянул руку и повернулся к девушкам.

— Это ваши подопечные? — утвердительно спросил он у Гаврилова.

Лейтенант кивнул.

Капитан подсказал ему:

— Вальтеру нужно поговорить с ними… без помех. Дело деликатное, контакт с мирным населением, сами понимаете!

— Так точно! — отозвался лейтенант и обратился к своим: — Освободить помещение!

Кузьмин потянулся рукой к своим листам, будто намереваясь сорвать их, но капитан, успевший все разглядеть, не поворачиваясь к Цыгану, тихо сказал:

— Зачем вы это? Пусть висят!

Повернувшись в дверях к капитану, Гаврилов спросил:

— А вы, товарищ капитан?

— Я не помеха! — капитан скупо улыбнулся. Скупо только потому, что зубы у него были не совсем хороши, не украшали его, а он не хотел терять свое лицо в женском обществе враждебной державы.

Солдаты нехотя спустились вниз, но не разошлись. Цыган отряхнул с себя крошки угля, огляделся, заправился и словно захлопнул в себе азарт и вдохновение последних часов — художник снова стал солдатом.

Минут через двадцать двое вновь прибывших спустились вниз, следом за ними дружной стайкой пришли монашки и встали у дверей, ожидая распоряжений.

Капитан подозвал Гаврилова.

— Лейтенант, ты хорошее дело сделал, не простое…

Он взял под локоть Гаврилова и отвел в сторону:

— Тут еще не все до конца ясно… Дай мне отделение, твои завтра с полком вместе вернутся — мне этих девиц в штаб полка нужно доставить целыми и невредимыми. Они нам здорово пригодятся… Тебе спасибо. Твоему солдату спасибо…

Он огляделся и позвал:

— Солдат, подойди.

Подтянуто и строго Кузьмин подошел.

— Слушаю, товарищ капитан.

— Твои художества наверху?

— Так точно, товарищ капитан.

— Твоя фамилия Цыган?

— Никак нет — прозвище. Рядовой Кузьмин.

— Не ори ты так. Спасибо! Хорошая рука, дай пожму! — и капитан протянул руку, — а теперь оставь нас с лейтенантом…

Кузьмин отошел.

— Вот тебе, лейтенант, на память и для разъяснения солдатам — капитан достал из планшетки небольшой лист газетной бумаги, сложенный вчетверо, и развернул его перед Гавриловым.

Лейтенант только рассмотрел рисунок — удивленно присвистнул и вопросительно уставился на капитана.

Обняв его одной рукой, приезжий что-то доверительно рассказал Гавриловну.

Вальтер стоял среди монашек, говорил с ними, они охотно отвечали ему и украдкой поглядывали на солдат, стоящих поодаль и глазеющих на них — неужели беда миновала девушек, и будут они жить себе спокойно?

— Быстро в машину! — приказал капитан.

Монашки делово и без суеты забрались в кузов «газика», Вальтер поднялся к ним, первое отделение осторожно примостилось в заднем углу кузова. Машина тронулась, рыжая монашка улыбнулась и помахала Кузьмину узкой ладошкой.

Цыган подмигнул ей двумя глазами сразу, будто сморщился, улыбнулся и тоже легонько помахал рукой.

— Леня, посмотри, что мне капитан дал…

Гаврилов протянул лист бумаги, и солдаты, видя, что лейтенант не делает из этого секрета, сгрудились рядом, полезли друг на друга, чтобы разглядеть.

И все возбужденно загалдели, удивленно переглядываясь.

— Что это?

— Листовка!

— Так это ж наш монастырь на снимке…

— И наши повешенные! И впрямь — повешенные…

— А что написано, командир?

Гаврилов передал им разговор с капитаном, — эта листовка появилась сразу во многих городах и пунктах на пути продвижения наших войск и призывает население дать кровавый отпор варварам, которые оскверняют монастыри, насилуют и вешают монашек, — причем все шестеро действительно монашки, и тут их имена, и откуда они родом, и… как зверски уничтожены…

— Так это ж брехня! — возмутился кто-то из солдат, — форменная брехня, кто ж такому поверит?

— Еще как поверят! Вот капитан и повез их в город, к тамошним властям церковным, чтоб доказать, что это брехня, а те уж пусть свой народ вразумляют… Контрпропаганда называется…

— Не знаю, как называется — контрпропаганда или просто пропаганда, а то хорошо, что девчонки живыми остались… — сказал Цыган.

Вместе с сумерками этого длинного и напряженного дня в монастырский двор вползала тишина, в которой все отчетливее начинали звучать далекие орудийные залпы.

В последние дни войны лейтенант Гаврилов был тяжело ранен. Победу он встретил в госпитале, но еще несколько месяцев не знал об этом, потому что не знал ничего, что происходило в этом мире: он был без сознания, он был не здесь, а где он был, не смог бы объяснить потом, ни он сам, ни его лечащий врач.

Когда он смог читать, он получил пачку писем от своего солдата Кузьмина и прочел их в последовательности написания, узнав подробно, где он и что с ним.

Потом были и другие письма и ответы Гаврилова на них. Результатом их стало то, что друзья встретились в сорок девятом году в Липецке в драмтеатре.

Потом они вместе кочевали по провинции.

Увечье не позволило Гаврилову стать актером, но однажды обожженный театром, он остался в нем насовсем — гримером — и преданно ездил вслед за своим другом актером Кузьминым.

В те годы, когда я работал на Урале, Кузьмина в театре не было — он уехал на высшие режиссерские курсы, потом на стажировку в Ленинград, а гример Гаврилов его терпеливо ждал.

Вот тогда-то, пятнадцать лет спустя после войны, я и увидел впервые рисунок шестерых неповешенных монашек. Рисунок, сделанный бывшим лейтенантом, ныне гримером Василием Гавриловым.

А еще двадцать лет спустя я увидел тот же рисунок, выполненный в той же манере другом и наставником Гаврилова — Леонидом Кузьминым…

И кто знает, довелось бы мне услышать рассказ о шести неповешенных, если бы не эти рисунки…

Рисунки, сделанные гримом.