Мы с ним встречаемся раз-два в год, но когда он звонит, что бывает не чаще, я сразу узнаю его голос.
Вместе учились в «Театральном», но учились недолго: он ушел со второго курса в другой институт — тоже театральный, — но осталась друг к другу привязанность, может быть, потому что нелегко давалась актерская школа, да и потом судьба не баловала, во всяком случае, нам приятно видеть друг друга и, встречаясь, мы обходимся без обязательных — «Как живешь? Как семья? Как дела?» — обходимся и, если не хочется говорить, с удовольствием молчим друг с другом.
Полгода он не давал о себе знать — и вот позвонил:
— Привет!
— Привет! — откликнулся я.
То, что мы не стали даже называть друг друга по имени, имело свое объяснение: мы никогда не разыгрывали друг друга по телефону, меняя голоса, может, потому, что была какая-то внутренняя память на индивидуальность голоса — этим люди разнятся так же, как отпечатками пальцев, — одинаковых нет.
— Чем занимаешься в ближайшие три дня? — спросил он.
— У меня отпуск еще не кончился, ты случайно застал меня дома, вечером отбываю к себе в деревню… — подробно доложил я.
— Вот, черт! — засмеялся Герман, — у меня тоже три свободных дня, потому и звоню… Хотел повидать тебя…
— Так давай со мной…
— А у тебя в деревне речка есть?
— Море есть, речки нету… Можайское море… Слыхал о таком?
— Отлично. Ничего, что я напросился? Берешь с собой?
— Завтра в шесть сорок с Белорусского…
— А если на моей машине? — вежливо спросил он. — Дорога туда есть?
— Виноват — забыл.
И мы договорились, что утром он заедет за мной. Обещал он приехать с утра, часов в шесть, но через час перезвонил и уговорил отправляться немедля — как раз к вечеру доберемся! Я согласился.
Эта осень была хмурой, неприветливой, только к Дорохову небо чуть развиднелось, но за окном машины было неуютно: поля словно продрогли, лес растерял свое роскошество и еще не приобрел зимний изысканный наряд, горизонт набух тяжелой влагой и не просматривался, хотя но Минскому шоссе есть такие взлеты, что видно далеко вперед уваливающуюся дорогу.
Говорили мы мало.
Мне нравилось в нем многое, прежде всего неназойливость — общаться с ним было легко, хотя не был он ни болтуном, ни молчуном — всегда умел находить и слова, и молчание, угадывая настроение собеседника.
Но в этот раз мне показалось: он не похож на себя тем, что его вовсе не заботит настроение собеседника, и молчалив он только потому, что озабочен своими думами, и рыбалка казалась пустяковым предлогом, чтобы поговорить, но удобным предлогом — впереди у него три дня, можно не налегать на время, оно само притащит нас к нужному разговору, в нужной обстановке.
Машина слушалась его, как умная, добрая собака, и через полтора часа мы загнали ее во двор к моему дому в деревне, рядом с Можайским шоссе, там, где оно близко подходит к Минскому.
Он впервые был у меня на даче, но никаких восторгов — «Ах, как здесь хорошо! Ах, какой у тебя милый дом!» — не последовало.
Вечером он молча сидел на диване, щурил свои близорукие глаза, смотрел, как я готовлю нехитрый ужин — запас консервов избавлял меня от необходимости тратить на это уйму драгоценного времени, а отсутствие жены было оправданием скромного обеда.
Потом он перешел к затопленной печи и, как все горожане, долго смотрел на прихотливые языки пламени, слушал потрескиванье поленьев, прикуривал от уголька и по-прежнему ничего не комментировал — был молчалив.
Я отварил картошки, достал банку грибов и капусты — он поковырял вилкой только их, к консервам не притронулся, к бутылке вина, которую я выставил на стол, — тоже не притронулся.
Я не торопил его с тем разговором, что прямо-таки осязаемо висел в воздухе. Придет время — расскажет, если захочет рассказать, что это вдруг пригнало его ко мне, а вместе со мной — вон из Москвы, а то, что он бежал из Москвы, я тоже почувствовал, хотя бы по той настойчивости, с какой он предложил уезжать немедля.
Этот вечер не раскошелил его на золото откровений, он попросился спать, с тем, чтобы пораньше отправиться на Можайское море.
— Сколько до него? — ворочаясь, спросил он.
— Двенадцать верст, барин! — ответил я и заснул.
Я — соня. Он встал раньше меня, умылся, побродил по дому и решил протопить печь — я узнал подробности из его рассказа и потому, что проснулся от дыма, буйно заволокшего весь дом.
— Горим! — закричал он мне.
— Тупой горожанин, открой заслонку!
— А где она?
Пришлось встать и самому растопить печь, проветрить избу и приготовить нехитрый завтрак — обжаренный хлеб вприкуску со свежим малиновым вареньем.
Выезжая на шоссе, Герман спросил:
— Куда?
— Направо, в сторону Можайска… А там видно будет…
— То есть?
— К моему стыду, на нашем море я еще не был, хотя ему уже лет десять…
— Как же будем искать?
— Не иголка! Разыщем… По рассказам — дорогу знаю…
К моему удивлению и восхищению Германа, нигде не заплутавшись, мы точно выехали к Можайскому морю именно там, где по рассказам был лучший берег.
Берега моря не было — был лес. Нетронутый березовый лес, который круто обрывался, и дальше было много тяжелой осенней воды в таком количестве и пространстве, что усомниться нельзя было — перед нами море!
А лес остался лесом. Я увидел дуб, что рос, видно, на самом берегу после первого наполнения, но следующие паводки оказались выше предусмотренных, и он сполз в воду, но продолжал расти, стоя в метре от берега на личном островке.
Герман подогнал машину почти к обрыву.
Я пошел бродить вдоль берега, а он стал снаряжать спиннинг.
Скоро я вернулся, не углядев ничего необычного, и стал смотреть, как он, без особого азарта машет удилищем, чтобы блесна улетела подальше, потом крутит маленькое колесо, вытягивая невидимую леску, и все начинает сначала.
— Здесь нельзя! — услышали мы голос.
Сзади нас стоял парень в телогрейке, в кирзовых сапогах. Молодой, улыбчивый.
— Что здесь нельзя? — спросил я, обиженный негостеприимством родной земли перед горожанином — рыбаком, моим товарищем.
— Рыбалить нельзя. Санитарная зона. Только по лицензиям можно. Есть лицензия?
Парень смотрел дружелюбно, не угрожая, только подсказывая.
— Жаль! — сказал Герман и стал сматывать спиннинг.
— Сматывай удочки! — не удержался я.
— «Жигуленок» ваш у дороги?
— Наш, — ответил я, все еще обиженный.
— Здесь есть, где похлестать… На Исконе… А тут не надо — рыбнадзор у нас вредный… — и парень засмеялся, возможно, своим воспоминаниям.
Герман, смотав спиннинг, вылез на обрыв.
— Далеко? — спросил он пришельца.
— Как сказать… Вы же не местные…
— Я местный! — сказал я с вызовом. Это говорила моя обида.
— Откуда?
— Шаликовский.
— Понятно. Рузскую дорогу знаешь?
— Знаю.
— По ней пять километров отсюда в сторону Рузы, там мост через Искону, сразу за мостом — проселком метров триста… Ставь машину и блесни… Щука есть… То есть была там всегда, а сейчас-то поздно — недели бы две назад…
— А ты кто? — спросил я, — рыбнадзор?
Парень засмеялся:
— Разве я вредный? Рыбнадзор у нас вредный. А я местный… Чего думаю налетать вам на неприятности… Вижу — машина! Предупредить надо…
Парень оказался шофером — его самосвал стоял у дороги рядом с «Ладой».
Нашли мы Искону, нашли мост через нее и проселочную дорогу, что пролегла по плоскому берегу реки, а дальше сворачивала к темнеющему вдали сосновому бору.
Искона, полная воды, пожелтела, явственно бурлила, а берега были плоскими и бурыми — трава зачахла, торчали несколько метелок, высохших и корявых.
На открытом берегу было зябко и неуютно, и я стал ломать эти метелки, чтобы соорудить хоть небольшой костер. До соснового бора было далековато, и не было у меня желания тащиться туда за дровами, да и погода не располагала к долгому общению с природой — нужен был, как можно скорее, чудотворный огонь.
Герман стоял у машины и смотрел на мутную Искону.
— Ты что, «хлестать» не будешь? — уверенно спросил я, помня слова нашего спасителя от рыбнадзора.
— Парень прав… Недели бы две назад…
И все-таки он достал спиннинг, чтобы совесть была спокойна, покидал на середину реки блестящую штуку — вскоре деловито собрал рыболовные снасти в чехол и кинул в багажник.
— Ну что — по коням и домой? — спросил я.
Он молчал, оглядывая другой берег Исконы, где за изгибом реки виднелись веселые купола церкви.
Кроме этого строения, — ничего людского вокруг не было видно — удивительное место, будто железобетонный век и не прикоснулся к нему.
Я подбросил в костер еще несколько метелок, а он присел рядом и спросил неожиданно:
— Ты Влтаву видел?
«Вот оно, начинается!» — подумал я.
— Нет, не видел, а что, похожа на Искону?
Он улыбнулся:
— Нет. Влтава — река серьезная…
И еще помолчав, добавил:
— Хочешь расскажу, как я ту реку, Влтаву, увидел?
Я изъявил радостное согласие, но ему трудно было сразу начать свой рассказ, он все примеривался к нему, пристраивался и, наконец, заговорил:
— Лет десять назад были на гастролях в Чехословакии…
К первой своей поездке за границу Герман готовился, как к экзамену в школе, — читал все, что попадалось о Чехословакии, достал разговорник и выучил самые необходимые фразы на чешском, чтобы не затеряться на улицах Златы Праги.
Ему перевалило за тридцать, а он ни разу не ездил за границу. Театр выезжал почти каждый год, но каждый раз репертуар не имел к Герману никакого отношения, вернее, Герман — к репертуару, и он с грустью слушал рассказы коллег о гостеприимстве болгар, об уютных немецких городах, о чуде — по имени Париж…
И вот теперь он ехал в Прагу.
Прилетели под вечер.
Аэропорт был похож на другие аэропорты мира, автобус привез их в гостиницу, потом разбирались с вещами, с номерами, потом всех повезли ужинать в небольшой уютный ресторан. Вернулись назад поздно ночью, он лег спать, так и не увидев города…
На утро была объявлена экскурсия по городу, на которую собрались не все — счастливчики, исколесившие Европу, сладко отсыпались после дружественного приема, но Герман первым сел в автобус, на первое место у двери, чтобы обзор был лучше. На задних сиденьях смотришь только в боковое окно, а здесь перед тобой все как на ладони.
Ранняя легкая осень не была похожа на нашу.
Солнце грело по-летнему, воздух чистый и ясный. А розовые, серые, зеленоватые дома старой площади дразнили воображение высокими удлиненными крышами, дубовыми почерневшими дверями, отсчитавшими не одну сотню лет, и мостовая прямо-таки приглашала пройтись по ее вековым плитам и брусчатке.
Но Герман решил, что будет время и походить всласть, сегодня же надо посмотреть город, именно Город, а не улицы, получить первое представление о целом, чтобы потом вкусить и полюбить частности, а то, что он полюбит этот город, он не сомневался.
Ощущение праздника, начавшееся вчера вечером в ресторане, приветливость хозяев, вальяжность его товарищей, по прежнему опыту оценивших прием и понявших, что этот месяц будет полон встреч, застолий, увлекательных поездок за город, о чем предупреждали хозяева, — не покидало его, а все усиливалось.
Он твердо решил, что не пропустит ни одной экскурсии, спать будет минимально, словом, возьмет от этой поездки столько впечатлений, сколько его коллеги взяли от десяти предыдущих.
Обостряло его решение и грустная мысль, что это — первая его поездка, а будут ли другие, опять будет зависеть от репертуара, который, увы, от него, Германа, не зависит.
Он без раздражения ждал опаздывающих, твердо решив не уступать свое прекрасное место по праву новичка в таких поездках.
Наконец все разместились, и из гостиницы появились двое — представитель гастрольного бюро, что вчера уже опекал приезжих, и с ним невысокая девушка, незнакомая гостям.
Они легко вскочили в автобус, представитель взял микрофон и с сильным акцентом сказал по-русски:
— Меня вы знаете. Знакомьтесь, Эва. Ваш гид и переводчик, будет вашей спутницей все дни и во все времена. Русский язык она знает хорошо. Не так, как я… Она сама скажет…
Девушка сверкнула зубами, взяла микрофон:
— Меня зовут Эва. Я закончила славянское отделение филологического курса в университете, буду вашим переводчиком, а сегодня постараюсь быть для вас хорошим гидом по городу.
Она говорила легко, быстро, без акцента, и Герман подивился, что она совсем не похожа на иностранную девушку. Недлинные густые волосы были коротко острижены и совсем не уложены: видимо, Герман просто не понимал, сколько труда и искусства требует такая «неуложенность».
Большие темно-серые глаза, на удивление подвижные, вспыхивали каждый раз, как Эва видела новый объект своего внимания — будь то человеческое лицо, фонтан, красивый дом, проезжающая машина — она загоралась, как ребенок, словно боялась пропустить самое интересное в жизни. Она была полна азарта молодости и, не сдерживаясь, расплескивала его.
Так думал Герман.
Многие в автобусе, оценив по достоинству ее живость и стремительность, не преминули про себя отметить — «Высший профессионализм!»
Позже выяснилось, что был прав Герман — это был ее характер, но не владение профессией общительного гида.
Герман оказался рядом с ней — она заняла место около водителя, чтобы хорошо видеть дорогу и всех сидящих в автобусе. Он снял очки, чтобы не так нахально рассматривать ее, потому что увидел главное, и это главное сразило его — она показалась давно знакомой, то есть такой, какую он давно хотел бы повстречать.
Сердце его замерло — «Как это, так сразу?» — и заликовало — «Только так и может быть — сразу!» — но сомнений не было: ее присутствие сковало его, взбудоражило, праздник, начавшийся вчера, сегодня перешел в новую, более высокую фазу, к нему прибавилось главное — женщина!
Чуть позже Герман вновь надел очки, задал Эве несколько вопросов. Она с готовностью ответила, глядя ему пристально в глаза и как бы вызывая на новые вопросы — «Я готова отвечать!»
Он успел заметить, что верхняя губка у нее очень подвижна и на ней уселились бисеринки пота, она иногда их сдувала, выпятив нижнюю губу, иногда слизывала острым кончиком языка.
Дольше смотреть он не мог, снял очки и уставился в окно, ничего не видя, с трудом вникая в то, что она говорит, но с замиранием сердца вслушиваясь в интонации ее голоса и боясь повернуть голову в ее сторону, — он смотрел в боковое окно, что было неудобно и бессмысленно на первом сиденье.
Закончилась экскурсия по городу, автобус привез их к гостинице.
Герман первым вышел из автобуса, надел ненавистные очки, как бы воздвиг преграду между собой и этой женщиной, что нежданно-негаданно ворвалась в его душу.
Он замешкался у двери. Эва опустила ногу на нижнюю ступеньку и взглянула вниз, словно боясь ступить, — она была мала ростом. Герман протянул ей руку, она схватилась за нее, легко спрыгнула и, не отпуская его, взглянула снизу вверх своими распахнутыми глазами.
— Спасибо! — сказала она и замерла с полуоткрытым ртом — так пристально глядел на нее очкастый русский гражданин.
— Герман! Меня зовут Герман! — представился он.
— Спасибо, Герман!
Он не отпускал ее руку, она не вырывала ее, и Герман понял, что краснеет.
Самым удивительным для него была реакция Эвы на явное смущение русского — легкий румянец вспыхнул на ее щеках. Именно в этот момент Герман разглядел на ее лице мелкие веснушки. Она слизнула капельки пота с верхней губы и еще раз сказала:
— Спасибо, Герман!
Герман смотрел в сторону мутной Исконы, но вряд ли что видел. Очки он снял, пожалуй, от этого ему лучше было видно то, что происходило десять лет назад…
— Всего два слова — «Спасибо, Герман!» — а для меня… Для меня… Я весь день повторял ее слова, повторял про себя ее интонации, которые показались мне необычными и исполненными глубокого смысла… Мне и не пришло в голову, что это всего-навсего иная манера общения мужчины и женщины, иная, чем у нас… Я уловил в ее интонациях глубокий смысл и даже подтекст… Не забывай, что был еще достаточно молод, не женат и что приехал на первый заграничный праздник — в Злату Прагу! Представь себе, что это была моя первая и последняя экскурсия по городу… Потом я исходил его вдоль и поперек, но, поверишь ли? — ничего не запомнил! Помню — много домов, много кафе, много булыжных мостовых — но ничего конкретного, ни в архитектуре, ни в запахах все слилось, ничего не запомнил, а гид у меня был прекрасный — Эва. Она себя называла — Эва!
Герман докурил, выбросил сигарету, тотчас достал другую, прикурил и тут же выбросил. Он был взволнован и не старался скрыть это. Говорил он спокойно, даже буднично, как бы со стороны и по прошествии времени, и не малого, разглядывая того Германа, что влюбился сразу и безоговорочно, но это-то и выдавало его истинное волнение, и я не мог понять причин его!
Неужели только ради воспоминаний может человек погнаться в такую даль, на такую исповедь и на такое волнение?
Может, это связано с какой-нибудь датой? Он говорил, что был там осенью, и сейчас осень. Может быть, все дело в этих днях, которые он — Герман — вот уже десять лет отмечает, мечась по друзьям и знакомым, исповедуясь и вновь переживая их, как самое полноценное в своей жизни?
Нет. Я неплохо знал его. Это не традиция, не дни скорби по несостоявшемуся чуду — тут было что-то другое…
— Она призналась потом, что с ней произошло то же самое, что со мной, как только она увидела мои нелепые очки и неухоженную шевелюру… Десять лет назад мои кудри были много гуще, если помнишь… Мы с ней не говорили о наших взаимоотношениях… Топорное слово, канцелярское — взаимоотношения! Канцелярское… Мы с ней не говорили… Что было говорить? О чем? Она брала меня за руку мягкими пальцами — казалось, у нее в ладошке нет костей — и я замолкал… Сутки держала бы руку — сутки бы молчал… Русский она знала прекрасно… Ее отец с детства владел нашим языком, и она выросла сразу в нескольких языках — мать хорошо говорила по-английски и по-немецки… Планов на будущее мы не строили… Что толку было их строить, когда они были уже построены вне нас: тридцатого числа — день отъезда! Единственно, о чем она твердила, что через год будет в Москве с каким-то чешским театром, и тогда мы опять увидимся и что-нибудь придумаем… Она была уверена, что мы что-нибудь придумаем, потому что то, что произошло… Ну, словом, она была уверена, что это не наша прихоть, что это — судьба…
Оставалось два дня до конца гастролей, время уплотнялось, они словно проваливались в бездну. Взявшись за руки, исходили все улицы старого города, промерили ногами все набережные и мосты, посидели в нескольких кафе.
Устали.
— Пойдем ко мне! — решившись, сказала Эва.
Она жила с родителями, но у нее была своя однокомнатная квартира, где она работала, куда приглашала друзей или отсиживалась, уставая от родительской опеки, — родители обожали ее.
Посреди комнаты, будто перегораживая ее на две отдельные, стоял допотопный широченный диван, обтянутый мягкой кожей.
Герман сел в угол дивана и затих. Рядом, на низких ножках, притулился приемник — тоже допотопный — Эва включила его, он замигал зеленым глазом и зазвучала тихая музыка, чтобы не прекращаться до утра.
Женщина сварила кофе, придвинула к дивану низкий столик, переоделась в длинный халат, забралась с ногами на диван, прижалась к плечу Германа и затихла.
Их освещал только зеленый огонек приемника, тихо слышалась музыка, еще тише они шептали что-то друг другу, бессвязное, ласковое и грустное, понимая, что отпущенное им время прошло.
Возвратившись в Москву, Герман терпеливо ждал, когда спадет наваждение, когда же он поймет, что их встреча была только добавлением к шумному празднику, продолжением его, что только обстоятельства этого праздника, всеобщая атмосфера любви, сблизили их, и чем скорее очнешься от этого, тем трезвее взглянешь на жизнь, что так сложна и запутанна, и трудна, Что праздники только потому и называются так — они исключение из трудной жизни, — они от праздности!
Наваждение не проходило.
Они писали друг другу письма. Сдержанные письма, продиктованные боязнью узнать от адресата, что он излечился от воспоминаний и только вежливость заставляет его поддерживать эту бесперспективную игру.
Наконец, они перестали писать — нет, не письма! — они перестали писать друг другу с д е р ж а н н ы е письма, потому что поверили, что с ними произошло чудо, бывающее не только раз в жизни, порой вообще не случающееся.
Герман высчитывал месяцы и дни до предполагаемой встречи в Москве в следующем году.
Герман готовил Эве сюрприз.
Он учил чешский язык.
Старательно, обзаведясь учебниками, ничего не сообщив Эве об этом, он готовил ей подарок — через несколько месяцев он обязательно напишет ей письмо на ее родном языке.
Он вгрызался в непривычные обороты и выражения с такой яростью, будто нашел достойного противника, мешающего им, и, стоит ему одолеть врага, — они придумают, как им быть вместе.
Он знал два языка — по школьной и но институтской программе он умудрился так прилежно пройти, что сносно говорил на немецком и французском, педагоги считали, что у него предрасположение к языкам, — но чешский оказался много труднее и неожиданнее.
В театре коллеги смотрели на него с удивлением — Герман, всегда немного чопорный, суховатый, сдержанный — «человек в себе!» — будто проснулся от долгой спячки и в тридцать лет стал озорным, смешливым пареньком-очкариком! Даже близорукость не угнетала его, в одной из новых ролей несколько сцен он построил на своем недостатке — близорукости, что вкупе с его долговязостью делало его смешным и трогательным.
Он с гордостью — на русском пока! — написал Эве об этом, это был их общий успех.
Он завел дневник и неожиданно обнаружил, что «словесность» приятна ему, слова слушаются его и выстраиваются, подвластные биению сердца…
Но они, слова! — были послушны ему только в одном, в таинственном мире, где царил дух Эвы… Он не понимал, что не слова послушны ему, а память благосклонно откликается на приметы, понятные только ему, и не слова закрепляют пережитое, а пережитое, память, наделяют незначительные иероглифы живым чувством…
Слава богу, он никому не давал читать свои записи, потому что спустя годы прочел их и поразился, насколько беспомощен его язык и как все слова пусты и бесцветны — они не сумели навечно закрепить движения его души. Потускнели воспоминания, и слова обнажились в своей изначальной скудости…
В своей холостяцкой комнате он навел такой порядок, что сам ужасался ему, ибо стал его рабом.
Но дух Эвы сглаживал все иронические выпады по отношению к самому себе, и он с новым тщанием и прилежанием ладил полки для книг, драил шкуркой старые стулья, покрывал их лаком, и они, не став изящнее, становились свежее и привлекательнее на вид… Она будет довольна его старанием!
Из всех заработков откладывал он деньги на лето, на тот месяц, когда Она будет в Москве, чтобы сделать Ее жизнь удобной и беззаботной.
О будущем, о далеком будущем он не думал. Его не существовало — существовал только некий месяц, когда Она с группой артистов чешского театра будет в Москве.
Наконец, в феврале — ему понадобилось всего несколько месяцев для изучения языка! — он сел за долгожданное письмо.
Он писал на ее родном языке. Писал откровенно, словно чужой язык был надежным конспиратором чувств, писал, вспоминая их маленькие тайны, вспоминая запах ее волос, бисеринки пота на верхней губе, вспоминая дрожание ее губ и тихие слова в ту ночь, освещенную зеленым огоньком приемника… Вспоминая все, что было с ним все эти месяцы таким, каким оно было миг назад — в Праге!
Письмо получилось длинным.
Он отослал его.
Герман уже не мог быть в машине. Во время рассказа он стал ходить вдоль нее, а я сидел при открытой дверце и слушал. День растеплился, ветра не было, и только стремительная мутная Искона, до краев наполненная дождями всей округи, подсказывала, что время идет, время летит, как и ее стремительный поток, и остановок ему нет, и быть не может.
— Ответа я не получил, — продолжал он. — Сначала решил, что ее ответ затерялся на почте. Проверил. Нет, писем на мое имя не было. «Пишут». Потом я решил, что письмо потерялось, и срочно написал другое — на русском, на упражнение в чешском уже не осталось сил и терпения, — я задавал в письме только один вопрос — получила ли она мое предыдущее письмо на чешском языке? Ответа не было. Я не знал, что и думать… Прошло два месяца… Мне все опостылело, все валилось из рук… Отполированные стулья меня раздражали, я пытался навести дома прежний беспорядок — холостяцкий рай! — но уже не мог… Кстати, с тех пор, любой беспорядок раздражает меня… В каждом плохом деле… Впрочем — это неудачная шутка… Что случилось, думал я? Как узнать? К кому бежать? Я отправил еще одно письмо, хотя мог бы послать просто телеграмму, потому что в письме был только один вопрос — что случилось? Ответа не было…
Ранней весной Герман узнал, что гастроли чешского театра в Москве отменяются. Узнал случайно от своего приятеля, занимающегося зарубежными гастролями и гастролями приезжающих к нам. Значит, Эвы не будет в Москве. Может быть, никогда.
Он вновь стал прежним Германом — немного замкнутым, сдержанным, стесняющимся своей близорукости.
Близился отпуск — два пустых месяца — Герман не умел отдыхать.
Ему предложили концертную поездку с бригадой по Дальнему Востоку, он с радостью согласился, потому что поездка была запланирована на весь отпуск, а работа лучшее лекарство от всех бед и сомнений…
Он уехал и не мог знать, что гастроли чешского театра все-таки состоялись, именно в эти месяцы, и проходили в помещении того театра, где он работал.
На Дальнем Востоке он сильно простудился и две недели нового сезона провалялся в больнице с воспалением легких.
Была осень, когда он, побледневший, похудевший, хотя, казалось, при его «фактуре» это невозможно, пришел в театр. Дежурная на проходной на пятый день вспомнила:
— Герман, совсем забыла, тебе письмо тут валяется!
Письмо пролежало в театре с июня месяца, а было начало сентября!
Письмо было написано по-чешски, но он сразу узнал ее почерк, хотя не видел ни строчки, написанной ею на родном языке. Он так волновался, что никак не мог понять его смысл. Бросился домой, достал словари и учебники и стал дотошно исследовать каждое слово письма, чтобы не извратить его точный смысл.
Это было письмо женщины оскорбленной, и она не скрывала этого.
Смысл его сводился к тому, что она была жестоко о б м а н у т а Германом, и вот почему. Не может нормальный, здоровый человек — или это вошедшее в кровь лицедейство? — писала она, — не может доверять ч у ж и м людям самое святое, интимное, ради того, чтобы поразить ее! Он согласился п о с т о р о н н е м у человеку показать ее нижнее белье, чтобы тот сумел на ч е ш с к о м языке описать его прелести…
Он долго не мог понять причин ее гнева, он не мог понять, о каком постороннем человеке идет речь, пока не прочел главного.
Ее гнев доказателен — в его письме нет н и о д н о й грамматической ошибки!
Вывод ее был категоричен и прост — либо письмо он п р о д и к т о в а л знающему чешский язык, что просто отвратительно, либо — что, впрочем, еще хуже! — он сам з н а е т язык и з н а л его, когда приезжал к ней, но скрыл это…
Он был ошеломлен, ошарашен, возмущен и разбит…
Первым его желанием было резко ответить ей…
Но, что ответить и на каком языке? — Теперь она не поверит ни его русскому, ни его чешскому…
Желание ответить резко — прошло…
Он решил ответить спокойно, с достоинством, может быть, даже с грустной иронией по несовершенству человеческому…
Но каждый раз, как он говорил себе — «Я ей отвечу!» — ему становилось холодно и пусто, потому что об Эве, о своей Эве теперь он думал — «ей». «Ей отвечу!» Ей!
Он не называл ее Эвой, даже про себя, уже несколько месяцев.
Спустя годы он женился.
Ему не было сорока, жене чуть меньше, она чем-то неуловимо напоминала Эву, но не до такой степени, чтобы превратить его и ее жизнь в пытку воспоминаний.
Жизнь вел размеренную, купил машину, пристрастился к рыбалке, — любит уезжать на неделю, на две к своим друзьям в Прибалтику.
На рыбалку ездит без жены.
— Вот такая история! — закончил он свой рассказ, хотя мне не было ясно, закончил ли?
Я ничего не ответил. Мы наломали еще сухих метелок и погрелись у вспыхнувшего пламени.
К дому мы поехали кружным путем, ему захотелось посмотреть эту глухую дорогу, что вела в сторону Рузы.
У самого дома он спросил:
— А ты знаешь, почему я так обрадовался поездке к тебе?
— Расскажи.
— Легальная возможность удрать из Москвы. Сбежал.
— От жены? — предположил я, хотя мне казалось, что ответ я знаю, во всяком случае близок к нему.
— Нет. От Эвы…
Он включил мотор, снял очки, протер их, снова водрузил на нос.
— У нас с завтрашнего дня — гастроли чешского театра…
— Вот те на!
— У меня двухнедельный отпуск в связи с этим… Удачно, что к тебе заглянул — выговорился… Поеду от тебя в Белоруссию, к приятелю. В Можайске заправка есть?
Я молчал. Он не договаривал и в этот раз.
— Ну да! — кивнул он на мой немой вопрос. — Эва с ними приезжает. Она режиссер их театра… Сменила профессию в тот же год… Мне сюрприз готовила… Ну тогда, лет десять назад…
Утром он уехал.
В сторону от моей деревни: налево — к Москве, направо — в Белоруссию.
Не знаю, куда свернул он…